Вы здесь

Четыре главы

Повесть
Файл: Иконка пакета 03_seifulina_p.zip (85.37 КБ)


Из литературного наследия «Сибирских огней»

Лидия СЕЙФУЛЛИНА

ПОВЕСТИ


ОТ РЕДАКЦИИ

Через два года старейшему российскому литературному журналу исполняется 80 лет. Событие не рядовое, если учесть, что «Сибирские огни» были и остаются стержнем, хребтом литературы Сибири, своеобразным аккумулятором ее лучших творческих сил. На страницах журнала, запечатлелась во всем многообразии как социальная, так и литературная история Сибири ХХ века.
Впрочем, задумывая новую рубрику, мы ориентировались не только на юбилейную дату. Помнили и о том, что «Сибирские огни» были стартовой площадкой и испытательным полигоном для целой плеяды замечательных писателей, произведения которых вошли в «золотой фонд» как сибирской, так и российской словесности. К сожалению, некоторые из них оказались либо незаслуженно забытыми, либо исчезли в «запасниках». Пришла пора извлечь их оттуда, сделать достоянием современного читателя, дать ему возможность почувствовать неповторимый колорит литературного искусства минувшей эпохи.
С этой целью, учитывая, к тому же, упадок нынешнего провинциального книгоиздания, мы и начинаем ретроспективную публикацию ряда талантливых произведений сибирских писателей, впервые в разные годы увидевших свет на страницах «Сибирских огней».
А открывают новую рубрику произведения известнейшей советской писательницы Лидии Николаевны Сейфуллиной. И потому, что была она одним из основоположников и первым ответственным секретарем журнала, но еще больше потому, что именно с ее маленьких повестей «Четыре главы» и «Правонарушители» начиналась проза «Сибирских огней», именно этими вещами был задан на долгие годы вперед ее тон и настрой.
Повесть «Четыре главы», с которой Л. Сейфуллина дебютировала в «Сибирских огнях» (1922, № 1), явилась живым откликом писательницы на горячие предреволюционные события в сибирской деревне. Для сегодняшнего читателя это произведение историческое. Но, безусловно, и высокохудожественное. Оно отличается большой плотностью событий, емкими красочными образами, глубокими психологическими характеристиками и отточенной стилистикой. Уже по этой первой вещи было совершенно очевидно, что в литературу пришел художник самобытный, сильного, яркого дарования.
Вслед за первой повестью Л.Сейфуллина в том же году написала и опубликовала в очередном номере «Сибирских огней» (1922, № 2) повесть «Правонарушители», посвященную беспризорным детям, жертвам гражданской войны. Тема эта для писательницы не случайна. Имея большой педагогический опыт, Л.Сейфуллина сама немало проработала с беспризорными и знала проблему, что называется, изнутри. Для России тех лет беспризорничество стало подлинным бедствием. Оно нашло отражение в произведениях многих советских писателей. Но Л. Сейфуллина была здесь первой. Достаточно сказать, что «Педагогическая поэма» А. Макаренко появилась на 16 лет позже.
Повесть «Правонарушители» ценна не только достоверностью и правдивостью, но и ярко выраженным гуманистическим пафосом, ибо выступает ее автор не просто талантливым бытописателем, но и человеком, лично ответственным за судьбы попавших в беду детей, вызывая тем самым у нас ответные тревогу и озабоченность.
Повесть «Правонарушители» вызвала при своем появлении громадный интерес. И не только чисто литературный. Сразу же по выходе журнала она была издана отдельной книжкой небывалым по тем временам тиражом в 15 тыс. экземпляров и рассылалась по школам Сибири в качестве методического пособия. Перечитывая ее, убеждаешься, что она и сегодня актуальна.
Хотим надеяться, что и сегодняшний читатель «Сибирских огней» отнесется к предлагаемым его вниманию повестям Лидии Сейфуллиной с неменьшим вниманием и интересом.


ЧЕТЫРЕ ГЛАВЫ


Жизнь большая. Надо томы писать о ней. А кругом бурлит. Некогда долго писать и рассказывать. Лучше отрывки.

I

Кругом тьма. Одинокий фонарь светит только себе. Унылая перебранка собак. Тоскливо брести по ветхому тротуару. По дороге иногда проедет кто-нибудь. И снова безлюдье. Люди затаились в домах. Крепко закрыты ставни. Блеснет глазок в ставнях. Напомнит тюрьму. И станет тесно на широкой улице. Чудится за каждым углом кто-то враждебный.
До центра надо пройти еще две мертвых площади.
Шел большой, сутулый, смотрел исподлобья и думал:
«Проклятая страна. Застыла в молчанье. Ну, кричи. Кто отзовется? Чем проймешь? Привыкли. Видали всякую боль. Сюда скакала ее Россия. Убийца принес кандалы. Бродяга — звериную тоску о воле. Крестный путь за землей проторили переселенцы. Звенели цепями каторжники. Всех приняла и сдавила».
Из-за угла неожиданно вывернулся человек. Белая заячья шапка. Оба вздрогнули. Поспешно метнулись в разные стороны.
Усмехнулся нехотя и горько.
— Да-с... Человек человеку волк. Волков, пожалуй, здесь меньше боятся...
Сквозь закрытый ставень прорвались звуки рояля. Наивная и робкая песенка. В тон ей задрожала струна человеческой тоски. Захотелось уюта, семьи. Старался думать о своей работе. В ссылке начал писать о Сибири. Мелькали в мозгу цифры и факты. Но только мелькали. Побеждало другое. Нежданно ожившее юное волненье. Может, действует весна? Еще робкая чужестранка здесь. Но уже побеждает. Сдаются снега. И в воздухе томленье.
— У-у-у...— загудел автомобиль. Блеснули огни. Хмуро покосился городовой.
«Ага! Вот и центр. Уголок Европы. Магазины, городовые и люди на улице. Часовые у генерал-губернатора. Все, как в больших городах».
Невольно ускорил шаги. Увидал театр впереди. Кривил насмешливо губы.
«На кой черт иду? Воспоминания детства, изволите ли видеть».
А сердце билось неровно, и хотелось скорее дойти. Там, в театре, Анюта. Ее в детстве знал. Когда еще был маленьким. Играли вместе. Вспоминался большой двор. Ребятишки... Точно мать позвала: «Сыночек, Володенька».
Вот и театр.
Долго путался в темных коридорах. Нерешительно вошел в ложу. Внизу была мертвая черная пасть. Завтра оживет. Загорится огнями. Сегодня жизнь теплится только на сцене. Там слабый свет, но двигаются и говорят. Привычно обращают лица и слова к пустому провалу. Слова умирают в пустоте.
Опять путался в коридорах. Нашел маленькую дверцу и попал за кулисы.
Из открытых дверей актерского фойе донесся обрывок анекдота:
— Война, так для всех война.
Заглушенный похотливый смех. У кулисы стройная девушка шепталась с военным. Тоненькая, нежная, синеглазая. Лицо совсем юное, а у губ уже черточки. Неслышно на мягких подошвах подлетел маленький человек.
— Вам что угодно? Посторонним сюда нельзя.
— Я бы хотел увидеть Гремину.
— Гремину? Ага? Анна Николаевна!
Из фойе вышла тонкая, длинная. Шла стремительно, точно летела.
— Что? Начинать, Костя?
Говорит лениво низким, грубоватым голосом.
— Нет, спрашивают вас.
Повернула голову, на лицо упал свет. Губы — точно усмешка застыла в них. А черные глаза тоскуют и смотрят широко. Будто спрашивают.
Подошла и смотрит молча.
— Не узнаете меня? Володя... Жили на одном дворе.
— Володя!
Порывисто протянула руки. Он пожал их обе крепко. Глаза у ней заискрились, сразу стало милым лицо.
— Какими судьбами? Как нашли?
— Случайно... Видите ли...
— Подождите немного. Звонят. Надо кончать репетицию. Я скоро. Посидите здесь... Да, неожиданно... Привет из далекого!
Провела большой тонкой рукой по лицу. Вспомнил — так делала маленькая Анютка в волнении. Сразу стала родной. Улыбнулся невольно нежно. Смотрел, как играет. Двигается легко. С особой угловатой грацией. Запоминается. Не сливается с другими.
Засмотрелся на режиссера. Сидит огромной неподвижной глыбой. Лицо сонное, с отвисшей нижней губой. Дышит тяжело и жадно курит. Смотрит в одну точку из-под припухших век и думает о чем-то.
Высокий актер с длинным лицом цедит нехотя, сквозь зубы. Очевидно, премьер. Складки на брюках заглажены. В движениях подражает аристократам из романов. Годов не определить. Под глазами мешки. Лицо старчески дрябло. Фигура юная. Молоденький актер отвечает ему громко, с пафосом. Лицо от волнения в красных пятнах. Старается, поглядывая искоса на режиссера. Тот невозмутимо дымит папиросой, не замечает стараний.
Синеглазая девушка была простая и легкая, когда говорила с военным. Теперь голос деревянный, движения связаны. Плохая актриса.
А чудные люди! Всю жизнь говорят чужие слова. И думают, верно, по привычке чужими мыслями. Лучший у них тот, кто меньше всего похож на себя. Не жалко им своего.
Репетиция кончилась. Анюта на ходу бросила:
— Сейчас оденусь.
Дорогой говорили мало. Больше взглядывали друг на друга и улыбались. Много лет прошло с последнего свиданья. Встретились на жизненном перекрестке и не знали, о чем говорить.
Жила Анна в дорогой гостинице.
В номере неловкость усилилась. Раздражали кресла, занавески и запах духов. Все чужое и враждебное. Угрюмо смотрел исподлобья и ерошил волосы над высоким, с залысинами лбом.
Анна двигалась легко из одной комнаты в другую. Говорила незначительные фразы, ставила на стол тарелочки и чашки.
Неприязненно подумал:
«Две комнаты в гостинице. Богато живет».
А она остановилась и в раздумье провела рукой по лицу. Снова ближе стала.
— Ну-с... Будет вам суетиться. Сядьте, поговорим. Послушно опустилась в кресло рядом и улыбнулась:
— Все вспоминаю. Знаете, детство как будто тяжелое у обоих было, а вот сейчас хорошим кажется. Усмехнулся:
— Да. Прошлое всегда так вспоминаешь. Краски потускнели, углы сгладились, и все кажется мирным,— это хорошо. Легче думать о нем. А думать иногда не мешает. Корни вспоминать надо. Жизнь иногда отрывает от них и пересаживает в чужую почву.
— Вы обо мне? Я — да, оторвалась от корней. А это плохо?
— Не знаю. Не жил в теплице.
Сухо прозвучал ответ. Это рассердило Анну. Встала и заметалась по комнате.
— Разве непременно надо любить свое? А если свои были только обиды, приниженность, грязь... Я люблю маму-кухарку, но ненавижу господскую кухню. Ненавижу себя, Анютку на побегушках... Я не забыла любви к нашим играм. Вас не забыла. Сохранила любовь к ребятишкам. Ах, как хорошо было играть в чижик с мальчишками. Вы колотили меня... Но это я забыла... Право же, забыла... Сейчас нечаянно вспомнила.
Засмеялась молодо и звонко.
На смех не ответил. Смотрел спокойно, исподлобья:
— А вот это не надо было забывать. Колотушки человек должен помнить. Вы забыли ненависть. Лучше было бы забыть любовь.
Встретились глаза. Поспешно отвела свои.
Стало скучно. А он неожиданно улыбнулся. Все лицо осветилось. Стало юным и нежным.
— Я привязанностей детства тоже не забыл. Мне очень хотелось увидеть вас.
— Я мало изменилась. Была длинная и несуразная, такой и осталась. Правда?
Покоробило ненужное, грубоватое кокетство. Но сдержался.
— Хуже. Потускнели глаза. Но все-таки прежнее осталось. Сколько лет я не видел вас?
— О, много! Было мне двенадцать лет, а теперь двадцать пять.
— Да. Много.
— Мама умерла, когда я еще училась.
Все говорила, когда отдали господа в гимназию: «Потерпи, доченька, в люди выйдешь». И не дождалась.
Вздохнула тихонько и сжалась. Вспомнила сгорбленную, старенькую, угодливую. Все в глаза смотрела господам. Анютку била, когда не угождала им. А ночью целовала и плакала: «Дочушка моя, ягодка...» Эх, мама!
Закипела старая, замолкшая обида. Обучили с единственной дочкой. Скучно было одной в гимназию ходить. А когда закричали про Анютку: «Талант, талант!» — обиделись.
— Как вы на сцену попали?
— Ну, обычно. Выдвинулась на гимназических вечерах, потом любительские спектакли со студентами.
— Что же, сейчас любите сцену?
— Что вы! Это было только у восемнадцатилетней... Когда пришла на подмостки. А после семи лет — благодарю покорно. Первое — положенье люблю. Хорошо платят. И успех люблю. А сцену? У меня нет даже любимых ролей. Охотно страдаю в драме. В фарсах раздеваюсь не менее охотно. Не все ли равно, чем прельщать?
Подумал:
«Удивительное сочетанье чистоты и цинизма. В конечном, это — цельность. Это у нее от простонародья. Наше».
И взглянул любовно и внимательно.
А она присела и заговорила доверчиво:
— Актеры... Вы знаете... Мы ведь все какие-то выпитые... Своего нет ничего. Есть в душе какая-то чувствительная пластинка. Она одна и живет. Заденут — расцветаем чужим цветом. Иногда посмотрю-посмотрю на нашего конченого человека... режиссера... Видели? Или на Ниночку синеглазую. Служит искусству. Бездарна и бесхарактерна. Ей за партой бы сидеть, а она кутит с офицерьем, успех создает. Вот погляжу, и душа чешется...
— Вы образно говорите.
Смеется и ласкает взглядом.
Зазвонил на столе телефон. Взяла трубку. Лицо стало капризным и пошлым.
— Ну, я. Что надо? Напрасно заезжали. Я же сказала: сегодня не надо! Каприз? Хочу покапризничать. До завтра... Ни в коем случае... Я обозлюсь, Георгий Павлович. Что? Ну, разумеется. Завтра, завтра... Хорошо... Спасибо... Покойной ночи.
Ворвался кто-то чужой. И, кажется, властный. Стало неприятно.
Но опять заговорила образно, иногда грубо и искренно. Стала спрашивать.
— А вы? Ведь я ничего не знаю о вас.
Помолчал и заговорил спокойно:
— Ну, что ж. Был подмастерьем у отца, потом работал на заводе, потом упорно учился. Это было трудно. Приходилось урывками учиться. Потом тюрьма и ссылка. Сейчас в ссылке в маленьком сибирском городишке. Служу у нотариуса. Сюда приехал под его покровительством. Надо достать книги некоторые и инструменты. Я не только писарь, но и слесарь. Вот и все.
Подумала:
«Все у него прямо, ровно и... скучно...»
Снова поднялась порывисто.
— Давайте ужинать.
Выпили по бокалу вина. Анна опять оживилась. Забрасывала вопросами, ласкала взглядом. И он как будто оттаял. Говорил подробнее о ссылке, о глухом, угрюмом захолустье, об уходящих годах. Голос был не так уж ровен. Прорывалась злоба. Захватил чувствительную актерскую пластинку — зацвела чужим цветом:
«Какой он прямой и сильный. И голос красивый...»
Как и когда сели близко? Почему обнял крепко?
Уже день глянул в окно, когда собрался уходить. Пожалела, что отдернула штору. Дневной свет беспощаден. Ночь показалась лживой. Устало смотрела на него. Отмечала потертое узкое платье. Неприятен был вид расстегнутого ворота черной рубашки.
«Белье несвежее».
Привлек к себе и прижал крепко. Но ей был уж чужим.
Досадливо подумала:
«Ну, кто обнимает за шею? Неудобно и некрасиво».
А у него в глазах была нежность. Но говорил отрывисто и властно:
— Завтра возьму тебя отсюда. Уедем вместе. Все это надо к черту! Из теплицы на волю надо.
Усмехнулась.
— Ты сам-то в ссылке.
— И все-таки больше на воле, чем ты. Здесь тебя обстановка закабалит. Сама не уйдешь потом. Ну, разговаривать нечего. Жена да боится своего мужа. До завтра.
Поцеловал и точно оттолкнул. Оторвал от себя. Одевался долго. Уходить, видно, не хотелось.
А она уж злилась:
«Ну, что мнет шапку в руках? Ногти на пальцах короткие, точно обкусаны».
Но вслух только сказала:
— Ну, иди, милый. Я устала.
— Прощай, Аннушка. Отдохни... Моя Аннушка!..
В два последних слова вложил всю силу нерастраченной нежности.
Поцеловал еще раз крепко и властно. И пошел. Пальтишко потертое, сутулый. Да, дневной свет беспощаден. На пороге оглянулся. Но взгляд у него прекрасный: напряженный, зоркий. Упрямый взгляд человека. Кивнул головой и вышел.
Спать, спать, спать...

В полдень разбудил Анну стук в дверь. Негромкий, но настойчивый.
Встрепенулась, и краска залила лицо и уши.
Сразу вспомнила вчерашнее.
«А, это стучит Георгий». Вчера не позволила приехать. Слушался. Крепко связала за год близости. Была в ней не утраченная еще совсем простонародная цельность. Пожившего барина влекла.
Вскочила стремительно и открыла дверь. Прижаться к нему было приятно. Овеяло ароматом дорогих сигар и английских духов. У этого белоснежное белье и холеная чистая кожа. Но отстранилась быстро.
Почувствовал холодок и объятий не затянул.
— Одевайся, Нетти. Сегодня хочу серьезно поговорить с тобой.
— Это ново. Ведь сам же подчеркивал: говорят только с мужчинами. Женщин ласкают и балуют.
Спешила, но одевалась долго. Упорно мылась. Хотела что-то снять с себя.
Когда сидели за кофе, заговорил:
— Мне придется уехать на прииска немедленно. Вызывают. Дела.
Закурил, не кончив кофе. Значит, взволнован.
Стало холодно. Не узнал ли? Не осилила скверной боязни. Он дал покойную, удобную жизнь. Уж привыкла к богатству. Но даже для себя закрыла подкладку испуга. Показалось: боится потерять Георгия.
Встал прямой и ловкий. Двигается по комнате неслышно. Щурил светлые глаза и медлил.
Следила за ним ласковым взглядом. Седеет, но изящен и легок.
— Итак, Нетти, поговорим.
Подошел близко и руку с отшлифованными ногтями на стол положил. Была она красивая и нежная.
Взглянула — и снова лицо зарделось. Вспомнились Володины руки. Сжалась от мысли:
«Как я могла... Развратная тварь. Ведь Георгия люблю».
— Я сильно привязался к тебе, Нетти. Больше, чем следует. Женщина мешает дельцам. Но рассуждениями уж не поможешь. Вчера ты капризничала и не захотела меня видеть. И, представь, я волновался, как юноша. Целый день тосковал. Ночью долго не мог уснуть и решил... Я не могу с тобой расстаться... Поедешь ты со мной на прииска? Обсудим серьезно. Степь, глушь. Ближайший город — скверный, маленький городишко — в ста верстах. Комфортом я тебя окружу, но многого тебе придется лишиться. На сцену я тебя не пущу больше. Даже когда возможно будет уехать с прииска. Уважение свое я тебе даю и постараюсь, чтобы другие считались с ним, но узаконить наш союз не смогу. По крайней мере, скоро это сделать нельзя. У меня есть и жена, и дети. Имени отнять у них не хочу.
— Брось, Георгий. Я знаю, ты чтишь святость брачных обязательств.
— Нетти, я...
— Да мне это нравится в тебе. Брось. Я поеду с тобой всюду... Ты... Ну, я тоже люблю тебя.
Прильнула нежно.
Высокая, а стала как девочка. Смотрит по-детски. Просительно.
Порозовела вся.
— Детка моя... Я старше тебя и боялся... Ты ведь прямая и строптивая. Милая!
Повторяла упорно:
— Я люблю тебя...
Лгали большие черные глаза. Лгали губы. Но сама в этот миг верила своей лжи, как правде.
Посадил на колени.
— Ну, вот. Теперь я спокоен. У нас с тобой большой стаж. Близки целый год и не соскучились... Так ты не боишься продолженья?
— Да нет! Нет!
— Я завтра уеду. Тебя сразу не возьму с собой. Придется ехать на лошадях. Уж начинается весна,— ехать опасно и скверно. Ты приедешь с первым пароходом.
— Нет, нет! Я не могу остаться!..
Почему заплакала искренно и горько? Сама удивилась.
Но слез сдержать не могла. Слезами отмывались тайная боль, стыд и обида на себя. То, что бременем осталось от прошедшей ночи...
Георгий подавал воду, нежно ласкал, успокаивал.
Лицо у него было радостное. Правда, видно, привязался.
Перестала плакать. Вернулись к столу.
В дверь застучали неровно и сильно.
Георгий удивленно поднял брови.
— Кто это не умеет стучать?
— Войдите!
Вошел Володя. Увидел чужого, улыбка погасла. Сдвинул брови и неловко остановился у порога. Всего секунду длилось молчание. Но, казалось, даже мебель враждебно подчеркнула, как неуместно его появление.
Георгий вежливо встал. Думал, глядя на одежду, проситель. Но взгляд исподлобья разуверил. Смотрел властно и пристально.
Оправилась Анна.
— А-а-а... Здравствуйте. Георгий Павлович, это мой друг детства. Пожалуйста, раздевайтесь и знакомьтесь сами. Хотите кофе?
Смотрит прямо, а лицо покраснело неровными пятнами. Пристальным взглядом ответил Володя.
А она опять:
— Хотите кофе?
— Нет. Я хотел поговорить с вами, но могу зайти в другой раз.
Встала, высокая, и бросила, как вызов:
— К сожалению, я скоро уезжаю. Если хотите, поговорим сейчас. Раздевайтесь и проходите.
— Куда?
Отчеканил и ждет ответа, как хозяин! Наглец! Георгий никогда не был так груб.
— Мы уезжаем на прииска. Далеко. Когда мы едем, Георгий Павлович?
Георгию сцена показалась нелепой, но остался верен себе. Не выразил, спокойный и воспитанный, ни удивления, ни негодования:
— Когда вы будете готовы, Нетти.
У Володи лицо было тоже спокойно. Но глаза загорелись, и губы дрогнули.
— Ну, так с неделю еще пробудем здесь. Если сегодня вы не располагаете временем, заходите как-нибудь.
Плюнула в душу и смотрит ясными глазами.
Владимир побелел. Проснулась плебейская целость души. Захотелось взять затейливо причесанную головку и ударить о пол. Но гордость помогла. Сдержался, сжался в комок.
Скользнул по обоим взглядом.
Не спеша повернулся, строгий и сильный, и вышел.
Дверью даже не хлопнул.
Анна засмеялась. Окрепла дерзость.
— Ну? Смешное явление?
— Странное. Я бы тебя заподозрил, но... я хочу уважать тебя...
Провела рукой по лицу и взглянула смело, прямо в глаза.
— Не буду оправдываться.
— И не надо. Я верю тебе. Ну-с, вернемся к кофе.
Жила день, как всегда. Но ночью проснулась с тяжелой тоской. Георгий рядом дышал ровно. Боялась разбудить его. А хотелось прижаться к нему и заплакать. Казалось, он бы защитил. Помог спрятаться от темного, тяжелого. Тот ушел... Ну и хорошо.
Отчего же боль?..

Была большая звериная злоба. Не рассказал бы, как изжил. Долго метался по улицам. Но показалось: все встречные знают и радуются обиде. Каждый напоминал:
«Раскис... Изливался... Продажной девке открыл заветное...»
Хотелось рычать.
«Как смотрел этот барин... Точно дарил своим присутствием... Как он смел так смотреть!.. Избить бы его... Растоптать!.. Чтобы жалким стало гордое лицо».
Душил гнев. Все гадки... Омерзительна жизнь.
В комнате стало легче. Можно спрятаться от людей.
Молчат и не лгут эти грязные стены, жесткая кровать, ветхий стол. Видом своим говорят:
«Мы мертвые».
А люди... Блеснут глазами, сольются в ласке, а потом харкнут...
Схватил обеими руками голову, сжал коленями локти и крепко стиснул зубы.
Кричал там, внутри, глубоко. В безмолвной человеческой боли был этот крик. Не думал, что затихнет она.
Но затихла. Вырвано.
Ночью уж был спокоен. Снова сталь в серых глазах и гладок высокий с залысинами лоб.
Со стороны смотрел на все.
Думал:
«Оторвалась Анютка от своей почвы. Причудливо, на свой барский вкус подрезали, подстригли ее. Нечего думать о ней. Приживется в том лагере».
Расстегнул воротник рубашки, погладил грудь, вздохнул два раза освобожденно и сильно.
И ладно.
В мозгу опять цифры и факты.

II

Две жизни были на прииске: дневная и ночная.
Рано утром гудела фабрика. Степь далеко разносила угрозу гудка. На рев его выползали люди. В семейных казармах, низких и длинных, раздавался плач детей и визгливая перебранка женщин.
А поодаль от прииска просыпался киргизский аул. Выскакивали голые черные ребятишки и начинали дикий гортанный концерт. Киргизки, с подоткнутыми под бешмет рубахами, показывали грязные, замызганные штаны. Они шли за водой и к табуну. Киргизы в шапках и меховых штанах ковыляли к фабрике. И каждый день повторял свое удивление рыжий штейгер. Он кричал киргизам от конторы:
— Не сопрели еще, кривоногие? На фабрике и без одежы сдохнешь от жару. Косоглазые черти!
Степенно отвечал аксакал (старший):
— Зачим дохнишь? Лучча жар не прамет.
И бесстрастно выжидал, когда ответный хохот смолкнет.
Из казарм с лопатами, ломами, кайлами, веревками шли рабочие. Потом делились. Шахтеры шли к шахтам, заводские — на фабрику. С шумом подъезжали приисковые таратайки. Тянулись из близкой деревни мужики на телегах. Фабрика давала последний исступленный вопль. Гудок смолкал. Начиналось гуденье машин и грохот бегунов. Они дробили камень, спрятавший золото, журчала вода в длинных желобах. Она уносила разжеванный бегунами камень. Оставляла драгоценные крупинки. Вдалеке динамит рвал каменную груду. Эхо повторяло стон взрывов. Все сливалось в сатанинскую музыку. Она была грозна и величава. Как проклятье. Жалки были только музыканты.
— Дунька, паскуда, чо сяла? Берись за тачку... Думашь, золото высидишь?
— А твое како дело? Ночь с англичаном проблудила, так в хозява вышла. Я те зенки-то поскребу, надзирашь больно!
— Ах, язви те в душу, стерва присковая!
Визжали дико и надрывно. Наступала Дунька. Белокурые волосы сбились войлоком.
Синие глаза под воспаленными красными веками стали от злости темными. На лице жирным потом размазана грязь. Как ведьма.
Федосья не сдавала. Лила потоком циничную брань и рвалась в потасовку.
Но увидел уже надсмотрщик. Грозит обеим кулаком.
Проворно обе взялись за тачку.
У дверей фабрики скулит, как собака, молодой киргиз. Хватается за живот и молит звериным воем своего дикого бога. Вчера надорвался. Сегодня пришел работать, не смог.
— У-у-й, бульна... У-у-у... Шипка бульна... Алла, уй-уй-уй...
Равнодушно проходят мимо, грязные, со своими ношами. Эка невидаль! Всем «бульна».
Жалеет один старый Куржан. В оборванном длинном халате стоит и качает зеленой чалмой.
— Джяман... Джяман урус (плохие русские)...
Он рассказал бы, что степь эта киргизская.
Отдали свою степь за деньги. Русский денег дал мало. Пошли к нему работать. И за работу киргизам дает меньше. Русским — больше. Кочевать нельзя. Надо работать. Скот дохнет. Урус в степь болезни принес. Нужду принес. Хотел бы рассказать Куржан, да слушать некому.
— Ваньша, на праздник живем! Спиртоноса видал. Стоит у телеги, кашляет с хрипом, а меж кашлем смеется. Не то старик, не то молодой.
Другой с испугом оглядывается.
— Иди к месту, чертово хайло! В рот те дышло... Услышит. Живьем слопат.
— А лихоманка его задери. Што вяжется? Не ему достанется.
— И не тебе. Аида, пошевеливай задом-от.
Сплюнул, пошел. А на ходу прошептал:
— На приисковый праздник с водкой будем, Ваньша!
У Ваньши глаза загорелись. Поредела застывшая в них тоска. Камнем давит второй год. Зародилась, как увидал первый раз обоз с золотом. Маленький воз — и куча солдат. Увозили под охраной в банк. Хозяин стоял, как царь.
А они все жались кучкой сзади.
И схватило сердце у Ивана.
— Кабы мне... Так же бы глядел, как хозяин.
С тех пор тяжелее стало жить. Навалилась злоба. У других ее тоже видел. Но таил и ее про себя. Жили как скованные. Один день в году только взыгрывала буйная жизнь. На приисковый праздник. Боялся его хозяин. Вызывал из города охрану. В этот день почти всегда добывали спирт. И разливалось по прииску страшное веселье. Спиртоносам грозила беда. Их расстреливали на месте. Только поймать удавалось редко. Каждый год кто-нибудь кончал праздник в могиле. Но все-таки был праздник.
Длинный рыжий Киркальди и стройный Вульмер шли к «мокрой» шахте. Смеялись и лопотали что-то по-своему.
Старик Пахом у телеги провожал их взглядом.
— Ишь аглицкие черти. Жадные! Господа, а каку рань встают. Золото караулют.
В «мокрой» шахте всегда по пояс стояла вода. Студеная, подземная. Выкачивали все время. А она все прибывала. Работали в кожаной одежде, но стыли. Смена была частая, вылезали мокрые, продрогшие. Отряхивались, как выкупанные собаки. Грелись на солнышке. Другие стояли в воде. Долбили упорную стену. Потом менялись. Ныли кости. Утром возвращались опять. Хорошо платили за эту шахту. Богатая жила в ней шла.
Завидев англичан, Егор ворчал:
— Прутся, лешаки... Своей земли мало. В чужу приехали наживать!
А старшой заступался:
— Ну-ну, богова дубина! Свое дело знай.
Егор огрызался:
— Знам не менее твово, подлизун хозяйский.
А сам настораживался. Угодливо улыбался. Сдавать стал. Кабы не выгнали. Киркальди, подходя, кричал:
— Я лезть буду. Кому со мной начинать должно?
От спусков в другие шахты доносились брань и разговоры. Целый день кипела работа под землей и на земле. Только когда гудок кричал о перерыве на обед, просыпался хозяйский дом. Но до ночи казался безлюдным. Большой и нарядный, лучше конторы, он стоял особняком. Окнами глядел на степь и холмы, еще не взрытые. Отвернулся от картины труда.
Два года назад оттуда выходил ежедневно хозяин. Закрывал чистую барскую одежду рабочей и смотрел. Горел хищный огонек в глазах. До всего сам доходил. Лазал в «мокрую». Зверем глядел на всех. Золото съело жалость. Осматривал рабочих, когда из шахты выходили. Самородки спрятанные находил. Тогда бил сам. Жестоко и долго. Откуда сила бралась в барских руках. Больше попадались киргизы. Прятали в штанах и думали, как дети,— не найдет. Цеплялись за свое добро. В «мокрой» и смерть уцепилась за него... Еще не скосила, но дышит близко. Второй год гниют легкие. Лечился за границей, лечился у русских докторов. Когда отпускало, лез опять в шахты. Теперь не встает. Оттого и безлюдным кажется дом.
Анна проснулась давно, но вставать не хочется. Во сне бывает хорошо. Прижалась к подушке и ждет. Ветерок шевельнул кружево занавесок. И замер. Испугался могильной тишины.
— Сейчас закашляет, ненавистный!.. Как долго борется со смертью... Эх, была бы посмелей, убежала бы...
А кашель точно подстерег мечту. Начался упорный, надрывный. Кажется, стену пробьет. Там сиделка двинула стулом, что-то говорит. А он все кашляет. Кончил. Теперь упал на подушки, весь синий. А сиделка смотрит — в кружке кровь и гной.
«Ах, начался день!»
В стену стучат. Зовет. Вцепилась пальцами в волосы, бьется от беззвучного плача. Опять стучат!..
Накинула дорогой капот, пригладила волосы. Постучала в стену.
— Иду!
В столовой часы тиканьем подчеркивают тишину. Позвонила.
— Настя, молоко барину.
Настя кивнула кружевной наколкой и понеслась через коридор в кухню. Там старая Митревна в одиночестве пила кофе.
— Молоко давай скорей. Проснулся!
— Поспеешь. Не помер еще?
— Нет. Однако нонче помрет. Сиделка сказывала: обиратся. Ну-ка я хлебну кофейку-то.
Проворно присела и налила чашку. Митревна неторопливо встала, перекрестилась на образ и двинулась к плите.
— Сам-от сдохнет, а она куда пойдет? Настя фыркнула.
— Другого найдет. С одним без закону жила, ишшо пристроится. Таковска!
— Капиталы-то, однако, все ухайдакал. Ей не оставит. В конторе сказывали, англичане купили прииск-то. Без малого мильен дают... А только-только рассчитаться за машины да с рабочими. Вам, говорят, холуям, и то поди заплатить нечем будет.
— Ну, Митревна, нам хватит. Да и без хозяев не будем. Звони, звони... Не сдохнешь, дождешься...
Звонок трещал, в ушах звенело.
— Бери поднос-от. Готово.
— А наша-то боится приисковых. Никуда не выходит!
— Эдаки-то, однако, из нашего брата каки выдут — хуже чураются. Знат, блудня, как от нашей жизни сердце-то кипит.
Из коридора Анна закричала:
— Настя!
— Иду!
— Что же вы, Настя? Знаете, как раздражается барин.
— Ну, у меня не десять рук. Дали бы расчет — богу бы свечку запалила. У благородных барынь служила — угождала. Пустите-ка с дороги!
Затряслись губы от обиды. Остановилась в коридоре. Дух перевести.
Грубит ей Настя. В одну бессонную ночь жизнь ей свою рассказала. Теперь насмехается. Кто выпил душу у холопов? А сама знает — кто. Поэтому и терпит.
Опять воет проклятая фабрика. Обед кончился. Вздрогнула и сжалась.
В душе боязнь. Живут там за конторой, в земляных казармах. Боится их Анна. Когда проходила с мужем нарядная, чистая, те женщины глазами провожали. Не забыла их глаз! На женщин не похожи. Грязные, по-звериному грубые. Эти «в люди не вышли»...
Не заметила, как прошла в столовую и остановилась.
— Вас барин требуют.
— Иду, Настя.
У дверей уже встречает злой, сверлящий взгляд. Подошла, наклонилась поцеловать. Отстранил рукой. Рука упала на одеяло. Задышал чаще. Уж двигаться не может.
Где затаилась у него жизнь? В глазах, верно. Жгут и одни говорят.
Спросила:
— Ну, как ты себя чувствуешь сегодня? Хрипит шепотом. Уж горло поражено.
— Лучше. Не надейся, встану.
Метнулись к нему молящие огромные глаза. Какая-то прозрачная она стала. И робкая. Пронизала душу жалость.
— Я пошутил. Хорошо спала?
— Да, но беспокоилась за тебя. Марья Алексеевна, вы теперь отдохните. Я буду здесь.
Пожилая спокойная женщина в белом отозвалась от столика с лекарствами:
— Уж после доктора. Сейчас придет. Опять хрипит: — Уйдите пока. С женой поговорю.
Не спеша, мягко ступая, вышла.
«Пойдет на кухню судачить. Как все они  ненавидят меня!» — заныло опять у Анны.
— К вечеру все привезли?
— Да. Но я боюсь, милый... тебе вредны эти сборища. Кричат, шумят.
— Ты глупа, как корова.
Болезнь сняла весь внешний лоск. Обнажила пустоту его. Только на прииске узнала, что скрывал он.
— Я не могу не устраивать приемов, пока не закреплена продажа прииска. О моем крахе уже говорят. Понимаешь ты, бестолочь, тратами я заставлю молчать кредиторов.
— Но ведь синдикат уже решил... Покупают. Только пустые формальности.
Сказала и испугалась. Так дико блеснули у него глаза. Но смягчился опять:
— Не решили. Кварц исследуют. Золото эти два года не шло.
Обожгло воспоминание. Задвигался на постели, закашлял. Поставила поспешно кружку.
«Как картежник, живет азартом. Боится, что последняя карта будет бита. Неужели думает выжить?»
На прииске узнала настоящего Георгия. Под спокойной, холодной внешностью таил постоянный азарт. Жажду выигрыша. Власти золота. Себя не щадил. Всю жизнь одна цель: настоящее богатство. Когда не считают.
Откашлялся, отдохнул и опять хрипит:
— Не может быть, чтоб я не выздоровел. Один не выдержал, нужен синдикат. Я войду в него. Человек всегда добивается, чего хочет.
А противная, липкая испарина уже пропитала белье.
Сморила усталость, закрыл глаза.
«Не умер? Нет. Дышит».
Жалко вдруг его стало.
Вот человеческая жизнь. Упал у цели. И обнажилась страшная, конечная пустота.
А он уже очнулся.
— На прииске не была?
Виновато поникла головой.
— Боюсь.
— Глупо! Там охрана! Все они в моей власти. Преступники, беспаспортные! Да и где скроются в степи.
— Нет, я не бунта боюсь. А так.
— Что так? Говори.
— Разве может человек терпеть? Золото в руках держат, а живут... Ты знаешь, как живут... Я взглядов их боюсь.
Замолкла, повела глазами по комнате.
Захрипел раздраженно, со свистом:
— Каждый имеет то, что заслужил. Они рабы от рождения. Молчат, значит, могут терпеть... Дай воды, и будет. Всегда расстроишь меня.
Пришел доктор. У двери долго протирал очки. Потом тер одну о другую ладони. Когда наклонялся с Анной над лекарствами, услышала запах водки. Сегодня молчалив и сдержан. А бывает груб. И его боится Анна. И часто жалеет. Из ссыльных, женат на грубой кержачке. Несчастлив в семье. Посидел минут десять и ушел. За ним выйти Анна не смела. Догадается Георгий, будет пытать. Но знала: доктор в ее комнате оставит записочку. Так условились. Больной дремал, просыпался, кашлял, ел, давясь, через силу, чуть не каждые два часа. Говорила, помогала, а мысли плели свою сеть:
«Противен. Почему не брошу? Хочу пробыть в чистилище. Хоть этим оправдаться перед собой».
Вспомнила прежнюю Анну. Разнузданную в словах, дерзкую напускным цинизмом, но ядром хорошую. Паденье было с Георгием. Не физическое. До него знала одного. Случайная близость. Ушла свободно и гордо держала голову. А вот с Георгием! Тут продалась. И в этом грех. За него хочет искупленья и не уходит теперь. За эти пять лет на прииске выросла в душе какая-то затаенная скорбь. Может, приисковую, не желая, впитала?
«А Володя?»
Сразу прилила краска к щекам. Загорелись даже уши. Может, из-за него и жаждет искупленья. Первые годы с Георгием вспоминала, но редко. Угарно было. Легко отогнать мысли. Кутежи, наряды, всегда на людях. Но совсем не забывала. Больше не изменяла Георгию. А вот год тому назад... К чему это проклятое воспоминание? Написала ему в тот глухой городишко. Плакала над письмом. Ждала ответа, как праздника. Думала, напишет трогательное прощенье. Написал: «Бросьте переписку. Напрасные старанья, наказаны по заслугам». И все письмо. Ударил метко.
Перед вечером сказал Георгий, чтобы она ушла, отдохнула. У себя в комнате вместо записки увидела доктора.
— Третий раз захожу. Хорошо, что увидел. Георгий Павлович умрет сегодня или завтра. Будьте готовы.
Задрожала, побледнела, ноги подкосились.
Доктор подвинул кресло.
Взглянул удивленно. Обидело недоверие взгляда. Заплакала беспомощно, по-детски.
— Тише, услышит! Что вы? Выпейте воды. Зажала рот платком, а слезы льются потоком.
— Что вы? Анна Николаевна! Ведь вы же знали. Я не думал. Ну, перестаньте.
— Сейчас, сейчас... это нервы... Смерти испугалась.
Злоба загорелась в красных от пьянства глазах.
— Нервы! Вот там нервов нет. Взгляните в казармы. Или в аул. Вы что теряете? Георгий Павлович вас обеспечит, получите свободу. Да не плачьте же. Эх, барынька! Ну, какие у вас страданья? Умрет — забудете. Вон там рабочего запороли. Спирт нашли. А баба осталась сам-шесть. А жрать нечего. Повыла да на работу пошла. Киргизка родить долго не могла, они ее за ноги к косякам дверей кибиточных привязали, а за руки давай трясти. Ну и затрясли. Ребенок мертвый, и сама сегодня умерла. А киргизята воют. Вот это трагедия. А у вас и кусать есть чего, и жить будете с людьми, не с дикарями.
Сразу замолчала. Почему-то особенно страшно про киргизку.
— Зверье! Настоящее зверье. Как поглядишь, так нервы забудешь.
Потирает ладони. Трясет головой. Смотрит по сторонам. Вынула из шкафика приготовленный спирт и подала.
Подняла заплаканные глаза. Улыбается. Точно прибитая.
«Фу ты, пропасть возьми этих баб!»
Кое-как откланялся, ушел.
Последний гудок. С фабрики тянутся. Ноет после работы тело. Опять ревут дети. Из труб тянет кизячный дым. Ест глаза. Скорее бы сон. Но молодость и здесь жива. Парочки в степи. Поет гармошка, и оскорбляет заснувшую степь дикая похабная песня.
У кибиток киргизии тянет свою монотонную и дикую, как его житье, песню.
А хозяйский дом засветился огнями. Началась другая — ночная жизнь. Из окон разносится далеко веселый смех. Нежно поют о красивой любви. Приехали женщины с соседнего прииска. Анна, нарядная, томная, забыла киргизку.
Читает гостям «По вечерам над ресторанами...».
И веселит уловленный шепот:
— Интересная женщина...
К больному заходили. Улыбается сквозь смертные тени на лице. Уходили быстро и забывали. Присылал раза три за Анной. Колол ревнивыми словами и отпускал.
За ужином пили искристое шампанское. Красивый Вульмер, чокаясь, шептал:
— За русскую женщину... Анна Николаевна, как счастлив, кого вы любите...
Обдавала искрами глаз, смеялась. Потом пели опять. Рокотал рояль. Пьяные инженеры говорили о красивой страсти, а в темном коридоре грубо тискали Настю.
Киркальди пробрался в кухню и приставал к молоденькой Поле:
— Пола, Пола, пойдем гулять в пола... И заливался довольным пьяным смехом. Поля мыла посуду и пугливо косилась на него. Разъезжались, когда гудок возвестил новый день. Ласкал утренний холодок. Пахло степью, но на нее не смотрел никто. Анну исступленно мучил ласками умирающий. Митревна, кряхтя, укладывалась спать и кого-то проклинала. Поля, сиделка и Настя допивали бокалы в столовой. Настя докладывала:
— Наша-то, уж и паскуда! Муж не муж, а жила с им. А она — и глазами и боками... Тьфу!.. Сиделка зевнула и спокойно сказала:
— Сама така будешь около их... Вон Степанида научилась: по ночам инженеру голая воду носит. Так приучил.
Когда Анна пришла к себе, вдруг вспомнила киргизку. Охватила жуть. Потушила огонь, отдернула плотную ночную занавесь. В окно глянуло утро. Успокоил дневной свет. Легла и уснула.
А на фабрике снова начался стон, рев и жар...
Через день приехал нотариус. Потом с ним Анна ездила за двести верст в город. Закрепили продажу прииска.
В конце недели умер Георгий. Боролся отчаянно, злобно.
Умер неожиданно тихо. Был кроток с утра.
Сказал ей перед смертью:
— Нетти, дай воды. Выпил.
— Еще.
Так три стакана.
Потом попросил:
— Согрей кофе.
Возилась с машинкой. Слышала, вздохнул глубоко. Подошла, а он мертвый.
Постояла. Провела привычным движением руки по лицу.
— Ну, кончено. Как просто!
Денег осталось только на дорогу. Скорей отсюда!..
Когда уезжала, рабочие толпились у конторы. Бритый, розовый управляющий кричал:
— Синдикат купил... Синдикат... Ну, компания! Англичане и русские.
Егор степенно допрашивал:
— Из русских каки?
Управляющий обозлился:
— А тебе, сукин сын, не все равно? Царский придворный Воейков есть. Знакомый твой или родня? Кругом загоготали. Егор смутился.
— Оно, однако, верно, хозяева будут. А каки, все едино. Ваньша крикнул:
— Англичане или русские — один черт. Эх, жизня! — И сразу оборвал.
Увидел Анну в дорожном тарантасе. Остановилась проститься с управляющим. Управляющий пробрался сквозь толпу, поцеловал вежливо ручку. Кучеру приказал хорошенько барыню на пароход доставить и отошел. Киргиз-кучер замедлил, подбирая вожжи.
Ваньша подскочил к тарантасу.
— Прощай, барыня-сударыня!
Испуганно откинулась в угол.
— Да ты не бойся, не тронем. Добра от тебя не видали, да и зла тоже. Не робь, поезжай!..
А толпа галдела о новых хозяевах и радовалась одному нерабочему дню.
Тронули кони. Метнулись в глазах казармы, кучи эфелей у прииска.
Дальше, дальше! Мелькнул одинокий крест. Могила Гастингса. Умер на прииске от черной оспы. Рабочие поставили ему деревянный крест. На кресте кто-то жалостливый написал: «Здесь похоронили англиского анжинера Гостинса».
Последняя картина. Прощай, прииск!


III


Деревня все такая же, как и была. Срослась с землей и живет, темная и тяжелая. Но ворвалось в нее и новое. Белеют в грубых пальцах листки газет. Слышится не русская речь. Дивят крестьян военнопленные. Грешат с ними солдатки. На почте в очереди стоят мужики и бабы. Ждут, когда примут письма и посылки в чужую страну. Думают, сколько пришлось походить, пока написали адрес на непонятном языке. И от этого еще дальше и страшнее кажется чужбина, в которую пишут и шлют своим кровным письма. На улице по ночам частушку голосят одни женские голоса. Мужских не слышно. Взрослых парней почти не осталось. Голоса подростков тонут в визгливом женском хоре. Свадьбы «играют» редко и тихо. Под венцом с молодыми невестами стоят не юные, как бывало. Больше вдовцы и инвалиды.
Что-то треснуло в многолетнем укладе. Кряхтят старики. Снова за землю с детворой .принялись. Старшие сыновья в жаркой пасти войны. Четвертый год крутит. Все сцепились. Весь мир закрутился. Перебросило чужаков сюда, русских — в другие царства.
Анну учительницей в это село кинуло перед самой войной. Да, «кинуло». Бросилась, как в монастырь на покаянье. В женской истерике.
Прощаясь с ней, Митревна вдруг расчувствовалась:
— Ну, што ж, уезжай. Не сладка твоя жизнь, птаха. Не по закону пошла — испоганишься! Кабы детная была али при работе какой... А так-то, на мужчинских хлебах, на забаву пойдешь... Выходи-ка взамуж. Да не за богача, за середнего. Штобы с мужем тяготу нести. Детки пойдут, заботы будут. Зато от скверны обмоешься. А так-то, в сытости, нужна ты кому, как сладкий пирожок к обеду. Есть — хорошо, а нет — и без него хлебушко-батюшко насытит.
Гладила Анну по голове шершавой рукой. Анна плакала от сладости бескорыстной ласки.
— А побелет голова да сгорбишься — кому будешь нужна? Задарма никто не пригрет. Капиталов не наживешь с ими. Не таковска. А привыкнешь в сытости, сама угла не заработашь. Так-то, милая. Нагляделась я на господ-от. Сверху-то мило, а внутре-то гнило. Ну, поезжай. Христос те спаси.
Бывает так. Простое слово вдруг осветит затаенное в человеческой душе. Осветило и Аннину боль. Ту, что зародилась на прииске. Потянуло к простым и мудрым.
Как приехала сюда, было плохо. Видом городская и повадкой чужая. В Россию не тянуло. Захотелось остаться здесь. Почему? Не рассказала бы. Может, и о Володе думала. Митревна и о нем ярко напомнила. Сибирские крестьяне суровы. На ласку не податливы. Туго пришлось. Но год за годом таял лед. Привыкли. Вместе с нарядным платьем износила многое. Стала грубее, но прямее и лучше. Уж не торчала клином в деревенской жизни. Иногда с буйной силой просыпалась тоска по городу. Хотелось яркого света, толпы, шума улиц. Услышать изысканную речь.
В маленькой келье чадил сальный светец. Для лампы керосину не было. За перегородкой тесно стояли неуклюжие длинные парты... Скреблась в шкафу с учебниками мышь. Воздух был спертый. Форточек в деревне не любят. За сенями в хозяйской половине раздавался могучий храп уставших за день людей. Но здесь было тихо. И гробом казалась деревня. Отгородилась от города тайгой. Задавила людей ежедневным трудом. И живут в ней угрюмые, скупые на слова. Литература, наука, искусство — там, за гранью. Здесь не нужны. Родят, работают, умирают и никуда не ходят из своего заколдованного круга. Земля задавила. Жутко. Завыть хотелось вместе с собакой на дворе.
Но проходил день. Приводил в школу разноголосых ребятишек. С ними утоляла неосознанную жажду материнства. И затихала тоска. Некогда было. Временами, особенно весной, налетал дерзкий дух желания. Тело, знавшее ласки, просило их. Ходила бледная, разбитая, с горящими глазами и пересохшими губами. Квартирная хозяйка Ивановна смотрела пристально и, поджимая губы, говорила:
— Кровь в тебе, баба, играет. Мужика надо. Дите надо. Порожней бабе плохо ходить.
Откровенное определение женщины простой, как природа, отрезвляло.
Стыд зажигал румянец на щеках.
А Ивановна спокойно говорила:
— Тут уж мужика по себе не найдешь. Наши на тебя не польстятся. И мало их осталось. Своих девок впрок солим. А ты уж не молоденька. В твои годы я уж десять ребят отваляла.
Сжималась, бодрилась. По ночам писала Володе письма. Утрами рвала и сжигала их.
На второй год стала привыкать. Гладко причесывала волосы с утра. Неделями носила одно просторное темное платье. Полюбила пимы и теплый платок. Забывала смотреться в зеркало. Беззлобно смотрела на огрубевшие руки.
Были в селе и верхи. «Интеллигенция». Молодой поп с попадьей, лавочник с лавочницей, холостой волостной писарь, выписывающий «Родину» с приложениями, начальник почтового отделения с начальницей и урядник с урядницей. По воскресеньям они ходили друг к другу на пирог. Вечерами — на пельмени с самогонкой. Иногда жаловал к ним и волостной старшина. Раза два в месяц наезжал сам становой. Приветили Анну. Матушка жаловалась:
— Опускаешься с этими деревенскими. Так, росомахой ходишь. В городе синематографы. А у нас у старшины только граммофон есть. пять моды взять. Где их узнаешь? У писаря в приложении к «Родине» достаточно интересные есть. А кто сошьет? Сама-то лепишь-лепишь, да и вылепишь: на парижску моду не похоже, и людям смехота. Псаломщица шьет на меня. Где ей! Живут как мужики. Совсем неинтеллигентная женщина.
Лавочница дергала носом, икала после сытного пирога и приговаривала:
— Поминат и поминат кто-то. Уж не ваш ли Афоня влюбился в меня?
Все смеялись. Всегда насмешит лавочница. Афоня — дурачок, в работниках у батюшки служил. Шутница.
Почтовый начальник, усатый, коренастый, басом докладывал новости из газет. Он просматривал все, получаемые на почте. Адресатам выдавал по расположению.
— В Ракитянку опять столичные газеты пришли. Незачем! Снеси-ка, Михеич, их батюшке. Читать не будет, так матушке на выкройку пригодится.
Начальница у него была маленькая, бледная. Урядница говорила про нее:
— Маленька, черненька да немудрященька.
В гостях она часто краснела, молча ела, что подавали, и вздрагивала, когда к ней обращались с вопросами.
Урядник с урядницей, оба толстые, большие, с одинаково грубыми голосами, казались одним существом, разделенным надвое. И говорили часто так: он начнет фразу, она кончит.
— В нашей волости...— забасит он.
— ...везде порядок, только в Ракитянке ссыльные мутят...— в тон ему закончит жена.
А писарь на вечерних собраниях перед пельменями играл на гитаре и пел: «Отойди, не гляди, скройся с глаз моих прочь...»
Косил глаза на Анну и хитро подмигивал.
Говорили всегда о том, что скоро разобьем немцев. О немецких зверствах. О деревенских новостях: какая солдатка от кого родила. Иногда — о Государственной думе. Но только мужчины. Женщины «презирали» политику. На именины или крестины наезжали гости из других сел или со станции. Тогда устраивали вечер. Тряслась мебель от тяжелого пляса. Нестройным хором пели: «Эй, баргузин, пошевеливай вал». А когда пьянел урядник — «Нагаечку» и «Укажи мне такую обитель». Рассказывали скоромные анекдоты. Ставни раскрывали любопытные и, приплюснутые носы, смотрели. Гости удалялись парочками в сенцы или во двор. Супруги перепутывали супругов. Но все обходилось без скандала.
Анне претили плоские шутки, жирная еда и противная самогонка. Но она все-таки ходила на эти собрания. Только раз в сенях ее грубо прижал писарь, а в «зале» она увидела скотски пьяного попа. Еле нашла свой платок и шубу. Убежала домой неверными шагами. На стук в окно ей открыла Ивановна. Жалея сладкий сон, она сердито ворчала:
— Добегаешься, гулена,— в подоле принесешь писаренка. Кто укрывать будет?
Анна заплакала. Ивановна смягчилась и вошла в ее каморку.
— Ну, ну... Чо заливаешься? Не укусила. Правду, жалеючи, сказала. Ишь самогонкой разит! Порядошны так не делают. А ты учительница. Ребятишки узнают — задражнют. Я все вижу, только молчу. За молодыми грех-от ходит.
Анна сквозь слезы проговорила:
— Все одна да одна. Скушно мне, Ивановна. И ничего я дурного не делаю.
— Пошто скушно? Вдовье дело, знаю, не сладкое. Терпи. Трудом да молитвой изгоняй. А с ими, лешаками, како веселье? Ты-то простота. Разглядела я тебя. А они-то замуторят, да и надсмеются. Не наш брат. Мы побьем, да пожалеем.
Долго в эту ночь проговорили две женщины. Ивановна забыла сон.
— Э-эх, милая. Трудно наше бабье дело. Крепись. Меня вон по шашнадцатому годочку взамуж отдали. Старик-от, он теперь на человека походить стал. А молодой-от был... Рыжай, веснатый, глупой. Только регочет. Вся деревня дураком звала. А злющий... Спаси, царица небесна! Как не по его — ножом пырнет. Чистый варнак. А родители-то не путем добро нажили. А вот за богатство-то и отдали. Сколько я слез-то пролила... И до старости сердце кипело. Не по духу был. И бил он меня, ягодка. Ух, бил! Раз я чижолая Фенькой ходила. Он с гумна приехал осенью. Я с обедом замешкалась. А он меня еще к корове позвал. Я вышла да у крыльца-то и остановилась. Он меня наземь, в лужу, да ногами-то в брюхо, в брюхо, а кулаками сверху дубит. Чуть отдышалась! Как не скинула — не знаю. Да Фенька-то хила родилась, мало помаялась и померла. Дак я как встала, в грязи вся, иду в избу, трясусь, думаю: зарежу ночью. А вот пятый десяток с ним бок о бок сплю. Не зарезала.
Анна с испугом взметнула глаза.
— Как же ты прожила с ним столько? Детей родила?..
— Прожила. И он-то привык. К старости лучше стал.
Теперь, вишь, я всем заправляю. Все девок носила. Он и злобился. Петеньку родила—обмягчел.
— А ты-то... Ты-то как? Никого не любила?
— Ну, ягодка, баба грехи свои на том свете только скажет. Коль не поймают. Об этом чего баять. Дети пошли. В их утихомирилась. А теперь вот и Петеньку взяли. Федяй-ко-то малой еще. Девок выдала. Тоже в солдатках ходют.
Ох, детки, детки. Плакать-то неколи, а сердце-то мое никому не видать. Да ладно, терплю. Только бы бог потрудил да помиловал.
— Как же можно так? Всю жизнь с ненавистью, с притворством!
— Ну, мы люди темные. Так бабе положено. Глянь-ка, светат, никак? Ох, согрешила я с тобой! Пойду корову убирать. А ты на часок приляг.
С тех пор не ходила Анна в гости. Сдружилась с Ивановной. Глубже вошла в деревенскую жизнь. Часто думала:
«Мудрость или тупость в них? Сколько силы таит Ивановна! Десятки лет сжимать себя, прятать ненависть, добиваться укрощения зверя... Не понять мне их».
Вспомнилась Митревна. Сливалась с Ивановной в один образ. Совсем разные по складу характера, по условиям быта. Но в основе было общее. Одинаковое приятие жизни. И это общее было во всех крестьянских женщинах, каких видала. Затаила себя. Под внешней покорностью мужикам прятали бунт. Смелее были солдатки. Они больше походили на приисковых. Их боялась сначала. Но пришла раз солдатка Аксинья. Анна знала про нее от Ивановны. Торгует самогонкой. Гуляет с Францем, военнопленным. Сам становой ее отмечает.
Вошла, русая, статная. Глаза голубые и дерзкие.
— Здрасьте. Как принимать будете? Помелом аль добром?
Анна сидела за партой с книжкой.
Ивановна пол подметала. Остановилась. Лицо сразу строгим стало.
— Влетела — дуром! Видать птицу по полету. И на бога не глянула: здрасьте!
— Бог-то не уйдет. А мы свое откстили. На старости будем замаливать.
Огрызнулась, и глаза блеснули.
— А я к вам с докукой, Николавна. Хозяин-то мой без вести пропал. Не знаете ли, где справочку навести? Сказывают, вы до всего дошли. Не откажите!
Ивановна опять не стерпела.
— Что, занадобился? Чужаки-то аль не слаше?..
— А ты попробуй. Узнаешь.
И вдруг стихла. Черточки на лбу легли, и губы дрогнули.
— Я, Ивановна, покору не боюсь. Людям меня можно судить, я сама знаю, что делаю.
— Ну, рты-то не заткнешь. Знашь, так не делай. Мужик отыщется, куда ты ему, гулена-захватана?
— Это мы с им разберем. Забыла, как молода была? Думки-то, однако, и у тебя бывали. Иссохнешь ожидаючи. А бабий век короток. И не увидишь, как скрючишься. Кабы я девка была али хлипкая какая. Я здоровая. С им году не прожила. Плоть-то, она грешная. Пошто с мужиком разлучили? Не постылый был.
— Тьфу, бесстыжая. Ты ей слово, она десять. Ну и блуди-ла бы тихомолком. Глянь-ка, и не скраснет! Пялит глаза... Тьфу!
— Тихомолком, Ивановна, не желаю. Кабы я знала:
по своей воле пошел, целым вернется, сам не испоганится, ждала бы. А ты видала, каких вертают? Будь они прокляты! От их мой блуд да от тоски.
Жгла Анну гневными глазами.
— Я напишу справку. Есть адрес один. А вы присаживайтесь, пожалуйста.
— Сяду, сяду. Не серчай, Ивановна. Ты по-старому, а нас выкинуло. При детях да при муже думка о домашнем. А как у меня никого, думки другие пошли. Пошто мы как скот? На што моему мужику ерманца убивать? А меня и не спросили, милая.
— Да не таранти ты, окаянная. Тьфу!
Хлопнула дверью. Ушла. Аксинья вздохнула.
— А што я вас попрошу: напишите-ка письмо ему! В старо место пошлем. Може, дойдет?
Смолкла. Поблекла и съежилась. Анну жалость взяла. Заторопилась, все нашла, села писать.
Аксинья нараспев стала диктовать. И глаза — как на молитве. Скорбные и просящие.
— «...Низко кланяюсь я вам, дорогой супруг, Алексей Иванович, и целую вас в сахарные уста. Только и думки у меня, што про вас. Не видать мне, видно, вашего лица белова...»
Анна быстро писала и, как песню, слушала тоскующий голос.
— «Как помер сыночек наш, свету я невзвидела...»
Долго говорила свою бабью жалобу и тихонько плакала. А ночью Анна слышала, как на улице она визжала
похабную частушку. Утром Ивановна рассказала: Аксинья избила своего Франца.
И много их было, отчаянных солдаток. Угарили буйно. Часто противно. Но Анна понимала:
«Молодое бунтует. Исхода силы не находят».
Жаркая жалость мучила сердце. Что у них осталось в этой беспросветной жизни? Даже молодость отняли.
Аксинья привела и других. Узнали, что может писать и по-иностранному. Жены и матери приносили
надписывать посылки.
А один раз вечером пришел хозяин. Сторонилась его Анна. И он с ней не разговаривал. Только самое необходимое. Волосы желто-серые. Глаза белые. Подбородок квадратный. Говорит, как рубит. Пришел и соседа, Лазенкова Петра, с собой привел.
— Не почитаете ли нам газетку? В Ракитянке у
ссыльных взял.
— Почитай-ка, молодка,— зашамкал Лазенков.— Сказывали, про царский дом что-то неладное пишут. Не поверил я. А сам нащет печати слепой! Гляжу в книгу — вижу фигу.
— Так располагаю,— рубил хозяин,— ссыльны мутят. Ну-ка, разбери. Ты не омманешь.
Приласкало доверие. Быстро схватила газету. Читала долго о Распутине. Поняла, какой-то нарыв лопнул.
— Ну, дела,— качал головой Лазенков.— Вот-те так! Хозяин сомневался:
— А не брешут?
— Ну... Не дали бы пропечатать.
Говорили в этот вечер долго. Анна, сама слепая, прозревала быстрее. Загорелась откровеньем. Горячо обсуждала. С этого вечера стали заходить мужики. На вид суровые. Вначале молчаливые. А в беседе неожиданно открывались. Наивные, как дети, в частностях и мудрые в обобщениях.
И старики повадились. Егор Низовых объяснил почему:
— Так-то, маточка... Писарь да батюшка — начальство, так-то. С ими не побалакать, так-то... А ты сама с нами под их начальством ходишь, так-то... Захочут — сгонют, так-то. Ну, а нам-то и поближе, попроще, так-то... А грамоте хорошо разумеешь, дай тебе бог здоровья... так-то...
Покорила немудрая похвала. Душой ожила. И подарком праздничным были улыбки на грубых лицах.
Из Ракитянки ссыльный Яровой заезжал. Два раза с Анной побеседовал. Точно фонарь на ночной дороге поставил. Всю ночь продумала.
«Тридцать лет прожила. Проклятая! От корней ушла, к высыхающим листьям пристроилась. Если б вернуть!..»
В новом ореоле Володя встал. Писать
больше не смела. Но новым загорелась пламенно. В вечерних беседах с мужиками мысли и слова находила. Книги читала не те, что прежде. Радовалась: себя нашла. Мать и детство чаще вспоминала. В деревне родню почуяла. И в крестьянский круг другой вошла: победней и попроще. Отошла от Ивановны. Урядник попугивать стал. Но долетел и до Сибири раскат столичного взрыва.
—        
Николавна... Николавна, подь-ка суда.
Что это с Ивановной? Дверь в сени растворена. Тепло не бережет... И глаза бегают. На себя не похожа.
— Сейчас...
— Кинь книжку-то. Начитаешься. Скоре иди...
И скрылась. В последнее время реже говорила с Анной.
Недовольна была знакомством со ссыльными.
Анна прошла сенцы. Вошла в хозяйскую половину. И там
необычно. Ивановна не мечется от печки во двор. Стоит
у стола. А на скамейке Аксинья. Никогда ее не приваживала
Ивановна.
— Николавна, слышь, звонют...
— Ну, так что же? Праздник, верно, какой-нибудь.
— Не хуже тебя бога почитам, праздники знам. Никакого нету! И время ни к вечерне, ни к обедне.
Аксинья вмешалась:
— Манифест читать будут, царь от престолу отрекся.
— А ты постой... Правда аль нет?
Смотрит на Анну круглыми глазами. В них испуг и недоверие.
— Манифест... Да что вы... Аксинья, пойдем скорее в церковь!
И как не бывало их в избе. Ивановна обозлилась:
— Богу молиться — три дня просбираются. А тут — на-ко! Ничо толком не разъяснили... Шалавы!
А сама тоже в церковь спешит.
В церкви поп в облаченье с амвона читал:
— «В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу родину, господу богу угодно было ниспослать России новое тяжелое испытание...
...признали мы за благо отречься от престола государства Российского».
Оглушило деревню. Из теплых углов повысыпали. Ожила площадь, где церковь с почтой, поповские и купеческие
дома стояли. За новостями уже не боялись ходить. Урядника как ветром сдуло. Из Ракитянки приезжал Яровой. Собирались в школе и в волости. Звучали непривычные речи. И тайга шумела не так угрюмо. Точно расступалась. Пропускала весну и новые песни. Ссыльные организовали комитет общественной безопасности. Яровой переехал из Ракитянки. Председателем выбрали. Маленький, седой, с ястребиным взглядом, взбудоражил все село, Анну тоже выбрали в комитет. Бабье за нее горой стояло. И диво: старики приняли. Егор Низовых за всех говорил:
— Четыре года с нами отмаячила, так-то. Баба правильная, так-то. И ребятенок пригрела, так-то. Можна.
И утвердил Анну. Событиям дивились. Но царя жалели мало. Анна не могла понять этого. Так чтили царя! Станового чуть не наместником сделали. Как в своей вотчине здесь расправлялся. Но Лазенков объяснил:
— Мы, милая, кого хошь почитали. Нам со зверьем да с морозами только впору было сладить да землицу-матушку уберечь. А на начальство силов не хватало. Сторона наша сердитая. Хоть каку холеру пришли — поклонимся. Только бы не трогали. А стону-то наслыхались. У себя каторжан томили. Правду-то чуяли.
Ивановна по-другому объяснение дала:
— Далеко до его, до царя-то. Без нас мазали,— патреты посылали. Нам што? Кого хошь — мажь, ихо дело виднее... Порядок бы был, и ладно. Там выберут! А этот, однако, войной разбередил.
Молодое победно ликовало. Вернулись солдаты некоторые. Говорили новые слова: «Учредительное собрание», «резолюция», «протест». На улице пели «Дружно, товарищи, в ногу». Живой водой вспрыснули деревню. Точно из земли поднялась. Анна смотрела на ожившие лица. Видела, как раздвинулись грани. Говорили не только о своем, обиходном. Все казались светлыми. Новая жизнь, новая деревня.
Но жизнь еще раз поучила. В небо не уносись, на землю гляди... Дико и неожиданно вылезло старое, многовековое.
В двух дворах пропали лошади. Их не нашли. Но за селом в тайге поймали цыган. Семь человек. Трое мужчин, три женщины и один семилетний мальчик. Цыгане всегда считались конокрадами. Их притащили в село, на площадь. Анна в школе услышала рев толпы. Когда выбежала на улицу, увидала: бегут мужики, бабы и дети к церкви. А около церкви дикий вой. Людским потоком выбросило ее на площадь. Двое лежало на рыхлом весеннем снегу. На них навалился десяток мужиков. Били двоих с уханьем, со сладострастием. Женщины-цыганки с разметавшимися черными косами дико вращали желтыми белками, молили о пощаде истошным воем. Их сразу сгребли и закрыли плотным кругом.
— Уши вырви ей, стерве...
— Каленым железом его надо бы, братцы...
— Проклятая чернять... Коней воровать!
Третий, связанный веревками цыган бился в дюжих руках. Молил и проклинал.
Скоро от пятерых остались изуродованные тела да красная кровь на снегу. Тяжелыми пимами и сапогами наступали на разметавшиеся черные косы цыганки. Наваливались все на шестого, связанного.
— На веревке его протащить,— визгливо крикнул Лазенков.
Анна не узнала его кроткого старческого лица. Покраснел весь, глаза выпучил, и губы трясутся.
— На веревке, на веревке. Все берись... Всем миром отвечать.
— Эй ты, раззява, берись... Всех не засудят!
Накинули петлю на шею. Схватили за длинную веревку. Десятки рук уцепились. Кому не хватало веревки, держались друг за друга и поволокли по площади… Молчал ли цыган иль стонал? Не было слышно за ревом толпы. Скоро страшный, синий удавленник прибавился к мертвым на площади.
И вдруг разорвал глухое ворчание остывшей толпы страшный детский крик.
Забытый цыганенок кричал. Поднял одну руку, другой вцепился в голову. Шапчонка слетела. Одинокая на пустой части площади чернела голова, бессильно дрожали в воздухе смуглые пальчики. И смертный ужас застыл в глазах.
— А-а-а!
Только дети могут так ранить своим криком. Анна метнулась к нему. Но уже закрыл его стоголовый зверь.
— Бей пащенка!.. Бей чертово отродье!
Всю силу голоса собрала:
— Звери!.. Ребенка... Отдайте... Мне, мне отдайте!
Раскатилось по площади. Аксинья заплакала в толпе. Но зверь не слышит. Бьет, давит... Затих звенящий детский плач. Семь человек прикончили. Анна выла, свернувшись клубком на земле.
— Ишь как растревожила себя молодка. Вставай-ка...
Лазенков подошел. Улыбается кротко. Ведь только что веревку держал!
— Уйдите, зверье... Палачи!
Подняли с земли. Бабы уговаривали. Мужики говорили:
— Квелая. Воров как не поучить?
Убирали трупы. Складывали их на телегу. На одном увидали крест.
— Ишь ты. Крещеные. Панифидку отслужим по убиенным, так-то,— примирительно сказал Егор Низовых.
Убрав трупы, ушли спокойные.
Анна билась головой о стенку кровати. Ее успокаивал Яровой. Он только что приехал.
— Ну... Да полно... Эх, нервы. Истерикой жизнь не исправишь.
— Звери... Дикие звери!
— А что вы ждали? Думали, по манифесту сразу возродятся. Эх, вы!.. Века гнета, насилия, самодурства, как вы не поймете!
Говорил долго. Затихла. Ночью поняла и смирилась. Эта расправа не на их совести. Цыганенок долго снился. Осталась ранка в сердце. Но окрепло сознание, что не мечтами и порывами перестраивается жизнь. Впереди еще не один ожог кнута.
Война все не кончалась. Отлетела праздничная радость. По-прежнему стонали люди. И стон этот стала слышать Анна. Услышала, вспомнила прииск. И не могла уже замкнуться в своей скорлупе. Все, что впитала на жизненных этапах, породило боль и гнев. Искала выхода, металась.
Записалась в партию Анна вместе с солдатами-фронтовиками. Они были бунтарями и стали ей ближе всех. И сразу многих отсекла от себя. Ходить стали к ней в старых азямах, больше батрачье. Богатые хозяева отшатнулись. Было в этих новых меньше привязанности к старому, меньше примиренности, больше гнева.
Ивановна косилась и говорила:
— Нащет войны они правильно, а как стали товары отбирать да купцов в кутузку сажать... Нет, не дело! Рази можно по-ровному? Ты-то сдуру за ими вяжешься, а я на тебя и глядеть не хочу.
Анна отмахивалась. Сильно уставала за день. Шла упорная борьба с самогонщиками. С непомерным вздуванием цен лавочниками. Приезжали агитаторы. Готовились к выборам в Учредительное собрание. Шла ломка. Постройка нового. Больше неумелая. Валилась. Надо было начинать снова.
— Ты — баба золотая,— говорил ей солдат Матвей.— Много нам помогаешь. Я вот нынче речь говорить буду...
— Да говори ты, Матвей, понятнее. Ну, что это? Заладил «рука об руку», «попили кровушки», а дальше туман.
Матвей обижался. Надо было его ободрить. Сказать, чтоб понял.
Аксинья за большевиков лавочницу расцарапала. Посылали Анну. В борьбе незаметной, но долгой уставала. Яровой пожалел. В городе, в комитете уже знали про Анну. Ракитянские ссыльные хвалили. Ее вызвали в город. С трепетом шла по скверному тротуару. Столицей казался уездный городишко.
В комитете, узнав фамилию, жали ей руку.
Стриженая восторженная Лебедева хлопала по плечу и говорила:
— Ценный товарищ.
Приятно было видеть улыбки. Встречать привет понимающих глаз. Ласкали ухо обрывки разговоров:
— В деревне... Огромная популярность.
Старый работник спросил:
— Вы в Сибири останетесь работать?
— Да.
— Это очень хорошо. Отлетают товарищи на родину. Натосковались в ссылке. Очень хорошо. Работы будет много.
Ореол популярности среди крестьян выдвинул быстро. И в дело вложила природную страстность. Вправду ценной была.
Город, партийные, приобщение к одному делу остро напомнили Володю, видного товарища Степанова. Для нее — Володю. Захотелось сказать ему: «Я — другая. Прости прежнюю Анну».
Написала.
«Вы не захотели ответить мне. Теперь я поняла почему. Четыре года чистила душу. И теперь прихожу только потому, что верю в свое очищение». На четырех страницах рассказала всю боль пережитого. Знала, что он еще в Сибири. В областном центре. Увидеть его... Больше ничего не надо. Согласна на долгие годы тогда не думать о себе. Только о деле. Так казалось. Ответ пришел, когда уже перестала ждать. Сердце остановилось, когда увидела незабытый твердый почерк на конверте.
«Мне не хотелось писать вам. Я рад, что вы работаете, и работаете удачно. Мне не хотелось быть каким-то современным Онегиным, но решил написать и буду откровенен. Вы — натура талантливая и партии, безусловно, будете полезны, но я не верю в длительность вашего увлечения. Долго светит только ровный огонь. Пламя вспыхивает и гаснет. У вас все слишком бурно и коротко. И не люблю я покаянных подвигов. Четыре года в деревне выдержать трудно, но
я боюсь, что вы жили только разыгрыванием своих ощущений. И на пятый год их не хватило бы. Буду рад, если ошибусь. Что касается наших личных отношений,— в этом я буду также откровенен,— продолжения их не будет. Я — узкий человек, Анна. Порывов не понимаю и не люблю. То, что вас купили когда-то мои враги,— мне не забыть. Мне неприятно, что вы просите прощения. Это ненужное унижение и только свидетельствует о том, что в вас осталась старая сущность. Вы упиваетесь своим покаянием. Я, не зная вас, подошел к вам близко, а мы оказались разными людьми. Правда, я не могу забыть лжи вашей, но это не потому, что ее надо прощать. Я просто не понимаю ее. Вы пишите даже о любви ко мне. Любовь никогда не играла большой роли в моей жизни, но уверен — полюбить могу только правдивую женщину. Резче вышло письмо, чем я хотел, нет гибкости у меня. Кончаю заверением, что от души желаю вам успокоения и удовлетворенности работой.
Вл. Степанов».
Побелели губы. Покраснело пятнами лицо.
«Ну, что ж. Не верит... Думает, играю. Посмотрим».
Провела рукой по лицу. Легла новая морщинка между бровей. Так и осталась. Врезалась.


IV


У жизни нет пощады мечтам. Но справедлива жестокость ее. Если здорова душа — привыкнешь крепко на земле стоять. В тридцать лет поняла это Анна. Уж не кричала и плакала редко. Поэтому спокойны черные глаза. Бледность лица и морщинки говорят только о прожитом. А то, что сейчас,— не пугает. И жалко ей молоденькую спутницу. Сидит рядом с ней и меняется в лице. Когда закутывала ребенка, пальцы дрожали.
— Татьяна, возьми себя в руки. Не волнуйся.
— Я не боюсь... Я так.
— Можно и бояться. Живой человек. Только не показывай.
Сидят обе на узлах у дамской уборной. Вокзал живет обычной суетой, бестолковым метаньем людей и окриками начальства. У входа серый человек с винтовкой томится ожиданием смены. Нарочно сели поближе к нему. Бояться нечего. Узнать Анну некому. В этом городе в те дни не бывала.
Усмехнулась мысли:
«А портретов моих еще не продавали».
Но устало тело. Наскучило мельканье людей и густой храп сидящих рядом. С утра на станции. А поезд запоздал. Вьюга рвется в окна. Как-то им?.. Тем, что затаились в тайге. Невольным движением чуть было не пощупала меховую шапку на голове. Но вовремя задержала руку. Привыкла к осторожности.
— Соня, возьми ребенка.
Протягивает живой сверток Анне, а сама озирается.
— Ты встань, Татьяна, походи. Разомнись.
Татьяна встала, но заплакал ребенок у Анны на руках. Живо метнулась обратно. Анна только взглянула. Поняла и поспешно пошла к двери. Тоненькая, горбится на ходу. Пичужка... Жалко ее. Жена партизана. Должна уехать с Анной в Иркутск. Там ждут.
— Ничего... Выдержит. Робеет, краснеет сейчас. А в настоящей опасности кремень баба. Хоть и молода. Испытали.
Ребенок снова затянул громкую жалобу.
Прижала его к себе, стала покачиваться, похлопывая сверток рукой. Годовалый человечек. Беспомощный и требовательный. Крохотная искорка жизни. Не задуют тебя? Затих. Хотел еще заплакать. Дернул губами, сморщил нос, но раздумал, заснул. Волной прилила нежность. Прижала к себе и все забыла в тихой ласке прикосновения теплого свертка...
«Чужой. Своего не дождусь. Но сегодня мой, хоть и родная мать рядом».
Татьяна вернулась. Осветила полудетское личико улыбка.
— Спит?
— Да. Не слышно поезда?
— Нет еще. А ты прекрасная мать, Соня. У тебя лицо, как у кормящей мадонны.
Скрыла смущение улыбкой и вдруг насторожилась. Что так пристально смотрит этот офицер? Постоял, прошел и дальше. Вернулся. Опять прошел близко около женщин. И смотрит в упор.
Ответила ему открытым, удивленным взглядом. Лица не помнит. Может, пройдет. Может, не то. Просто легкой победы ищет. Нет, не похоже. Да и она в широкой шубе, тяжелая, с ребенком на руках, усталая, не могла прельстить кажется. А на Татьяну не смотрит? Уф, ушел. Взглянула на Татьяну. У той взгляд сразу твердым стал.
Чуть шевеля губами, Анна сказала:
— Шапками надо поменяться.
— Да. А ребенка бери с собой. Не пропадет. Лучше будет...
Хотела спросить — хватит ли мужества... Подошел милиционер. Нехотя, угловато пробрался через спящих       прямо к ней.
— Ваш документ покажите, гражданка.
Анна удивленно протянула:
— Это зачем же? Ни у кого не проверяют, мой на что?
— Предъявите документ.
— Скажите, почему у других не требуете? Только у меня. Что это такое, батюшки? Нигде покою нет! Только ребенок уснул... Документ!
— Приказано. Не скандальте, предъявите документ.
— Кто приказал? Где приказ? Сколько людей сидит. Привязался ко мне. Приведите, кто приказал.
Рядом завозились. С любопытством прислушивались к громкому разговору.
— Я от документу не отказываюсь, покажу.
Только у всех смотрите. Приведите, который приказал.
Тараторила бойко и громко. Ребенок заплакал. Милиционер смутился. Оглянулся назад на кого-то и нерешительно отошел.
— Даже жарко стало... Ну-ну, сыночек, не плачь. Таня, подержи-ка платок и шапку. Надо документ достать. Ну-ну, сыночек, полежи.
Деловито расстегнула шубу, сняла платок и шапку. Положила около ребенка. Достала из внутреннего кармана паспортную книжку и стала возиться с ребенком. На Татьяну только глянула. Та поняла.
— Надо пеленку замыть. Дай-ка.
Вместе с пеленкой захватила Аннину шапку с ушами, такую же, как у нее, и скрылась в дамской уборной. Анна не торопясь застегивала шубу. Быстро вернулась Татьяна. Бросила на узлы пеленку и шапку свою. Аннина была на голове. А милиционер уже подходил с офицером.
— Пожалуйте к коменданту.
— Что это... Господи-батюшка! Да вот вам паспорт, подавитесь!
— Ну, не разговаривать!
Жалит глазами офицер. Знает ее или нет?
— Ну и пойдем. Ишь запугали. Покарауль мой узелок-то,
Татьяна. Или лучше с собой возьму, не знай, куда поведут.
Надела шапку, взяла небольшой узелок, шаль и ребенка. Татьяна смотрит спокойно. Довезет документы.
— Может, подержишь ребенка-то?
Татьяна спокойно в ответ:
— Ну, куда я с ним. Скоро вернешься. А поезд придет — ждать не стану.
Офицер нетерпеливо крикнул:
— Ну-ну, скорей!
На Татьяну даже не взглянул, дурак.
В комендантской спорила жарко и визгливо.
— К мужу еду на последние деньги. В Сибирь от большевиков бежал. А вы — тоже защитники. Тьфу!
Обыскали, кошелек и паспорт забрали.
За окнами загрохотал поезд.
— Ну, вот... Пришел... Царица небесная, за что же это такое?.. На последние деньги. Здесь продержите... Проживусь — как доеду?
Комендант нерешительно посмотрел на офицера.
— Как ваша фамилия? — резко спросил офицер.
— В паспорте читали. Кадошникова Софья, мещанка города Оренбурга. Да что ж это за люди, господи! Ехала, ехала сколько верст... На-те вам... Вот и письмо от мужа...
— А я вам скажу сейчас вашу фамилию.
Порылся в карманах шинели. Достал записную книжку.
— Яковлева... Анна Николаевна, член Н-ского исполкома.
Анна перекрестилась.
— Господи, батюшка... Никак, в комиссарши попала.
Ребенок громко заплакал: «Мам... мам... мам... А-а-а».
Играла вдохновенно и легко. Смутила обоих.
— Отпустите ее,— вполголоса сказал комендант,— с ребенком!
Офицер еще раз взглянул на Анну. Не сдержалась,— привычным жестом провела рукой по лицу.
— Нет. Она.
Сказал решительно:
— Видел сам. И слушал, как говорит. Рукой по лицу проводит. Взять ее!
Скрестились взгляды. Бешено схватила ненависть сердце. В первый раз услышала это: взять. Но сжалась. Не прежняя Анна. Привыкла держать себя в руках.
В тюрьме впитала ее в полноте, эту священную злобу. И узнала твердо: теперь не уступит. В тесноте на нарах, обирая вшей с себя и ребенка, думала много. Подытожила все. Рядом с ней спала старуха. Седая, высохшая, темная. По ночам долго молилась. Днем гадала на бобах. Говорила мало и на всех смотрела исподлобья. Как старый, затравленный зверь.
— За что тебя взяли, бабушка?
— А тебе на что? Много вас, пытальщиков. Про себя знай.
Пожевала губами и занялась опять бобами. Сидело их шестнадцать человек. Все политические. Нового вида политические преступники. Жены восставших рабочих, матери дезертиров колчаковской армии, жена одного комиссара. Грамотными были только она, Анна, да молодая Феня, дочь старика-партизана. Больше всех занимала Анну старуха. Никому не говорила о себе. Советовалась только с богом да с бобами.
Но однажды ночью, когда в жару метался прихворнувший маленький Павлик, повернулась к Анне и уставилась упорным взглядом.
— Павлушенька... Детка моя... Ну-ну, милый.
Ласкала нежно. Чужому отдала тоску по материнству. И ребенок привык к ней. Здоровый смеялся, стал чаще говорить «мама» и тянул ручонки.
А сейчас высохли губы. Лежит неподвижно и тихонько-тихонько стонет.
«Неужели умрет? Татьяна, прости!»
В лице были боль и страх.
— А ребенок-то у тебя чужой.
Вздрогнула от свистящего шепота старухи. Оглянулась кругом. Тускло светила под потолком лампочка. На нарах храпели. Бредили, стонали во сне. Не слышал никто. А старуха смотрит. Словно ждет ответа.
— Как чужой? Что ты?
— Да ты не рожала вовсе — по бокам и по грудям видать.
— Ну, вот еще. Выдумала. Спи, солнышко, детка моя... А-а-а...
— А пошто под ручками не глядишь? Подопрело, а ты и не знаешь. Томится, присыпать нужно гнилушками. И на руки берешь не как мать. Мать сцопат как попало. Свое, не боится. А ты прилаживаешься.
Анна лживо засмеялась.
— А мое како дело, твой ли, чужой. Так молвила. Охота было сказать: примечаю. Мне ево не надо, от своих намаялась.
— За что тебя взяли, бабушка?
— За сына. Последнего прикончили. А я дождалась У суда ихнего, да какому-то в форме, старому,— думала, главному,— морду искусала. Ножик был, да пырнуть не сумела.
— Как же тебя не убили?
— По злобству своему. Молодых в могилу гонют, а старуху на муку жить оставили.
— Так и сказали?
— Ну, сказали не так. Старая, темная, будто жалеючи. Прикладами только солдаты поучили, а мне эта жалость ихняя... В могиле зашевелюсь, ежели вспомню. Всех прикончили, не жалели. Ну, не долог их срок! Теперь дожить хочу. Зубами рвать стану!
Выбились седые космы из-под платка. Глаза горят, как у волчицы. Эта не простит. Сибирский зверь.
С воли вести стали передаваться. Отступает Колчак. Точно живой водой спрыснуло. По ночам охватывала жуть, когда в коридоре звенели ключами. Никто не знал, кого расстреляют и кто доживет. Важных «преступников» оставляли, за пустяк убивали. Не было мерки. К убийству привыкли.
Анне было лучше других. Надзирательницы жалели ребенка. И часовые ласкали его на прогулке. Когда заболел, приходил врач. Чистенький, молодой и неловкий. В глаза прямо не смотрел. Не привык еще. Жалел и стыдился. Анна показала ему свои руки. На руках и ногах появилась экзема. Ночью мучила сильно.
— Необходимы ванны. Переговорю с администрацией.
Повезло и тут. Каждую субботу два часовых отвозили Анну с Павликом в баню. Один ждал у входа, другой наверху, в коридоре, где были номера.
Часто думала во время поездок:
«Культурные люди! От экземы лечат, а гноят в тюрьме. И каждый день могут прикончить».
Понимала старуху. Сливалась с ней в злобе против лживой гуманности. Но баня выручила. Узнали на воле, и в одну из поездок устроили побег. Новая банщица одурачила часового. Анна с ребенком скрылась по черному ходу из бани. Два дня прятали в городе. Потом отвезли в деревню за семь верст. Самое тяжелое было — расставанье с Павликом. Последний цветок личного чувства. Узнала: Татьяна доехала и все привезла. Теперь доставят ей сына. Пора.
— Пусть он передаст тебе привет, тихая героиня.
Долго целовала ребенка. Прощалась, как мать. Своего не будет. Поздно. Другая любовь и другая ненависть влекут. В деревне свалил сыпняк. В бреду говорила лишнее. Только немножко собралась с силами,— перевезли в город. На тихую окраину.
Там близко пронеслось дыханье смерти. И узнала человеческую буйную жажду жизни. А думала, что ее уж нет.
Было так. Томила еще болезнь. Дрожали от слабости ноги Мутилась голова. Сидела на печке. Вихрем ворвалась Поля _— хозяйка. Жила она одна. Мужа убили где-то под Курганом. Детей унес дифтерит. Ходила стирать белье и этим жила. На вид разбитная, болтливая, а духом твердая. Верный товарищ. Днем прятала Анну на полатях и в подполье.
— Николавна... Обыск по всему кварталу. Из тюрьмы кто-то убег. Полезай в подполье.
Силилась Анна найти край печки. А жар туманом застилал глаза. Приступка отодвигалась далеко и казалась у другой стены.
— Не могу... Не перешагнуть мне. Далеко.
— Вот горе-то. Ну-ка, дай, не сыму ли...
Охнула под тяжестью безвольного тела. Но выдержала. Билась долго у подполья. Уронить боялась. Но силы хватило. Спустила. Закрыла крышку и дров на нее наложила. У печки подполье было. Анна вяло думала: все равно.
Но когда застучали сверху тяжелые шаги, донесся смех и быстрый говор Поли, разом воспрянула. Ногой задели дрова или убирают? И огнем пробежало по всей:
«Жить... Имею право жить!»
В тюрьме, в подвале — скорбно, только жить.
Могучий звериный инстинкт требовал властно — жить. Исчезла вялость. Не стало песку в глазах. Притаилась и ждала. Когда услышала — ушли и Поля открыла подвал, потеряла сознанье. Много было хлопот с ней Поле. Потом опять увезли в деревню. Оттуда, на далекой от города станции, пристроилась в эшелон чехов. В тифу не срезали волос. Падали. Но были еще густые и блестящие. Заплела в одну косу. Надела прежнюю богатую личинку.
— Пожалуйста, разрешите.
— Не могу, мадам. Я биль бы рад веема.
— Ну, как не можете. Я тихонько проеду. Ведь я тоже все потеряла из-за большевиков. Мужа, семью... К матери еду. Умирать.
— О-о, так рано?
Взметнула кокетливо глазами, а в сердце ныло:
«Проклятый. Тебе бы узнать, как со смертью в душе похоть тешить».
— Ну, пожалуйста! Я немного места займу.
Взяли в свой вагон. В пути был вежлив. И другие глазами ласкали, но сдерживались. Ехали в купе четверо. Ночью почуяла дыханье близко, закричала. Комендант зажег свет, успокоил, строго взглянул на двух,— и больше не было попыток. Наутро комендант сказал ей:
— Я чувствоваль уваженье к вам. Русски дам отчень легкий. Без бой сдаются.
Посмотрела строго и смолчала. Но думала:
«Знал ты русских дам, а женщин русских — нет».
Этот разговор напомнил ее прошлое.
Бесстыдное ненужное кокетство. Сближенье с Георгием. Прииски. Но жгучая боль стыда за это прошлое подсказала:
«Кончено». Осталось там, за гранью. В Иркутске узнала о Володе. Уезжал в Москву, оттуда был послан в Оренбург. Теперь неизвестно. Слушала спокойно. И не удивилась этому. Много этапов прошла. И выросла... Теперь прощенья не попросит и Володю не позовет. Думает о нем светло и без боли и память сохранит. Но только память. Ни страсти, ни злобы. А если и есть любовь, так другая: спокойная, человеческая. Не бабья, путами связывающая. Мелькнуло в голове полузабытое стихотворенье:
И если в дверь мою ты постучишь, Мне кажется, я даже не услышу...
И в партийной работе стала другая. Вначале любила шумиху. Льстили похвалы. Из-за них старалась. Когда увидала в рядах пролаз, политических спекулянтов и мелких чванливых мещан, вначале возмущалась бурно. И в глубине души гордилась своим возмущеньем. Теперь следила строго за собой, а о них думала:
«Отмоет. Еще ряд испытаний — и всю накипь сметет».
Стала простой и мудрой.
Перед самым концом колчаковщины, когда жила, таясь, в Иркутске, ей принесли письмо.
Скупо светила лампа на одиноком столе. Освещала книги, узкую постель и над столом голову с серебряными нитями. Последние годы вплели их в черные косы. Держала в руках серый листок и читала:
«Сегодня во сне я видел твоего ребенка, Анна, и проснулся в глубокой тоске. Пишу из тюрьмы. Письму удастся вырваться, минуя тюремщиков, а мне нет. Прими письмо смертника. Если бы иначе сложились обстоятельства и я бы остался жить, этого ребенка я видел бы тоже только во сне. В нем воплощенье того, что я хотел для себя лично и о чем тосковал в минуты, когда человек один и живет собой. И только от тебя я хотел его, потому что только тебя я назвал бы женой. Единой не по указке закона, не по собственническому инстинкту мужчины, а по глубокому внутреннему моему стремлению к единству во всем. В моей жизни была одна цель, одна работа и только одна женщина, с которой я хотел бы всегда быть вместе. Это, вероятно, узость, но я такой, и на исходе дней хочу поговорить с тобой об этом, потому что моей узости я не преодолел и в отношении моем к тебе. У меня была одна ненависть. Только к тем, с кем я боролся. И каждый из того враждебного стана был мне ненавистен. Тебя осквернила близость одного из них, и никогда этого я забыть не мог и не пришел бы к тебе, если б остался живым. Но ты понимаешь: я не виню и не сужу тебя. Виню я только их, потому что оторвали тебя от корней, изломали тебя, отняли у меня. Отняли и того ребенка, которого я хотел иметь. Во сне и видел его. У него были большие черные глаза. Твои глаза, Анна. И я захотел послать им мой прощальный поцелуй. Я знаю, у тебя нет детей, и это меня странно радует. Плохо пишется письмо. Я никогда не умел говорить о нежных чувствах. Попробовал сейчас — не выходит. Прощай. Уношу с собой утешение, что ты действительно пришла на наш общий путь и теперь уж не уйдешь с него. Не уходи».
Скривила лицо боль. Дрогнули губы.
«Не уйду... Но ты шел прямо, а я плутала. И в кривых тропинках потеряла тебя. Ну, что же!»
Провела рукой по лицу.
Теперь на пути.



ПРАВОНАРУШИТЕЛИ


I


Его поймали на станции. Он у торговок съестные продукты скупал. Привычный арест встретил весело. Подмигнул серому человеку с винтовкой и спросил:
— Куда поведешь, товарищ, в ртучеку или губчеку?
Тот даже сплюнул.
— Ну, дошлый! Все, видать, прошел.
Водили и в ортчека. Потом отвели в губчека. В комендантской губчека спокойно посидел на полу в ожидании очереди. При допросе отвечал охотно и весело.
— Как зовут?
— Григорий Иванович Песков.
— Какой губернии? — брезгливо и невнятно спрашивал комендант.
— Дальний. Поди-ка и дорогу туды теперь не найду. Иваново-Вознесенский.
— Как же ты в Сибирь попал?
— Эта какая Сибирь! Я и подале побывал.
Сказал — и гордо оглядел присутствующих.
— Да каким чертом тебя сюда из Иваново-Вознесенска принесло?
Степенно поправил:
— Не чертом, а поездом.
На дружный хохот солдат и человека, скрипевшего что-то пером на бумаге, ответил только солидным плевком на пол.
— Поездом, товарищ, привезли. Мериканцы. Детей питерских с учительем сюда на поправку вывезли. Красный Крест, что ли, ихний. Это дело не мое. Ну, словом, мериканцы. Ленин им, што ль, за нас заплатил: подкормите, дескать. Ну, а тут Колчак. Которые дальше уехали, которые померли, я в приют попал да в деревню убег.
— Что ты там делал?
— У попа в работниках служил. Ты не гляди, что я худя-чий. Я, брат, на работу спорый!
— Ну, а добровольцем ты у Колчака служил?
— Служил. Только убег.
— Как же ты в добровольцы попал?
— Как красны пришли, все побегли, и я с ими побег. Ну, никому меня не надо, я добровольцем вступил.
— Что ж ты от красных бежал? Боялся, что ли?
— Ну, боялся... Какой страх? Я сам красной партии. А все бегут, и я побег.
Солдаты снова дружно загрохотали. Комендант прикрикнул на них и приказал:
— Обыскать.
Также охотно дал себя обыскать. Привычно поднял руки вверх. Весело поблескивали на желтом детском лице большие серые глаза. Точно блики солнечные — все скрашивали. И заморенное помятое личико, и взъерошенную, цвета грязной соломы, вшивую голову. У мальчишки отобрали большую сумму денег, поминанье с посеребренными крышками, фунт чаю и несколько аршин мануфактуры в котомке.
— Деньги-то ты где набрал?
— Которые украл, которые на торговле нажил.
— Чем же ты торговал?
— Сигаретками, папиросами, а то слимоню што, так этим.
— Ну, хахаль! — подивился комендант.— Родители-то у тебя где?
— Папашку в ерманску войну убили, мамашка других детей народила. Да с новым-то и с детями за хлебом куды-то уехали, а меня в мериканский поезд пристроили.
И снова ясным сиянием глаз встретил тусклый взор коменданта. Тот головой покачал. Хотел сказать: «Пропащий». Но свет глаз Гришкиных остановил. Усмехнулся и подбородок почесал.
— Что ж ты у Колчака делал?
— Ничего. Записался да убег.
— Так ты красной партии? — вспомнил комендант.
— Краснай. Дозвольте прикурить.
— Бить бы тебя за куренье-то. На, прикуривай. Сколько лет тебе?
— Четырнадцатый с Григория-святителя пошел.
— Святителей-то знаешь? А поминанье зачем у тебя?
— Папашку записывал. Узнает — на небе-то легче будет. Мать забыла, а Гришка помнит.
— А ты думаешь, на небе?
— Ну а где? Душе-то где-нибудь болтаться надо. Из тела-то человечьего вышла.
Комендант снова потускнел.
— Ну, будет! Задержать тебя придется.
— В тюрьму? Ладно. Кормлют у вас плоховато... Ну, ладно. Посидим. До свиданьица.
Гришку долго вспоминали в чека.
Из тюрьмы его скоро вызвала комиссия по делам несовершеннолетних. В комиссии ему показалось хуже, чем в губчека. Там народ веселый. Смеялись. А тут все жалели, да и доктор мучил долго.
— И чего человек старается? — дивился Гришка.— И башку всю размерил, и пальцы. Либо подгонял под кого? Ищут, видно, с такой-то башкой...
Нехорошо тоже голого долго разглядывал. В бане чисто отмыли, а доктор так глядел, что показалось Гришке: тело грязное. Потом про стыдное стал расспрашивать. Нехорошо. Видал Гришка много и сам баловался. А говорить про это не надо. Тошнотно вспоминать. И баловаться больше неохота. Когда от доктора выходил, лицо было красное и глаза будто потускнели. Разбередил очкастый.
Но вечером в приюте с малолетними преступниками был опять весел. Пищу одобрил.
— Это, брат, тебе не советский брандахлыст в столовой. Молока дали. Каша сладкая. Мясинки в супу. Ладно.
Ночью плохо было. Мальчишки возились, и «учитель» покрикивал. Чем-то доктора напомнил. Гришка долго уснуть не мог. Дивился.
— Ишь ты! От подушки, видать, отвык. Мешает.
И всю ночь в полуяви, в полусне протосковал. То мать виделась. Голову гребнем чешет и говорит:
— Растешь, Гришенька, растешь, сыночек! Большой вырастешь, отдохнем. Денег заработаешь, отца с мамкой успокоишь... Родненький ты мой!
И целует.
Чудно! Глаза открыты, и лампочка в потолке светит. Знает: детский дом. Никакой тут матери нет. А на щеке чуется: поцеловала. И заплакать охота. Но крякнул, как большой, плач задержал и на другой бок повернулся. А потом доктор чудился. Про баб вспоминал. Опять тошнотно стало. Опять защемило. Молиться хотел, да «отчу» не вспомнил. А больше молитвы не знал. Так всю ночь и промаялся.
Пошли день за днем. Жить бы ничего, да скучно больно. Утром накормят и в большую залу поведут. Когда читают. Да все про скучное. Один был мальчик хороший, другой плохой... Дать бы ему подзатыльник, хорошему-то! А то еще учительши ходили:
— Давайте, дети, попоем и поиграем. Ну, становитесь в круг.
Ну и встанут. В зале с девчатами вместе. Девчата вихляются и все одно поют: про елочку да про зайчика, про каравай. А то еще руками вот этак разводят и головой то на один бок, то на другой.

Где гнутся над омутом лозы...

Спервоначалу смешно было, а потом надоело. Башка-то ведь тоже не казенная. Качаешь ей, качаешь, да и надоест. Лучше всего был «Интернационал»! Хорошее слово, непонятное. И на больших похоже. Это, брат, тебе не про елочку!

Вставай, проклятьем заклейменный...

Хорошо! А тоже надоело. Каждый день велят петь. Сам-то, когда захотел, попел. А когда и не надо. Все-таки за «Интернационал» Жорже корявому морду набил. Из буржуев Жоржа. Тетя какая-то ему пирожки носит. Так вот говорит раз Жоржа Гришке:
— Надо петь: весь мир жидов и жиденят.
А Гришка красной партии. Знает: и жиды люди. Это Советскую власть ими дразнят. Ну, и набил морду Жорже. С тех пор скучно стало. За Советскую власть заступился, а старшая тетя Зина и Константин Степаныч хулиганом обозвали. А как белье казенное пропало, их троих допрашивали. Троих, воры которые были. Гришка дивился:
— Дурьи башки! Чего я тут воровать стану? Кормлют пока хорошо. Что, что воры? Сам украдешь, коли есть нечего будет. Вот сбегу, тогда украду.
Крепла мысль: сбежать. Скучно, главное дело. Мастерству обещали учить — не учат. Говорят, инструменту нет. А эту «пликацию» из бумаги-то вырезывать надоело. Которую нарезал и сплел, всю в уборную на стенке налепил и карандашом подписал: «Тут тебе и место сия аптека для облегченья человека Григорий Песков».
Писать-то плохо писал, коряво, а тут ясно вывел. С того дня невзлюбили его воспитатели. И не надо. Этому рыжему, Константину Степанычу, только бы на гитаре играть да карточки снимать. Всех на карточки переснимал, угрястый! Злой. Драться не смеет, а глазами, как змея, жалит. Глядит на всех — чисто нюхает: что ты есть за человек. Сам в комнате в форточку курит, а ребятам говорит:
— Курить человеку правильному не полагается.
Куренье — дело плевое. Вот сколько не курил. Отвык, и не тянет. А как заведет Константин Степаныч музыку про куренье да начнет вынюхивать и допрашивать, кто курил,— охота задымить папироску. А тетя Зина всех голубчиками зовет. По головке гладит. Липкая. Самой неохота, а гладит. И разговорами душу мотает.
— Это нехорошо, голубчик! Тебя пригрели, одели, это ценить надо, миленький. Пуговки все застегивать надо и головку чесать. Ты уже большой. Хочешь, я тебе книжечку почитаю? А ты порисуй.
Ведьма медовая! Опять же анкетами замаяла. Каждый день пишут ребята, что любят, чего не любят, чего хотят и какая книжка понравилась. И тут Гришка ее обозлил. В последний раз ни на какие вопросы отвечать не стал, а написал:
«Анкетов никаких нилюблю и нижалаю».
Побелела даже вся. А засмеялась тихонечко, губы в комочек собрала и протяжно так да тоненько вывела:
— У-у, а я тебя не люблю! Такой мальчик строптивый.
Ну и не люби. Жоржу своего люби. Тот все пуговки застегивает и листочек разлинует, и на все вопросы, как требуется, отвечает. А как спиной повернется, непристойное ей показывает. Девчонки все пакость. У тети Зины научились тоненькими голосами говорить и лебезят, лебезят. А потихоньку с мальчишками охальничают. Манька с копей — ничего. Песни жалостные поет и книжку читать любит. А сама из воску чисто и все перхает. Недужная. Но и с ней Гришка не разговаривает. Боится. Нагляделся на девчонок-то и не любит их. Никого Гришка не любит. И опротивело все: и спальни с одинаковыми одеялами, и столовая с новыми деревянными столами. Бежать! В монастыре детский их дом был. За высокими стенами. И у ворот часовой стоял. Гришка рассуждал:
— Правильно. Правонарушители мы. Так и пишемся — малолетние правонарушители. Важно! По-простому сказать, воры, острожники, а по-грамотному пра-ва-на-ру-шители.
Это название нравилось так же, как «Интернационал». Гришка гордился им и часовым у ворот. Но теперь часовой мешал. Удрать охота.
Весна пришла. На двор как выйдешь, тоска возьмет. Ноздри, как у собаки, задвигаются, и лететь охота. Солнышко подобрело и хорошо греет. Снег мягким стал. Канавки уж нарыли, и вода в них под тоненьким, тоненьким ледочком. Сани по дороге уж не скрипят, а шебаршат. Лошадь копытами не стук-стук, а чвак-чвак... Веточки у деревьев голые, тоненькие, а радостные. Осенью на них желтые мертвые листы трепыхались, а зимой снег. Теперь все сбросили. Легонькие стали, чисто расправились после хвори. Дышат не надышатся. У неба пить просят. Мальчишки за оградой целый день по улице криком и визгом весну славят. Ой, удрать охота!.. На дворе хорошо, когда по-своему играть дают. А как с учителями хороводы да караваи — неохота. В лапту можно.
Монашки во дворе жили. Стеснили их, а выселить еще не выселили. И утром и вечером скорбно гудел колокол. Черные тени из закутков своих выходили и плавно, точно плыли, двигались к церкви. Она в углу двора была и входом главным на улицу выходила. Шли монашки молодые и старые, но все точно неживые двигались. Не так, как днем по двору или в пекарне суетились. Тогда на баб живых походили, с ребятами ругались и визжали. А ребята их дразнили. В колодец плевали, а один раз в церковь дверь открыли и прокричали:
— Ленин... Сафнарком!
Монашки в губнаробраз жаловались. С тех пор война пошла. Веселее жить стало.


II


Все жаднее пила весна снег. В церкви дверь открывали. Солнца хлебнувший воздух сумрачные своды освежал. Врывался он пьяный и вольный. А из церкви на двор выносился с великопостным скорбным воплем людей. С плачем о чертоге, в который войти не дано. Монашки чаще проплывали тенями к церкви. Дольше кричали богу в угаре покаянном. И эти бесшумные черные тени на светлом лике весны, и песнопенья великопостные, и будоражливый гомон весенней улицы совсем смутили Гришку. Воспитатели были довольны. Покорялся он всякой науке. Смирно сидел часами. Глаза только пустые стали. А Гришка жил в себе. Ночами просыпался и думал о воле. Убежать было трудно. Шестеро старших игуменью обокрали и бежали. Но их поймали. А они бунтовать. Парни уж. Усы пробиваются. На работы их в лагерь сдали. А за остальными следить строже стали. Часового, агента чеки и воспитателей прибавили. Но случай помог.
Война детей с монашками все разгоралась. В тоскливой чреде дней стычки с ними были самое яркое. Ими жили в праздном своем заточении. А тут еще пятьдесят человек тюрьма доставила. Необходимо было выселить монахинь. Освободили для них большой двухэтажный дом за рекой. Близко к окраине города. Предложили переехать. Монахини покорно приняли решение власти. Только выпросили церковью монастырской пользоваться. Но потихоньку каждая жалобу свою излила.
По утрам поодаль от высокой монастырской стены останавливалась крестьянская подвода. Иные дни — две-три. С видом виноватым, съежившись, пробирались к воротам монастыря мужики и бабы. Просительно, ласково говорили с часовыми, юркали в калитку. Двор встречал их отзвуками чуждой новой суеты. В воздухе звенели слова: «товарищ», «детдом», «правонарушители». Исконная монастырская жизнь пугливо таилась в глубине. Минуя звонкоголосых и молчаливых с готовым вопросом в детских глазах, шли в задние малые домики. Там встречали их лики святых и тонкие умильные голоса. Вот этим дающим тайную лепту излили душу монахини. Игуменья под бумагами подписывалась: настоятельница трудовой коммуны монашеской, смиренная Евстолия. На собраниях в церкви монастырской, совместно с верующими, уговаривала: «всякая власть от бога». Но и она не стерпела. Знакомому мирянину Астафьеву, который раньше два кинематографа имел, на монастырь хорошо жертвовал, а теперь в губсоюзе служил и бога опять же не забывал, поскорбела:
— От храма божьего отрывают.
И побежали вестовщицы по домам, где бога не забыли.
— Монахинь выселяют!
— Театры в монастыре будут...
— С икон ризы снимают...
— С престола из церкви все председателю губчека на квартиру свезли.
— Мать-игуменью в чеке пытали.
Из домов весть крылатая на базар, что на площади рядом с монастырем, перекинулась. В день, для переезда назначенный, бабы на подводах крестились. Одна, в тревоге,— за капусту три тысячи не дополучила. Охая, мешала возгласы к богу с бабьей бранью, визгливой и бестолковой.
— Матушка, царица небесная, троеручица. Что же это, холеры на их нет... сует деньги, а сам дирака! Коммунист лешачий!.. Жидово племя! Микола-милосливый... Молитвы, вишь, помешали... Чисто черти, ладана боятся. Невесты Христовы, матушки наши... да куда же пойдут? Задави их горой, ироды, антихристово семя!.. А, на-ко-ся. Только глянула: был человек, нету человека... Ну, да я помню рожу твою пучеглазую! Приди-ко еще... Лихоманка собачая!..
Мужики языка не распускали, но с базара, торг закончив, не уехали. Ближе к монастырю лошаденок подвинули.
Подали подводы для монашек. Большие ворота открыли. Часовые около них встали. И, точно проводом тайным, весть передалась. Сразу разноцветной волной прилила толпа. Зорко глянула из-под черного клобука мать Евстолия. И в воротах остановилась, высокая и важная. Не спеша повернулась к иконе, над воротами прибитой. Наземь в поклоне склонилась. Бабы в толпе захлюпали. А игуменья у подводы своей еще на все четыре стороны поясные поклоны отвесила. Лицо у ней, как на старой иконе. Строгое. Черными тенями двинулись за ней монахини. Как игуменья сделала, все повторили. Четкие в синем воздухе весеннем, черные фигуры рождали печаль. Метнулась одна баба к монашкам с воплем звенящим:
— Матушки наши! Молитвенницы! Простите, Христа ради!
За ней другая. Еще звонче крикнула:
— Куды гонют вас от храма божьего?
Третья прямо в ноги лошади игумниной. И петуха из рук выпустила.
— На нас не посетуйте! Богу не пожальтесь!
Заголосили истошным воем. Отозвались десятки режущих женских воплей. С улиц на плач прохожие метнулись. Конный солдат с пакетом на всем скаку лошадь остановил. Застыл в любопытстве. Торговка Филатова тележку с пирожками бросила. К нему ринулась.
— За что над верой Христовой ругаетесь? Покарат!.. Дай срок, покарат!
Задвигалась толпа. Визги женские всколыхнули. Загудели мужчины.

— Не дадим монастырь на разгром!
— Кому монашки помешали? Кого трогали?
Юркий и седенький учитель бывшего духовного училища, староста церковный, к подводам вынырнул. Задребезжал
старческий выкрик:
— Где же свобода вероисповедания? Свобода вероисповедания, правительством разрешенная, где?
Толпу подхлестнул:
— Правов нет!
— Ленину жалобу послать!
— Произвол местных властей!
— Богоотступники! В жидовскую синагогу никого не поселили. Жиды, христопродавцы!
— Ага! Да! В мечеть да в костел не пошли! В православный монастырь подзаборников поселили. В православный... Ни в чей...
А «подзаборники» шумной ватагой уж со двора высыпали. Круглыми глазами всех оглядывали. Весельем скандала упивались. Под ноги, как щенки бестолковые, всем совались. Гришка про тоску и побег забыл. Сияли серые глаза, и головенка с восторгом из стороны в сторону покачивалась.
Чудно!.. Бабы орут, у мужиков морды красные. А монашки чисто куклы черные на пружинах. Туды-суды кланяются. Губы поджали.
— Ишь, изобиделись!
И, набрав воздуху в легкие, полный задором бунтующим, Гришка около игуменьи прокричал:
— Сволочь чернохвостая!
Диким концертом бабы отозвались:
— Над матушками пащенок ругается!
— Молитвенницу нашу материт!
Смяли бы Гришку. Но часовой его за шиворот схватил. К стене монастырской отбросил. А сам только очухался. На скандал загляделся было. Другой тоже оправился и во двор крикнул:
— По телефону скажите! Наряд нужно! Но шум уж разнесся по городу. С разных концов мчались конные.
— Расходись... Расходись...
— Граждане, которы не монастырски, назад подайтесь... Назад!..
Монашка одна визгнула и наземь кинулась. Конный к ней метнулся.
— Подсадьте матушку на подводу... Под бочок, под бочок берись. Клади... Гражданка игуменьша, на подводу пожалыте. Подмогните! Проводите!
Смешливый стекольщик, в толпе застрявший, загоготал:
— Ишь ты! Ухажер военный подсыпался.
Живо подхватили:
— Гы-гы... Га-га... И монашкам хотится с кавалерами-та.
— Хотится с ухажерами пройтиться... Ха-ха-ха...

Лешаки окаянные. Хайло-то распустили. Матушки наши! Печальницы!..
— Ы-ы-ы... Еще на копеечку, тетенька, поголоси, советску десятку отвалю...
— Охальники! Кобели проклятые!
— Ах, не выражайтесь, пожалуйста. Пойдем, Маня.
— Гы-гы-гы... «Пойдем, Маня». Фу-ты ну-ты, ножки гнуты... Юбка клош, карман на боку... Барышни-сударышни!
— Глянь-ка, глянь-ка, монашки добро укладют.
— Ишь, стервы, вышли с узелками. Убогие! А позади сундуки тащат.
— У игуменьи в подполье чугун с золотом нашли.
— Сто аршин мануфактуры!
— Какие мученицы, подумаешь! Не на улицу выгоняют. Молиться и поститься и там можно. Правда, Вася?
— Я, как коммунист, губисполком одобряю.
— А я не коммунист, но тут я их понимаю. Детей девать некуда. П-а-нимаю.
— Знамо, околевать ребятам-то, што ли? Им тут покои да послушницы, а дети под заборами.
— Которы сироты... В пролубь их, што ли?
— Ну-ну, расходись... Граждане, граждане! Осадите!
— Монашки юбки подобрали. Суетливо вещи укладывали. Иконописность свою потеряли. Толпа гудела. Сочувствие монашкам в разговорах сгасло. Гришка от стены тихонько отделился и в толпу шмыгнул.


III


Вот один мужик на станции про себя рассказывал, сколько ему по разным городам шманяться пришлось. И говорит: «Планида у меня такая беспокойная». Гришка тогда засмеялся. Со всеми вместе, а не понял. А теперь вспомнил, к себе применил:
— Планида у меня беспокойная.
Сейчас, к слову сказать, ребятам там «бутенброты» с чаем дают, а Гришка по улице ходит да слушает, как в животе урчит. Назад туда неохота все-таки. Да брюхо-то несговорное. День протерпит, два, а там и замает человека. И припасы — ау! Все изничтожили. Шестеро их на кладбище прячется. Пятерых Гришка сыскал, которые склад губнаробразовский с кучером обворовали да из приемника сбежали. Ну, на кладбище на ночевки пристроились. Деньги у тех-то были, да и Гришка с себя рубаху да штаны верхние продал. Пальто казенное на худенькое сменял. Придачу дали. Все проели. Днем по городу канючили без опаски. Кому надо искать? Новых ребят каждый день приводят. Разве на плохого человека попадешь, привяжется.
— Кто ты есть? Откуда?
А хороший пройдет себе по своим делам, куда ему полагается. И не посмотрит!
Нынче день плохой выдался. Гришка у советской столовой стоял, никто билетика не дал. В детской, когда без карточек, с тарелок доедать дают, а нынче погнали. «Рабкрину» какую-то ждут. В один дом сунулся.
— Подайте, Христа ради... Отца на войне убили, мамка от тифу в больнице померла.
Взашей вытолкали.
— Иди, говорят, у комиссаров своих проси. Развели вас, пусть кормят.
Дивится Гришка.
— Дак нешто нас комиссары развели? Отцы да матерья. А к им подбросили. Ну, дак, говори с дураками! А есть охота. Столовые уж закрывают. Эх ты, незадача какая вышла!
С горя дал башкиренку — тоже у столовой стоял — по уху, а тот ловкий. Кулаком в живот. Охнул, отдохнул да дальше пошел.
— Товарищ... дайте на хлеб...
— Пшел с дороги. Сколько развелось, и мор не берет.
— Ишь, пошел, порфельчиком помахивает! Скупяга толстозадая!
Мальчишка папиросами торгует, к нему подошел.
— Почем десяток?
— Проваливай, шпана! Эдаки папиросы не тебе курить.
Гришка глаза прищурил.
— Ох, какой зазнаистый! А може, у меня десять тыщ есть.
— Есть у тебя десять тыщ, других омманывай. Ну-ка, покажи!
— Стану я всякому показывать. Може, и побольше было.
— Были да сплыли. Проходи, проходи, а то в морду дам!
— А ну, дай!
— И дам!
— А ну, попробуй!
— А попробую!
Встали посреди панели и друг на друга наскакивают. А тут барыню какую-то нанесло:
— Это что такое? Ты торгуешь, мальчик?
А у того папироски-то в ящике в руке. Сдуру-то и сунься:
— Высшего сорту. Сколько? Десяток?
А она его за рукав:
— Пойдем-ка в милицию. Приказ о детской спекуляции читал? Неграмотный? К родителям сходим.
Тот упирается, а она тащит. А Гришка, понятно, драть. Чуть не влопался. Ладно, баба сырая, а то обоих бы захватила. Ну, денек!
А денек уж сгасал. Печальным, серым стало небо. Одна полоска веселая, розовая осталась. Да не греет. Люди в дома заспешили. Ветер злее задул.
Путаются ноги одна за другую, а делать нечего. Поплелся на кладбище. Между вокзалом и городом, на пустыре оно. Стенами каменными огорожено, а калитка не запирается. Деревья на нем сейчас от ветру скрипят. И снег не весь растаял. Студеные ночи бывают. Но в яме у них, в углу меж двух стен, потеплее. Два раза осмелели: костер жгли. Но часто нельзя. Дознаются.
Пришел Гришка со вздохом, а там радость ждала. Ребята пищу «настреляли» и Гришке оставили. Две девчонки от сытости песню тихонько заиграли. А они, мальчишек четверо, друг другу про день свой рассказывали. В яме сидели плотно. Тесно, а лучше. Теплее, да и по ночам не страшно. А то ночью на кладбище жуть сходила. Когда ветер шумит и темно — лучше. А когда месяц на небе выпялится и тихо кругом — страшнее. Далеко собаки пролают. Там, где живые. А здесь тихо. Одно слово — могила. Чудится, затаился кто-то и рот зажал, чтобы не дышать, а сам смотрит. Из ямы выглянешь, кресты месяц освещает. Все кресты да памятники стоят прямо, застыли. Тоже будто затаились, а грозят. Сегодня ночь темная, ветреная. Ветром живую жизнь от города доносит Васька конопатый, как сытый, всегда рассказывает. И нынче начал. Девчонки тоже замолчали, слушать стали.
Разговор зашел, что, бывает, живых хоронят. Васька и рассказ повел:
— А вот я вам, товарищи, расскажу, какой случай был. В одном городе... Ну, дак вот, барышня одна так-то... Не то реалистка, не то емназистка... Пришла ето домой да «ах, ах»... да «ах, папаша, ах, мамаша, помираю». Дрыг-брык, да на пол упанула. Мамашка ето к ей, папаша к ей, а она «помираю да помираю». Ну, канешно, сичас за дохтуром. Дохтура привезли. Вот так и так, господин дохтур, памирать хочет. Дохтур ее вызволять. Ну, канешно, и квасом, и шиколатом, а она, «нет, нет, помираю». Дрыг-брык, и не дышит. Ну, дохтур уехал, канешно. Маменька это повыла, повыла, да в гроб ее обрядили. Ну и схоронили. Вот эдак же на кладбище. Она, канешно, там лежала, лежала, да давай шебаршиться. Слушает сторож, шебаршится! Слушал, слушал да к отцу с матерью барышниным. Они людей понабрали, могилку разрыли, а она уж вдругорядь померла, канешно. А, видать, шебаршилась. Ножку одну, вот эдак под себя подвернула. И говорит тогда дохтур: с ей был листаргический сон. И в газете так пропечатали. Я тогда маманьке с папанькой своим приказал: меня не хороните, пока я не прокисну и не протухну. Да-а.
Ребята слушали, затаив дыхание. А как кончил, Полька-дура завыла: «Боюсь».
Гришка ее урезонивал:
— Дура, чего воешь? Набрехал все Васька.
А Васька божится:
— Ей-бо, лопни мои глаза, в газете было пропечатано. Не то реалистка, не то емназистка.
Петька-старшой, сам парнишка,— ровесник Гришкин, а строгий. Командир здесь. Он прикрикнул:
— Реви, реви, кобыла. Сторож услышит, он те пострашнее Васькиного покажет. А ты, пустобрех, заткнись! Васька обозлился:
— Ишь ты! «Заткнись»! Я, што ль, в газетах печатал? А вот как дам тебе бляблю хорошую, так поверишь.
В это время в лесу: бах-бах! За стеной кладбищенский лес сразу начинался.
Дети затихли.
— Стреляют,— прошептала Анютка.
Тихо сказала, но страха в голосе уж не было. Не в первый раз они выстрелы слышали.
Гришка в темноте деловито брови нахмурил.
— Это которых на расстрел. Контрреволюционеров.
— А пошто? — Полька пискнула. Петька отозвался:
— Вот дура. Который раз тебе говорю: супротив Советской власти которые.
Завозился молчаливый Антропка:
— А я боюсь, когда человеков стреляют. Больно.
А в лесу опять: бах-бах! Затаились. Слушали с любопытством. Мертвых боялись, а смерти еще не знали. И не пугала мука тех, в кого бахали. Антропка только задрожал. Он войну в своем селе видал. У него сердце в комочек захватило. И тоскливо, слезы проглотив, тихонько сказал:
— В тюрьму бы их лучче.
Петька презрительно сплюнул:
— А который подлец бесконечный, сам сколько поубивал. Его как?..
— А в тюрьму его...
— А он убегет, да опять убьет.
— А солдатов к ему приставить, он не убегет...
— А он солдатов убьет.
— А у него ривольверту нету, не убьет...
Крыл Петьку. Подумал — и сказал только:
— Ты дурак, Антропка!
А Гришка ничего не говорил, а думал.
«Как в их стреляют, жмурят они глаза али нет?»
И увидал вдруг словно: жмурят. Сердце, как у Антролки, защемило.
Затихли выстрелы. Дети выжидали: не будет ли еще?
Не дождались. Пришел сон, веки смежил и всякие мысли
отвел. Антропка только во сне взвизгивал тихонько.
Утром, как солнышко обогрело, все стало живым и радостным. Тьма скрылась и тоску с собой унесла. За стеной кладбищенской в губчека и в расстрел играли. Петька председателем губчека был. В одной руке будто бы револьвер держал, а другой из пулемета стрелял. Польку с Анюткой расстрелять водили. Антропка с Гришкой расстреливали. Гришка весело командовал:
— Глаза жмурьте! Жмурьте глаза!..
В звонких детских криках не было ни кощунства, ни жути, ни гнева. Они в простоте жизнь больших воспроизводили. А солнышко грело жарко. Будто лаской своей обещало: новую игру еще придумают, эту забудут.
День веселый удался. Парижскую коммуну праздновали. В детской столовой без карточек кормили. Кладбищенские жильцы в близкую очередь попали и покормились. А потом по улицам с народом за красными флагами ходили. «Интернационал» пели. На площадях ящики высокие красным обтянули. На них коммунисты руками размахивали и про Парижскую коммуну что-то кричали. Один Гришке больше всего поглянулся. Большой да кудлатый, орластый. Далеко слышно! По ящику бегает, патлами трясет, а потом как по стенке ящика ударит кулаком:
— Шапки долой, буду говорить о мучениках коммуны!
Здорово и ятно рявкнул. Гришка слова запомнил, а потом сам в толпе кричал:
— Шапки долой, буду говорить о мучениках коммуны!
Около бабы какой-то закричал, она ему затрещину влепила.
— Свиненок, вопит без ума! Кака така коммуна-то — не знает, а орет!
Гришка голову, где влетело, погладил и дальше радостный помчался. Как не знает? Знает. Коммуна — это у коммунистов, а Парижеска... Город такой есть. За Москвой где-то. Слыхал еще в детском доме: «большой город Париж, в его приедешь — угоришь». Нет, Гришка, брат, знает. И снова в буйном восторге заорал:

Сваею собственной рукой!

Народ опять остановился. Не то баба, не то барыня на ящике тоненьким голоском визжала. Что — не разберешь, а смотреть на нее смешно. Расходуется. Гришка ее тоже тоненьким голоском передразнил: и-ти-ти-ти! И дальше пошел. А из толпы пьяненький выскочил.
Пальто чистое, и шапка с ушами длинными набок, а на груди бант красный прилеплен. Худенький, щербатенький и глазом косит. А сам руками машет и орет:
— Товарищи, прашу вас апракинуть капитал!
Его за пальтишко хозяйка его, видно, ухватила, а он рвется к «ящику»:
— Убедительно прашу вас апракинуть капитал!
Подлетели к нему два конных и под ручки подхватили. В толпе захохотали:
— Вот те опрокинул капитал!
— И чем натрескался? — завистливо удивился хриплый бас.
Гришке новая радость. К кладбищу с криком звонким летел.
— Товарищи, прошу вас опрокинуть капитал!
Однажды ночью кладбище оцепили. Крупного кого-то искали, а нашли — Гришкину коммуну. И в призрачный час предрассветный, спотыкаясь спросонок, плелись малолетние правонарушители знакомым путем. Усталые красноармейцы ругались, но не били.


IV


После ночной отсидки опять в наробраз повели. Партию в пятнадцать человек. Три милиционера провожали. Старший всю дорогу кашлял, плевался и ребят отчитывал:
— Ну, какие из вас человеки вырастут, как вы сызмальства под конвоем? Навоз вы, одно слово!
— И на что вас рожали? Тьфу. Ну ты, голомызай, не веньгай! Биз тибе тошно.
А башкиренок косоглазый не понимал по-русски. Визжал и бежать хотел. Рябоватый милиционер ему винтовкой погрозил, потом за длинную рубаху взял и за нее за собой тащил. Тюбетейка в грязь упала. Старший поднял и набекрень ему ее нахлобучил. А башкиренок рвался в сторону и кричал. Неподвижным оставалось скуластое желтое личико, крик был скрипучий, но монотонный.
— Ига кайттырга ты-лэ-эм (домой хочу)! Ворчал старший в ответ:
— Катырга, катырга... Знамо, каторга. И вам, и нам с вами. А ты не скрыли! Коли тебе жизня определила каторгу, скрыли не скрыли — толк один. Навоз, как есть навоз! Не скули!
А башкиренок скулил. Как щенок, на которого люди впопыхах наступили. Проходящие на ребят оглядывались. Седой господин, с воротником и в нынешний теплый день -поднятым, остановился. Головой покачал и громко сказал:
—— Безобразие! Детей с винтовками провожают. Били, верно, малайку-то?
Старший к нему дернулся:
— А жалостливый, дык возьми к себе! Кажный день таскаем. Жалеете, а кормить не жалаете?
Господин возмущался. Дети дальше брели.
В наробразе, известно, в комнату по делам несовершеннолетних. А там уж на полу сидят. Старенький делопроизводитель в бумагах заплутался. Мается и листочки со стола на пол роняет. Барышня с челкой завитой в шкафу роется. Другая, постарше, со стеклышками на носу, шнурочек со стеклышек теребит и сердится.
— В губисполком всех отправлю. Куда хотят, пусть девают! Что это...
А в дверь еще с ребятами. Всякими. И в казенной одежде, и в одном белье, и в ремушках разных.
В приемник Гришкину партию отправили. Там сказали:
— Некуда. Не примем.
Назад привели. Старший сопровождающий плюнул и ушел. Двое других цигарки завернули и на пол на корточки присели отдохнуть. Гришку замутило. И от голода, и от воздуха в комнате тяжелого. А больше от тоски. На пол сел, мутными глазами в потолок уставился, крепко губы сжал. Лицо стало скорбным и старым. А в комнату бритый, долгоносый, с губами тонкими вошел. На голове, острой кверху, кепка приплюснута была на самые глаза. Ступал твердо. Точно каждым шагом землю вдавливал. И башмаки, чисто лапы звериные, вытоптались. Как вошел, на стул плюхнулся. И стул тоже в пол вдавил.
— Што? Навертываете? Все с бумажечками, с бумажечками? В печку все эти бумажки надо. А ты, башкур-дистан, чего воешь? Автономию просишь?
Глаза узкие щурил и тонкие губы кривил. Над всем смеялся, Как говорил, руки все тер ладонями одна о другу, ежился, ноги до колен руками разглаживал. Весь трепыхался. Смирно ни минуты не сидел. Каждый сустав у него точно ходу просил. Дела.
— Подождите, товарищ Мартынов,— затянула жалостно старшая барышня.— Всегда вы с шумом. Вот голова кругом идет. Куда их девать?
— Сортиры чистить, землю рыть... Куда? Место найдется. Эй ты, арба башкирская. Долго еще проскрипишь?
И похоже передразнил:
— И гы-гы-гы...
У башкиренка глаза высохли. Губы в усмешку растянулись. И скрип свой прекратил.
— Ну, так, барышни, как? Все бумажечки, бумажечки? По инструкции, с анкеточками?
И опять ладони одна о другую.
— Десять этих барахольщиков я у вас возьму. Десять могу.
— А вот хорошо, товарищ Мартынов,— обрадовалась старшая.— Мы вам сейчас отберем. Тут есть такие, у которых дела уж рассмотрены.
— Я сам отберу. У меня своя анкета.
И к ребятам со стулом повернулся. На белобрысого высокого мальчишку взглядом уперся.
— Эй ты, белесый! Воровать хорошо умеешь? Тот скраснел и затормошился.
— Меня занапрасну забрали. Это Федька Пятков украл,— а я...
— Врать хорошо умеешь. А драться любишь? Врукопашную или с ножиком?
— Нет, я не дерусь.
— Не дерешься? Дурак. А ты што прозеленел?
Это Гришке он.
Гришка глянул, как он на стуле вертелся и руки одна об другую скоро, скоро шваркал, и засмеялся. Вспомнил:
«Обезьяну эдакую беспокойную в зверинце видал. Похоже. И руки длинные, и мордой чисто дразнится».
— Что смешно? Рожа-то что у тебя зеленая?
Гришка носом шмыгнул и в ответ:
— Прозеленеешь. Не пимши, не емши с утра тут!
— Не привык разве без еды?
— Привыкать, привыкашь, а все брюхо ноет.
— Из тюрьмы, што ль, бежал?
— Какая тюрьма? Я малолетний. Из монастыря бежал.
— Пострижку уж делали? Это, друг, у них не монастырь, а меди-ко-пе-да-го-гический городок зовется. Сукины дети — придумают? Што же ты бежал?
— А так. Неохота там.
Старшая барышня ученые глаза сделала и сказала:
— Дефективный. Очевидно, категория — бродяжников.
— Вот и под пункт тебя подвели. Умные! А звать тебя как?
— Песков Григорий.
— Ага. Ну, так, Григорий Песков. В тюрьме, говоришь, не сидел?
— Как не сидеть! Сидел. Сколь раз. А только как теперь не полагается. Малолетних правонарушителев устроили.
Захохотал негромко, нутром, и лицо человеческое стало — не обезьянье.
— Слышите, товарищ Шидловская, правонарушителев устроили? Ха-ха-ха. Сортиры чистить будешь?
— Дух от их нехороший. А надо, так буду.
— Ну, ладно. Со мной поедешь.
— Куда?
— Там увидишь.
— Скушно будет — убегу. И через часовых убегу,— со злым задором Гришка кинул.
— У нас часовых нет. Беги. А плохой будешь, так и сами вышибем. Под задницу коленкой! Нам барахла не надо. Этого беру.
И других ребят с усмешкой выспрашивать стал. Смирных да ласковых не брал. Трех девчонок отобрал, шесть мальчишек да башкиренка скрипучего.
— Через три дня на вокзал приходите, а завтра здесь ждите. Для тела покрышку найдем.
— Так ведь их надо куда-нибудь устроить, товарищ Мартынов, на эти дни. Нельзя же их без надзора.
— Как же! Гувернантку им с французским языком приставить надо. Парле франсе, Григорий Песков!
Почти все ребята засмеялись. Даже башкиренок. Морду больно хорошо скроил Мартынов.
— Вы всегда с шуточками, товарищ Мартынов. Даже раздражаете! Вы не понимаете, что они сплошь дефективные...
— Как не понять! Наркомпрос разъяснил в инструкциях все как следует. Накормить их, барышня, надо да на работу, камни ворочать! Ну, вот что, которых отобрал, пойдемте продукты получать!
— Ну, слушайте, это же безобразие! Надо же список хоть на них составить, потом выяснить, куда их на эти дни определить, охрану вызвать, чтоб до места проводить.
— Насчет списка навертывайте, как хотите, если писать больно любите. А охрану не надо. Я их к себе на квартиру возьму. Айда, продукты получать!
— Да ведь они у вас все разбегутся!
— Убегут, в дураках останутся. Опять в ваш медикопеда-гогический монастырь попадут. Пишите список. Ребята, сейчас за вами приду, пойду снабжение пощупаю.
На ходу мазнул рукой Гришку по голове и ушел. Гришке отчего-то радостно стало. Длинная рука ласково по голове прошлась. И подумал Гришка:
«Этот ничего. Мужик стоющий».
Никто из десяти не убежал. Не три дня, а неделю прожили с Мартыновым в его маленькой комнате под вздохи квартирной хозяйки. Но вздохи эти слышали только в первый день, когда к вечеру пришли. В остальные дни возвращались поздно. Ко сну сразу. Целые дни гонял их Мартынов за получениями во все концы города. В одном месте посуду достал, в другом мануфактуру, в третьем крупу. Потом в теплушку грузили ящики со стеклом. С кучером Николаем на заимку за коровами ездили. Отовсюду собирал в колонию, как хозяин домовитый, Мартынов. Лазейку нашел во все склады, для других замкнутые наглухо. У председателя губчека, к улучшению жизни детей свыше приспособленного, в кабинете часы стенные для колонии снял. И все на ходу потирал ладони одна о другую. Над всеми посмеивался. На ребят покрикивал:
— Эй вы, барахольщики, что брюхо распустили? Навертывайте, навертывайте. Башкурдистан, с Николаем воду носи! Скот напоить надо.
И понимал башкиренок русскую речь по жестам живым. Летел во двор с гортанным криком.
Гришка ожил. Главное дело — весело. Сколько народу за день переглядишь.
Высыхает уж земля. От деревьев дух сладкий, весенний пошел. Солнце тороватое стало. Почти весь день греет. Дождик, если пойдет, так радостный. Только умоет, и опять допустит солнышко все обсушить.
Бегать легко! В первый же день, как из наробраза вышли, в парикмахерскую их Мартынов повел. Головы всем обрили наголо. Даже девчонкам. Потом в бане отмылись и в штаны короткие обрядились. И девчонки. Чудно! А ничего, привыкли. Одежда легкая. И не хочешь, да скачешь в ней. Штаны до колен, рубашки без воротников и рукавов.
Дорога вся в колонию была для Гришки — как первый сон чудесный.
В двух теплушках ехали. Худых коров и лошадей вместе с собой везли. На остановках убирали за ними. Воду носили. Широко расставив ноги, Мартынов воду качал. На ребят покрикивал. Во время хода поезда с ребятами про них разговаривал. Не расспрашивал, а все сами про себя наперебой ему рассказали. Гришке он сказал:
— Родителей нет — это, друг, хорошо. Родители — барахло! Мать юбкой над сыном трясет, сын бездельник выходит. Родили — и ладно. Сам живи.
— Да, а милиционер говорил: вы — как навоз.
— Навоз — хорошо. От навоза — хлеб хороший будет. Ну, ну, друзья, коров на этой остановке подоим. Молоко пить будем. Молоко — это хорошо.
Мяса не ел, над ребятами смеялся:
— Барбосом закусываете? Зажваривайте, зажваривайте.
Гришка визжал от восторга:
— Это говядина, не собачатина!
— Все равно. Один черт. Барбос! Вот молоко хорошо. Это, друзья, хорошо!
В одной теплушке Мартынов верховодил, в другой кучер Николай. Вот и вся охрана. Ребята менялись. То одни с Мартыновым ехали, то другие. Сами очередь установили, какой пролет кому с кем ехать. На душистом сене валялись. Песни пели, кто какую знал и хотел. Лучше всего у башкиренка вышло. Слова непонятные, не запомнишь. А похоже, что выходило:

Ай дын бинды дынды бинды.
ай дын бинды дынды бинды.

Чудно! Пять раз пропел. Ребята просили. Глаза закроет, ножки под себя крест-накрест, качается и поет. Хорошо! Еще пять раз Гришка слушать готов.
В широко открытые двери теплушки вольный ветер степной, духовитый врывался. И буйную радость с собой приносил. Гришка криком, визгом, прыжками восторг свой в степь посылал. Для него мчится этот поезд. Для него паровик ревет. Первый раз так почуял: все Гришкино, все для него! И кричал в открытую дверь во всю силу легких:
— У-гу-гу-гу-гу!..
Вечером, когда кругом прохлада легла и тихоньким быть захотелось, молоко пили. Теплое парное молоко. Сами надоили. Ух, и молоко! Да разве расскажешь? Первый сон чудесный разве расскажешь? Ну, как расскажешь, как сами лошадей из вагонов выводили, сами телеги запрягали? Как темной ночью по лесу незнакомому ехали. И сладкой жутью лес обнимал. Как в сказке!


V


Гришка через озеро громким голосом горы спрашивал:
— Кто была первая дева?
Горы отвечали:
— Ева-а!
Смеялся Гришка.
— Ишь ты, каменюги, разговаривают.
И снова, грудь воздухом подбодрив, орал:
— Хозяин дома-а?
Горы сообщали гулко и раскатисто:
— ...Ома-а!
— Эха это называется. Ха-ар-ашо!
Во всем здесь жилки живые трепещут. Все на Гришкин зов ответ шлет. Не в городе. Там собачонка лаять может, а молчком норовит укусить. Дома не подхватят голос человеческий.
Радостно на камне стоять. Солнце еще раскалиться не успело, а камень теплый. Вчерашнее тепло за ночь не растерял.
Волны на камень несутся. Ровным голосом тянут:
— У-у-у-х... у-у-у... у-х.
Одна большая нарастет. Разбахвалится. Голоса всех прежних покроет и раскатится.
— У-ух-ху-ху-у-у!..
И Гришкины босые ноги обольет. Они все в царапинах от камней и кустарников. Как солнышко обсушивать начнет — саднит. А хорошо!
— Дери, матушка-вода, отмывай.
Штанишки короткие долой. Рубах не носят мальчишки в жаркие дни. И в воду. Охватила, прильнула, и опять кричать охота. С волнами, с небом, с лесом, с горами, с птицами, зверями и человеками говорить.
— Го-го-го-го!
А с горы ребячий отклик несется:
— Песк-о-ов! Гришка-ка горласт-а-а-й!
И трое, по пояс голые, в штанишках коротких, с горы несутся. Ногами камни с крутого спуска сбивают. Впереди всех Тайчинов. Башкиренок, с которым вместе Гришка сюда приехал.
Голову набок и, как лошадь степная, ржет. Потом прыжком, по-звериному легким, с последнего уступа к Гришке на берег.
— Рожка трубить скора нада! Зачим пирвый драл? Работать ни будишь, исть рази будишь?
— А я-то не работал? Магомет прилипучий! Ране всех воду из бочки носил, молоко мерил. Ты глаза-то не разлепил?
— Ну латна, латна. Аида, башкой мыряй, глядеть хочу.
А сам уже в воде. Радостно визжал. Гришка послушно
на песок выбежал. На руки вниз головой стал, в воздухе ловко перевернулся. И в воду головой.
Тайчинов восторгом захлебнулся:
— Баш... кой мырят! Башкой! Уй-уй-уй!..
Синеглазый полячонок Войцеховский тоже «башкой мырнул». Белым, будто хрупким, а сильным тельцем в воздухе сверкнул.
Степенно в воде пофыркивал крепкий плечистый хохол Надточий и вдруг басисто рявкнул:
— Ого-го-го! Оце ж так озеро! Всем озерам озеро-о!
Озеро хорошее. Нынче синее, радостное. А когда с утра дыбом встает. Сердится и белой пеной отплевывается. А само серым станет. И всегда шумит. Морю шумом не уступит. Когда тихое, чуть не до дна всю жизнь озерскую разглядеть дает. Какие-то тут приезжали со снарядами всякими. Озеро вдоль и поперек мерили. Ребят с собой в лодку по очереди брали. Так вот эти говорили по-ученому: вода в нем радиоактивная. Ребята с гордостью друг другу передавали:
— В нашем озере вода радиоактивная.
Большое озеро. Как из лесу выйдешь к нему, широко, вольно сразу станет. Берега горами вздыбились,— горами высокими, лесистыми. Облакам грозят. Но озеро не теснят. В чаще горной вольно колышется чистое. И лес озеру радуется. Березки кланяются. Сосны и ели смолистый запах шлют. В лесу дома-дачи прячутся. А которые близко на берег выпялились. На крутизне надбережной семь дач красуются. Колония детская. Отошла подальше от деревни и других дач.
Веселый берег у колонистов. У пристани четыре лодки качаются. И лучше всех белая парусная «Диана». На палках двух высоких холстина надписью яркой манит:
«Трудом и знанием побеждена стихия».
Любил Гришка эту надпись. Как на лодке в пристань возвращался, всегда громко читал:
— «Побеждена стихия». Во-о!
Слово-то какое! Стихия. И не объяснишь, а как услышишь — богатырем охота стать. И озеро — стихия. Оттого и шумит.
Весь берег каемкой разноцветной у воды украсился. Круглыми, серыми и белыми камешками и песком золотым на солнце. В одном месте из лесу большой старый пень выступил. Дети на нем голову старика в красной шапке разрисовали. Красками разными. И глядит пень, как живое лицо стариковское. Только бородой белой не трясет. А то прямо живой! Вон, с берега глядит.
А на круче, как зверюга лесной, только без шерсти, голоногий Мартынов. Тоже в коротких штанах, как ребята, и в сетке редкой до пояса. Шел и камни на круче вдавливал. Издали гудел:
— Эй, вы! Интернационал чумазый! Проплескались? Будить других пора. Скорее! У меня чтоб — хны!
Четверо мальчишек на разные голоса отозвались:
— Хны!.. Хны!.. Хны!.. Сергей Михалыч, хны!..
Никто в колонии не знал, что это слово значит. А у Мартынова оно все. Хны — хорошо, хны — плохо. Хны — быстро и ловко. Что хочешь. И только в колонии Гришка от него это слово услыхал. В городе не говорил. Это мартыновское здешнее слово. Для своих.
Гришка первым в кухню примчался. Сегодня Гришкина компания дежурит. Восемь человек. Четыре девочки на террасе сейчас хлеб раскладывают. Ух, и обед сегодня будет! Вчера сговорились кашу манную по-новому сварить. С тыквой. Сами ребята готовили, сами и обед придумывали. Состязались дежурные компании каждый день. Кто лучше накормит. Хлеб не навыкли еще печь. Пекарка была. А остальное все сами. Дров-то вон гора на день наготовлена! С вечера рубили. Гришка лихо и скоро колол. Мартынов увидал, рожу скроил и руки потер.
— Ага, Песков — хны!
Весь вечер Гришка похвале радовался.
Ну, сейчас все готово. Молоко, кипяток. Хлеб девчата разложили,
И певуче, но властно запел рожок:
— Ту-ру-ру-туру-ру-туру.
Берег скоро усыпало. Разноголосые, разноголовые, синеглазые, черноглазые,— всякие. Мылись, плескались, барахтались. Крякали, ухали мальчишки на своем купальном месте. У пристани девочки купались. Визжали тонко, пронзительно. Но были стриженые, легкие в прыжках. На мальчишек походили.
Второй раз запел рожок.
С озера гомон в дачи хлынул. Девчонки белыми безрукавками замелькали. Голые торсы мальчишек солнцем золотились. Мчались все на террасу-столовую, как на приступ.
Махонькая черноголовка-девочка прозвенела из толпы:
— Дежурные, чай пить идем.
Гришка, в сером халате кухонном, с террасы закричал:
—        
Эй, эй!.. Я стих составил. Слушай-ти-и:

Рожок поет,
Чай пить зовет!..

Надточий в ответ рявкнул:
— Не чай, а кофю...
Мартынов тут как тут. Морду скроил и, как дьякон в церкви, пробасил:
— Я без чаю не скучаю, кофю в брюхо наливаю. Графья, не хотите ли кофею?
Смех волной все кругом покрыл. А Мартынов уж на дворе у склада.
— Кто луки разбросал? Хны! Эй, раззявы, прислужников
нет. Петруха Федяхин, ты вчера в ночное ездил? Еще кто? Опять скачки устраивали?
Расставив ноги, в землю у склада врос. Завхоз около него тонкие губы поджимал. Жаловался.
— Кучеров не велите нанимать. Николай все в отъезде больше. А это какие хозяева? Перепортят весь скот. Одна слава, что работники!
— Работники — барахло! Научатся. Песков, чего иноходцем с кипятком скачешь? Не видишь, из чайника льется. Хны!
А Песков Анну Сергеевну увидал. Идет высокая, беленькая, тихонькая. На ребят уголком рта дергает. Это улыбка такая у ней.
Ничего и никого Гришка раньше не любил. Все всё равно. А в колонии всех полюбил. Анну Сергеевну больше всех. Как солнышко она. Горы, озеро, лес — хорошо! А солнышко лучше всего. Почему она солнышко? Так. Не знал Гришка. Только, как посмотрит, все кругом еще краше станет. Как вместе дежурили, таз с помоями с ней, как икону, нес. Мартынов два раза заприметил. Крякнул.
«Растет, мерзавец!» — подумал и «хны» сердито сказал.
Но потом пригляделся. Весна у Гришки. Здоровая, чистая. Нет хватанья и мути во взглядах. Вся короста шелудивая, от прежних скитаний, отсохла. Нет следов. Здоров. И прояснился.
— Григорий Песков, хны!
Смотрел и за другими зорко. Были с девчонками взгляды нежные. Лысяева Нюрой-большой ребята поддразнивали, но не было мутного вожделения, рано созревшего. К девчонкам привыкли. Прикосновения не обжигали. Не было того, что в городах в детских домах часто случалось. Сам дивился.
— Вот она мать-природа и труд! Вылечили. Сколько город на этих детей налепил нечистот. Отмылись. Как надо, как здоровое растут.— Морду скроил, по ногам себя ударил и мыслью закончил: «В свое время хороший приплод дадут».
Терраса широкая гудела. Вся колония здесь. И дети, и воспитатели, и кучер с пекарной, и прачка со швеей. Взрослых не сразу найдешь. Девять их только в колонии — и сотня детей.
После чаю все в разные стороны партиями рассыпались. Одна партия в лес грибы собирать на зиму отправилась. Лошадь с телегой тихо по дороге шла. Ребята в траве кувыркались. Тоненький, легкий, стройной сосенке родня, татарчонок впереди дорогу на грибное место указывал. Первый ходок в колонии. Все места знал. На ночевку в лес один раз за семь верст ходили, одеяла забыли. Сбегал — одеяла принес. Потом целый день с охотником за птицей вприпрыжку без устали ходил. И сейчас шел, точно крылья за спиной помогали. Вдруг остановился и закричал:
— Место! Айда!
За работу принялись.
Другая партия на лодке с песнями отплыла. На тот берег за рябиной ярко-красной. Еще мороз не хватил ее. На сушку набрать надо. Озеро у берегов шумит, а посредине ни складочки. Ну, день сегодня!
Гришка в третьей партии. С большими самыми, версты за три на ферму, с песнями пошли. Мартынов с ними. Новую дачу отвоевал. Поместье целое. Там постройка шла. Колонисты сараи строили, ямы копали, доски возили, камни таскали, кирками камень долбили. Упорно.
Ноги на работе в кровь избивали, а радость не сгасала от боли. Там Мартынов придумал оранжерею на зиму устроить.
В наробразе смеялись:
— Электрификацию в своей колонии не затеваете ли?
Посмеивался, руки потирал, а заявлял твердо:
— Затеваю. Электрическую машину на зиму поставлю.
Дружно над ним издевались. А машину из губернского города, действительно, привез.
В наробразе дивились:
— Ну, хват!
А ребята говорили:
— Мартынов, это — хны!
И когда Мартынов рассказывал, как колония на всю окрестность засветит, как разбросает три, десять, двадцать таких колоний кругом, дети верили. И по-другому смеялись. От радости. Как смеются, когда дух захватывает.
Гришка думал:
«Всяких людей видал, а этакого нет. Рвач!»
Дети в колонии всякие были. И от родителей бедных взятые. С копей. И сироты из детских домов. И правонарушители, как Гришка. Только хилых и больных Мартынов не
брал...
...Ходу здоровым! Вор, мошенник — давайте. Коли тело здоровое, выправится.
Не все выправлялись. Где-то прочно внутри заседала гниль. Томились в обстановке постоянного труда. Отставали в работе, хмуро смотрели после. Кроил гримасу Мартынов и в город назад их отправлял.
Воспитателей много назад угнал.
— Инструкции пишите,— это у вас хорошо выходит.
Барышня одна беленькая, красивенькая приезжала. Рисованью обучать хотела. Все цветочки рисовала и платочки на голове по-разному повязывала. Один раз после бани повязала, на икону похоже.
Гришка, как увидел, громко запел:
— Богородице девурадуйся!
И прозвали ее «богородицей». А если оденется, как все воспитательницы, в штаны широкие и рубашку, то на шее золотая цепочка с побрякушкой болтается, на руке браслет. Ребятам смешно. Ехать куда подальше соберутся, все спрашивает:
— А дождя не будет?
Тайчинов визжал:
— У-уй... Страшна! Размокнит.
Ходить долго не могла. Раскисала. Один раз устала и ребят попросила нести себя. А ребятам что? Руки сплели, посадили. А она улыбки, как подарочки, во все стороны.
Мартынов увидел и рявкнул:
— Николай! Утром на станцию Клавдию Петровну увезешь. Ее в город надо срочно доставить.
И увезли.
До обеда все в разных местах работали. После обеда в колонии. Кто белье себе стирал, кто двор убирал, кто с плотниками работал. Работу свою кончив, в библиотеку шли. Книжки читали. Но читающих мало было. Не тянула книга. Еще мертвыми слова книжные казались. Картинки любили смотреть. В шахматы и в шашки резались. Перед вечером до темноты играли около Дома культуры. Так дача называлась, в которой библиотека и зал собраний были. Играли в баскетбол, в городки, в лапту. После ужина пели. Иногда рассказы слушали. Иногда плясали. Пели Гришкин любимый «Интернационал» и русские песни проголосные.
У одного воспитателя голос хороший был. И у Нюры-боль-шой. Ух, и пели! У Гришки в горле щипало и мурашки по телу ходили. Рассказы были хорошие и похуже. Слушать не заставляли. Гришка один рассказ больше всех любил. Как целое государство от голода на новые земли пошло. В горах крупных поселилось; и был у них стрелок один. Яблоко с головы у сына сшиб. Вильгельмом Теллем звали. Ух, хорошо! Кабы, говорит, не сшиб,— другая стрела для тебя припасена. Это правителю он. Вроде царя который.
И казалось Гришке, что все это в их горах было, где колония. И озеро тут... Все похоже. Из книжек тоже читали. Про Тараса Бульбу больно хорошо.
Но сам Гришка, как и большинство ребят, читать не любил. Живая жизнь книжку заслоняла. После ужина время минутой одной пролетало. И хоть уставали за день, но, когда кричал Мартынов: «Спать, спать»,— уходить не хотелось. Но он, посмеиваясь и руки потирая, выталкивал всех из Дома культуры. По дачам рассыпались. На постель сразу плюхались. И сразу сон слетал. Легкий, без видений печальных. И тут мальчишки охальничали спервоначалу. А теперь не видал Гришка. Главное дело — целый день не присядешь. Постель сразу успокоит.
А лето день за днем на нитку нанизывает. И конец скоро его нитке. Солнышко сдавать стало. Занедужило. Погреет, погреет, да и отдыхать спрячется. Паутинки меж деревьев затрепетали. Листья перед смертью позолотой стали покрываться.
О мартыновской колонии разговоры пошли. Из города смотреть приезжали. Не хвалили.
Одна комиссия сказала:
— Образовательной работы нет. Слишком много тяжелого физического труда. Вредно в этом возрасте.
Мартынов дергался, руки потирал и похохатывал:
— А вам бы для картиночки только работать? Дальше танцуйте, дальше от нас. Здесь свое образование. Зима придет, за книгу засядут. Сейчас некогда. Работать надо, чтоб зимой не сдохнуть. Зимой детские дома закроете, а мы выживем. Больных у меня видали? Хны!
Московская одна баба, худая, рыжая, приезжала. Подкормиться послали, а между прочим по делу. Все везде нюхала и губы поджимала:
— Здесь морально-дефективные есть. С ними работы отдельной не ведется.
Мартынов по ляжкам себя хлопал и опять смеялся.
— Вы книжечку об этом напишите. Нам на подтирку пригодится.
И вдруг свирепел:
— Воров из города привез. Где замки у нас? Только
на складах. А ключи у кого? У воров этих самых. Что пропало? На ночь в швейной открытой всю мануфактуру оставляем. Что пропало? Ни двери, ни ворота не запираются. Сторож — собачонка Михрютка одна. Вон правонарушитель Григорий Песков. Всю Сибирь исколесил. Весь матерный лексикон изучил. А теперь приглядитесь. Хоть в помойку вашу его отпустить — не страшно. Правонарушителей у меня много. Укажите, которые! Ну, ну. То-то! Хны!
Пожимала плечами москвичка.
— С родителями вы очень грубы. Бедные матери повидаться приедут, а вы через день их гоните.
По ляжкам себя хлопал и весело соглашался:
— Это — да. Матерей не люблю! Барахолят тут. А ребятам барахолить некогда. Да и сами они с ними не сидят. «Ах, мамашенька...», «Ах, сыночек». Это, товарищ-мадам, можно, когда гнидой живешь. А сейчас работай, сам себя спасай! Хны!
Губы надула и уехала московская. Ее тоже на работу потянули было.
В полуверсте от колонии дачи здравотделом заняты были. Курорт. Отдыхать советских служащих присылали. Барыни жир нагуливали. Приходили и по колонии прогуливаться с кавалерами. Мартынов раз стерпел, два стерпел. Потом один раз из кухни в халате белом с поварешкой выскочил. Дежурил в этот день. И давай чесать:
— Что, бульвары тут для вас? Мадамы, не желаете ли посуду помыть? Нет? Так в калитку пожалуйте. Проваливайте! Барахольничать тут нечего. Жалуйтесь, жалуйтесь. В Совнарком телеграмму пошлите. Хны!
Еле калитку нашли.
А ребята картинку потом нарисовали. Забор свой решетчатый. На заборе у калитки Мартынов в образе медведя ревет. Внизу Михрютка лает. И подпись:
«Нельзя ли для прогулок подальше выбрать закоулок».
Сам Мартынов всегда в поисках. Книжек не читал, не рассказывал. Некогда было. Накрутит в колонии и в город за мукой едет. Потом лесу для колонии достает. Все в свой муравейник тащит. Затворки герметические для печек печники потребовали. К зиме колония готовилась. Нет затворок. Пошел сам с Николаем в пустых дачах у здравотдела вывернул. Начальство курортное в губернию жаловалось:
Дачи пустые, но ремонтировать будем, а он стащил. К ремонту здравотдел уже год готовился.
Мартынов бумажку из города получил.
— Хны!
И бумажку изорвал. Что с ним поделаешь?
Осень свою нитку до средины допряла. Березы облетели. Бор глухим, сумрачным стал. Насупилось небо. Злобно плакало проливным дождем. Озеро больше не синело. Прочернело и с ревом берега било. Птицы улетели. Волка на пашне видели. В дачах печки протапливать стали. Мальчишки штаны длинные надели, девчонки — юбки. Курорт опустел. С гор ветер злой подул. В дачах пустых гулял. В колонии в крыши злобно бил. Сорвать хотел.
И не только дождь и хмарь с осенью пришли. Голод поближе к колонии придвинулся. Мартынов из города злой приехал. Своим «хны» не ласкал, а ругался.
На собранье детям сказал:
— Сколько есть муки, на месяц должно хватить.
Хозяйственная комиссия подсчитала и паек определила:
без четверти фунт хлеба. Мяса не стало. Рыба из озера поддерживала. Но трудно пришлось ребятам. Работа тяжелая. Пашню пахали. Места мало было для пашни. Пни в лесу корчевали. На ферме работу заканчивали. Техник приехал электричество налаживать. Обрадовались, усталь забыли.
Гришка про Америку недавно услыхал, а теперь глазами засиял:
— Товарищи, на ферме у нас новая земля. Это — Америка. А в старой колонии Европа. Вот дак ух!
И ребята подхватили:
— Айда в Европу! Кто в Америке сегодня ночует? Чей черед?
Партиями с техником на ночь по очереди оставались. Вечерами одеяла стегали. И мальчики, и девочки. Надо было спешить. Вату поздно достали. Вторую швею привезли. Но швеи одежду верхнюю шили.
А ветер с гор все свирепел. С воем злобным в окна швырялся, выл в трубах. Скоро выстывали печи. Дров много надо нарубить и привезти. Сугробы лягут, не проберешься.
Деревня близко от колонии была. Совсем сникла. В деревне и летом хлеба не хватало. Ягодами, грибами, картошкой кормились. Картошка не уродилась. В хлеб кору прибавлять стали. Ребятишки голодные в колонию прибегали стайками. Как воробьи за крошками. Детский дом в деревне был. Заморились там ребята. И летом было — не как в колонии, а теперь смерть дохнула. Мальчишек из детского дома у завхоза курортного во дворе поймали. Мясо украли.
Мартынов колонистам рассказал.
Гришка затрепетал. Глаза помутнели и стал просить.
— К нам их, в колонию!
Собранием постановили своим отделением считать этот детский дом. Хлеб и на них распределить. По полфунту пришлось на каждого. Хозяева были еще плохие. Летом что запасли, подъели. Грибов совсем мало осталось. Картошку поздно выкопали. Половину деревня украла. Огород мало дал. Из города ничего! Крупа кончилась. Щеки у ребят поблекли и втянулись. Уставали, раньше спать расходились. Но смех еще часто звучал.
Мартынов посмеивался еще и командовал:
— Пояса потуже! Чемоданы подтяните. Хны!
Но реже морды кроил и часто на станцию ездил. Ночью одной озеро разбушевалось. С гулом тоскливым о камни билось. Потом злобой вскипело и раскатывалось:
— У-ух... У-ух. У-уф!
Ветер стены рвал. Разбить хотел. В трубе гудел: выши-бу-у, вышибу-у. Когда стихал, вой доносился. Волки или собаки голодные? Электричество еще не провели. К стеклам темная ночь прилипла и дачи мраком жутким затопила. Дети уснуть не могли. Разговор тоже все обрывался. Слушали, как стены трещали и озеро выло. Будто горы разорвать хотело. И всем, кто близко, проклятье посылало.
Гришка покрутил головой:
— Стихия.
Но богатырем стать уж не думал. Вся колония маленькой, хрупкой представилась. И всеми забытой. Одни, в горах. А кто-то за стенами плачет, грозит, воем похоронным отпевает. Отчего сегодня у всех такая жуть? Тайчинов с тоской сказал:
— Смирть близка гулят.
Входная дверь хлопнула. Все вздрогнули. Войцеховский крикнул испуганно. Но поступь тяжелая успокоила. Гришка радостно встретил:
— Сергей Михалыч?
— Я!
И в спальню вошел. Гришка у двери спал. На его кровать тяжело вдавился.
— Не спите еще. Разговорчиками занимаетесь? Хны!
У Гришки жуть прошла. И другие мальчишки радостно завозились.
— Сейчас уснем! Я, Песков, за всех ручаюсь. Мигом уснем!
А Мартынов устало сказал:
— Дело табак, Григорий Песков. Дело — хны!
— А што?
Тайчинов с кровати к Мартынову скакнул. Все завозились.
— Телеграмма из губоно. Велят вас в город в детские дома свозить. Продуктов нам не дадут. А сами ведь — хны. Не прокормимся.
Взвился Гришка:
— Сергей Михалыч, тут подохну, не пойду. Недарма тоска сегодня!
Затрясся весь и головой в коленки Мартынову. Никогда Мартынов не обнимал и не целовал детей. Когда видел, девочки обнимаются, ворчал:
— Сантименты!
А тут рукой Гришку к себе прижал, и его дрожь самому будто передалась. Дернулся на кровати тревожно. Загалдели ребята:
— Зачем в город? Помирать — дак тут!
— Корой прокормимся!
— А там чем кормить будут?
— Не налезай, Васька! Тут колония лопатся, а он в ухо.
— Сергей Михалыч, не дозволяйте!
И все загудели на разные голоса:
— Тут останемся! Никуда не поедем!
— Да-да, други... И девчонки сейчас. Плакали, а тоже говорили. Тут надо все обмозговать. Хны! Сами знаете, работа, а еды мало. Помереть — не помрем, а изведемся.
Надточий успокоительно забасил:
— Хибаж до новины не дотягнэм? Дотягнэм. Пашня у нас своя.
Гришка в руку Мартынову вцепился:
— Я, Сергей Михалыч, через день есть буду. Пропади я пропадом, коли каждый день!
И вдруг все детские нотки в голосе поблекли. Точно сразу взрослым стал и с глубокой тоской протянул:
— Не отдавай нас опять в правонарушители.
Глянул Мартынов ему прямо в глаза, не увидел, а почуял в них страшную человеческую скорбь. Дернулся, морду скроил, руки потер и сказал:
— Не отдам.
100-летие «Сибирских огней»