Вы здесь

Боги старухи Фонкац

Рассказ
Файл: Иконка пакета 02_obolenskii_bsf.zip (25.07 КБ)

Наш сокольнический дом, в котором я жил с матерью, всегда очень занимал меня – как будущего историка. В начале тридцатых он был специально построен для сотрудников НКВД по типу общежития, соответственно и спланирован: пять этажей, коридорная система и один вход, украшенный подобием портика с тремя колоннами. Во время войны дом пострадал от бомбежек, его хотели сносить, однако передумали. На скорую руку сделали ремонт, но заселять почему-то не стали. После прихода к власти Хрущёва дом капитально перестроили, в результате чего образовалось довольно много полноценных квартир со смежными комнатами, в одной из которых обязательно имелась отгороженная деревянной перегородкой маленькая кухня. Каждая квартира выходила в длинный коридор, посередине которого располагалась широкая лестница – жильцы то ли шутя, то ли всерьез называли ее парадной.

А заселили дом людьми, выпущенными из лагерей, но только реабилитированными вчистую и не пораженными в правах. Реабилитированных с оговорками или освобожденных с неснятой судимостью селили под Москвой. Дом по-прежнему относился к ведомству безопасности, поэтому прописку в квартиры посторонних, даже детей и племянников, запретили настрого. Понятно, что о возможности обмена такой квартиры и речи не шло. Если жилплощадь освобождалась, туда заселяли ветеранов или просто участников войны (вплоть до начала перестройки существовало строгое разделение). Большая их часть ютилась в комнатах общих квартир, где число проживающих семей иногда доходило до пятнадцати. Так что молодых людей вроде меня, студента, в доме было раз-два и обчелся.

Я учился в МГУ на втором курсе исторического факультета и водил близкое знакомство только с Лёшкой Барановым, тоже живущим в нашем доме, – Лёшка был аспирантом на моем же факультете. Времени катастрофически не хватало, честно говоря, оно, как дым в трубу, улетало в учебу, у меня даже девушки не имелось. Тем более что сжигала меня одна, но пламенная страсть: я увлекался историей СССР с семнадцатого года до двадцатого съезда; изучение этого периода в университете предстояло не скоро, пока что мы занимались скучной античностью, и я азартно, с болезненным интересом собирал крохи информации, которые можно было найти. Оттепель давно канула в Лету, а мутная эпоха серого кардинала товарища Суслова была в самом разгаре. Ни о каких архивах никто не помышлял, а книги, изданные в начале шестидесятых, вроде «Повести о пережитом» Дьякова, и многие журнальные публикации тех лет изъяли из свободного доступа библиотек, когда я учился классе в пятом. Но мне удалось застать живыми множество свидетелей, они обитали рядом со мной, стояли в одних со мной очередях, как и я, смотрели программу «Время», в девять вечера идущую по всем четырем имеющимся телевизионным каналам.

Вот из этих людей я крохами выуживал то, о чем и сейчас молчат или говорят расплывчато, мол, эпоха такая – будто эпоху создают не конкретные люди. Уже тогда во мне зародилась уверенность, что в советском периоде российской истории что-то не так. Я искал и находил совершенно мистические парадоксы и апории. К примеру, меня долгое время занимал вопрос: почему, собственно, мы выиграли войну, хотя, по всем сложившимся к тому историческому моменту условиям, были обречены ее проиграть? Почему эта война, никому, в сущности, не нужная, как я считал, все-таки началась, ведь дело явно шло к мирному переделу Европы между Советским Союзом и Германией?.. Но информации жестоко не хватало, и я пытался искать ее вокруг себя, пить из родников, фигурально выражаясь.

Какие люди жили в нашем доме! Их фамилии много говорили человеку посвященному, а иногда и простому любителю истории страны. Перечислять не стану, слишком много их прошло передо мной. Раза два в неделю я вставал на час раньше обычного, наскоро завтракал, брал кейс с учебниками, усаживался на скамейку неподалеку от подъезда и наблюдал. Именно в это время многие из них выходили на утреннюю прогулку. Дамы в светлых пальто или плащах, высохшие высокие старики с подвижным, цепким взглядом, обязательно при темном галстуке и в классической шляпе с небольшими полями. Они шли, выпрямив спины, изредка переговаривались между собой, смотрели только вперед, иногда поднимали головы и глядели в небо.

«Что помнится им? – думал я. – Черные ночи этапов, воняющие плесенью и немытым телом вагоны, набитые людьми, заходящиеся в лае собаки, с оскаленных морд которых капает слюна, презрение юных бритых конвоиров, награждавших их пинками и матюгами?.. Или улыбающийся с портретов лукавый вождь, гипнотически превративший умнейших в глупые манекены?»

Я долго искал способы хоть сколько-нибудь близко сойтись с ними, но это была каста, отторгающая чужих. Но мне помогли… шахматы. Я играл сильно, имел даже разряд. На этом мне и удалось поймать некоторых. Именно они, задумчиво глядя на доску и размышляя, как бы не получить мат, хоть что-то да рассказывали мне, когда я путем разнообразных ухищрений наводил их на интересующие меня вопросы. В моем жадном до знаний и цепком мозгу постепенно складывалась картина эпохи, пусть неполная, но вложенная туда участниками и просто очевидцами. Картина эта порой представлялась мне совершенно невероятной, настолько странным казалось мне поведение многих очень умных людей. Я постоянно думал об этом, хотя мне доверяли короткие и далеко не самые важные эпизоды пережитого. Они полагали, что их святая обязанность перед родиной – унести историю своей жизни в могилу. А еще надо остерегаться, чтобы не попасть туда раньше назначенного. Этот страх был не в крови, не в голове, он сидел еще глубже, в костном мозге, наверное…

Но я увлекся… Рассказ совсем о другом. И героиня его – всего лишь наша консьержка, Люция Генриховна Фонкац. Удивительно, но это так.

Люция Генриховна возникла вроде бы ниоткуда. Во всяком случае, никто не мог вспомнить, почему именно она появилась в доме. Просто в один прекрасный день все единогласно решили, что интеллигентным людям, населяющим дом, надзиратель за подъездом необходим. Правда, хорошо знакомое слово «надзиратель» по всеобщему согласию заменили на французское «консьержка». Упорным хождением по инстанциям и коллективными письмами полноценные граждане страны выбили ей двухкомнатную квартиру на первом этаже. Это хоть и не сразу, но удалось, ко многим бывшим зекам относились благодушно и даже с сочувствием. А квартиру освободил, переселившись в миры иные, дедушка, работавший в середине тридцатых Чрезвычайным и Полномочным Послом в Китае, воевавший в штрафбате, а после Победы через малое время севший уже по делу военных.

Я хорошо помню Люцию Генриховну – худую высокую старуху, очень подвижную, несмотря на возраст, с крупными руками и улыбчивыми, мягкими глазами. Ее любезность к жильцам не знала границ, она не уставала повторять, что безмерно благодарна чудесным людям, пригревшим ее при таком чудесном доме. Дверь в первую комнату ее квартиры, получившей название консьержной, была всегда открыта, и в ней всегда горел свет. Люца, как за глаза называли ее жильцы, казалось, не спала вообще. Я возвращался иногда очень поздно, когда парадное уже запиралось. Но стоило мне только позвонить, через минуту наша восьмидесятилетняя Люца, свежая и подтянутая, улыбалась мне, укоризненно качала головой, говоря что-то о девушках и поздних свиданиях. Я смущенно улыбался, прося извинить, что побеспокоил. «Учеба, знаете ли, – почему-то оправдывался я. – Студентам нынче нелегко». Люца понимающе кивала и пропускала меня домой.

Имелся, правда, у Люцы пунктик. Очень уж она начинала нервничать, коснись мало-мальски разговор еврейской темы. Начинала многословно доказывать всем, что она не еврейка, о чем ясно говорит приставка фон, позже слившаяся с усеченной фамилией, отчество, да и сама фамилия, возникшая в средние века среди рыцарей Тевтонского ордена. Этим орденом она надоела всем до невозможности, пока Наум Моисеевич Каган, когда-то заместитель наркома, при всех зло не отчитал Люцу в том смысле, что баланда была для всех одна и национальных признаков не имела. Люца прикусила язык и, если разговор заходил о евреях, отмалчивалась или потихоньку исчезала.

Бывали еще по средам закрытые чаепития с медовыми рогаликами, которые Люца готовила замечательно. На эти довольно длительные собрания приглашались далеко не все, лишь избранные, я совершенно не имел представления, кто там бывает и какие разговоры ведутся. Дверь в консьержную закрывалась до глубокой ночи, что вызывало даже жалобы некоторых жильцов. Но Люца плевать хотела, тем более что жалобщики отчего-то быстро замолкали.

Однажды я спросил Леонида Петровича Каменского, больше всех мне рассказавшего о предвоенных армейских нравах и послевоенном лагерном быте, что же такое происходит в консьержной по средам за закрытыми дверями. Леонид Петрович слегка изменился в лице, но тут же равнодушно пожал плечами:

Не знаю, Борис. Я не бываю там… – Для того чтобы слова его звучали убедительнее, он с некоторым раздражением добавил: – Неужели вы не понимаете, Борис, что человеку, имевшему мое звание, распивать чаи с консьержкой неудобно...

Каменский сел сразу после Победы в звании генерал-майора, тогда сажали многих победителей, чтобы народ и в голове не держал мыслей о послаблениях.

При встрече на кафедре я спросил о том же у приятеля Баранова, он только присвистнул.

Ты что себе думаешь, Лапин,– ответил он мне,– тебя истории, что ли, учат? Учат, тебя, дорогой, всего лишь марксистскому анализу предвзято изложенных исторических событий. Иного тебе не надо для будущей работы по распределению. А у Люцы говорят как раз о том, что хорошо бы знать будущим историкам. Во избежание.

Ответ Баранова совершенно не устроил меня, и я при первой возможности снова пристал к Лёшке. Зная меня, Баранов сразу понял, что я не отвяжусь.

Ладно, – вздохнул он. – Проясню кое-что для тебя. Только никому ни слова, а то разлетится… Кому надо – быстро выяснят, откуда что взялось. Я-то отопрусь, а тебя, второкурсника, отовсюду погонят, хуже того, в дурдом запихнут. Пятого марта, через две недели… нет, это будет через три… заходи ко мне вечерком, попозже, часов в одиннадцать.

И что же такое особенное случится в этот день?

Будешь задавать вопросы, – с неожиданной злостью ответил Баранов, учуяв насмешку, – ничего не узнаешь. И не увидишь. А увидеть имеешь шанс такое, что запомнится надолго.

Я понял, что надо заткнуться, так и сделал без промедления. Лёшкин характер я тоже хорошо знал. Но слова его зародили во мне странные сомнения. Я подумал, что прошлое Люцы – тайна для всех, что дверь из консьержной в ее спальню не только всегда закрыта, но и занавешена плотной шторой с игривыми цветочками, наконец, припомнил, что никто не знает, почему именно она прижилась при нашем доме. К тому же мои сомнения усилились задолго до назначенного Лёшкой срока.

На следующий день я слегка подшофе возвращался домой с вечеринки у приятеля. Я знал, что дверь подъезда давно заперта, и звонить сразу не стал, решил посидеть на бодрящем ночном морозце, чтобы внятно поздороваться с Люцей. Почему я, взрослый человек, страшился слов, которые могла сказать мне консьержка? Не было у меня ответа на этот вопрос, ответ появился много позже. Так вот, я присел на скамейку и минут через пять увидел пьяного в дым мужика, который, горланя песню про зайцев, подошел к двери и вдавил палец в кнопку звонка. Долго не отпускал, потом стал дубасить кулаками в дверь. Она неожиданно распахнулась, и я увидел Люцу в накинутой на плечи шубе.

«Он убьет ее», – со страхом подумал я и дернулся уже, чтобы заступиться за бедную старушку. Не тут-то было. Люца сделала шаг из подъезда, и в ночной тишине двора разнесся такой замысловатый, закрученный в тугую спираль мат, что я только диву дался. Спираль резко распрямилась и ударила мужичка… уж не знаю, в какое место. Он настолько удивился, что прервал песню на полуслове, сделал два шага назад и, поскользнувшись, сел в сугроб. При свете фонаря я четко видел его вмиг протрезвевшее, ошарашенное лицо. Он остался сидеть в сугробе, удивленно качал головой и разводил руками, разговаривая сам с собой, а Люца удовлетворенно кивнула и скрылась в подъезде. Ровно через пять минут подъехала милиция, изумленного мужичка кинули в «воронок» и повезли куда следует. А я, тоже моментально протрезвевший, не почувствовал в себе сил звонить в собственный подъезд и вернулся к приятелю ночевать. По дороге думал, а где, собственно, милейшая интеллигентная старушка так мастерски научилась складывать обсценную лексику… Нет, материться может каждый, но вот таким образом, чтобы ошарашить человека, сбить его с катушек, даже пьяного, когда слова хуже удара в челюсть – вряд ли. Фактор внезапности – да, он играет роль, но так строить фразы, состоящие из одних матерных слов, умеют только уголовники, моряки и военные, насколько мне было известно из книг и небольшого жизненного опыта. Потом я часто размышлял об этом забавном эпизоде…

А день, назначенный Лёшкой, близился. В университете я встретил его только однажды. Пробегая мимо, он спросил:

Что, Лапин, не передумал?

Я ответил, что нет.

Баранов притормозил и пристально посмотрел на меня.

Ты будущий историк, Лапин, – раздумчиво сказал он. – Ты не боишься разочарований? Они ранами опасны, это еще Евтушенко заметил.

Я разозлился.

Слушай, Баранов, всем известно, что ты талантливый аспирант – и у тебя, говорят, большое будущее. Но это не дает тебе права относиться ко мне… как к малолетке. Не знаю, что ты там задумал, но так вести себя неприлично.

Баранов рассмеялся, но тут же оборвал смех.

Извини, Борь. Я просто боюсь за тебя. Боюсь, что ты бросишь университет и загремишь в армию после того, что увидишь.

С чегой-то?

С тогой-то. Но ты взрослый человек, а я не набивался. Жди назначенного дня.

Баранов поправил под мышкой портфель и побежал дальше, а я остался гадать, что же такое он придумал.

Пятого марта, строго следуя указаниям Баранова, я позвонил в его квартиру, находящуюся в самом конце коридора справа от окна во двор. На часах было четверть двенадцатого. Лёшка открыл сразу.

Не передумал, – задумчиво произнес он и как-то критически оглядел мою фигуру. – Только учти, помощи от меня и объяснений не будет, каждый за себя. И если в обморок грохнешься, и если учебу надумаешь бросить, проболтаешься кому – сам, все сам. Я этот цирк много раз видел, привык уже, а поначалу тоже всякие мысли нехорошие появлялись. Только я сумел понять, что пока могу только наблюдать и запоминать. И ты должен. Мир меняется быстро, сам видишь, историк, поэтому у нас нет другого выхода, как прогибаться под его перемены, иначе отторгнет.

Только много позже я вспомнил, что Баранов с точностью, что называется, до наоборот произнес слова, которые через много лет споет один не очень умелый поэт, бывший всеобщим кумиром, но умевший лукавить так, что этого никто не замечал.

Ну, пошли, – сказал Баранов, дергая меня за рукав.

А куда? – глупо спросил я.

Я не чувствовал страха, только любопытство, знал, что обещанное Лёшкой так или иначе связано с моим интересом к недавней истории страны. Вот только каким боком – понять не мог. Не мог понять и того, при чем тут Люца.

Для начала – ужинать, – ответил Баранов. – Поесть надо, у меня котлеты есть по одиннадцать копеек, вчера в кулинарии на Кутузовском взял, специально ездил. А там и время подойдет. Я тебя предупреждал, чтобы никому ни слова?

Да. Два раза.

Предупреждаю в третий раз. Для тебя же стараюсь, а то к психиатрам попадешь. Или к психологам?.. В дурдом, короче.

В квартире Баранова царил полный кавардак. Я знал, что его дед из когорты старых большевиков, так усердно вырубленной Сталиным, один из немногих дожил в здравом уме до глубочайшей старости и умер год назад.

Видишь, что дома творится… Никак до дедушкиных бумаг не доберусь. Понимаю, что надо разобрать, а духу не хватает. Там его стихов много. Он рассказывал, что Клюев хвалил, они дружили, пока того не арестовали. Я ж из крестьян. Лапоть.

Лёшка болтал без умолку о всяких разностях, я видел, что он волнуется.

Слушай, Лёш, – перебил я, – а сегодня день смерти Сталина. Это совпадение? И при чем тут старуха Фонкац?

Лёшка споткнулся на полуслове, и даже в тусклом свете люстры я увидел, как исказилось его лицо.

Вопросов глупых не задавай, – почти прошипел он. – Сам все увидишь, я же предупредил, что каждый за себя. Ответы долго искать будешь. Я вот уже ищу, и может, до смерти искать буду. Так что заткнись. – Он посмотрел на часы. – Пора. Ну ты и жрать здоров, все мои котлеты слупасил… Пойдем.

Лёшка без труда отодвинул от стены высокий шкаф, стоявший в углу у входа, за которым обнаружилась заклеенная другими обоями дверь.

Я ее обнаружил, когда ремонт делал. Дед в больнице лежал. Один мой приятель ключ подобрал, большой умелец на эти дела. Но и он ничего не узнал. Не пустил я его, деньгами откупился, уж больно любопытный был.

Ручка отсутствовала, Лёшка ногтями потянул дверь на себя, она тяжело открылась. Дальше была темнота.

Вот смотри, – он посветил аккумуляторным фонарем,– стена в три кирпича слева и в три справа. А между ними узкий проход, такой, что продвигаться по нему можно только боком. За левой стеной – квартиры, – видишь, белой краской отмечены, за правой – коридор, ведущий к входной двери и к лестнице. Где пятно краски, там глазок, так что мы сейчас пойдем посмотреть, что в этот поздний час делает старуха Фонкац. Моя квартира последняя по коридору, от нее и начинается этот проход.
Я только за Люцей подсматривал, больше ни за кем, а она узнала откуда-то и меня на ковер вызвала.

Я читал, что в «Доме на набережной» ниши для прослушки есть. Неужели и тут…

Ага. И не только для прослушки, для наблюдения.

Но ведь это дом НКВД…

То-то и оно, что НКВД. Рыбка-то… знаешь, откуда гниет... Вот и опасались.

А когда при Хрущёве капитальный ремонт был, как могли не заметить?

Конечно, заметили, еще и глазки новые поставили, с широким углом обзора, в тридцатых таких не было, я проверял. А в комнатах замаскировали в электросчетчиках, туда все равно никто не лазает. Опломбировано.

Зачем? Зачем оставили-то?

На всякий случай, думаю. Хрущ полагал, что навсегда пришел, а крови на нем не меньше, чем на других. Возможно, настроениями интересоваться, а может, другие планы были. Но – к делу, будущий историк. Я про старуху Фонкац подробно тебе расскажу потом, сейчас я хочу одного – чтобы ты сам убедился, что она не в своем уме. Мне это нужно. Для будущего. Я выбрал тебя… кто знает, что может случиться со мной. Наследство нашей консьержки не должно пропасть.

Мы двинулись по коридору, передвигаясь боком, Лёшка впереди. Дошли до конца коридора, и я понял, что за стеной квартира Люцы. Лёшка остановился.

Здесь, – прошептал он. – Видишь – пятно краски, а вот глазок. Говори тише, тут стена истончена, все прекрасно слышно с обеих сторон. Смотри. – Он отодвинулся.

Я, стараясь не дышать, посмотрел в глазок. Он и правда давал широкий, хоть и несколько искаженный обзор всей комнаты. Я сразу разглядел металлическую кровать со множеством подушек, уложенных друг на друга, как это делают в деревне, большой трельяж, ломающий высокими зеркалами пространство комнаты, у двери – тумбочка с новеньким кассетным магнитофоном. Круглый стол посередине. Ну, еще вазочка на столе хрустальная, а вот в углу… Я даже не поверил своим глазам. Это было что-то вроде иконостаса, иконы громоздились одна на другую, темные, старинные, они освещались множеством расположенных вокруг лампад. Я подумал, что Люца не может быть верующей, она член партии – и всегда смеялась над старухами, тянущимися на колокольный звон в церковь поблизости. Тем не менее, когда я внимательно пригляделся, темные лики показались мне знакомыми. Я вздрогнул от неожиданности и, не буду скрывать, страха. На самой большой доске был изображен «отец народов» в терновом венце и с яркими каплями крови, стекающими по виску, краю массивного носа и щеке; в ликах поменьше я узнал Троцкого, Свердлова, Бермана, Фриновского. Но большинство изображенных были незнакомы мне.

Холод, ползущий по позвоночнику, стал почти невыносимым.

Что это? – шепотом спросил я у Лёшки.

Что видишь, – также шепотом ответил он. – Боги старухи Фонкац. Почти полночь. Сейчас…

Он замолк, поскольку дверь открылась и в комнату вошла Люца. На ней была парадная форма подполковника внутренних войск НКВД. Левая половина груди была увешана медалями, я разглядел еще орден Ленина и Звезду Героя Советского Союза. Плотно закрыв за собой дверь, она, не глядя, нажала кнопку кассетника на тумбочке. Зазвучал сталинский гимн. Люца вытянулась, постояла несколько секунд и, чеканя шаг, подошла к изображениям своих богов. Снова вытянулась по стойке смирно, правая рука взметнулась к виску. Когда гимн отзвучал, Люца сняла берет, аккуратно положила его на стол и медленно опустилась на колени перед своими богами, шепча что-то, чего я не мог слышать. Так она стояла минут пять, потом поднялась, аккуратно, одну за одной, задула все лампады, и я перестал что-либо видеть. Через минуту свет проник из соседней комнаты – Люца открыла дверь, ее фигура на секунду осветилась, и она вышла из комнаты, оставив за собой только темноту.

Я выдохнул. Лёшка хихикнул мне в ухо:

Ну что, понравилось? Такая вот у нас консьержка, ага. Но договоренность наша в силе, полное молчание о том, что видел, и никаких расспросов. Я сам расскажу тебе все, когда сочту нужным. А может, не расскажу никогда.

Мы выбрались из коридора, он закрыл дверцу и пододвинул к стене шкаф.

Шагай домой. И ничего не было, понял?

Несколько дней я переваривал увиденное, пытаясь понять хоть что-нибудь, но ничего, кроме того, что Люца имела высокий чин в НКВД, прошла невредимой все чистки и процессы, полностью спятив к старости, не приходило мне в голову. Зато хотя бы случай с пьяным, ломившимся в дверь, нашел объяснение. Но я совершенно не понимал, зачем Лёшка показал мне Люцины секреты, да еще так загадочно объяснил их, ничего и не объяснив. Но скоро все встало на свои места.

Я возвращался из университета около десяти. Люца еще не закрыла дверь в консьержную и, сидя за столом, вязала. Увидев меня, она бросила вязание на пол и со странной резвостью выскочила из-за стола.

Ты сегодня рано, Борис, – быстро проговорила она, выходя в подъезд. – У тебя найдется время поговорить? Я напою тебя чаем. Накормить могу, ужин на плите.

Понятно, что после всего, виденного мной, я пошел бы разговаривать с Люцей, даже если бы меня разбудили в три часа ночи.

Проходи, садись, – суетилась Люца, ставя на стол чашки и розетки с вареньем. – Погоди, подъезд закрою, пора уже.

Но она закрыла не только подъезд, но и замкнула на два оборота ключа дверь в консьержную, да еще плотно задвинула шторы на окне.

Я хочу поговорить с тобой, Боря, – начала она, наливая чай. – Ты всегда нравился мне, ты очень правильный мальчик.

Она замолчала.

Спасибо, Люция Генриховна, – ответил я, – но…

Она вздохнула.

Ладно, я не буду тянуть кота за хвост. Борис, у меня рак, оперировать который нельзя, а лечить бессмысленно. Завтра рано утром я уезжаю в Иркутск к сестре, там и умру, потому что не хочу продлевать существование. Мне восемьдесят два года, и я не привыкла существовать, не умею, я умею жить, а это теперь невозможно. Не спрашивай, откуда именно, но я знаю, что ночью ты видел меня, видел, что я делала в комнате…

Люция Генриховна…

Не перебивай. – В ее голосе звякнул металл. – Ты знаешь половину моей тайны, ее знает и Алексей. Я хотела доверить ему и вторую половину, но не стану. У него блудливые глаза, он хитер, а когда я умру, он будет делать себе имя на моей тайне, он покалечит ее, искорежит то, что непременно возродится из пепла, в котором сейчас прозябают люди, советские люди. Я могу довериться тебе? Когда наступит счастливое будущее всего мира, это случится при твоей жизни, я уверена, ты расскажешь стране и миру обо всем.

Люция Генриховна, что вы имеете в виду? – несколько раздраженно спросил я, и она уловила мое раздражение.

Не торопись, скажи только, ты согласен?

Я буду историком, как я могу не согласиться…

Я родилась в начале века, Борис, гимназисткой ушла в революцию, служила в ЧК, НКВД, МГБ. Моему богу… что я говорю, нашему общему богу, а ты теперь знаешь, кто он, было угодно, чтобы я прошла невредимой через все наши победы. – Ее глаза загорелись фанатичным огнем. – Пять лет до войны и три года после нее я имела счастье быть с ним рядом каждый вечер. Он берег свою человеческую оболочку, свое временное пристанище, поэтому каждый вечер меня привозили к нему. Дабы определить, не болен ли он, я наносила ему на левое предплечье чернилами из старинного флакона три полоски – тонкую, среднюю и толстую. В большой оплетенной бутыли он хранил воду, которой обмывал руку. Две полосы обязательно исчезали. Если оставалась толстая или средняя, тело его было здорово, если тонкая – это говорило о нездоровье, тогда он обращался к врачам. Потом мы пили чай или вино, и он рассказывал мне о том, какое счастливое будущее ожидает мир, о том, что мы движемся к свету, где все будут добры друг к другу, исчезнет ненависть, хитрость, ложь, деньги… То, что я рассказала тебе, Борис, неизвестно ни одному человеку на земле, кроме меня, тебя и его… За пять лет до ухода он перестал вызывать меня, но я была на Ближней даче в тот вечер, когда он ушел. Я заглянула в комнату, он лежал на диване, еще дышал, и я, клянусь, видела терновый венец на нем. Никакого креста не было, потому что религия – ложь, а терновый венец – был. Я записывала за ним, но многое не понимала, это дело будущих поколений. Дружила со многими великими людьми, его сподвижниками. Наш бог отнимал у этих людей жизнь, когда они исполняли свое земное предназначение, но и они когда-нибудь вернутся с ним, потому как преданы ему. Их имена проклинали, но простые смертные не ведают, что творят. Бог вернется, чтобы спасти людей, вязнущих в пороке, везде, на всей земле. – Ее голос зазвенел, а глаза смотрели мимо меня, в вечность, уж не знаю, в прошлое или будущее. – Я не дождусь пришествия его, а тебе суждено быть свидетелем. Тогда ты раскроешь всем мою тайну. Я дам тебе альбом фотографий, эти фото никто никогда не видел, они существуют в одном экземпляре, пластины и негативы уничтожала я сама. И еще – рукопись моих воспоминаний и записи бесед с ним, они станут настоящей библией, потом бог вернется и коммунизм воссияет на всей земле.

Я смотрел на нее, и знакомый уже холод полз по позвоночнику вниз от шеи. Она говорила чеканно, выверенно. Я очень старался внушить себе, что имею дело с выжившей из ума фанатичкой, но у меня ничего не получалось. Мало того, ее слова захватывали меня, несли куда-то, голова моя кружилась, и виделся уже мне сияющий Город Солнца Кампанеллы, и слово «коммунизм» вдруг перестало казаться глупым и не имеющим к серой реальности никакого отношения, а наши насмешки и политические анекдоты, напротив, показались полной глупостью, преступной даже.

Я сделал над собой усилие, тряхнул головой и сразу ощутил себя в теплой консьержной за чашкой чая с милой и очень разумной старушкой.

Я могу прочитать ваши воспоминания? – осторожно спросил я.

Нет, – отрезала она. – Ты не готов. Там спрятаны тайны, которых нет ни в одном архиве.

Неужели? – Я схитрил, придав своему голосу максимальную язвительность.

Ты еще молод, Борис,– заговорила она, вдруг улыбнувшись. – Я хорошо знаю о твоем особом интересе к временам величия страны, но ты не понимаешь, что бог все делал только для ее блага. Пока он не вернулся и пока над народом этот мужик Брежнев, никто не должен знать многие вещи. Заговоры, процессы, интриги, – все это мелочи. А вот то, что бог вынудил Гитлера напасть на нас и ценой миллионов жертв подарить половине мира свет истинных знаний, известно только мне. Тайна блокады Ленинграда, тайны вечной жизни Троцкого, женских штрафбатов, великая жертвенность генерала Власова – это и многое другое неизвестно никому в мире, кроме меня. Когда придет время, ты опубликуешь настоящую библию, и все узнают, что в ней нет Иуды, потому что бога никто не предавал, он сам покинул нас, когда счел нужным, обрек на испытания безвременьем. Ты станешь одним из творцов настоящей веры, апостолом, а какое место предстоит занять в ней мне – не могу знать.

Она замолчала. Так же молча дала мне две небольшие, хорошо упакованные коробки.

Все тут, держи. Я знаю, ты сам пока вне веры, но она придет. Не поминай меня лихом.

Я вышел от Люцы совершенно потрясенный услышанным. Анализируя, я допускал, что, пережившая всех начальников, и больших, и маленьких, Люция вполне может быть хранилищем тайн, свидетельств которым не существует по разным причинам. С многократно большей степенью вероятности я мог предположить, что Люца просто сумасшедшая старуха, почти уверился в этом, но что-то не складывалось. Странным казалось то, что никакой тяжести после разговора с ней не осталось. Ее слова в какой-то момент даже подействовали на меня гипнотически, что греха таить, был момент, когда я поверил ей. Мне было жаль, что она умрет, ведь каким богам поклоняться – личное дело каждого. Вот у меня их вообще нет. Но я был порядочным человеком, во всяком случае, думал о себе так, поэтому поклялся не открывать коробки.

Конечно, Люца досрочно свела в могилу не один десяток человек, но… У нее были идеалы – и, подписывая смертный приговор невиновному вообще ни в чем, она была уверена в своей правоте. У нее был бог, пусть чудовищный, ущербный, страшный, но потому была и вера. Извиняет ли это ее хоть сколько-нибудь? Нет, нисколько, но есть тут одна закавыка… Сейчас, в следующем веке уже, тоже происходят страшные вещи, но никому до этого нет дела. Крестись в храме – и все простится, а не простится – и ладно; какая жизнь лучше, сладкая или вечная, кто знает, да и есть ли она, вечная, вопрос совершенно открытый, а сладкая – вот она, для тебя одного, надо только… Что многие и делают.

Но я отклонился от своего рассказа: то, что происходит теперь, не имеет ни малейшего отношения к истории с Люцей, хотя нынешнее произрастает из прошлого, часто являя собой карикатуру. Я решил для себя, что жизнь сама даст мне знак, когда я смогу достать из надежного места оставленные на мое попечение коробки и ознакомиться с их содержимым. А не будет знака (теперь точно знаю, что не будет) – уничтожу их. Перед смертью.

Лёшка в университете не замечал меня, а я не здоровался. Но однажды мы столкнулись нос к носу в парадном, у запертой консьержной. Кто-то из нас должен был заговорить.

Ну что, – довольно развязно произнес Лёшка, – обломилось с тайной-то? Небось, до сих пор мучаешься? Интересно, куда иконостас подевался? Знаешь, кто его нарисовал? Каменский, наш бывший генерал-майор. Вишь, Андрей Рублёв… Он мне проговорился, когда исчезновение Люцы обсуждали. Я многим рассказал, чего теперь, дело прошлое...

Лёш, Лёш… – позвал я его, как будто он шел впереди меня по дороге или в лесу.

Что? – Он запнулся на полуслове.

Сволочь ты, Лёша, последняя, вот что, – внятно, чтобы он ничего не перепутал, произнес я и, не дожидаясь ответа, взбежал по лестнице.

Мать обещала испечь пироги, похоже, обещание выполняла, поскольку запах плыл по всему коридору, а есть хотелось смертельно.

 

 

100-летие «Сибирских огней»