Вы здесь

«Человек в человека приходит...»

то ли мы

 

человек в человека приходит и мнется в дверях

опасаясь ступить наследить наглупить облажаться

будь как дома любимый сначала ему говорят

это то от чего очень трудно потом удержаться

начинаешь действительно быть заводить огород

а потом удивляться чему-нибудь наоборот

а потом выходить и входить удивляясь все меньше

наконец за грудиной слипается конгломерат

и его не дано раскусить размочить разыграть

никакому самцу никакой из прекраснейших женщин

 

видишь девочку с нежным лицом и контентом цветка

это ангел которого можно качать на руках

можно взять ее в сердце вместить и запас остается

те кто любит ее односложный прямой аромат

принимают ее как лекарство от слез и ума

потому что она хороша и частенько смеется

 

то ли мы

в толстой шубе из запахов быта долгов

с обязательным списком простивших прощеных врагов

нас любить это видеть что мы видим что-то другое

в одеяле из дыма в халате китайских шелков

и не вывернуть шею чтоб тоже увидеть такое

видеть насморк отчаянье горечь усталость

любовь

 

видеть тоже опоры моста и тяжелую воду

видеть дверь нараспашку пугаться опять пронесло

нас любить это знать изначально и тему и коду

принимать для себя разрушение время и смерть

все равно что в трамвае лицом развернуться по ходу

и смотреть в лобовое стекло

и смотреть

и смотреть

как сигнал бело-лунный

вот-вот

обозначит свободу

 

 

и я там был

 

Два города, две жизни, две судьбы.

Одно окно, и в нем нарядный кокон

свивает тюль на облачном ветру.

В другом — плетет узоры ворожбы

свеча по седине морозных стекол,

румяный улей, гаснущий к утру.

 

И я там был — за отраженным светом,

за занавеской, за вчерашним летом,

за негасимостью, что в том и этом —

как кровь и плоть, и за ее чертой.

Мело-мело во всей земли пределы,

слипались части, становились целым,

и с ней лежал, и ничего не делал,

стоял смотрел, терзаем пустотой.

 

Выпалывай чертополох тоски,

сажай взамен веселенький шиповник —

услада сердца, милые черты.

Оно уже не бьется на куски,

оно уже само себя не помнит

от переменности и маеты.

 

Литература, мать ее ети.

Четыре слоя воздуха в гортани.

Один — дышать, один — гореть, как спирт,

еще двумя — рыдать «прощай-прости»

и целовать, покуда не устанет,

на выдохе, потом очнешься — спит.

 

Я буду там, пока метет и кружит.

Пока в окне, до края полном стужей,

ноябрь кончается, и снег стальной.

Качнется влево — может быть, не нужен,

качнется вправо — скоро будет ужин,

и ты со мной.

 

 

сменивши глобус

 

сменивши глобус, жизнь наруша, живешь другую.

сидишь в кафе с октябрьским видом, с ноябрьским ветром.

проходит уличный разносчик и весть благую

кладет на скатерть, и отходит. не ждет ответа.

 

страданий истинно не будет — удостоверься.

ты чемпион по расставаньям в легчайшем весе.

по мостовой бегут окурки, клочки газеты.

день гаснет. сумерки покуда длинны, как летом.

 

пустая кружка, зябнут пальцы. звонят на башне.

встаешь со стула, осыпаясь табачным прахом.

несешь в себе глинтвейн гвоздичный и сон вчерашний.

несешь себя, как горб безвидный, топор и плаху.

 

 

и еще

 

он пишет. и кажется, можно смотреть и смотреть

на эти слова, и мужскую горячую твердь,

зажатую в них — со слепым и упрямым движеньем...

он делает это, не зная, что будет храним,

он все забывает, но ты повторяешь за ним,

зеркально краснея и пряча свои отраженья...

 

тем временем он говорит. ты умеешь молчать,

и спрашивать точные мелочи о мелочах,

и все принимать, и наверное, больше, чем надо,

пока эти стайки «я понял теперь, почему...»

проносятся мимо тебя в сигаретном дыму.

ты держишь его на крючке напряженного взгляда,

 

и сердце разбито на восемь неравных частей,

семь сразу отправятся в топку грядущих страстей,

одна будет долго хранить очертанья осколка...

он дышит в плечо. ты не знаешь длиннее минут,

и воздух разрежен, и в нем невозможно вздохнуть,

как будто в трахее застряла тупая иголка,

 

но утро расставит тебя и других по местам,

и жизнь будет так же крутить свой стриптиз у шеста,

хмельно, разудало, бисируя снова и снова,

пока не напьется твоей наготой темнота...

он знает, что ты — это ты. но что ты — это та,

останется вечно за кадром. вне круга. без слова.

 

 

Багаж

 

Вымеряя предутренние перроны

Не шагами — тенями своей же тени,

Говоришь себе: «Все возвратимо, кроме

Пары-тройки имен, да и Бог бы с теми,

Кроме нескольких снов — потайных тропинок,

Без которых мозаика — не картина,

А продукт из картона. И так терпимо,

Только душу затягивает, как тиной,

Положением дел, сквозняком, простудой...»

Обходя стороной гаражи и баки,

Ждешь свистка, обращения, слова, чуда...

А находишь — участье в глазах собаки.

 

 

Ночное

 

Игра без правил — старше игроков.

Чужое право — мыслить широко,

Додумывать за нас и быль и небыль.

 

А мы любили — знать, что мы одни,

Считать за лесом дальние огни

И через край глотать сырое небо.

 

Мы возвращались в дом по темноте,

На ощупь находя шершавость стен,

Для разговора тем не подбирали.

 

И сущности творились так легко,

Что с плитки убегало молоко

Над раскаленной докрасна спиралью.

 

И наши голоса из темноты,

Должно быть, снились тем «не я», «не ты»,

Которые считали сон обманом.

 

А запах влажных досок, ломких трав

Из всех щелей сочился до утра

Наружу — паром, облаком, туманом.

 

Игра без правил. Даже выйдя вон,

Не облапошиваешь никого,

Коль воздается каждому по вере.

 

Мы пили ночью воду из ручья

И радовались, что вода ничья,

И что у каждого в запасе — берег.

 

 

стоп-кадр

 

самой длинной дорогой и самой короткой строкой

обойти этот март растянуть его здесь и сейчас

как негромкую ноту хранить равновесный покой

наших старых фонтанных пустых и заснеженных чаш

 

что есть сил и отсутствия сил ничего не менять

до тех пор пока сами не вскроются тонкие льды

до тех пор пока ты не узнаешь себя наклонясь

над стихом как над зеркалом солнечной талой воды

 

 

город

 

Я-то верила: город вышит

и распят на оконных пяльцах,

улыбается: «Здравствуй, гость!»

Оказалось, что город слышит

хруст, с которым сжимают пальцы,

вздох, с которым идут — насквозь,

 

оказалось, что он — как омут:

неразборчив, и тих, и жаден,

и все время глядит в упор...

Что от шепотов темных комнат

и до самых интимных ссадин —

все годится ему на корм,

 

что играй, да не заиграйся,

не теряй головы, подруга,

покупаясь на пятачок...

Город памятлив и опасен,

переулки ведут по кругу,

круг сужается, как зрачок...

 

Неприкаянность — или совесть,

только ноет, и ноет, ноет...

Так ли ночка была сладка,

чтобы синью своих бессонниц

город после следил за мною,

продавая меня с лотка,

 

выдавая как инородца,

насмехаясь над иноверьем —

за спиною или в глаза,

попрекая меня сиротством,

загоняя меня, как зверя,

за флажки-огоньки-вокзал...

 

Чтобы мял меня, как бумагу,

и раскручивал каруселью,

чтобы метил штрафным числом...

Чтобы, приноровившись к шагу, —

и единственное спасенье,

и привычка, и ремесло, —

 

набухали слова, как жилы,

подставляя себя под иглы

непутевых моих врачей...

Чтоб учуявшие наживу,

искушенные в этих играх,

стали целиться — кто ловчей

 

попадет в незастывший слепок,

в новорожденный теплый сгусток, —

первым выкрикнет: «Сочиняй,

ты — любившая слишком слепо,

ты — нелепым своим искусством

сохрани, сохрани — меня».

 

 

рисунок

 

Стирая следы, забывая, сбегая —

сегодня привычная, завтра — другая,

что на сердце, что в голове?

Так столбиком пепел слетает с окурка,

так пламя сбивают брезентовой курткой,

а пламя бежит по траве...

 

Однажды ступив на опасную осыпь, —

красивая половозрелая особь,

что прежде соитий грустна, —

осталась — ни срока, ни смысла, ни толка, —

в китайском рисунке по тонкому шелку...

Акация или сосна —

 

на самом обрыве, у краешка суши,

цепляясь корнями за росчерки туши

над мутной холодной рекой...

Сбиваясь, срываясь (а жар иссушает) —

ну что же я плачу, такая большая,

так горько и так высоко?

 

И тянет одним торопливым движеньем

покончить с мучительным этим скольженьем

по голым бесплодным камням...

Но то, что сильней притяженья земного,

удержит в рисунке — и снова, и снова,

и снова сбивает меня

 

с глубинно-глухого сердечного ритма —

смотреть, как штрихами отточенной бритвы

стрижи полосуют закат,

и пить торопливо, большими глотками

чужое тепло за рубашечной тканью —

и недосчитаться глотка...

 

и снова срываться, стирая подошвы,

стараясь — подальше, стараясь — подольше...

а после — срываться назад,

чтоб черные сосны на белой бумаге

летели, как гордые белые флаги, —

пока не накроет гроза —

 

по всем бесконечным дорожным полотнам,

на всем необъятном пространстве болотном

от Питера и до Курил...

 

покуда я плачу над стиркой субботней,

что век ничего, в самом деле, не отнял,

а только тебя подарил.

 

 

Приближение к теме

 

1.

 

Боже Дающий, я знаю, что я — не ровня.

Что ни срывается с губ — мотылек, Учитель,

кто ни касается этих же губ бескровных,

не нарушает гармонии слов и чисел.

 

Медленно отодвигается занавеска,

пыль прогорает в луче (поведи рукою),

солнце плывет через день по прозрачной леске,

все что ни есть охраняет покой покоя...

 

Не совершаю, Учитель. Не существую —

на простыне, на бумаге, во сне, на карте...

Не к кому вызвать ни скорую, ни кривую,

чтобы куда-нибудь вывезла — как покатит...

 

Мыть философский песок у истока Леты

или гордыню замаливать на панели, —

Боже Дающий, стрела не находит цели,

медленно обращаясь вокруг планеты

 

в вязком, как мед, равновесии притяжений.

Неутолимо жженье.

 

 

2.

 

продавать бы мне рыбу, креветки на пестрых полотнах хальса

где-нибудь в малой старой новой голландии.

не зная грамоты, понимать деньги. пышным телом

из корсета подмигивать — заглядение, а не муза.

 

содержать бы пансионат в позапрошлом веке. жить с постояльцем —

исключительно благопристойно. в том бадене-бадене,

где воды-воды и много гуляющей публики-публики. между делом

пить пиво, считать талеры, варить Gemuese.

 

служить бы сонечкой на конногвардейском бульваре,

сутулить плечи, верить в высшие силы, за всех молиться,

исполняя свой долг ради каждой дрожащей господней твари,

улыбаться бледно. смотреть на затылки, в них видеть лица.

 

быть бы твоей женой — русой, мятной, ромашечно-васильковой.

засыпать, уложив ладонь на твою ключицу,

чтоб нынче и впредь не посмело с тобой случиться

ничего. и ничто не посмеет.

 

слышишь ли? я готова

 

на любую женскую роль. на любую участь.

но не так, чтоб сидеть и сидеть над бумагой, мучаясь,

карандаш кусая, чем далее — тем немее.

даже малости — рассказать о тебе — не умея.

100-летие «Сибирских огней»