Вы здесь

Дневник Булгарина. Пушкин

Главы из повести
Файл: Файл 17_kronix_dbp.rtf (528.21 КБ)
Григорий КРОНИХ




ДНЕВНИК БУЛГАРИНА. ПУШКИН
Главы из повести





Глава 1.
1.
Я вышел на крыльцо и захлебнулся. После жарко натопленного кабинета сырой майский ветер кажется заряженным лихорадкой, как пушка шрапнелью. Так и мечет в лицо. Прохожие льнут к стенам домов, караулят приподнятыми руками шляпы. Оставленный извозчик наконец тронул лошадей, подкатил. Запахнув плащ до горла, я сел в возок.
— Обратно едем, да поспешай!
Такой окрик обеспечивает обычную езду. А не скажешь — так и заснет на облучке…
Зачем он так топит? Сам ведь в глухо застегнутом мундире — и ни единой капельки, ни единого проблеска, кожа сухая, однако ж — румяная. Не болеет ли Александр Христофорович… Сколько ему лет — около сорока пяти?.. По манерам обычен, в разговоре скор так, что не всегда поспеваешь. Кстати, не было ли сказано чего лишнего?..
Здоровье у графа Бенкендорфа отличное, не то что у брата Константина — тот моложе, а, сказывают, уже хвор. Тут перемен не ожидается.
Каждая встреча с Александром Христофоровичем — как экзамен. И не розог страшусь за неправильный ответ, страхи тут поболее. Точно ли ничего лишнего? Я перебрал в уме весь разговор — дела литературные, дела цензурные… Вроде бы ничего. И тон генеральский не менялся — всегдашняя ласковость и отеческая опека. Как бы испытать, что за этим сухим румяным профилем, за внимательными, иногда пустыми глазами… Куда они направлены в минуты этой пустоты? Какие планы там, в глубине, зреют?.. Испытать страшно, переэкзаменовки-то не будет. Слишком светский, политический человек Александр Христофорович. Такой улыбается-улыбается, а случись оказия — таким же ровным голосом пригласит: извольте в крепость, любезнейший Фаддей Венедиктович. Не сам, конечно, сам-то не решится, а высочайшего — испросит…
Жарко от этого. Вот от этого и жарко! От жерла разверстого… По склонам — гуляй себе, а на самом дымном верху — узкая дорожка: тут жар, а тут — обрыв. Ступить в сторону некуда и поддержки искать негде. И участия… Тяжело так-то жить. Один друг на свете остался — драгоценнейший Александр Сергеевич, и тот далече. Делами персидскими занят, да и сам в немилости, тут не до поддержки. За него самого сердце щемит… Кто руку протянет? Греч? Пожалуй, что денег ссудит — на бегство, а потом еще — как с Кюхельбекером поступит…
Часто, слишком часто извив мысли тянет назад, в прошлое. Там навсегда остался верный друг Кондратий. Возврата нет, а как сладко представить, что Рылеев есть, а никакого Бенкендорфа — нет. А что, если бы переворот 1825 года удался?.. Ведь был у них шанс… Хоть мизерный… И тогда не было бы Третьего отделения Его Императорского Величества Канцелярии… и самого величества могло не быть… Свобода, равенство, братство… Или кровавое торжество изобретения доктора Гильотена… Французы хорошо помнят, что так оно и было — вчерашние товарищи наполняли гильотинные корзины головами врагов и друзей поровну. Спасибо императору — остановил вакханалию. И это в цивилизованной Европе, колыбели просвещения! Что было бы у нас, с нашим, российским размахом… Кто бы у нас сыграл роль великого Буонапарта?.. Нашелся бы новый Петр, умевший усмирить и направить народ русский? Или бы новое Смутное время началось — похлеще прежнего… Коли так, то была бы это не революция, а смена слабого царя сильным, то есть смена династий — Романовых на Пестелей… Как в той же Франции.
Как ни плоха монархия, а ничего лучше для России не придумано. Победи тогда Рылеев сотоварищи — народ бы не понял, что случилось, кто правит. Ему нужен один — помазанник Божий. Очень важно, что это за человек, что думает. Каким полагает свое предназначение. О чем мечтает, от чего мечты эти зависят, кто их ему дал…
А каковы мечты Александра Христофоровича? О чем может мечтать правая рука государя?.. Впрочем, для человека честолюбивого и властного власти много не бывает. А кто правая рука самого Бенкендорфа?.. Мордвинов? Фон Фок? Нет, пожалуй, не Мордвинов и даже не фон Фок. Но, допустим, был бы такой человек! Он бы влиял на Бенкендорфа, тот — на царя… тогда бы вышло, что человек этот тоже на царя влияет. И тот, кто на этого человека влияние имеет, влиял бы через него и на царя. Получается, что на самом могущественном человеке больше всего влияний и сходится… Забавная выходит арифметика. А если люди объединяются и действуют одной волей, одной идеей, их влияние возрастает, делается решающим. Переворот, в котором было замешано всего-то несколько сотен заговорщиков, не удался, но как России всю это всколыхнуло! Как царя ожгло: он теперь не то что на молоко дует — на ветер, на траву с подозрением глядит! Говорят, и во Французский театр потому не ездит, что его родина — корень свободомыслия. Или это Бенкендорф пугает?.. Нет, Его Величество сам себе на уме, никто ему свою волю не навяжет. А вот чуть повлиять может, ведь тут важно не что сказать, а как, важно мнение. Чуть да чуть, да еще чуток… Вода камень точит. Вот так только и можно у нас в России действовать. А на площадь солдат вести — те времена миновали. Этот урок все накрепко усвоили. Только стоил он дорого. Ведь никто о расстрелянии не думал, не ждал. Был ли Кондратий Федорович повинен смерти? Кто смерти другого искал, да не простого, а венценосного… Поднялась бы рука?
Не с того начинать надо было. Нынче бы они уже генералы были, министры, камергеры. Вот бы и улучшали отечество по мере сил. Теперь тем, кто остался, издалека начинать приходится — чуть да чуть, да еще чуть-чуть… Добром надо, примером хорошим. А рассказать о хорошем должны писатели наши первые, журналисты. И это уже делается. И я свое слово еще скажу — печатное слово, такое, что не вырубишь топором. В начале было Слово — не стоит забывать об этой силе. И слово мое еще отзовется в счастливых потомках благодарностью… Тем и жив буду.

2.
Извозчик остановил коляску на Мойке, под стеной серого тяжелого дома.
Как же обманчива бывает внешность… За этой стеной, покрытой мелкими трещинами и глинистыми разводами вечной петербургской сырости, скрывается гнездо высокого искусства, плетения словесных кружев. Легких, но весомых, ежедневно меняющихся, но при этом оставляющих глубокий след в умах людей. Точное слово, ловко запущенный слух, отточенная до булатного острия колкость может изменить репутацию человека, мнение общества. Мало кто это понимает так отчетливо, как я. Второсортная ныне профессия журналиста в скором времени по значению обгонит высокомерных братьев-писателей. Газета быстрее, дешевле, ближе к жизни, чем большинство романов. Начав как писатель, я потерял в глазах общества, перейдя в журналисты. Но что бы я стоил сейчас без моей «Северной пчелы»… Да и обратно путь не заказан — уже пишется, пишется роман…
Ловлю себя на подобных рассуждениях и дивлюсь — что за манера. Думал уже, старость подбирается со своими причудами — что толку все это городить в голове посреди бала, в присутственном месте, на крыльце какого-нибудь министра… Потом заметил, как слова эти складываются в ненаписанные еще статьи и повести, и понял, что болезнь не старческая, а профессиональная. Все лестничные марши, возки, застолья — пристанища самых разных мыслей и слов, колыбели журнальных полемик, пиес и романов.
Сотрудники знают мой обычай: как захожу в кабинет — полчаса никого не пускаю, даже Греча. Один только нетерпеливый Сомов сунулся в коридоре, но я лишь кивнул и прошел мимо. Это правило выработано годами, оно — следствие наблюдений над собой. Надумаешь так чего-нибудь в возке, особенно газетное, отдашь сходу приказ, а потом выходит нелепица или того хуже. Все придуманное на лестнице надобно еще подробно разложить, а потом уж в дело пускать. Горячность — она всегда вредит. Но у кого-то с молодостью она проходит, а у кого — сидит в крови, как у нас, поляков. Вот и друг драгоценнейший, Грибоедов, на Кавказ, а затем и в Персию не по своей воле попал, а по горячности. Принял участие в дуэли — секундантом, правда, ну да добром дело все равно не кончилось. На Кавказе, куда пришлось уехать, почти в ссылку, он встретился со вторым секундантом, Якубовичем. Они дрались, и Якубович искалечил Александру Сергеевичу руку. Но Грибоедов, благородная душа, его простил.
А ведь был случай, когда и мы с другом Рылеевым к барьеру встали. Вот что горячность-то делает! Кондратий Федорович молодцеват был, никому усмешки не спускал, а я по несдержанности глупой эпиграмму на его стихи сочинил, да еще напечатать обещал. Вот и дошло дело до пистолетов, да на шести шагах. В последний момент я сказать успел: «Кондратий! На войне мы себя испытали — нечего тут ребячиться. Представь: пройдет пять, десять лет. Эпиграмму эту ты забудешь, а то, что друга своего убил — не забудешь никогда. Я в тебя стрелять не стану, так и знай», — и выстрелил вверх. Рылеев дернулся, словно кто его кнутом огрел, вскинул руку с пистолью, потом бросил и обнял меня. Но даже после этой истории Кондратий как-то в запале обещал мне на подшивке «Северной пчелы» голову отрубить. Странно — про дуэль я почти забыл, а эту фразу с «Пчелой» часто припоминаю. Кто знает, что было б, коли мятеж бы удался! Ну да об этом думано-передумано… А через пять лет после дуэли несостоявшейся, в роковом 1825-м, я Кондратию Федоровичу пригодился — последнюю службу сослужить взялся. С тех пор и несу потаенно.
Это потрудней будет, чем лоб под пулю подставлять. Даже отчаянный трус три минуты под дулом выстоит, а вот попробуй, как я — годами стоять. Такую закалку только на войне, в походах получить можно, когда бесконечные маневры и переходы изматывают до последней степени, когда на бивуаке, в поле, вместо подушки кладешь голову на тело поверженного врага! Вот от этого и научаешься терпеть, не обращать внимания на житейские неудобства и даже тиранство. А воевать мне пришлось с семнадцати лет.
Из памяти вдруг всплыло почти забытое… зря я вспомнил про подушку. 1807 год, окраина деревушки под Гейльсбергом. Лошадь подо мной убита, я прячусь от колонны французских драгун позади крестьянского дома, за дровами, выложенными стеною. В руках у меня единственное оружие — подобранная лейб-казачья пика. Выглядываю из укрытия и вижу отставшего от колонны драгуна, остановившегося подтянуть подпругу. Я бросаюсь на него с пикой, он замечает, вскакивает в седло и направляет свою лошадь на меня. Всадник все ближе, он вырастает до невероятного размера. Здоровенный француз уже перегнулся из седла для удара, но я успеваю чуть раньше ткнуть его пикой в бок. От тяжести живого и судорожно дергающегося тела руки мгновенно немеют, в ушах звенит. И одновременно животный жар бьет в голову — я жив! Огромный драгун сваливается с лошади и волочится, застряв ногой в стремени. Он ворочается, в его боку торчит моя пика, кровь льется толчками и сворачивается на дороге в пыльные шарики. Я снова берусь за древко, упершись ногой в бедро убитого Голиафа. Лезвие выходит с трудом, вытягивая наружу кусок розовых внутренностей. Я снова собираюсь в атаку — на лошади убитого и с этой отвратительной кровавой пикой наперевес…
Что не менее страшно — после этого, первого своего боя, я отломил у пики лезвие и положил в чемодан, на память!
Молодечество и бездушие ребенка, не понимающего своих поступков, превратилось с годами в кошмар. Вина, отвращение к себе тогдашнему дрожью ударили по нервам, вызывая приступ паники. Во рту образовался кислый привкус, словно я жевал трензель, его надо срочно заесть, забить, забыть.
В каждом звании, каждом сословии есть для человека счастливые минуты, которые приходят только однажды и запоминаются на всю жизнь. В военном звании, которому я посвятил себя с детства, три высочайших блаженства: первый офицерский чин, первый орден, заслуженный на поле сражения, и... первая любовь. Для человека, изжившего свой век, все это уже не трогает сердца. Юноша в первом офицерском чине видит свободу, в первом ордене — свидетельство того, что он достоин офицерского звания, а в первой взаимной любви — рай. Как я был счастлив, получив за Фридландское сражение Анненскую саблю. Не знаю, чему бы я теперь так обрадовался. Тогда ордена были редки, все рескрипты подписывал сам государь, и, получив такой, я в первый день затвердил его наизусть:
«Господин корнет Булгарин!
В воздание отличной храбрости, оказанной вами в сражениях 1-го и 2-го июня (1807 года), где вы, быв во всех атаках, поступали с примерным мужеством и решительностью, жалую вас орденом Св. Анны третьего класса, коего знаки препровождая при сем, повелеваю возложить на себя и носить по установлению, будучи уверен, что сие послужит вам поощрением к вящему продолжению усердной службы вашей.
Пребываю вам благосклонный Александр».
Все новые кавалеры собрались в Мраморном дворце, и шеф наш, Его Высочество цесаревич, вручил каждому рескрипт и орден и каждого из нас обнял и поцеловал, сказав на прощанье: «Поздравляю и желаю вам больше!»
А затем была и первая любовь. Из глубины памяти всплыло очаровательное личико Шарлоты: чуть приподнятая верхняя губка, черные локоны, матовая кожа… А глаза… глаза — сама живость, искренность, игривость, желание. О, как они могли передать все оттенки любовной игры — от легкой искры до глубокого темного пламени страсти! Как приятно было погружаться и всплывать, чтобы только набрать в грудь воздуха. Она хохотала над моими выдумками, лукаво щурилась или грациозно изгибалась. В неистовстве она хрипела, а на вздернутой губке выступали крошечные соленые капельки… Как счастлив я был тогда с ней!
Цирцея и Калипсо в одном лице — так, помнится, характеризовал ее полковник Талуэ. Лишь с третьего его намека понял я, что это Шарлота искала моего расположения, а не я ее (как думал!), и с корыстной целью — она оказалась коварной шпионкой. С течением времени прекрасная француженка превратилась в приятное, щекочущее чувства воспоминание, хотя тогда, в декабре 1807 года, ее разоблачение доставило мне немало горьких минут. Но что те минуты — злая приправа к европейскому изысканному блюду, в сравнении с месяцами, годами неутоленного чувства.
От шпионской мелодрамы мысли проскочили сразу в драму. Лолина, сжалься надо мною! Всего месяц я смел ее так называть — да и в этот месяц не питал надежды хоть сколько-нибудь к ней приблизиться. Она меня звала по-польски — Тадеуш. От воспоминаний об этом коротком времени сразу бросает в трепет лихорадки. Один раз я держал ее в своих объятьях! Не по взаимному влечению, а благодаря божественному капризу римской весталки. Тогда решилось дело — ее просватали за богатого старика, она была в отчаянии… Я как сейчас помню ощущение совершенства, горячей кожи, болезненного воспаления чувств, за которым обморок, смерть. Воспоминания этих сладких судорог такие же острые, как толчки агонии, сотрясающей древко лейб-казацкой пики…
Моя Лолина — так я звал и зову ее только про себя. Лолина смеялась, играла, я робел и старался растопить ее сердце описаниями своих военных подвигов и мадригалами на польском языке. Что ей было до одного из поклонников, молодого, без состояния, без определенных видов на будущее. Тогда, в Париже, я был стеснен в средствах, только собирался поступить на службу к императору… Да и солдат был Лолине, верно, не нужен. Как оказалось после, нужен был генерал. Любит ли она своего Витта?..
Светская и страстная, все обещающая и ничего не дающая, искренняя и коварная, воспламеняющая и холодная, как медный пятак. Быстрый ум ее в сочетании с неодолимым очарованием приводили к непонятному онемению. В ее присутствии я с трудом подбирал слова, путался не то что во французском — в родном польском языке, неловкими движениями задевал всякие безделушки, которые она так любила. Впрочем, наверное, и теперь любит. Сильно ли она переменилась… Мы не виделись шестнадцать лет — целый пуд времени…

3.
Первым в кабинет, как обычно, зашел Николай Иванович.
— Какие новости? — спросил он сразу.
Греч, как и все, уверен, что я знаю больше других. Это дорогого стоит, когда ближайший помощник свято верит в твое всезнание. Но как же трудно поддерживать такую репутацию! Хорошо, что до Александра Христофоровича я успел заехать в министерство иностранных дел и услыхал свежие новости. Да пару сплетников повстречал. Есть люди, которые находят удовольствие в том, чтобы рассказать издателю газеты новость, какой он еще не знает. Удивитесь этакому известию — и будете регулярно бесплатно получать целый ворох сплетен и пару новостей. Различить их просто: сплетни — подробные, обкатанные, с множеством красочных деталей, а свежие новости — путанные, обрывистые, их обязательно надо проверять и дополнять сплетнями. Так вашу газету будут читать непременно.
— В Нью-Йорке отпраздновали День благословения велосипедов, — сказал я.
— Американцы готовы поклоняться всему техническому, — заявил Николай Иванович. — Это не новость.
— В Дрездене умер Фридрих Август, король Саксонии.
— Какая потеря! — воскликнул Греч. — Ведь это один из самых знаменитых государей Европы. Недаром народ прозвал его Справедливым!
— Недаром. Я это знаю еще и потому, что он был герцогом Варшавским, — сказал я. — Но вот судьба: этот король всю жизнь стойко стремился к нейтралитету, а его солдаты воевали сначала против французов, затем за Наполеона. Саксонцы, шедшие с Неем на Берлин, были почти уничтожены в битве при Денневице, а в благодарность услышали от Нея обвинение, что благодаря им он и был разбит. Когда Наполеон оставил Дрезден, Фридрих Август с семьей последовал за ним — более как пленник, чем как союзник. Затем, в битве при Лейпциге, Фридрих Август был взят в плен уже союзниками, а его несчастная страна, сделавшаяся главным театром военных действий, невыразимо страдала и от французов, и от союзников.
— Но после войны король, необходимо отдать ему должное, старался залечить раны своей страны — и успешно, — глубокомысленно заключил Греч.
— А еще Англия и Франция готовы вместе с Россией выступить против Турции, — совершенно спокойно сказал я.
— Да ведь это сенсация! — воскликнул Греч. — Что же ты молчишь? Решение принято?
— Великие державы боятся, что Средиземноморье окажется во власти России, потому жаждут участвовать в антитурецкой коалиции. Теперь греческие патриоты могут рассчитывать на серьезную поддержку. Но это пока только сведения, — я покрутил пальцами в воздухе.
— Хорошо, я курьера пошлю к Родофиникину.
— Пошли, голубчик Николай Иванович. Ты уж сам все это отпиши да цензору отправь.
Чем хорош Греч — усидчивый. Лучшего корректора я в жизни не видал, жаль только, что он еще и редактор. Тут от его слишком правильной русской речи одна статья поневоле делается похожа на другую. А доказать это автору первой «Пространной русской грамматики» нелегко.
В гранках оказались лишь две полосы, пришлось Николая Ивановича просить налечь на редактуру. Тут он всегда готов. А задержку образовал, как всегда, Сомыч.
— Что он там пишет-то? — спрашиваю.
— Критику на Полевого.
— Так гони его ко мне, я ему всыплю!
Тут дверь сама распахнулась, и в кабинет ввалился Сомов.
— На ловца и сом бежит! — не сдержался я и отвесил каламбур. — Орест, где критика, которую ты обещал… когда сделать?
— К полудню сегодняшнему, — быстро подсказал Греч.
— Но ведь нельзя так-то — по заказу, — выдохнул Сомов.
Он забормотал что-то про воображение, про вдохновение… Как утомили меня деятели, путающие журналистское ремесло с писательским делом. Не нужно никакого вдохновения, чтобы сообщить, что в дворянском собрании состоялся бал или на прошпекте столкнулись две кареты. Как и для изложения того факта, что Полевой в последнем номере «Московского Телеграфа» написал ерунду.
— Да и не это главное! — заявил вдруг Сомов.
— Про аванс даже не заикайся, — рявкнул я. — Чтоб через час…
— Нет же, — перебил меня этот нахал. — Пушкин приехал! То есть — приезжает сегодня! Меня знакомый известил.
— Тоже мне, новость сказал! Мне об этом третьего дня письмо из Москвы прислали, — сказал я, не моргнув глазом. Где это видано, чтоб редактор о приезде знаменитого писателя не знал!
— Так коли знаете, отчего ж…
— Что — тебя не просветил?
— Я в том смысле, что известить читателей, — насупился Сомов.
— Я вот сейчас только сел заметку писать, да тут ты со своей критикой отрываешь. Делом, делом занимайся, Орест. Чтоб через час твой Полевой был у наборщика!
— Хорошо, Фаддей Венедиктович.
— Смотри, Сомыч, оштрафую!
Сомов скрылся за дверью, а Греч тут же встал в позу:
— Что же это ты, Фаддей Венедиктович, и мне ничего не сказал?
— Пушкин и Пушкин — и бог с ним, — отмахнулся я, — Веришь ли, Николай Иванович, так закрутился, что позабыл совсем. Верно, пошумит — да обратно уедет. Государь-то его совсем не простил.
— Раз в столицу пустил, то простил, — резонно заметил Греч. — И, кажется, я вправе спросить…
— Виноват, Николай Иванович, виноват, но, ей богу, позабыл! Да и письмо не третьего дня, а вчера только пришло, это я Сомычу так, для острастки сказал.
Оправдание вышло корявым, но легенда о всезнайстве главного редактора не должна быть поколеблена ни на йоту — вот основной постулат, на котором зиждется весь предыдущий разговор. Я и задуматься как следует не успел о том, кто приехал, почему, а уже все всем постарался объяснить. Греч остался недоволен, ну да я его приласкаю — похвалю за статью, да и дело с концом.
Пушкин, Пушкин… Значит, допущен к проживанию в столице. Полное прощение?.. Кто так близко знаком был с заговорщиками, полностью никогда прощен не будет. Подозрение останется. Это я по себе знаю.
Каков он?.. Вот и познакомимся. Верно то, что про него ранешнего рассказывают — все теперь не так. Но талант его в ссылке нисколько не оскудел, это видно по стихам, вышедшим в Москве.
Кстати, а почему, собственно, я о приезде Пушкина не знал… Сплетники, допустим, не успели узнать, но Александр Христофорович — он-то наверное знает. Отчего же промолчал?..
От секундного колебания бросило в дрожь. Неужели я сказал что-то лишнее… Во второй раз лихорадочно перебрал в уме весь разговор с Бенкендорфом и даже припомнил последнюю записку для него. Нет, не было ничего — ни крамолы, ни двусмысленностей, ни намеков. Намеком, конечно, что угодно можно истолковать, но ведь генерал не может быть предубежден против меня — не за что. Ни одна его просьба мною не манкируется.
Стало быть, причина в другом… В чем же? Забыл? До сих пор ничего не забывал, а тут — забыл?.. Неспроста ведь Александр Христофорович всегда так ловко разговор ведет — он планчик себе заранее составляет, готовится — это уж наверное! И важного пункта он бы из своего плана не выпустил… Вот, вот ключевое слово — важного! Вернее всего, Бенкендорф считает неважным как приезд Пушкина, так и его самого — всего лишь одного из известных, да и только, литераторов. А Пушкин совсем не таков, от него много чего ждать следует. Тут Бенкендорф, к счастью, туп. Потому и имеет надобность в Фаддее Венедиктовиче. Я тот, кто пережевывает для него литературное мясо, обнажает костяк журнальной полемики, выявляет сочленения и связи жизни общества, превращая грубую пищу первичного слова в удобоваримые котлетки и прозрачный бульончик служебных записок. Александр Христофорович сам диетически питается и Николаю Павловичу из того же судка подает. На этой кухне я — шеф-повар. Говорят, что в восточной кухне высшим достижением считается такое блюдо, которое непонятно из чего приготовлено. Рыба похожа на свинину, грибы — на рыбу, водоросли — на овощи. Я достиг высокого искусства в подобной кулинарии, но если в такой «свинине» генералу, а тем паче царю встретится рыбья кость — со мной и поступят по-восточному жестоко. Но пока они не могут сами переваривать свеженину, до тех пор им нужен Булгарин. И благодаря этой зависимости Александра Христофоровича от моих записок — легкой зависимости, надо в том отдавать себе отчет, — я сохраняю возможность маневра, держусь своей позиции, храню «Пчелу», пишу роман. Только площадка эта с годами сужается, а не расширяется. Почему так? Тому, кто управляет страной самодержавно, ненавистна мысль, что есть место, газетная или журнальная полоса, где нельзя все построить, расставить раз и навсегда. Сколько цензура ни марай рукописи, а слово живое всегда протиснется, свое место найдет. В наш век общество привыкло читать — как девицам остаться без мадригалов, чиновникам без новостей, военным без гимнов своей славе… А за ними купечество и остальной люд — все приучаются к слову. Чье слово читают, тот и велик. А у кого самый большой тираж в России?..
Что это я себя в повара-то произвел вдруг… Верно — обедать пора, а ведь тут еще дел гора. Я вдруг вспомнил о бумагах Бенкендорфа, достал из внутреннего кармана листки. Статья переписана писцом, да по первым строчкам понятно — фон Фок руку приложил, его стиль. Я невольно усмехнулся своим прежним рассуждениям. Не только меня читают — и его слово разлетается четырьмя тысячами экземпляров по России. Это дань Бенкендорфова. А ведь моими стараниями «Пчела» стала самой большой и влиятельной газетой Российской Империи.
Ладно, одной заботой меньше — Андрей Андреевич пишет складно, его можно и в наборе прочесть. Я отложил статью Ивановского к готовым, наклонился над столом и стал выводить: «Приезд знаменитого писателя! Из Москвы нам пишут о приезде в Санкт-Петербург неподражаемого поэта А. С. Пушкина...» Какое уж тут, к ляду, вдохновение, надо было Сомыча хоть расспросить аккуратно — что ему еще об Александре Сергеевиче известно…

4.
Истомина танцевала как всегда божественно, все аплодисменты по праву достались ей. Но внимание и испытующие взгляды были направлены на другую персону — Пушкина. После многолетнего отсутствия знаменитый поэт впервые явился на глаза столичной публики. Каков он?.. Кто знал Александра Сергеевича ранее, сравнивал поблекшие уже воспоминания с нынешней картиной, выискивая с помощью лорнета следы старения или прежнего молодечества. Кто не знал — не только смотрел, но и прислушивался к пересудам знатоков. Пушкин проявил себя, как следовало ожидать, оригиналом — явился ко второму действию в кампании близких друзей, Дельвига и Плетнева, да не просто явился, а остановился в глубине зала, опершись локтем на бюст императора Николая. Позер — как о нем и рассказывали. Впрочем, так он ясно дает понять, что прекрасно знает свое положение и интерес, направленный на него. Но что за дело рассматривать героя издали…
Я сразу покинул свое кресло и подошел сквозь толпу к Пушкину, знакомиться. Барон Дельвиг отрекомендовал меня.
— А я угадал вас, — сказал Пушкин, скаля зубы. — Мне верно вас описали.
— Зато вас угадывать нужды нет — вы сегодня премьер! — в тон ему ответил я.
Дельвиг поморщился, а Александр Сергеевич совсем рассмеялся.
— Чтобы произвести сегодняшний эффект, мне пришлось провести несколько лет вдали, в деревне. Согласитесь, быть кумиром четверть часа, между двумя па Истоминой — того не стоит!
— Царить четверть часа между биениями ножек Истоминой — об этом простой смертный может только мечтать.
— А вы большой шутник, Фаддей Венедиктович, — усмехнулся Александр Сергеевич. — Но ведь мы не простые смертные, — со значением добавил он. — В письмах об этом писать не с руки, а при знакомстве не могу не поздравить — вы за время моего отсутствия в столицах сделали замечательную карьеру.
— Спасибо. Как и вы.
— Не все так думают.
— Убедятся.
После обмена быстрых реплик Пушкин сделал паузу, которой я воспользовался, взял его под локоть и отвел от приятелей.
— Александр Сергеевич, вы, верно, в деревне не бездельничали, видел я ваши пиесы в «Московском телеграфе», «Московском вестнике». Совершенно восхищен. Особенно этим:
Я помню чудное виденье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное мгновенье,
Как гений чистой красоты.
— Вы виденье и мгновенье местами поменяли, — поправил Пушкин недовольно.
— Верно, простите, память-то кавалерийская, все галопом! — смущенно хохотнул я.
— Ничего, — отмахнулся Пушкин, — главное — в газете не переврите.
— Ловлю на слове, Александр Сергеевич. Извольте и нам, в «Пчелу», что-нибудь предложить! Гонорар будет хороший, да и тираж, сами знаете, на всю Россию. Или ж в «Литературные листки».
— Так ведь ничего не осталось, все-все Полевой и Надеждин в Москве выпотрошили.
— Но в архиве-то, наверное, что-то оставлено? Про запас…
— Оставлено, конечно.
— Александр Сергеевич, хотите по семи рублей за строчку?
— Не всякий архив опубликовать можно… и даже хранить, — сказал Пушкин и вдруг посмотрел мне прямо в глаза. — Уж вы-то, Фаддей Венедиктович, лучше других это знаете!
— Цензуре подвержены… как все, — развел я руками.
— Да я не о цензуре, — тихо и куда-то в сторону, по-театральному сказал Пушкин.
— А о чем? О журнале «Северный архив»?
Александр Сергеевич мотнул головой.
— Архивы бывают свои и чужие. Чужим распоряжаться сложнее. Верно?.. Извольте, Фаддей Венедиктович, пришлю стихов — из нового. Хотите поэму?
— По пяти рублев?
Пушкин снова развеселился.
— Я чувствую, мы с вами сойдемся! Да только не в цене — очень вы прижимисты, Фаддей Венедиктович.
— Вижу, что негоже с вами рядиться, Александр Сергеевич, не тот вы человек.
— Вот и славно. Так ждите — пришлю! — пообещал Пушкин.
Тут дали занавес — и мы расстались. Я занял свой партер, а Пушкин, дабы не смущать Истомину незаслуженным видом затылков, прошел в одну из передних лож.


Глава 2.

1.
«Любезный Фаддей Венедиктович!
Уверенный в Вашем бесконечном добросердечии, обращаюсь к Вам так, словно Вы уже простили мои пустые обещания. Нынче я перед Вами чист — судите по толщине пакета! Это лишь толика того, что обещаю дать в ваши журналы после осени в Михайловском. О цене мы говорили.
Свидетельствую вам искреннее почтение.
Пушкин.
Санкт-Петербург, 17 октября 1827 года».
Можно ли дуться на человека, так владеющего пером и чувствами читателя… А вот Бенкендорф не отдает этой фигуре должного. Был бы Александр Христофорович в театре, понаблюдай он за публикой… Хотя, верно, о настроениях публики он получил донесение, и не одно, но счел это пустой сенсацией. Не понимает он, что сила строк, написанных талантливой рукой, может быть не меньшей, чем сила приказа главнокомандующего, бросающего полки на смерть. Как солдаты согласны идти в огонь, так и пылкие сердца готовы следовать слову кумира. И Пушкин тут прокладывает первую стежку.
Ну и хорошо, что не понимает... От греха — подальше.
Издатель — он первооткрыватель. Только путешественник наносит открытую гору или остров на карту и прославляет свое имя. А издатель — имя автора. Оттого у него рождается и прямо противоположное желание — сохранить открытие для себя. Возможно ли такое? Во всяком случае, не с Пушкиным; Пушкина, как говорится, в мешке не утаишь.
Поддавшись настроению минуты, я написал ответ.
«Дорогой Александр Сергеевич, с благодарностью принимаю Вашу посылку. Такое сокровище можно не то что месяцы, а и всю жизнь ждать!
Ваши пиесы прекрасны: какая глубина! какая смелость и какая стройность! Особенно хороши новые главы Онегина. Вы, несравненный Александр Сергеевич, как некий херувим, занесли нам песен райских, кои — воистину — итог божественного вдохновенья, а не расчета низкого.
Но и без низкого прожить — никак, потому подтверждаю, что готов опубликовать в “Пчеле” мелкие вещи по оговоренной ставке. На большие вещи не посягаю (в “Пчеле” они не поместятся, а в журналах я такую высокую ставку предложить не могу), ими вы, полагаю, распорядитесь дополнительно. Но оставляю за собой право написать хвалебную критику на все — так мне нравятся творения Ваши. Впрочем, никакая критика не сможет одним доступным ей инструментом, низкой алгеброй, понять, поверить Ваш священный дар.
С величайшим почтением,
Ваш слуга Фаддей Булгарин».
На минуту я даже размечтался: вот бы стать единственным издателем Пушкина! Для этого и газета, и журналы: «Сын Отечества», «Литературные листки», «Северный архив», «Талия» — есть где разгуляться... Да невозможно это. Наверняка друзья потянут его в «Северные цветы» и прочие альманахи. Да и рамок ему никто не задаст — не то что мы, грешные, а и Александр Христофорович… и даже государь.

2.
«Пушкин приехал!» — заорал в коридоре Орест Сомов. На этот раз он меня не удивил. Я успел отложить статью из иностранного отдела, писанную Гречом, встал из-за стола. Дверь распахнулась, в проеме возник Пушкин. Он мгновенно окинул кабинет и остановил взгляд на мне. Глаза смотрели остро, с доброжелательным интересом. Сразу начал шутить. Это всегдашняя у него манера или только со мной?..
— Здравствуйте, дорогой Александр Сергеевич!
— Добрый день, любезный Фаддей Венедиктович. Уж не намекаете ли вы, что я вам дорого обхожусь?
— Нисколько. Истинному таланту цены нет.
— У рукописи всегда мера найдется. Теперь бы и Гомера продали! Скажите, сколько бы вы ему за строчку дали? Почем у вас гекзаметры? Дороже наших ямбов с хореями? — оскалился Пушкин.
— Так они и длиннее, Александр Сергеевич, — сказал я и жестом пригласил его в свое кресло, — вот, присаживайтесь, гранки готовы.
— Нет, увольте, на редакторское место мне рано. — Пушкин сгреб со стола приготовленные гранки стихов и устроился в кресле у низкого столика. — Вы позволите?
— Как вам удобно.
— И перо, пожалуйста.
Я подал свое, со стола.
— Длиной в гекзаметр, — сморщился Пушкин. — И вы этакой оглоблей все-все отмахиваете?
— Этим я чужое режу, — пошутил я, но Александр Сергеевич, кажется, принял всерьез, кивнул и склонился над рукописью.
Меня для него больше не было. Он погрузился в текст, иногда шевелил губами, два-три раза сделал отчеркивания, что-то вписал. Я занял свое редакторское кресло, притянул вновь статью Греча, но исподтишка наблюдал за Пушкиным. Вот так он и работает?.. По крайней мере, отречение полное. Я хотел предложить ему чаю или кофе, но не решился отвлечь. Греч мне не шел, тогда я сообразил, что еще надо сделать. Влез в стол и достал пачку ассигнаций, отсчитал положенное — двести пятьдесят рублей. Коли он все про деньги говорит, значит, находится в безденежье. Помещик он, я слышал, небогатый.
В четверть часа все было кончено.
— Вот тут, Фаддей Венедиктович, — я быстро подошел, — надобны запятые, тут точка. А здесь заменить «влекомый» на «гонимый» — будет точнее, мне только что на ум пришло. А здесь две опечатки — обязательно поправить надо.
— Хорошо, Александр Сергеевич, все будет в точности исполнено… Извольте, вот гонорар.
Пушкин вскочил, взял деньги, сунул их в карман.
— Это кстати. Я обедать собирался, не хотите ли присоединиться? — просто сказал он.
— С превеликим удовольствием, — принял я приглашение через короткую паузу, — только распоряжусь.
Признаться, в эту секунду я пытался понять причину приглашения: внезапный порыв или замысленный расчет?..
Нашел в коридоре Сомова и отдал ему гранки с наказом проследить правку и сообщить Гречу, что сегодня, верно, уже не буду. После вернулся к гостю.
— Так едем, у меня и извозчик готов, — сказал тот.
Пушкин велел ехать к «Доминику». Дорогу мы потратили на болтовню об общих литературных знакомых. Пушкин был оживлен, сплетни его, казалось, искренне забавляли. В ресторане Александр Сергеевич спросил отдельный кабинет.
— Читаю в глазах ваших, Фаддей Венедиктович, род того удивления, какое бывает при том, когда певчий бас в литургии дает петуха.
— Не скрою, Александр Сергеевич, удивлен, но с приятностью.
— Считаю, что нам следует ближе быть знакомыми, ведь мы люди одного круга.
— Безусловно. Русская литература для нас…
— Правда ли, что ваш батюшка весьма родовитый дворянин?
— Что?.. Да. Наш род известен с конца XVI века. Основателем считается севский часник Василий Григорьевич. Старый князь Карл Радзивилл был опекуном моего отца, когда тот остался сиротой.
— А Радзивилл — королевского рода! Вот видите — хоть мои предки и постарше ваших, мы вполне можем ладить, — подмигнул мне Пушкин.
— Трудно понять, когда вы шутите, Александр Сергеевич, а когда — серьезны.
— Почти всегда серьезен.
— А мне кажется — напротив. Или вы все свои шутки дарите мне?
— Не обольщайтесь… Икры хотите?
— С удовольствием.
— И шампанского.
Пушкин заказал закуски, три перемены, сверх того — шампанского, много вина и просил меня не беспокоиться.
На первых закусках разговор затих, Пушкин выказал жадность к еде, словно пропостовал неделю. Расстегаи были особенно хороши, белужья икра свежая, а красная чуть солона. Пушкину нравилось все, все хвалил, над всем причмокивал толстыми чувственными губами.
Первый тост подняли за литературу.
— Литература — призвание ваше, — молвил Александр Сергеевич, — но ведь начали вы с военного поприща — впрочем, как многие. Но когда вам пришло в голову это занятье?
— У нас в корпусе был театр, стихи писались, — сказал я. — Да и военную карьеру мою в России, честно говоря, оборвала, в какой-то мере, литература — я же сатиру на полкового командира написал. На гауптвахту попал, но тем дело не кончилось. Впрочем, бывают и совершенно обратные карьеры, — закончил я рассказ.
— Как это? — заинтересовался Пушкин.
— Знал я двух молодых поэтов, которым пришлось идти в бой именно во искупление своих стихов.
— Расскажите, расскажите!
— Извольте. Было это в финскую кампанию. В корпус графа Каменского присланы были из Петербурга военным министром, графом Аракчеевым, поручики Белавин и Брозе, не помню какого пехотного армейского полка. И вот за что: общими силами они написали сатирические стишки под заглавием «Весь-гом». Осмелюсь напомнить, что прежде командовали: «Весь-кругом», — и что это движение, фронтом в тыл, делалось медленно, в три темпа, с командой — раз-два-три. А потом стали делать в два темпа, по команде в два слога: весь-гом. Эта маловажная перемена послужила армейским поэтам предметом к критическому обзору Аустерлицкой и Фридландской кампаний. В службе не допускаются ни сатиры, ни эпиграммы, и молодых поэтов наказали справедливо и притом воински. Военный министр прислал их к графу Каменскому без шпаг, то есть под арестом, предписав: «Посылать в те места, где нельзя делать весь-гом». Эти офицеры были прекрасные образованные молодые люди. В первом сражении граф Каменский прикомандировал их к передовой стрелковой цепи, однако без шпаг. Поэты отличились и, не смея прикоснуться ни к какому оружию, потому что считались под арестом, вооружившись дубинами, полезли первыми на шведские шанцы. Граф Каменский после сражения возвратил им шпаги и написал к военному министру, что «стихи их смыты неприятельскою кровью». Граф Аракчеев позволил им возвратиться в полк, но они не согласились и остались в корпусе графа Каменского до окончания кампании, отличаясь во всех сражениях.
Пушкин совершенно забыл о еде и во все время рассказа, кажется, даже не шелохнулся, только глаза сверкали.
— Отличный рассказ. Вставьте куда-нибудь, — молвил поэт. — Стихи кровью смыты — вот образ поэтический, созданный поневоле Каменским… Впрочем, мне кажется, стихи не пятно, чтоб смывать, а доблесть, особенно если из-за них приходится рисковать головой… А что, страшно в бою?
— Нет, Александр Сергеевич, после страшно. А в бою есть хмель, кураж, такое упоение, от которого голова кружится. Даже рану человек на себе порой не замечает.
— Теперь некогда, а после, Фаддей Венедиктович, вы мне все про вашу Финляндскую компанию расскажите! Ваш рассказ тем хорош, что вы все подмечаете нашим, литературным глазом. Все черты, впечатления… А то спросишь бывалого человека, а он только и скажет: да, мол, было дело, ходили в атаку пять раз; потом победили (или проиграли) — и весь сказ. Интересный собеседник — это большая редкость. Я по молодости, бывало, резко менял круг знакомых, так что даже друзья обижались. Нравилось мне быть рядом с тогдашними светскими львами — Орловым, Чернышовым, Киселевым. Киселев в тридцать один год стал генерал-майором, он умел одновременно быть другом Пестеля и доверенным лицом императора Александра. Чем не типаж?.. Орлов состоял, как потом открылось мне, в Ордене Русских Рыцарей и мечтал о военном походе на Москву. А генерал-адъютант Чернышов имел многочасовые беседы с Наполеоном и прекрасно знал окружение французского императора. Что мне были сетования Пущина, что это не близкие нам люди... Так расскажете о Финляндской кампании?
— К вашим услугам, Александр Сергеевич.
— Я и сам бы хотел участвовать в какой-нибудь кампании… В детстве, в Лицее, мы же все об этом мечтали — участвовать в сражениях. Шла кампания двенадцатого года, мне было тринадцать лет. Александр Раевский, ровесник мой, был уже поручиком, правда, в дивизии отца. Раевский старший был генералом, а мой — только майором… Простите, простите, Фаддей Венедиктович, может быть, вам неприятно? Ведь вы тоже участвовали… там. Не примите, ради бога, на свой счет… — Пушкин даже, кажется, смешался.
— Я нисколько не обижен, — я постарался улыбнуться самым любезным образом, отметив пытливый взгляд Александра Сергеевича. — Совесть моя перед Россией чиста — хоть я и сражался на французской стороне, но в основном легионером в Испании. А с русской службы я ушел в 1809 году, после Тильзитского мира, когда Россия с Францией была не только в мире, но и в дружбе. Кстати, я присутствовал при встрече высочайших особ — правда, не близко.
— Все равно, вам повезло, вы стали свидетелем великой эпохи. А я всю войну провел в стенах Лицея, мечтая о славе с такими же, как и я, мальчишками… А как все после повернулось, кого какая слава нашла… Представьте, Фаддей Венедиктович, я ведь пятого дня видел Кюхельбекера! — Пушкин наклонился ко мне через стол, зрачки его расширились, ноздри большого носа трепетали; в этот момент он совсем стал похож на хищную птицу.
— Как это возможно?.. — известие меня поразило. — Ведь Вильгельм Карлович есть один из самых… то есть… монаршая милость безгранична, но как никто о том не знает?
— Милость тут ни при чем, — горько сказал Александр Сергеевич, — мы встретились на дороге, его везли куда-то из крепости. Есть такое место — Залазы. Там к станции подъехали четыре тройки с фельдъегерем. Я решил, что везут арестованных поляков, и подошел ближе. Если бы Вильгельм не оборотился на меня, я бы его мог не узнать. Мы кинулись друг к другу, а жандармы нас растащили. Кюхельбекеру сделалось дурно… я ему даже денег не смог передать. Представьте: он осунулся, оброс черной бородой… Вы Кюхельбекера хорошо помните, Фаддей Венедиктович?
— Конечно, мы знакомы были достаточно. Да и однажды увидев — Вильгельма Карловича не забудешь: высокий, всклокоченный, подслеповатый, нескладный, восторженный… Мы хоть и не были близки, но всегда уважительно относились друг к другу. Очень жаль… Увлечение ложными идеями погубило многие таланты.
— Вы так верно его описали, — заметил Александр Сергеевич, — что он живой встает рядом… Выпьем здоровье Кюхли, пусть его дальний путь будет по возможности легким.
Пушкин наконец стал серьезен. Мы выпили.
— Доведется ли когда свидеться вновь! — вздохнул Пушкин. — А вы, вы ведь тоже потеряли в этом деле друзей?
— Одного, но драгоценнейшего, — произнес я.
— Вы были близки с Рылеевым, я знаю. Я по возвращении из ссылки был в гостях у Натальи Михайловны. Печальное зрелище. Она много и с благодарностию говорила о вашем участии в судьбе ее и детей. Вы действуете так, сказала вдова, словно вам диктует и завещает сам Кондратий Федорович.
— Это долг мой.
— А я вот хочу Кюхельбекера печатать. Поможете? — вдруг в лоб спросил Пушкин.
Я помолчал, потом ответил.
— Нет, увольте. Долга у меня перед Вильгельмом Карловичем нет, а рисковать до такой степени ради услуги даже для вас, дорогой Александр Сергеевич, не могу. Вы же знаете мои обстоятельства. В каком-то смысле за моими изданиями цензура следит даже строже, чем за, так сказать, более вольнодумными. Потерять газету или журнал за один такой случай… цена слишком высокая. Да и для него самого, Кюхельбекера, если бы это было вопросом спасения, тогда риск обрел бы смысл, а так — лишь одно утешение, не более… Извольте — денег передам, это в сибирском краю подороже журнальной славы будет.
— Хорошо, я подумаю, — кивнул Пушкин с самым серьезным и задумчивым видом. — Спасибо за столь прямой ответ, Фаддей Венедиктович. В этом больше добра, чем в пустых обещаниях иных доброжелателей.
Он протянул мне руку в знак приятствия и словно подвел рукопожатием итог какой-то мысли, после чего вдруг развеселился.
— Часто ли вы в театрах бываете? Коей из балерин предпочтение отдаете? Телешовой? Или друг Грибоедов не велит? — Хохоча, Пушкин наполнил наши бокалы.
— Я человек женатый, в театрах с супругою бываю, — степенно ответил я, но на веселье Пушкина сие не повлияло.
— Я, знаете, Истомину ценю — вы, верно, стихи мои в «Онегине» помните. Но и Телешовой должное отдаю — в ней есть своя изюминка. Но про нее молчок, я понимаю — имущество отсутствующего друга должно остаться в неприкосновенности. Выпьем здоровье Катерины Александровны!
— Странно слышать ноты циника в словах первого романтического поэта.
— Я, знаете, ни тот ни другой. Я — человек настроений, — признался Пушкин.
— Верно, самых крайних, — сурово сказал я, не видя оправданий насмешкам Александра Сергеевича, — если позволили себе сочинить такой гадкий пасквиль, как «Гавриилиада».
— Дорогой вы мой человек! — вдруг без всякой логики обрадовался Пушкин. — Фаддей Венедиктович! Дайте обнять вас за золотые ваши слова!
Александр Сергеевич обошел стол, я встал, он меня обнял и расцеловал с такой искренностью, что я невольно улыбнулся.
— Что же вы меня за брань целуете?
— Так ведь за дело, за дело… Я и сам не рад, что написал сию поэму. И признаться в ее авторстве бывает стыдно, а что делать… Вот и вы ж не сомневаетесь в бойкости именно моего пера… А что написано пером… Но вам, друг мой Фаддей Венедиктович, во второй раз благодарность моя за прямоту и честность. Всегда вашему слову доверял, а теперь вижу, что на него, как на скалу, положиться можно! — Пушкин поднял бокал. — За вас!
— Спасибо за панегирик, Александр Сергеевич. В ответ пью ваше здоровье!
— Так и я вам прямо скажу, — продолжал поэт, усаживаясь на место и вновь с жадностью принимаясь за еду. — У вас, Фаддей Венедиктович, также много дрянного написано, и критика бывает ох как неточна.
— Нет у нас в критике другого Пушкина или Жуковского. Критика больше правильных вопросов ставит, чем дает правильных ответов, в том ее и сила, и слабость. Ответы даете вы, писатели.
— Только без обид, Фаддей Венедиктович. Я ведь просто сказал, по-дружески. Мне кажется, диалог наш уже приблизился к дружескому камертону. Иль нет?
— Сердечно рад сблизиться с вами, Александр Сергеевич.
— Ну так давайте без церемоний! Я рад найти в вас человека знающего и искреннего. Выпьем еще… Вот и молочный поросенок поспел!
Слуга принес запеченного в румяную корочку кабанчика с петрушкой в пасти. Пушкин опять был голоден, он отхватил половину задней части и набросился на нее. Его аппетит раззадорил меня, да и хмель требовал своей жертвы. Поросенок был испечен на славу, к нему потребовалась еще бутылка вина. Александр Сергеевич стал очень мил, рискованно больше не шутил, болтал об общих московских и петербургских знакомых, особо выделяя таких, как Зинаида Волконская и Толстой-Американец. Подобные персоны всегда имеют повод стать предметом досужих разговоров. Толстого поминали в связи с его дуэлями.
— А правда ли, что Грибоедов встретил на Кавказе сосланного Якубовича, и они возобновили дуэль как бывшие секунданты? — спросил Пушкин.
— Это верно. И тот поступил нехорошо. Зная, какой отличный пианист Александр Сергеевич, Якубович, кажется, нарочно прострелил ему руку.
— Если так, то это подлый поступок. Увижу — руки не подам, — скривился Пушкин.
Больше мы неприятных тем не возобновляли, и конец вечера пробежал незаметно в самой дружеской и непринужденной беседе. Александр Сергеевич настоял самому заплатить за ужин, а напоследок сказал:
— День сегодняшний считаю началом настоящего нашего знакомства, Фаддей Венедиктович. Вижу, что мы можем сойтись ближе, если хотите. В любом случае, уважаю вас и ценю среди самых избранных людей. И говорю так прямо не из лести, а чтобы и вы, Фаддей Венедиктович, поверили в мое искреннее расположение.
Я поблагодарил Пушкина в самых любезных выражениях и в ответ выразил удовольствие пригласить его к себе на ужин.
Льстить Александр Сергеевич ни в чью пользу не расположен, знаю это твердо. Тем приятнее слышать его слова, размышлял я, едучи домой. Но в пути винные пары стали улетучиваться, и в словах Пушкина мне стало мерещиться высокомерие. Он предлагает свою дружбу так, словно уверен, что от такого дара не только не отказываются, а обязательно принимают с поклоном. А если в нем говорит не самомнение, то, опять же, предложение высказано в таких выражениях, что отказаться совершенно невозможно. Что это, как не навязчивость? К чему она? Неужто добрая застольная беседа может стать таким основательным фундаментом...
А почему нет?.. Не потому ли, я слыхал, Пушкин легко сходится с самыми разными людьми?..

3.
Я тороплюсь по лестнице, полы шубы заплетаются в ногах, словно бегу в воде. Загривок жжет горячий пот, стекающий из-под бобровой шапки. Хватая ртом тепловатый коридорный воздух, долго звоню в дверь. Наконец по ту сторону шаги, дверь распахивается, на пороге сам Рылеев.
— Кон-дра-тий, на-ко-нец-то… — медленно, по-рыбьи выговариваю я.
— Здравствуй, Фаддей! — друг взъерошен, серьезен. — Как ты?
— Да я с ума схожу! Что происходит? Я извозчика не нашел, все от канонады попрятались, пешком шел. Сначала на Сенатскую, потом сюда.
— Я тебя ждал.
Я делаю шаг вперед.
— Мне сейчас некогда, — перегораживает путь Рылеев.
— Ты же говоришь — ждал…
— Знал, что придешь. Но ко мне тебе нельзя, — Кондратий отстраняет меня чуть-чуть назад. — Погоди.
Сам скрывается в квартире и тут же выныривает с толстым портфелем, словно заранее заготовленным.
— Со мной кончено, а ты должен жить, Фаддей, и сохранить вот это! — с нажимом сказал Рылеев.
Я заглядываю другу в глаза, мне жарко, тошно, ноги слабеют.
— Кондратий… что же сделать?
— Что — я сказал; больше нечего, — Кондратий обнял меня одной рукой, потом оттолкнул другой и быстро закрыл дверь.
У меня брызнули слезы — какие бывают в детстве от внезапной острой боли или обиды. Я закусил руку и сдержал озверелый крик.
Чего на лестнице-то кричать?..

— Фаддей, Фаддей! — позвал тихий голос. Я прянул к нему, помня сон, но голос был не Кондратия, а жены.
Это Леночка гладила меня по щеке и тихо звала.
— Ты кричал. Тебе приснилось плохое… Подать воды?
— Да, спасибо, Ленхен.
Только ответив жене, я окончательно пришел в себя и почувствовал, что весь мокрый, только пот против сна не горячий, а холодный. Это мост из сна в реальность — липкий, противный, как сам сон. Давно этот кошмар не снился. Надо бы свечку поставить да молебен заказать на помин души раба Божия Кондратия… Чего пришел тревожить? Кто звал?.. После казни долго каждый день снился… и больше всего — эта последняя встреча. Я почувствовал боль, посмотрел на руку и увидел следы зубов. Бывало, что и в кровь прокусывал. Леночка обязательно хлопотала, перевязывала, разговорами увещевала. Вот и теперь — принесла воды, пошептала что-то ласковое, подала сухую рубашку.
— Спасибо, друг мой, ты спи, мне уже хорошо.
Ленхен легла, перекрестив подушку. И я уставился в потолок бессонными глазами.
Тысячу раз спрашивал себя — что можно было тогда сделать? После самой семеновской истории — уже ничего, конечно, раз Рылеев стоял в самом центре. А вот раньше… Тоже в тысячный раз даю себе ответ. Кондратий любил говорить о свободе, борьбе с тиранами, приводил в пример Соединенные Штаты Америки. А о том, что мы не в Америке, и слушать не хотел. А я не понимал — как можно из одной страны сделать другую… Это же как свою старую кожу заменить на новую. Приживется ли она?.. Рылеев всегда убедительно говорил, и я, пока его слушал, невольно, бывало, поддавался обаянию страстного оратора. Но стоило мне попытаться по-своему изложить его мысль — смысл исчезал, логика разрушалась, суть ускользала. Оставались одни фигуры красноречия. Я чувствовал, что Кондратий не договаривает, но беседы по душам не получалось. Он отдалялся от меня и все больше погружался в заговор. По сути, он захлопнул передо мной дверь не в последнюю встречу, а гораздо раньше. Отдалял. Готовил в душеприказчики?..
Кажется, я все это довольно передумал, так отчего же опять снишься, друг-Кондратий? Кто тебя звал?.. Пушкин! Это с Пушкиным мы тебя наговорили вчера. Он все о Кюхельбекере сетовал и о тебе напомнил. Вильгельм Карлович, с виду нелепый чудак, повел себя умнее и расторопней многих «друзей 12 декабря» — как называет их император. Пока заговорщики сидели по домам и ждали ареста, а то и сами являлись в канцелярию градоначальника, Кюхельбекер бежал — и так ловко, что его долго не могли найти. Греч как-то проболтался, что его тогда вызвали прямо к Бенкендорфу составлять словесный портрет беглеца. Делать нечего — составил. Да и то — куда деваться в такой-то момент, когда каждого подозревали! Ведь я тоже под допросом был. Призвали бы меня описание беглеца делать, может быть, и я бы не извернулся. У власти всегда есть чем человека ущучить, так что грех Греча не столь уж велик, как кажется сразу. Тем более неизвестно — помог ли тот словесный портрет… Кюхельбекер человек все-таки неловкий, мог и сам себя выдать.
Тут я перед Пушкиным чист, друга его ловить жандармам не помогал. Но есть другая винишка — свою кость Бенкендорфу, чтоб не кусался, и я кинул. Это касается пушкинского «Годунова». Грех грызет… а что делать, кто без греха…
— Ленхен! Ты спишь еще? — раздалось вдруг за дверью спальни. Проснулась тетка-фурия, тут уж не до воспоминаний, сейчас весь дом переполошит. Родилась бы мужиком — стала бы унтером. Каким-то солдатам тут повезло.
Пора вставать и в редакцию ехать, про Полевого подумать. Такой занозой стал этот купчик, нет на него никакого резону.

4.
С момента приезда в Петербург Пушкин жил в гостинице Демута. Я знал это, но не представлял, что знаменитый поэт обитает в столь спартанской обстановке. Две комнаты его были обставлены скудно, их надо бы отдельно показывать тем, кто говорит, что Александр Сергеевич живет на широкую ногу. Если только не подразумевать под этим выражением большие картежные проигрыши. Здесь Пушкин действительно превосходит многих.
Я заехал для того, чтобы прояснить вопрос публикации его стихов, которую он приостановил своею запиской. Корректура была выправлена, но печатание Александр Сергеевич вдруг отложил.
Было далеко за полдень, а Пушкин встретил меня в халате, у письменного стола.
— Засиделся, Фаддей Венедиктович, — объяснил он. — Я специально, пока работаю, не переодеваюсь, чтобы не сорваться куда-нибудь гулять.
— Разве это возможно, Александр Сергеевич, среди работы мысли, будучи погруженным в мелодию стиха, сочетая эти две сложные материи, — разве возможно вот так встать и идти куда-то?
— Почему нет? — просто сказал Пушкин. — Все, что придумано — я помню, а придет время — продолжу. Да и не буду же я вас томить ожиданием ради того, что муза порхает где-то рядом! В конце концов, в гостинице и другой литератор сыщется, которого ей можно посетить.
— А то и свалится случайно на неповинную голову, после чего какой-нибудь заезжий стряпчий в присутственном месте вдруг заговорит стихами.
— Славная шутка, — рассмеялся Пушкин.
— А моя муза, признаться, не так легка. Мне надобно время, чтобы настроиться на сочинительство, да и беречься, чтоб никто не сбивал…
— Так вы и пишете, я слыхал, романы. А это многословный труд, не то что стихи… Я все-таки переоденусь, — сказал Александр Сергеевич, выходя в соседнюю комнату. — А вы пока что-нибудь полистайте… там свежий неразрезанный «Вестник» … Ах, боже мой, простите, вовсе не хотел портить вам аппетит моим другом Вяземским, а он там очень возможен. Извините, не подумал! — сказал Пушкин, при этом ничуть не смущенный своею неловкостью.
— Ничего, я этот номер уже получил и прочел, — пробормотал я, впрочем, ничуть не обидевшись. Манера Пушкина так искренна, что злиться на него — то же, что копить обиду на заигравшегося ребенка.
— Я закажу закуску в номер… или вы хотите отобедать? — спросил Александр Сергеевич, являясь уже в приличном платье. — И еще раз простите за Вяземского — вовсе не хотел вас дразнить.
— Признайтесь, что хотели, — вдруг сказал я, еще ясно не понимая своей цели.
— Но…
— Признайтесь, что ваша мысль быстрее языка — и в последний момент она настигла его, вы могли сдержаться, свернуть, запнуться, но в оставшуюся долю секунды вы решили: скажу, там посмотрим, что будет! Признайтесь же, Пушкин! Я не обижусь.
В начале моей тирады брови поэта грозно слились над переносицей, а в конце он вдруг расхохотался:
— Признаюсь, так и было, а я даже не сразу вспомнил — это так мимолетно… И как вы узнали?
— Между «свежий» и «Вестник» вы вставили еще слово «неразрезанный» — длинное слово, такое длинное, что пока его произносишь и готовишься к следующему, то не только «Вестник» вспомнишь, но и все его содержание. Кроме того, мне кажется, что удобнее сказать «свежий “Вестник”, неразрезанный», чем «свежий неразрезанный “Вестник”». Потому, скорее всего, «Вестник» смутил вас еще на слове «свежий», вы заколебались, вставили длинное «неразрезанный», чтобы дать себе подумать, и уже без колебаний заключили — «Вестник»!
— Ни на чем не основанный, а потому блестящий анализ! — воскликнул Пушкин.
— Я уверен также, что сказано так не для того, чтобы меня обидеть, — продолжал я с некоторым чувством, сродни вдохновению. — А дабы напомнить и себе, и мне, что рядом с вами всегда будет витать это имя, что вы ни в коем случае не собираетесь от него отдаляться, даже зная мое к нему отношение. И если мы будем дальше приятельствовать, то оба должны к этому обстоятельству приспособиться. В общем, такая проверка и предупреждение.
— Пожалуй, точно. Даже если у меня такой мысли и не было, то отношения вы, Фаддей Венедиктович, передали верно. И опять подтвердили свой дар тонкого наблюдателя. А Вяземский…
— Вот, вы продолжаете!.. Я потому так горячо это говорю, что, поверьте слову, хотел именно сказать, что в нашем разговоре это имя обязательно должно быть вами повторено. Упоминание «Вестника» дает к тому основание. А я в таком случае должен либо продолжить разговор как ни в чем не бывало, либо прекратить. А сейчас я скажу — давайте изберем предмет более интересный, чем князь Петр Андреевич.
— А вы бы разве отказались от старого товарища ради нового? — спросил Пушкин.
— Нет, конечно, Александр Сергеевич, потому и не обижаюсь на ваш маневр. Но, по правде, из старых друзей у меня только ваш тезка — Александр Сергеевич Грибоедов. Его ни на кого не променяю.
— Давно не видались?
— Он на Кавказе с 1824 года, а в прошлом году его подвергли аресту по семеновскому делу, привезли в Петербург. Тут, после освобождения, мы с Александром Сергеевичем вместе жили на даче, гуляли, говорили. Война его изменила, он стал жестче, целеустремленнее, а прежде был гусар веселый… Я в этом узнал и себя — война быстро взрослит, огрубляет. Хорошее было время, но короткое. Спустя месяц он вновь уехал на театр военных действий.
— Я недавно видывал друга Кюхельбекера, но его путь не на Кавказ лежит, а в Сибирь, откуда надежды на возвращение нет. Бунт против царя, дай бог Николаю Павловичу долгих лет, даже и следующий государь не простит. Я по тому делу потерял двоих — еще и Пущина. А вы — Кондратия Федоровича… Его-то уж, наверное, безвозвратно. Сочувствую вам, Фаддей Венедиктович, ну да что тут скажешь — про старые дрожжи не говорят трожды, все перемелется — будет мука. И то, что я задумал сделать для Кюхельбекера, не нужно уже Рылееву… Хоть у погибающего поэта всегда есть неопубликованные стихи.
— Стихи-то, может, и найдутся, — туманно ответил я, вспомнив портфель, набитый бумагами, — да только одно подозрение на его имя несет издателю угрозу…
— Дадите прочесть? Спрашиваю прямо, поскольку вы меня достаточно знаете — я сам не только написал много запрещенного, но и прочел еще больше. Кстати, мой архив для вас открыт, Фаддей Венедиктович. Я вам вполне доверяю.
— И я вам, Александр Сергеевич, но не чужие тайны.
— У человека есть тайны, а у поэта, как уже говорилось, только рукописи. А они ждут своих читателей. Ведь, согласитесь, то, что написано вдохновенно, должно передать заключенный в пиесе жар сердца другим людям. В том и состоит ценность и смысл нашего ремесла. Поэт пишет… и даже складывая бумаги в стол, питает надежду, что кто-то повернет ключ, достанет ящик, перечтет, разложит по пачкам, сопроводит комментарием, да и в конце концов отдаст в печать! А вам, издателю, и карты в руки, вы даете нам жизнь, превращая рукописные буквы в тысячи журнальных оттисков.
— Красиво сказано!
— Это мы можем, — рассеянно сказал Пушкин, словно думая о чем-то другом. — Так я все-таки закуски прикажу?..
— Не стоит затрудняться, Александр Сергеевич, я не голоден. Я ведь по делу.
— Слушаю вас, Фаддей Венедиктович.
— Вы остановили публикацию…
— Верьте слову — не по своей воле, — сказал Пушкин, приложив руку к сердцу. — Так обстоятельства сложились. Прошу вас подождать с этими стихами. Если публикация не получится — готов заменить эти стихи любыми другими.
— Хорошо, Александр Сергеевич, как вы посмотрите на предложение опубликовать четвертую главу «Онегина» в «Пчеле»? А затем и пятую… Они ведь готовы для печати?
— Я в Михайловском начал седьмую. А сейчас только, признаться, решал вопрос — соединятся ли Евгений с Татьяной... А вы как думаете, Фаддей Венедиктович?
— Не смею советовать в таком деле… Впрочем, несчастливые истории дают больший простор страстям, чем счастливые финалы, и, верно, лучше помнятся. Оттого Шекспировы трагедии прожили века и еще проживут.
— Очень верное замечание. Ну а как же счастливое воссоединение Одиссея и Пенелопы, которому уже более тысячи лет?
— Воссоединение в старости. Это история не Руслана и Людмилы, а Финна и Наины. Встреча чрез двадцать лет — это или комедия, или трагедия. Потому я никогда не бережу свое прошлое.
— Признайтесь, а у вас была своя Наина? Холодная, своенравная красавица, которая вами пренебрегла?.. Так частенько бывает… Ну, признайтесь! Как ее звали?! Она была полька или другой национальности?
После некоторого молчания я решил быть по возможности честным.
— Угадали — полька.
— Как ее звали? Быть может, мы знакомы?
Имя Лолины я назвать все-таки не мог. Ведь она не осталась в Париже, а живет под Одессой.
— Верно — знакомы. Она проживает в южных краях, где вам была уготована ссылка.
— В Одессе? Или, может, Кишиневе? — быстро спросил Александр Сергеевич. — Я, наверное, ее хорошо знаю! Вы меня заинтриговали.
— Я это не для примера сказал, а просто так. Я не люблю вспоминать, не то на сожаления весь оставшийся век уйдет.
— Простите, Фаддей Венедиктович, если заставил вас говорить о неприятном предмете. Я любовь воспринимаю скорее как игру, чем роковое событие в жизни, — сказал Пушкин. — У кого было много романов, тому ожидать единственную роковую встречу не стоит — он уже всего повидал, и новый роман хоть в чем-то напомнит какой-нибудь старый, а значит, и финал его будет предрешен. Вы, кстати, не из таких, вам рок еще грозит, не правда ли? И верно, я слыхал от общих приятелей, что такая роковая встреча случилась у вашего друга Рылеева в его последний год?
— Не знаю, — только и мог я высказать на бесцеремонность Пушкина. Он мгновенно заметил охлаждение.
— Простите, простите еще раз, что болтаю. Не принимайте к сердцу, все ваши тайны пусть остаются при вас… Я оттого спрашиваю, между прочим, — заметил Александр Сергеевич, — что вы мне очень интересны, но я про вас ничего не знаю. Вы, газетчики, пишете о других, а не о себе, как мы — поэты. А я, кроме того, еще и живу открыто, так что про меня всяк все знает и свое мнение имеет. О себе-то мне и рассказывать нечего… Хотите о моем последнем романе?.. Нет? Рукописи к вам и так попадут… Вот, могу рассказать о том, как Его Величество Николай Павлович цензурировал моего «Графа Нулина». Я представил ему такой стих:
Monsieur Picard ему приносит
Графин, серебряный стакан,
Сигару, бронзовый светильник,
Щипцы с пружиною, урыльник
И неразрезанный роман.
Николай Павлович прочел, зачеркнул «урыльник» и вписал — «будильник»! Вот замечание истинного джентльмена! Где нам до будильника, я в Болдине завел горшок из-под каши и сам его полоскал с мылом, не посылать же в Нижний за этрусской вазой!
Пушкин захохотал так весело, что я невольно улыбнулся этой его истории, слышанной мною от нескольких лиц. Александр Сергеевич не устает ее рассказывать, при этом хохочет, как школьник. А ведь ему уже почти тридцать лет! В некоторые моменты он совершенный ребенок с чертовыми искорками в глазу — того и гляди состроит рожу или стрельнет пулькой из жеваной бумаги. Эта непосредственность и дает, наверное, ему легкость и свежесть восприятия, многообразие и яркость красок, коими наполнен его поэтический язык.
Литературные анекдоты вернули нам легкое настроение, а в итоге Пушкин обещал подумать о публикации очередных глав «Онегина» в «Пчеле». Быть может, я и стану издателем Александра Сергеевича.
Дабы закрепить наше взаимное расположение, я пригласил к себе в гости Пушкина и заодно его вечного оруженосца — барона Дельвига.

5.
В назначенный час на званый обед Пушкин явился один. Я вышел его встретить.
— А что же Антон Антонович?
— Застрял в дороге, — пояснил Пушкин. — Ему надобно было посетить аптеку, а я их не люблю. Барон обожает эти заведения и может там хоть час пробыть в полном восторге от новых заграничных микстур и капель, а я и четверти часа не выдерживаю. Антон Антонович некстати расхворался… нет, нет, ничего такого, — успокоил Александр Сергеевич, — не серьезно, а то бы я его не оставил. Прикупит пару пузырьков и будет с нами. Верно, обед еще не остынет!
Пушкин прошел в залу. Я представил ему жену. Александр Сергеевич вел себя очень мило. Ленхен отошла распорядиться, что обед чуть запоздает, а мы с гостем удалились в кабинет — выкурить по трубке.
Пушкин оказал почтение голландскому табаку, а я — английскому. Пушкин заметил, что оба выращены не в тех странах, по которым мы их знаем. И так со многими вещами: название их сильнее сути и представляется в этих вещах главным. Я ответил, что замечал через газету, как, дав разъяснение какой-то вещи, утверждаешь его для целого общества.
Пушкин о чем-то задумался и пропустил мимо мой рассказ о последнем анекдоте, случившемся с Крыловым. Потом вдруг сказал:
— Я все эти дни вспоминаю встречу с Вильгельмом. Да и разговор наш. Верно, что деньги ему важнее, чем слава, тем более — тайная. Ведь стихи его можно публиковать только под другим именем, и об этом никто и не узнает, кроме узкого круга посвященных. Но он жив, и есть надежда, что будет прощен или допущен к печати на общих цензурных основаниях. Совсем другое дело — ваш друг Рылеев. Его уж не воскресить. Ему посмертная память — самое дорогое, что осталось. Мы оба можем ей способствовать, причем по-разному. Так сложилось, что я вхож в такие издания, куда вам путь заказан. От вас там не возьмут ни строчки, а мне помогут, соблюдая полную и вечную тайну. Понимаете, куда клоню?
— Нет еще. Продолжайте. — Я нарочно решил выслушать Пушкина до конца, а уж потом решаться.
— В литературном отношении — не сердитесь, Фаддей Венедиктович, а признайтесь, что так оно и есть! — мне ближе, чем вам, литературные круги, которые были сродни и Кондратию Федоровичу. Я могу передать им для публикации его стихи. При этом вы, как их сохранитель, останетесь в тайне не только для цензуры и… правительства, но и для тамошних редакторов — они будут знать одного меня. Обращаться я буду только наверное, тайна останется тайной. Ну, что скажете?
— Да с чего вы взяли, что у меня что-то есть?
— Вдова рассказала, — просто ответил Пушкин.
— Ну… тогда скрывать нечего, — после краткого молчания сказал я. — Вот тут архив, который отдал мне на хранение Кондратий.
Я достал из тайника приметный коричневый портфель. Пушкин привстал.
— Позволите взглянуть?
Я заколебался.
— Честно говоря, я не мог разбирать эти бумаги — были свежи воспоминания… И потому я знаю их не слишком подробно. Оттого передать вам их…
В эту секунду в прихожей зазвонил колокольчик, давший мне необходимый предлог. Я решительно убрал портфель обратно.
— Сейчас неудобное время — Антон Антонович пришел.
— Я ему полностью доверяю, — быстро и с досадой сказал Пушкин.
— Я, безусловно, тоже, но позвольте же мне самому прежде отобрать то, что может быть пригодно для печати.
— Хорошо, — сказал Пушкин. — Я вашу тайну сохраню даже от Антона, но прошу вас, Фаддей Венедиктович, пригласить меня на просмотр бумаг Рылеева в ближайшее время.
— Обещаю, Александр Сергеевич. Спасибо за ваше намерение сохранить его имя для потомков.
— Полно, Фаддей Венедиктович. Он сделал бы для меня то же в подобной ситуации. Как и вы — я уверен.
— К вашим услугам, — я театрально склонил голову.
— Благодарю, — ответил Пушкин, обретая прежний беззаботный вид, — надеюсь, что душеприказчик мне потребуется не ранее чем через четверть века.
Мы вышли в залу, куда через другие двери немедленно вошел барон.
— Сердечно рад, Антон Антонович! Надеюсь, вы теперь в добром здравии. А то Александр Сергеевич известил о вашем недомогании.
— Я полностью здоров, Фаддей Венедиктович, — ответил Дельвиг, сморкаясь. — Александру от волнения за меня показалось…
— Вот и прекрасно.
Я представил барона жене, и мы перешли в столовую.
Составляя меню, я подбирал блюда с оглядкой на то, чем потчевал меня Александр Сергеевич в ресторане «Доминик» — хотелось сделать приятное его вкусу. Но и от себя ко «Вдове Клико» и бургундским я прибавил испанское легкое вино (пристрастился в испанскую кампанию), а в блюдах — перепелов, миньоны из парной телятины да стерляжью уху.
Александр Сергеевич был весел и, по обыкновению, шутил. Антон Антонович был настроен флегматично, но кушал с аппетитом и за беседой следил внимательно. Заметно было, что больше его интересуют слова друга. Когда говорил Пушкин, барон обращался к нему и от внимания переставал жевать. Сам он говорил немного, но все дельно. Со мною был предупредителен, поднимал тосты за хозяина дома, хозяйку и их благоденствие. За Ленхен Пушкин пил стоя, делал ей приятные комплименты. Но жена нас скоро оставила под благовидным предлогом. Литературные беседы ей скучны, а наш круг постоянно в них впадал.
Пушкин, судя о стихах и прозе, выказывал полное знание предмета — он, оказывается, следит и знает обо всем. Я даже осмелился проверить, испросив его мнение об одном малоизвестном авторе. Александр Сергеевич немедленно дал ему короткую полную характеристику. А это противоречит мнению, что он только игрок и волокита — по-крайней мере, он еще и большой ученый.
Наблюдая всезнайство Пушкина, мне вдруг пришла странная мысль — знает ли он об истории с его «Годуновым»? Ведь и самые тайные вещи иногда бывают узнаваемы. Государственные секреты разглашаются, что говорить о частностях… Но нет, что за глупости — зная, он бы не пришел! Он бы счел меня своим первым врагом. Сколько он всего искреннего наговорил мне в последнее время… нет, нет, невозможно! Даже если кто-то вокруг него, тот же Вяземский, строил догадки, он ни минуты в них не верил, иначе бы не пришел ко мне в дом. А рассказ о Кюхельбекере… Ведь Пушкин признавался мне, что хочет его, государственного преступника, печатать — это ли не доверие!.. Или, напротив, проверка? Сообщил о намерении и будет ждать — последует ли официальная реакция?.. Да нет, это слишком, Пушкин вовсе не политик, он поэт… и относится к человеку, полагаясь на чувство. Александр Сергеевич, похоже, хорошо постиг природу людей, он чувствует их отлично. Вот и тут, со мной, он уверен, что я не хочу ему зла — и он прав. Тем более когда он знает об архиве Кондратия. Я готов поступиться даже в чем-то своем, чтобы ему не навредить. Неосторожен Пушкин во мнениях и трудах своих. Да и я рисковал, открывая ему тайну архива, однако не мог не проявить через доверие симпатию к Пушкину.
Я так задумался, что даже пропустил шутку Александра Сергеевича, которой он сам же от души расхохотался, чем пробудил меня от размышлений.
— Приятно мне у вас, дорогой Фаддей Венедиктович. Вот был давеча у Крылова: вкусно, но скучно. Иван Андреевич кушать любит больше, чем говорить.
— Это не грех, — отозвался я, — литераторы обычно так много говорят, что несколько молчунов среди них только бы установили равновесие.
— И верно. Барон, скажи, почему люди, которые каждый день пишут, еще и говорят каждый день?
— Пишут — недоговоренное, говорят — недописанное, — пробормотал Антон Антонович.
— Ха-ха-ха! — снова рассмеялся Пушкин. — Точно! Начнешь, бывало, читать какую-нибудь критику — ни начала, ни конца… и мысль как будто отдает бутылкой.
— А ведь мы все также пишем критики, — напомнил я. — Предлагаю поклясться накануне соблюдать обет молчания.
— Это гарантирует только начало критики, — напомнил Дельвиг. — А что делать с концовкой?
— Еще не знаю, Антон Антонович, — признался я.
— Да очень просто, — сказал Пушкин, — обещать окончание в следующем номере, а там сызнова начинать! Одна напасть — как же соблюдать обет молчания? Вы оба, допустим, можете вечер провести с женами. Между супругами обычно уже так много сказано, что и помолчать не грех. А как быть мне — холостяку? А ведь прежде чем с дамой молчанием заняться, нужно же водопад слов пролить, да не просто, а о последних течениях, поэтических тонкостях. Поневоле оскоромишься и что-нибудь из завтрашней статьи приведешь… Впрочем, — в серьезной манере закончил Александр Сергеевич, — именно из-за того я больше люблю иметь дело с гризетками…
Я хотел возразить, но Антон Антонович взглядом показал, что не следует. Верно, Пушкин находится сейчас в конце очередного романа и думает о женщинах мрачно.
— Так выпьем же за жен! — заключил поэт. — Это лучшие женщины. Должно и я когда-нибудь женюсь. Может, не скоро, сил к таким обильным возлияниям уже не будет, так я скажу ей: милый друг, я столько выпил в вашу честь, что пора бы знать честь… нет, не так… что трезвость моя — утлый плот, влекомый выпитым бургундским… Лучше стихами:
Что же? будет ли вино?
Лайон, жду его давно.
Знаешь ли, какого рода?
У меня закон один:
Жажды полная свобода
И терпимость всяких вин.
Погреб мой гостеприимный
Рад мадере золотой
И под пробкой смоляной
Сен Пере бутылке длинной.
В лета красные мои,
В лета юности безумной,
Поэтический Аи
Нравился мне пеной шумной,
Сим подобием любви!
Ныне нет во мне пристрастья —
Без разбора за столом.
Друг разумный сладострастья,
Вина обхожу кругом.
Все люблю я понемногу —
Часто двигаю стакан,
Часто пью — но, слава богу,
Редко, редко лягу пьян.
Антон Антонович предложил тост за эпикурейство.
— Кстати, ваше испанское вино прелестно освежает, — заметил Пушкин. — Вот поэтому все испанцы должны быть веселы и беззаботны.
— Они пьют это вино прямо из бурдюков: подставляют рот под струю и льют в горло, не глотая. Я этому научился, когда воевал в Пиренейских горах.
— Вот я говорил уже, что у вас острый глаз! Учись, Дельвиг, все подмечать, а не «что вдали блеснуло и дымится? Что за гром раздался по заливу?» Но при такой наблюдательности у Фаддея Венедиктовича есть еще один волшебный дар — фантазия. Помнится, читал я ваш рассказ о странствиях в XXIX веке. Творится там невероятное: на военных маневрах аэростаты поднимают в небо сотни солдат, которые прыгают вниз и плавно опускаются на землю — благодаря, кажется, парашютам. По улицам ездят повозки без лошадей, люди употребляют заводные калоши, по небу летают воздушные дилижансы. Зрительные трубы позволяют рассмотреть не только, что делается в далеком городе, но и услышать разговор жителей, а особый лорнет видит человека насквозь, работу сердца и других органов. Люди заселили Луну, а пищу получают со дна морского.
— Однако как вы все точно запомнили, Александр Сергеевич! — воскликнул я.
— Я недавно перечитывал… Если хорошо обдумать и развить это направление, то может получиться интересно. Вы не собираетесь ли продолжать писать такие небылицы?
— Нет, я теперь больше увлечен историей и современностью.
— Однако ж вы описали будущее не без сарказма, — заметил Пушкин, — заменив там всеобщее обращение французского языка арабским. Да еще назвали язык Вольтера однозвучным и беднейшим из всех языков!
— Я припоминаю, что и горожан вы не пожалели, — добавил Антон Антонович. — У вас там дома стоят из чугуна, и жители вынуждены ходить по железному городу в шляпах с громовым отводом и металлической цепочкой для сплыва электрической материи на землю.
— Да, это смешно, — хмыкнул Пушкин. — Стоит представить на моем цилиндре еще и железную палку с цепочкой!..
— Если будет такая мода — то и будете носить, — уверенно сказал я.
— Вы и моду не раз вышучивали, Фаддей Венедиктович. Ваше счастье, что дамы не читают пока невероятные небылицы, а то бы они вам этого не простили.
— Верно, потому вы, Фаддей Венедиктович, и не отыскали своих произведений в библиотеке XXIX века! — хохотнул барон.
— Это говорит только о скромности нашего хозяина, — вступился за меня Пушкин. — Да и кто знает, может быть, мы еще успеем в оставшейся жизни написать что-то, что переживет века.
— В вас-то я не сомневаюсь, Александр Сергеевич, — ответил я комплиментом.
— Ваши машины для делания стихов и прозы также превосходны, а особенно то, что они изобретены в наше время и передаются по секрету от безграмотного к бестолковому и обратно. Верно, что головы у некоторых наших писак устроены гораздо проще любой машины и работают скорее механически, чем вдохновенно.
И вполне допускаю, что такие же писаки будут встречаться и в будущем. Но неужели вы верите в то, что, хоть и через тысячу лет, на юридическом факультете университета появятся отделения — добрая совесть, бескорыстие и человеколюбие?
— Я верю в просвещение, — сказал я твердо.
— Я тоже, но скорее, мне кажется, осуществится другая ваша поразительная выдумка: потомки уничтожили все леса, и дерево у них ценится так высоко, что из него делают деньги. Каково — деревянные рубли! Такое я даже вообразить не в силах!
— Спасибо! Превосходить первого романтического поэта в воображении, да по его собственному признанию — величайшая похвала!
— Уверяю вас, Фаддей Венедиктович, это не самое удивительное дело, — заметил барон Дельвиг. — Пушкин всех хвалит, это не штука. Вот когда он начнет вас ругать, это значит, что вы добились настоящего его внимания и расположения. Меня он начал критиковать лишь недавно, а ведь мы с детства друзья.
— Это точно, с Лицея, — подтвердил Пушкин. — Вот было время золотое — друзья, науки, первая любовь, горячка в крови. Надежды… Я ведь, знаете, мечтал о гвардии, а отец сказал, что денег у него нет, что он меня экипировать лишь в армию может. Пришлось с мечтой расстаться и пойти в службу по Министерству иностранных дел. Вечно так… Давеча мать зазывала в Москве в гости, обещая печеную картошку. А что еще она может?.. — лицо Александра Сергеевича скривилось гримасой то ли злости, то ли презрения. — А отец в надзиратели метил, когда я в Михайловском был в ссылке! — с горечью добавил он. — Обещался властям за мною присматривать… А что ваш батюшка, Фаддей Венедиктович, притеснял вас?
— Ничуть, — сказал я. — Отец мой очень обо мне заботился, он был человек добрый, но неровного характера. Однажды мальчиком я заболел. Случилось это так: ночью меня разбудил ужасный рев. Комната моя была освещена наружным блеском. Няньки не было в спальне; я подбежал к окну, взглянул — и вся кровь во мне застыла. Вижу: во всю длину улицы тянутся какие-то страшилища в белой и черной длинной одежде, по два в ряд с факелами, и ревут во все горло. А посредине, между множеством знамен, эти чудовища несут гроб. Это были всего лишь похороны настоятеля католического монастыря. Но няньки и служанки натолковали мне прежде о ведьмах, чертях и мертвецах и тому подобном, в моем разгоряченном воображении представилось что-то ужасное, я упал замертво. У меня случилась горячка, и я девять дней пролежал в беспамятстве и бреду. Выздоровление тянулось медленно, через три недели я с трудом ходил по комнате. От испуга за сына отец решил закалить меня от такой впечатлительности. Ни слезы матушки, ни советы докторов и друзей не могли смягчить его на этот счет — не постигаю, как я остался жив, после всех пережитых мной испытаний! Например, он будил меня ото сна или ружейными выстрелами над самой моей кроватью, или холодной водой, выливаемой на меня. Сказав мне однажды, что только бабы и глупцы верят в чертей, колдунов, ведьм и бродящих мертвецов, он посылал меня одного в полночь, зимой и осенью, на гумно, приказывая принести пук колосьев или горсть зерна. Надобно знать, что за нашим гумном было сельское кладбище. Один взгляд отца заставлял меня безмолвно повиноваться. Слез он терпеть не мог и отговорок не слушал. С первого раза, когда меня облили в постели холодной водой, я заболел лихорадкой… и от первого ружейного выстрела над головой едва ли не лишился употребления языка, но в полгода привык ко всему и с радостью бегал в темную ночь на гумно, забавляясь страхом матушки и сестер. При этом отец приучал меня к самой грубой пище; брал с собой на охоту, на которой мы проводили иногда по нескольку дней в лесу — и, будучи только семи лет от роду, я галопировал за ним на маленькой лошаденке, даже стреляя из ружья, нарочно для меня сделанного. Отец мой торжествовал, а матушка каждый день боялась за жизнь мою и со слезами повиновалась ему. Он страстно любил матушку, но в воле своей был непреклонен. Хотя эта внезапная перемена в моем физическом воспитании не только не повредила мне, а напротив, послужила пользу, я, однако ж, сам не следовал этой системе, да и никому не посоветую следовать.
— Э-э, да ваше детство, Фаддей Венедиктович, было потяжелей моего, — сочувственно сказал Пушкин. — Я это очень хорошо чувствую, отец ваш был настоящий деспот.
— Нет, Александр Сергеевич. В оправдание его жестокости могу сказать только, что сам отец вырос сиротою, — сказал я. — Все это делалось не со зла. И это я понял чуть позже, когда отец попал под следствие и сильно душевно переменился. Все наносное, бравурное ушло, осталась одно чувство привязанности. Оказавшись под домашним арестом, отец не отпускал меня от себя ни на минуту. Он, как дядька, ходил за мной, играл со мной, и я даже спал в его комнате... Он, кажется, предчувствовал нашу вечную разлуку и мое сиротство. Скоро его арестовали, а я попал в Сухопутный шляхетский корпус. Там я испытал мучения гораздо большие, был там один… впрочем, и имени его произносить не хочу… А батюшка любил меня, да бог не дал нам снова увидеться, отец умер без меня…

Глава 3.

1.
Впервые за долгое время у меня эйфорическое настроение. Я сдал выпускной экзамен с получением похвалы от инспектора Клингера. При выходе из классов кадеты моей роты окружили меня, стали поздравлять и обнимать. Я чувствую восторг. Мы строимся, чтоб идти в столовую, но тут появляется мой кошмар — полковник Пурпур. Его каменный взгляд приводит меня в ужас. Не говоря ни слова, он берет меня за руку и ведет в умывальню. Я падаю на скамью, слышу свист розог, прутья рвут незажившие прежние шрамы, боль проникает до сердца, готового умереть. Я кричу зверем, извиваюсь, но град ударов припечатывает меня к скамье, которая мокнет от крови. От страха меня тошнит, я глохну от своего последнего визга и уже не слышу свиста орудия пытки. Рот открывается беззвучно, отчаяние сдавливает горло, призывая смерть — как избавленье. Наконец она наступает…

Просыпаюсь на спине и перекатываюсь на живот, ожидая боли от рассеченной кожи. Ее нет, но предощущение той давней боли страшнее ее самой. Были раны и другие боли, но ни одна не связана неразрывной цепью с таким тоскливым ужасом и мертвящим страхом.
Пурпур был начальник моей роты в Сухопутном шляхетском корпусе. Он строго смотрел за чистотой. Каждое утро перед отправкой в классы он осматривал нас. Всякого кадета, допустившего неначищенную пуговицу, расстегнутый крючок, чернильное пятно на лацкане, он отправлял в умывальню, где один угол всегда был завален свежими розгами. Пурпур никогда не простил ни одному кадету ни малейшего проступка, слезы и обещания его не трогали. Мы прозвали его Беспардонным. Я никогда не видел, чтобы Пурпур улыбался или кого-нибудь хвалил.
Я был обычной жертвой его розголюбия. Будучи все-таки барчуком, я никак не мог справиться со всеми застежками и крючками, уберечься от чернильных пятен. И от этого сделался для Беспардонного bete noire, черным зверем, как говорят французы, и он, охотясь беспрестанно на меня, довел до того, что я почти окаменел сердцем и возненавидел все в мире, даже самого себя!
В день экзамена он избил меня до полусмерти; меня отнесли в госпиталь. Я слышал после, что директор сделал Пурпуру строгий выговор и даже погрозил отнять роту. Но от этого мне было не легче. В госпитале я провел целый месяц и от раздражения нервов чуть не сошел с ума. Мне беспрестанно виделся, и во сне, и наяву, Пурпур, и холодный пот выступал на мне... Я кричал во все горло: спасите, помогите! Вскакивал с кровати, хотел бежать — и падал без чувств... Кошмар этот снился мне и после. Был случай, когда через четыре года по выходе из корпуса, встретив в обществе человека, похожего лицом на Пурпура, я вдруг почувствовал кружение головы и спазматический припадок. Я никогда не забуду предание о Медузиной голове, испытав смысл его на себе!
Много лет не было Пурпура, откуда же он выскочил чертом… Постой-ка! Опять мы с Пушкиным наболтали! Вот тоже — фигура… В том возрасте, когда я по плацу маршировал да под Пурпуровы розги ложился, Александр Сергеевич у себя в Лицее французские эротические романы читали-с да мечтали-с о геракловых подвигах. Пусть это зло, но ведь — правда. Это Пушкин — барчук московский, а не я, и Лицей — заведение для барчуков: это вам не корпус с его муштрой и битьем. Царскосельский Лицей ведь создавали, чтобы наследников престола воспитывать! Так что в однокашниках Александра Сергеевича только случайно не оказались великие князья — он бы теперь, может, с ними знакомство водил, а не с бароном Дельвигом. Сочувствует Пушкин, что отец мне над ухом стрелял? Так он же меня один по-настоящему и любил. Ни Шарлота, ни сестры, ни даже мать родная не были такими близкими и родными. С любовью мне не особенно везло — сестры ревновали к младшему брату, любимчику родителей, как им казалось. Потом, после ареста отца, мать отдала не знавшего русского языка, домашнего воспитания сына в кадеты и два года даже не приезжала поглядеть на меня! А как приехала — в обморок упала, потому что я певчим в православной церкви стал. Это для нее предательством веры показалось… А как же то, что она бросила — не предательство ли родительского долга?!. А батюшка, сказывали, умер, меня вспоминая. Без него я истинно осиротел.
Что за дар у Пушкина, этого легкого веселого светского человека, вызывать из небытия забытые кошмары… Ведь что ни разговор, то в больное место попадает. Или это уж у меня старость пришла и нервы сдают? Жалость к себе одолевает… Рано еще. Я в одном шаге от вершины, от исполнения моего плана. Раскисать не время, осталось не так много пройти.
А Пушкин, верно, даже не подозревает о своем свойстве пробуждать воспоминания. Во всяком случае, пользоваться этим он вряд ли может, как с такими тонкими материями управиться...
Надо же, Александр Сергеевич вспомнил мою повесть о XXIX веке, которую я и сам-то почти позабыл. Что за прок от дальних мечтаний…
И верно.
Я рывком поднялся с постели, сделал туалет и, не дожидаясь, когда встанет Ленхен, не завтракая, отправился в редакцию. Приехал туда уже голодный.
— Митька! Чаю с бутербродами, — крикнул посыльному мальчишке из коридора.
На голос вместо Митьки явился вдруг Греч. Он в редакции с утра до ночи торчит, словно повинность отбывает. Это и понятно — редакция в его доме расположена, ехать не надобно — ходи из двери в дверь. Но рукописи его отменно аккуратны и выправлены. Я так не умею — у меня перо брызжет, абзацы скачут, концы строк съезжают, в черновике — движение беспрерывное, в чистовом листе — колебания, описки. Скучно себя отделывать до лоска. А Николаю Ивановичу все одно — округло по буковке выводит да выводит. К вечеру набирается столько, сколько у меня к полудню. В это утро он мне сразу две статьи приготовил — иностранные новости да разбор новоиспеченного поэта.
— Слыхал, Фаддей Венедиктович, во Франции опять волнение!
— Да не может быть! — притворно удивился я. — Все то же, что и месяц назад? Или это новое волнение?
Николай Иванович задохнулся шуткою.
— Как ты можешь так говорить! Я, кажется, не давал повода…
— Не сердись, друг мой, угощайся вот…
Расторопный Митька уже притащил блюдо с бутербродами, которое я и протянул Гречу в примирение.
— Чаю давай, — поторопил Митьку Николай Иванович, принимая бутерброд и присаживаясь к столу. — Ты же знаешь, я шуток в работе не принимаю.
— Знаю, знаю, любезный друг, — кивнул я, уплетая хлеб с ветчиной. — Я не со зла, а от настроения хорошего. Больно комично, ты, Николай Иванович, губы поджимаешь в праведном гневе. Не сердись, сделай одолжение! Я ведь верю тебе как себе, даже больше. Я и спутать могу, и погорячиться, а ты нет, ты — кремень.
— Гулял, верно, вчера, Фаддей Венедиктович? — заговорщицки спросил Греч. — Веселый вечерок?
— Пушкина с бароном принимал, — с неутаенной ноткой самодовольства признался я. — И ответно приглашен к Дельвигу! Надеюсь, что они оба опять будут нашими постоянными авторами. О семеновском деле забываться стало, так отчего нам не дружить?
— Но их партия… Она, как бы сказать, далека от тех правил благонравия, которым надлежит следовать… э-э-э…
— Государь благоволит Пушкину, обещал лично быть его цензором. А до остальных — что нам за забота? Они все вместе одного Пушкина не стоят.
Митька принес чай.
— Пушкин — это да, это конечно, — подтвердил Греч. — Такой автор был бы важным приобретением для любого издания.
— Что там у нас сегодня? — покончив с бутербродами, я приступил к делу. — Иностранный отдел готов, как я понимаю, а «Смесь»? Есть ли у нас новые моды или какие-нибудь происшествия? Не все же нам прибавляться описанием званых обедов.
— Курьер министерский еще не был, — развел руками Николай Иванович. — Ждем-с…

2.
Следующий день начался с приятного известия. Александр Христофорович пригласил к себе, дабы сделать сообщение относительно высочайшей милости, снизошедшей на меня. Помчался как на крыльях. Наконец мои старания замечены!.. Что же это за награда?
— Его Императорское Величество, — торжественно сказал генерал Бенкендорф, — соизволил благосклонно отозваться о «Пчеле», особо указал на передовицу с рассуждением о воспитании патриотических настроений среди молодежи. Государь отметил старания ваши, Фаддей Венедиктович, и полезность русскому правительству, просив передать, что уверен в преданности вашей и радении Престолу.
— Всегда рад служить Его Величеству, правительству и российской словесности! Все силы мои, состояние и перо мое безраздельно отданы на службу государю!
На том аудиенция и завершилась. Проводить меня вызвался Мордвинов — личный помощник Бенкендорфа. Чин небольшой, а, как я слыхал, удостаивается особых поручений генерала. Мордвинов так ловко меня направил, что вместо передней я оказался в его маленьком уютном кабинете, расположенном по соседству с приемной генерала.
— Александру Христофоровичу точно известно, как вы радеете за государственные интересы, — сказал Александр Николаевич, усадив меня в кресла. — Поверьте, его высокопревосходительство всегда благодарен вам за всякое ваше суждение и мнение, потому как мало кто так хорошо, как вы, знает Россию. Вы умеете сочетать сердечное чувство россиянина и острую отстраненную наблюдательность иностранца. — Тут впервые за визит я поморщился. — Сам государь — вы слышали! — со вниманием относится к словам вашим. Ваше талантливое перо сухой факт превращает в убедительную картину, придает ему должное освещение и значение. Мы — чиновники, Фаддей Венедиктович, и лишены способности к такой игре ума; наш удел — циркуляры, статистика — алгебра жизни, если так можно сказать.
— Это сравнение, прошу прощения, — произнес я, — говорит о том, что вы лукавите, любезный Александр Николаевич, и вам не чуждо понятие литературной гиперболы — это не сухой факт, а поэзия. Не вижу перед вами затруднения ни в чем, хоть роман напишите — он станет сразу первым в русской литературе.
— В стихах? — тонко улыбнулся господин Мордвинов.
Я хихикнул, и тут меня кольнуло первое сомнение.
— Это уж как вам будет угодно, Александр Николаевич, — отвечаю. — По моему разумению, вы, с вашими талантами, во всяком деле преуспеете.
— Я так думаю, что каждый должен делать свое дело, Фаддей Венедиктович. От этого и порядок будет, и толк.
— Что же вы хотите, Александр Николаевич? — не сдержался я от прямого вопроса. Ясно же, что у Бенкендорфа была преамбула, а вот тут начинается дело. А благосклонный отзыв государя тут и вовсе ни при чем.
— Только совета вашего благоразумного, — живо отозвался Мордвинов. — Так уж сложилось, что далеко не всем писателям мы можем доверять. Одни якобинствуют, другие преданы, да без ума и таланта ни к чему не способны.
Личный помощник Бенкендорфа сделал паузу, ожидая вопроса, но я молчал, внимательно глядя на лицо Александра Николаевича. Он даже на секунду отвел взгляд.
— Дело касаемо того обстоятельства, что литературная жизнь проистекает так, что среди литераторов постоянно возникают кружки и партии. Хорошо, когда объединяет их чистое вдохновение, а вот когда взгляды да идеи… Особенно печально, что в таких литературных партиях участвуют представители нашей коренной аристократии, в то время как, казалось бы, гораздо уместнее была бы их прямая служба престолу. Да что я рассказываю, когда вам это лучше меня известно! В обществе сложились две партии — русская и немецкая. Первая нападает на престол, воспитывает недовольство в обществе, а вторая — стоит на страже интересов престола, защищает его. Она состоит в основном из остзейских дворян, преданных Его Величеству. Вы уже как-то писали об этом предмете, но слишком коротко. Вот бы поподробнее да обстоятельнее, чтобы ясно представить сложившуюся картину. Важно указать, что члены этой «русской партии» ведут себя неподобающе. К счастью, есть кому им противостоять. Вам, как очевидцу литературной полемики, это должно быть особливо наглядно. Вы можете прояснить их мнения, довести их до высочайшего слуха. Вы меня понимаете, Фаддей Венедиктович?
— Отлично понимаю, Александр Николаевич, — ответил я, задумавшись. — Верно, литераторы исповедуют идеи, ведь их дело — сочетать живое чувство и мысль. Важно, чтобы основу того и другого составляла любовь к престолу. Мне кажется, что множество литераторов именно так замышляют свои произведения. Однако некоторые открыто предлагают мысли и идеи, противные монархическому устройству. Такие взгляды, я думаю, должны быть осуждаемы и наказуемы в первую очередь. К примеру, Николай Алексеевич Полевой высказывает такие крамолы, что… — я развел руками, — и повторить-то невозможно! Мне кажется…
— А мне кажется, я ясно выразил мнение, — с нажимом сказал Мордвинов, давая понятие, что это не его мнение, а мнение, толкованию не подлежащее. — Полевой для нас опасности не составляет, а, напротив, является в некотором смысле союзником противу… сами понимаете… — Александр Николаевич словно бы смутился. — В общем, Александр Христофорович очень рассчитывает на вашу помощь и компетентное мнение.
Мордвинов стал добавлять какие-то комплименты, а я вдруг поразился догадке: причиной его смущения является действительная оговорка. Ай да Александр Христофорович! Верно — это его идея сделать своим орудием Полевого с его «Московским телеграфом». Смело! И ведь на ум никому такое не взбредет. Только как же ему удалось государя убедить терпеть выскочку Полевого с его революционными намеками? Неужто Николай Павлович настолько боится всего, связанного с историей четырнадцатого декабря? Сильно они его напугали! Тогда истинное чудо, что Его Величество так благоволит Пушкину, дружившему с самыми активными деятелями семеновской истории. Вот действие настоящего таланта! Он способен склонить к симпатии и самое жестокое сердце…
Однако и Полевой, наш трибун демократии, хорош — считает, что в борьбе с противником все средства хороши. Потому и пускается он во все тяжкие, что удалось ему убедить Бенкендорфа в собственной полезности против Пушкина. Однако осторожности он совсем не имеет. Вся игра стоит лишь на том, что его, яростного критика, почти революционера, представить в сговоре с правительством ни у кого фантазии не достает. Признаться, и я бы долго еще не замечал очевидного, кабы не оговорка господина Мордвинова. А Александр Христофорович мудер — у него, значит, влияние есть во всех лагерях и мнения разные ему служат, и репутации. Как все хитро заплел! Теперь с двойной оглядкой все делать надобно…
А как все это некстати… Я ведь завтра зван к Дельвигу. Знает ли о том Бенкендорф?.. Не знает, так узнает — тайну тут не сделаешь, кто-то сообщит. Впрочем, далеко ходить-то не надо: может быть, и сегодняшний вызов — вовсе не совпадение. Даже скорее — не совпадение! Эх, Николай ты Иванович! Старая ты сволочь… Это я тебе запомню… Это урок мне.
Греч с фон Фоком, управляющим Третьим Отделением, старые приятели, знакомы с 1812 года, когда Максим Яковлевич служил директором Особенной Канцелярии министра внутренних дел. Вот с тех пор Греч сообщает, а фон Фок протекцию обеспечивает. Неспроста же Гречу позволили выпускать «Сына Отечества» в том самом военном году. О такой мелочи, как встреча литераторов (не тайная, совсем не тайная) докладывать самому Бенкендорфу — глупо, а сообщить старому знакомцу — никогда не лишнее. А уж узнав о встрече, Александр Христофорович дал Мордвинову поручение провести со мной беседу. Чтоб я знал, на какие моменты в разговоре с Пушкиным обратить внимание, о чем спросить… А «высочайшую милость» генерал так приплел, для приманки мотылька. Для них она — разменная монетка. Знал бы Николай Павлович, как они словом государевым разбрасываются.
Право, надоело мне в своих записках расхваливать остзейских карьеристов во главе с Бенкендорфом. Раз он сам дает мне возможность прямо припасть к государеву уху, то, быть может, следует воспользоваться и нашептать? Как бы так написать, чтобы и государь понял, наконец, что бескорыстная преданность бывает только в романах вальтерскоттовских. Пусть царь их осадит. Коль совсем не ссадит!
— Фаддей Венедиктович! Дорогой мой! — ласково позвал Александр Николаевич, заметив мою задумчивость. — Не слишком ли для вас обременительна моя просьба? У вас ведь столько хлопот!
— Нет, нет, нисколько, — быстро сказал я.
— И газеты, и журналы на вас. Да еще вы наш известнейший писатель, который готовит нам не один сюрприз.
— Что вы, что вы, Александр Николаевич, ваша просьба для меня первее любой личной надобности.
А Мордвинов словно не слышит:
— Вы, верно, заняты судьбой своего нового произведения, Фаддей Венедиктович? Прекрасный роман вы задумали, я читал в отрывках и отзывы лестные уже слыхал о вашем «Выжигине», просто не хотел смущать преждевременными похвалами. Роман — как дитя, его ведь выносить надобно, создать, да и то еще не конец — и цензура впереди, и хлопоты по изданию. Кто знает, как судьба-то распорядится вашим детищем?
— Для меня ваша просьба — честь, — пробормотал я, пугаясь вдруг оборота со словом «судьба». Хорошо знаю, кто у нас вершителем судеб является! — Малейшая возможность оказать услугу Александру Христофоровичу для меня — закон, требующий неукоснительного исполнения, в благодарность за его внимание и покровительственное снисхождение.
— А он, — отозвался господин Мордвинов, — уверен в вашем добром внимании к нашим нуждам и благодарен в том.
Александр Николаевич проводил меня до дверей, одарив новым ворохом комплиментов. В моей исполнительности он уверился, а вот как мне теперь вести себя с Пушкиным… Предупредить? Он свое положение и так знает, а мою услужливость может счесть за навязчивость… или, хуже того, особого рода хитрость. Вот ведь как нам наше приятельство выходит…

3.
С нелегким сердцем явился я назавтра к Дельвигу. Хозяева встретили радушно и проводили в гостиную, где Пушкин так вольготно расположился на диване, что, казалось, он тут живет. Впрочем, как я слышал, так оно отчасти и есть — Пушкин с Дельвигом почти неразлучны. Талантом они не равны, но так обычно и бывает — двум медведям в одной берлоге, как говорится…
— Здравствуйте, здравствуйте! — радостный Пушкин вскочил с дивана и обнял меня. — Фаддей Венедиктович, а мы тут с бароном поспорили: кто в Европе более знаменит и почитаем — Карл XII или Петр Великий? Антон утверждает, что Петр, а я думаю — Карл. Какого вы мнения?
— Добрый день, Александр Сергеевич, — сказал я. — Думаю, что прав Антон Антонович…
— Но я вовсе не спорил о… — начал Дельвиг и осекся.
— … а также и вы правы, Александр Сергеевич, — закончил я.
— Объяснитесь! — вскричал Пушкин, в его глазах сверкнули искорки интереса.
— Карл был блестящий государь, который с самого юного для полководца возраста приучил Европу к своим победам. Он, как позже Наполеон, был непобедим, причем, на первых порах, и для русского оружия. Потому Карл долго был первой звездой европейского небосклона. Никто не верил в возможность его поражения. Тем ярче было впечатление от стремительного заката его звезды. Но от этого же зажглась новая звезда — Петрова. Европа, мне кажется, не сразу приняла в своем мнении Петра. Но по итогу его дел, по усилению влияния России на Европу даже самые консервативные умы не могли не отдать ему первенство перед Карлом.
— Блестяще! — зааплодировал Пушкин. — Вам бы, Фаддей Венедиктович, царедворцем быть! Представить прямо противоположные мнения одинаково верными — дорогого стоит!
— Простое рассуждение, Александр Сергеевич, не более того, — сказал я.
— Господа, прошу к столу, — пригласила Софья Михайловна.
Мы перешли в столовую и расселись за овальным столом. Само собой вышло, что Пушкин оказался во главе, а Дельвиг — рядом с ним. Впрочем, к такой диспозиции в семействе Дельвигов, видимо, привыкли. Сразу оговорюсь, что разговор за обедом повелся столь интересный, что череду блюд и тостов я попросту не отметил.
— Кстати сказать, — продолжил я, не задумавшись о том, куда заведет беседа, — Карл квартировал в доме моей бабки в 1707 году, о чем она мне лично рассказывала ровно сто лет спустя, в 1807-м.
— Однако! — крякнул барон Дельвиг. — Не знаю, чему больше дивиться — знакомству вашей родственницы со шведским королем или ее долгожительству! Сколько же ей было тогда лет?
— Сто десять. Сразу могу сказать, — ответил я, — что она умерла ста пятнадцати лет от рождения, скоропостижно, но не от болезни, а от испуга, когда в 1812 году партия казаков внезапно и с шумом въехала ночью в ее двор. Была она необыкновенно высокого роста, держалась всегда прямо и всю жизнь управляла сама хозяйством, вела переписку, не употребляя очков. Во всю жизнь свою она никогда не была до того больна, чтоб лежать в постели.
— Завидное здоровье! — воскликнул Дельвиг. — Заслуживает тоста.
— А что же Карл? — спросил Пушкин.
— Карл, рассказывала бабушка, который напугал весь свет, сам был смирен, как ягненок, и скромен, как монахиня. Он был довольно высокого роста, тонок и поджар. Лицо у него было маленькое, совсем не соразмерное целому туловищу и даже голове. Красавцем он не был, лицом рябоват. Зато темно-голубые глаза блестели как алмазы. Волосы у него были каштанового цвета, легко напудренные, остриженные коротко и взбитые вверх, а с тыла связанные в небольшую косу. Он всегда был в синем мундире с желтым подбоем и красным воротником, в желтом лосинном нижнем платье. Плащ его, лосинные перчатки, доходившие до локтей, огромные сапожищи с пребольшими шпорами были вовсе не по его росту, и бабушка насмехалась над этим голиафовским вооружением. Ее родители говорили: «Рассматривай короля! Это великий муж, как наши Ян Собиеский и Стефан Батори!»
— Вот! Вот это премилое сравнение! — вставил Пушкин.
— Бабушка запомнила, что Карл вина не пил никакого, а на ужин съедал большой кусок хлеба и выпивал стакан сладкого молока, примешав в него соли. Когда бабушкино семейство узнало о несчастии Карла под Полтавой, то душевно сожалело о нем, а когда пришла весть о смерти короля — все плакали… Но удивительно еще и то, что бабушке пришлось познакомиться и с победителем Карла — Петром. Можно сказать, что она узнавала героев эпохи с той же последовательностью, что и Европа.
— Призываете в подкрепление своего рассуждения бабушку? — молвил барон Дельвиг. — И кто же ей больше пришелся по душе?
— Карл!
— Вот! — рассмеялся Пушкин. — Бабушка на моей стороне! Но чем же ей наш Петр не угодил?
— Видимо, бабушке по нраву были тихие с виду люди. Петр же, говорила она, был человеком популярным. Встреча с ним состоялась в Слуцке в 1711 году, куда царь прибыл с царицею. В честь этого был устроен бал. Петр, рассказывала бабушка, был великан ростом, молодец собой и красавец, с черными усами и орлиным взглядом, только огромный парик весьма вредил его красоте. Он был в синем мундире и казался ловок и развязен. Говорил громко, шутил и смеялся. Ему было уже под сорок лет, но по лицу он казался моложе. Бабушку поразило, что у царя, точно как и у его соперника, Карла, лицо, относительно роста, казалось несоразмерно малым. Царица, рассказывала бабушка, была очень недурна собой, с большими черными глазами и прелестными плечами, белыми как снег. Она была в белом атласном платье, с малиновым бархатным верхом, вся в бриллиантах и в жемчугах и увенчана маленькой алмазной короной.
Петр, увидев бабушку, подошел к ней, похвалил ее рост, а потом промолвил, что если она хочет замуж, то он доставит жениха по ее росту. Потом подозвал гренадерского офицера, такого же великана, как он сам, и представил его бабушке. Понимая шутку, она отвечала, что, напротив, хочет маленького мужа. «Чтоб держать в руках, не правда ли? — сказал царь, улыбаясь. — Ой вы, польки!»
За столом царь пил вино из большого бокала. Когда дошла очередь до знаменитого польского тоста, «kochaymy sie», все встали, по старинному обычаю, и начали обниматься и целоваться; царь также целовался и обнимался со всеми. Поляки царя полюбили и жаловались ему на любимца его, князя Меньшикова, который забирал у них драгоценности. Царь сказал, что все зло делается против его воли и что Меньшикову не пройдет это даром.
— Замечательно, что вы все это помните, — сказал Пушкин. — Эти живые детали, взятые от очевидца — настоящее сокровище. Обязательно запишите все и тем сохраните для следующих поколений. Кстати, никогда не встречал рассуждений о сходстве Карла и Петра. Видно, острота глаза досталась вам от наблюдательной бабушки вашей, Фаддей Венедиктович.
— Может быть, Александр Сергеевич.
— Исторические сведения, наблюдения очевидцев важны тем, что помогают понять ход всей истории, движение страны. Казалось бы, отдаленные события имеют к нам прямое касательство. Петр изменил лицо России, потомки его часто сменяли друг друга на троне силою оружия, а при Александре созрело новое недовольство. И по смерти императора вылилось в прямой бунт против нового государя. Все на свете имеет свои причины и следствия, — заключил Пушкин.
— Но вряд ли семеновская история отразится на судьбе России, — осторожно сказал я. — Его Величество, мне кажется, крепко держит в руках кормило российского корабля.
— Теперь — да, но коли победили бы заговорщики, то каково было бы их правление?
— Я полагаю, республиканское, хотя… — задумался я.
— Уверен, что для России лучше монархии ничего нет, — твердо сказал Пушкин. — И заговорщики бы к тому же пришли. Как вы полагаете, Фаддей Венедиктович, какая бы правящая династия возникла — Рылеевская? Вы можете судить, вы близко знали Кондратия Федоровича.
— Нет, пожалуй. Впрочем, душа у него была истинно русская, не глядя на польские корни.
— Стоит ли говорить теперь об этом? — заметил Дельвиг.
— Стоит, барон, — отозвался Александр Сергеевич с душевным волнением. — Для меня этот заговор — событие, безусловно, значительное, хотя бы потому, что могло в корне изменить мою судьбу. Окажись я тогда в Петербурге, я бы наверно пошел на Сенатскую площадь и стал бунтовщиком! — сказал Пушкин. — Так уж вышло, что в заговоре участвовали многие мои друзья; если бы они позвали меня, то я не мог бы им отказать. Чувство дружбы здесь преодолело бы различие во взглядах. Получилось, что опала и следствие ее — ссылка, которые я проклинал, сидя в Михайловском, спасли меня от более страшного проступка и более страшного наказания.
— Провидение спасло вас, Александр Сергеевич, — сказала, потупившись, Софья Михайловна, прежде молчавшая.
— Провидение и заяц! — вдруг расхохотался Пушкин, переходя в веселое состояние. — Вы знаете, господа, со мной ведь какой случай произошел: я намеревался ехать в Санкт-Петербург, уже поехал, да вдруг дорогу мне заяц перебежал — прямо перед санями, на глазах. А поскольку я отличаюсь крайним суеверием в этом вопросе, так сани-то и повернул. Вот ведь что удивительно!
— Памятник такому зайцу поставить надобно! — воскликнул Антон Антонович.
— Дурацкая идея, барон, памятники надлежат только героям.
— Тогда давайте выпьем за зайца, спасшего поэта! — предложил я.
Бокалы были дружно сдвинуты, вино выпито с усердием. Пушкин с Дельвигом стали шутить о судьбе зайца, послужившего орудием провидения, может быть, живущего еще в лесу или застреленного каким-нибудь охотником — возможно, из числа поклонников поэзии… или даже самим же Александром Сергеевичем. Я же задумался о том, что я сам, как тот беляк, могу сыграть роль провидения. Стоит мне только доложить в правильном истолковании слова Пушкина о том, что он готов был выйти на Сенатскую, как с кружком литературных аристократов будет покончено. Ах, какой соблазн! Так одним ударом можно избавиться от целой кучи недоброжелателей и самого язвительного из них — Петра Вяземского. В конце концов, Пушкин — человек неблагонадежный, знакомство с ним может доставить неприятности, а вот пользу… А тут — верный шанс сам плывет в руки…
Додумать мысль до конца я не успел, был отвлечен явлением нежданного гостя — Авторова. С его приходом разговор стал совершенно литературным, но, редкий случай, мне эта тема не доставила удовольствия. Даже сообщение Пушкина, что он считает дрянью Гнедичеву идиллию «Рыбаки», казалось пресным в сравнении с тем, что он сказал ранее.
Как же все-таки поступить? Донести на Пушкина и тем рассчитаться со всем его кружком, с ненавистным Вяземским? Вот шанс, о котором я полгода назад и мечтать не мог!..

Глава 4.

1.
«Милостивый государь Александр Сергеевич!
Сердечно признателен за Ваше приглашение быть у Вас, но не могу принять его, поскольку завтрашний вечер занят у меня неотложным делом. Отказ мой извинителен, поскольку работа издателя сродни государственной службе — мы, журналисты, почти что чиновники особых поручений, каковые находятся в деле и днем, и ночью. Вам, человеку служившему, должно быть, это хорошо известно и уважаемо. Потому прошу простить мой внезапный отказ. В любое другое время я в полном Вашем распоряжении.
С истинным высокопочитанием честь имею пробыть Вашим покорнейшим слугою,
Фаддей Булгарин».
Тон записки я выбрал нарочно. А намеки на мои государственные занятия и его службу, которой он всегда тяготился, не оставляют сомнения в том, что я не намерен впредь продолжать приятельские отношения. И желание выяснять причины отказа они также отобьют.
По чести сказать, лучше так кончить, чем увязнуть в подобном знакомстве. Я почувствовал уже, как приятельство с Пушкиным связывает мне руки. Принимая его, я одновременно принимаю на себя и обязанности добросовестного товарища в помощи и поддержке близкого мне человека. Именно так и только так я понимаю дружбу. Мое положение издателя, доверие Бенкендорфа дают мне возможность оказывать Пушкину услуги, но услуги эти совершались бы за счет моих собственных интересов. Манкировать ими я не могу (хотя бы из-за компаньона Греча, который следит за каждым шагом), да и не хочу. Влияние мое и возможности не безграничны, вдруг потребуется употребить их сразу на два дела, для Пушкина и для себя — какое же тогда выбрать?.. А если все мое влияние потребуется на то, чтобы добиться разрешения на публикацию моего романа, а тут забота о делах товарища потребует иного употребления влияния... Если бы мы принадлежали к одному кружку, вполне сходились во взглядах — тогда не было бы противоречия, у нас были бы одни интересы. Но так сложились обстоятельства, что принадлежим мы к разным стаям, ведем их, а вожакам пристало драться за свое место, за свою стаю.
Предвидя все эти сложности и чувствуя на себе все растущий магнетизм Пушкина, я решился оборвать наше близкое знакомство, сменив его прежними отношениями уважающих друг друга литераторов. Так покойнее, так Александр Сергеевич может говорить и писать обо мне все, что позволяют рамки приличий, мои руки также останутся свободными.
Неприятное решение о разрыве с Пушкиным, на которое было так нелегко отважиться, мне помог принять генерал Бенкендорф.
Он вызвал меня спустя неделю после подачи записки, касающейся значения русской и немецкой партий.
— Весьма благодарен вам, Фаддей Венедиктович, за вашу записку. Уверен, никто лучше вас не справился бы с такой задачей. Очень рад, что вы сами изъявили желание написать рассуждения по данному вопросу.
— Я вовсе не…
— Я непременно доложу об этом государю, — с благожелательной улыбкой твердо сказал генерал.
— Благодарю вас, ваше превосходительство, — осталось мне ответить с поклоном.
— Вы верно описали саму расстановку сил, указав, что среди «русской партии» мы видим зародыши якобинства, а также то печальное обстоятельство, что проводниками ее идей являются в первую очередь литераторы и журналисты… Все верно, Фаддей Венедиктович, умно, тонко. Только отчего же вы останавливаетесь на полдороге и не называете имен злоумышленников? Где тут Киреевский, Соболевский, Титов, Шеверев, князья Вяземский и Одоевский?.. Пушкин, наконец...
— Есть ли смысл в том перечислении, когда вы, Александр Христофорович, и так наизусть знаете список? — сказал я.
— Есть. Его Императорское Величество не имеет времени входить в тонкости, которые известны мне по долгу службы. А знать имена неблагонамеренных подданных ему надобно. Теперь мы поправим это, а впредь прошу учесть это обстоятельство, Фаддей Венедиктович, — с довольной улыбкой закончил Бенкендорф.
— Всенепременно, ваше высокопревосходительство, — сказал я, соображая, чему он так радуется. Кажется, ничего сверх того, что фон Фок просил, я не написал. А что было указано — наверное было с самим Александром Христофоровичем согласовано. А про откровения Пушкина я и не заикнулся. Так чему же все-таки так радуется царский любимец?..
Я поймал себя на мысли, что пытаюсь угадать замыслы Бенкендорфа относительно Пушкина. И пока я мысленно не порвал с Александром Сергеевичем, так и будет, сколько бы я ни твердил себе, что следует думать о своем. Что мне до него… Пушкинское доверие я не предал, прямой удар ни ему, ни Вяземскому (вот бы кого прибить не мешало!) не грозит. Остальные замыслы генерала меня не касаются, так как он меня в них не посвящает. Так что пусть все идет своим чередом — Бенкендорф задумывает интриги, Вяземский пишет статьи, Пушкин — стихи. Я же буду делать свое.
Простившись с цветущим генералом (у него опять румянец во всю щеку), я отправился домой, где меня ждала записка от Пушкина с приглашением завтра пожаловать в гости в гостиницу Демута на ужин. Я вспомнил веселящегося Бенкендорфа и написал отказ. Александр Сергеевич — премилый человек, искрометный талант, многие ищут его общества… и я, признаться, полюбил проводить с ним время, но все это — пустое. Если вдуматься, встречи с Пушкиным приносили мне только неприятности, ночные кошмары и лишние вызовы к начальству. И Пушкину от этого знакомства ничего хорошего не будет.

2.
Греч затеял самолюбивое дело — отметить свои именины, совместив сей день, 6 декабря, с празднованием выхода в свет «Грамматики». Тираж он, правда, отпечатал за свой счет, но торговля обещает быть бойкой — недорослей-то у нас несчетно. Небывалое собрание гостей, шестьдесят два человека, наверняка сделает событие запоминающимся. Званы все известные литераторы и поэты, начиная с самых первых — Крылова и Жуковского, а также ученые и отличные любители словесности. Знакомых было так много, что я не успел даже со всеми поздороваться. Тем более что у меня на званом обеде были и обязанности — Николай Иванович зазвал меня в число главных поздравителей и распорядителей праздника. Речь я написал короткую, уже одним этим обеспечив ее благосклонный прием. Ну и конечно, произнес все заслуженные Гречом комплименты. Его трудолюбие и усердие, опыт и знания того стоят. Кажется, Николай Иванович остался мною доволен.
Эти хлопоты должны скрасить некоторую отстраненность между нами, которая возникла после разговора с фон Фоком. Греч, мне кажется, ее уловил — он старался вечно быть рядом, но я больше не делился с ним ничем, кроме мыслей о работе. Он не оставлял попыток снова сблизиться — с настойчивостью мухи, таранящей стекло. Но я был чист, прозрачен и тверд — доверять свои дела агенту фон Фока я не собирался. Наконец он устал и начал соблюдать заданную мною дистанцию. Однако не знаться со своим компаньоном я тоже не мог. Мне необходимо придумать такой ход, чтобы не я зависел от Греча, а чтобы он боялся делиться сведениями обо мне. Раз предавшего усовестить нельзя, он может снова проявить слабость. Значит, нужно сделать так, чтобы его интересы совпадали с моими — себя-то он предавать не станет!
Обед получился в меру пышный, а по мере продвижения — даже и веселый. Но разговор за столом, я заметил, велся самый благонамеренный. Орест Сомов, выпив вина, схватился по привычке за бумагу и тут уже сочинил куплеты по случаю:
В отчаяньи уж Греч наш был,
Грамматику чуть-чуть не съели:
Но царь эгидой осенил,
И все педанты присмирели.
И так, молитву сотворя,
Во-первых, здравие царя!
И еще три куплета, которые я уже не запомнил. На разогретые головы гостей стихи эти произвели самое хорошее впечатление. Куплеты государю повторялись всеми с восторгом и несколько раз. Тотчас после стола куплеты начали списывать на многие руки. А передо мной вдруг возник улыбающийся Пушкин.
— Добрый день, Фаддей Венедиктович.
— Здравствуйте, Александр Сергеевич.
— Прекрасную речь сказали, — похвалил Пушкин. — Главное — короткую, чем выгодно выделили себя.
— Спасибо.
— Очень удачно, что я вас тут встретил, Фаддей Венедиктович.
— Александр Сергеевич, я…
— Нет-нет, Фаддей Венедиктович, не подумайте, пожалуйста, что я в обиде за ваш отказ и собираюсь предъявлять вам мое уязвленное самолюбие. Ничего подобного, Фаддей Венедиктович. Я так часто страдал и страдаю от чужых несправедливых мнений, что взял за правило: каждый человек имеет право поступать, как ему заблагорассудится, лишь бы это не задевало моей чести. Здесь о ранении чести речи нет. Поскольку я успел узнать в вас человека разумного и благородного, уверен, что отказ ваш имел причину. Я хочу лишь спросить: не является ли этой причиной мое неосторожное поведение в отношении вас? Не сочли ли вы себя задетым каким-то словом? Уверен, зная друг друга ближе, мы не стали бы особо обращать внимание на пустяки, его не заслуживающие. Итак, не обидел ли я вас ненароком, Фаддей Венедиктович?
— Положа руку на сердце — нимало, Александр Сергеевич.
— Вы сняли с моей души тяжесть, Фаддей Венедиктович. Ибо я не хотел бы доставить вам, человеку, мною глубоко уважаемому, малейшую неприятность. Тем паче что сам я нахожусь в хорошем расположении духа. Прошу вас, не сердитесь на меня, не лишайте меня своего общества. И отбросьте любые причины, мешающие этому, прошу вас! Мне кажется, что наше знакомство неслучайно, что оно имеет твердую основу в схожести душ, служении одним музам. Что мешает нам впредь быть товарищами? Нет, я не спрашиваю, я только прошу вас еще раз мысленно взвесить эти неизвестные мне причины, их следствие, и, напротив, то чувство удовлетворения, душевную радость, доставляемую нашим общением. Мы лишь познакомились, а я чувствую, что мне уже не хватает вашего мнения, точного наблюдения, участия… Загляните себе в душу — если вы испытываете схожие чувства, то не глушите их, пусть даже доводами разума. Это доводы ложные, поскольку мешают нам вольно проявлять свои чувства, испытывать чистую эмоцию общения, дружеского тепла, радости от того, как вольно сплетаются мысли в разговоре, как игра ума свежит, вострит мысль, приводит к новым открытиям и прозрениям. Отбросьте пустое, давайте знаться как прежде! Не требую ответа, но жду от вас известия — где вы брали то замечательное легкое испанское вино? Благодаря вам я стал его поклонником… Простите, моя очередь списывать куплеты — свезу их показать Карамзиной. До свидания, Фаддей Венедиктович!
— Постойте, Александр Сергеевич! — попросил я. — Ваши слова, поверьте, глубоко меня трогают, но мнения не изменяют. Я по-прежнему буду отдавать долг прежде делу… и после — дружбе. И хоть испытываю схожие с вашими чувства, прошу больше не искать во мне дружеского расположения. Судьба расставила нас по разные стороны барьера.
— Вот как?! — пушкинские глаза побелели от ярости. — И это ваш ответ на мои искренние излияния? Хорошо… Коли мы у барьера — я сделаю вам вызов!
Пушкин удалился к столу, на котором лежали куплеты.
Я не мог разрушить репутацию Греча, как не мог, без ущерба для своего имени, рассказать о своих разговорах с Бенкендорфом. Тут уж лучше стать уважающими друг друга врагами, чем недомолвками омрачать начинавшуюся меж нами дружбу.

Глава 5.

1.
От последнего нашего разговора с Пушкиным прошло месяца четыре. Вызов он мне не прислал, да я и не ожидал этого. Злость его, видно, была велика, но стреляться оттого, что ему отказали в дружбе — затея унизительная для самолюбивого поэта. Да и повод неподходящий. Вот оскорбление, ядовитая шутка, косой взгляд — это отличный случай призвать к барьеру, а прямой и вежливый отказ приходится переживать про себя.
Пушкина я видел несколько раз в театре, но мы не здоровались. Это приметил даже Греч и бросил неуклюжий намек. Я сделал вид, что не заметил его слов, а Николай Иванович как-то пристально посмотрел на меня. Что ему там померещилось — бог весть, но он еще пару раз пытался расспросить меня о Пушкине. Я ответил молчанием.
Постепенно я привык к отсутствию Александра Сергеевича в моей жизни и более не переживал из-за этого. Должно быть, я успел вовремя оборвать опасную дружбу, не успев всерьез привязаться к нему. А возможно, опустевшее в моей душе место заняла приязнь другого свойства. Последнее время я поглощен ею полностью и ни о чем другом думать и помнить не могу.
Как и в дружбе с Пушкиным, отправной точкой рассказа следует считать забег Сомыча в мой кабинет. Можно сказать, что в моей истории Орест играет роль вестника из греческой трагедии.
— Фаддей Венедиктович, мне совет нужен по статье о Дельвиговых стихах.
— Изволь, Орест Михайлович.
— Нет-нет, к вам сейчас важная дама приехала, так я завтра лучше…
Я вскочил и стал натягивать сюртук, который за работой сбрасываю.
— Так в номер завтрашний опоздаешь!
— Зато уж как припечатаю его! — погрозился Сомов и исчез, я и цыкнуть еще успел.
Только я привел в порядок платье, как дверь снова распахнулась, и в кабинет вошла светская дама, что сразу было ясно по манере держаться и изящному наряду, подчеркивающему статность фигуры. Лицо ее было скрыто вуалью.
— Здравствуйте, Фаддей Венедиктович.
Голос произвел на меня ошеломляющее впечатление. Дама откинула вуаль — и сомнений не осталось! «Боже мой, это Лолина!» — закричало мое сердце. Мне показалось, что я покачнулся.
— Пан Булгарин, я ваша землячка, — по-польски сказала она, — и потому так запросто осмелилась вас побеспокоить. — Дама подошла, протянула руку и любезно улыбнулась. И сквозь эту светскую гримасу я отчетливо увидал ту улыбку, что грезилась мне много лет.
— Я очень рад, — пробормотал я и приложился к руке, затянутой в кружевную перчатку.
— Я, Каролина Собаньская, прошу вас пожаловать ко мне послезавтра в салон. Я решила принимать у себя в первую очередь земляков, ведь в Санкт-Петербурге живет много поляков.
— Чтобы оказаться в вашем обществе, теперь всякий будет зваться поляком.
Каролина рассмеялась жемчужным смехом. Я невольно любовался ею. Она ничуть не стала хуже — если когда-то я знал барышню, то теперь передо мной была зрелая женщина в самом расцвете красоты. Она привыкла к обожанию, как артист к аплодисментам, который механически делает для них паузу — и отвела несколько секунд на восхищение собой. Затем продолжила:
— Я пока не знаю здешнего общества, так как третьего дня приехала в столицу из Одессы. Думаю, что здесь найдется много знакомых — старых и новых.
— Одного вы уже нашли. Буду весьма рад, — пробормотал я, все еще не оправившись от невероятного явления свое первой любви и не понимая — помнит ли она меня?
— Я также рада, что мой земляк занимает столь известное положение в литературном и журнальном деле Российской империи.
Я поклонился и хотел возразить, но пани Собаньская не дала мне говорить.
— Не отрекайтесь — это так, иначе бы я не явилась к вам неизвестной просительницей. Я все о вас знаю! И у меня к вам дело.
— Внимательно вас слушаю, — я подождал, пока дама сядет, а потом опустился в свое редакторское кресло и почувствовал, что устал от сковавшего меня напряжения.
— Вне света я люблю говорить по существу, — сказала Собаньская. — А в данном случае это еще и сократит неловкость… Как я уже сказала, я пришла к вам просительницей — и надеюсь, что просьба моя не будет обременительной. — Каролина сделала паузу. Я ждал. — Мой брат, Генрих Ржевусский, недавно по наущению Адама Мицкевича решил стать литератором. Пан Мицкевич разглядел в нем талант и дал брату несколько полезных советов. Вас он упоминал как человека знающего и отзывчивого. Вот почему я решила обратиться к вам напрямую, без посредников.
— И правильно сделали. Я готов служить вам.
— Брат написал первый роман под названием «Воспоминания Соплицы». Прошу вас стать рецензентом, а при благополучном исходе дела — подобрать русского переводчика и издателя. Ведь вы всех знаете.
— Тут и знать никого не нужно, — воскликнул я, — рецензия моя будет самой благожелательной, а переводить роман вашего брата буду я сам. Если талант в нем видит Мицкевич, то этому мнению наверное можно доверять — я хорошо знаю Адама, у него отличный вкус.
— Я бы не хотела затруднять вас, Фаддей Венедиктович. Ведь ваше время дорого…
— Ничего подобного, — возразил я, — я перевел и опубликовал множество поляков даже без всяких просьб с их стороны, неужели же откажу брату такой… просительницы, — я вдруг запнулся и не решился сделать комплимент. — В общем, дело с переводом решено. Осталось определиться с изданием романа… Я владею несколькими журналами — ваш брат может ими располагать. Что же касается издателей… я похлопочу. Если польское издание выйдет раньше и будет иметь успех, то и хлопоты не понадобятся, любой издатель такую книгу возьмет с радостью. Впрочем, я все вам доложу, как только узнаю.
Только после ее ухода я почувствовал, как бешено бьется мое сердце. Оно, оказывается, свое еще не отскакало! А я-то, дурак, думал, что ничто уж не может меня так разволновать.

2.
Буквально в один день я повстречался с несколькими издателями и заручился их поддержкой нового талантливого автора. Моей рекомендации, подкрепленной мнением Мицкевича, для этого вполне было достаточно.
Через два дня я облачился в парадный сюртук и отправился на прием к Каролине. Устроилась она на широкую ногу — сняла просторный дом, в котором можно было не только приемы, а и балы устраивать. Я не переставал любоваться Собаньской: как она по-королевски держится, как она равно мила со всеми — все мне кажется в ней замечательным. Она приветствовала меня с очевидной радостью.
— Фаддей Венедиктович, вы мой самый желанный гость!
Я поклонился.
— Надеюсь таким и остаться — я с хорошими вестями, пани Собаньская.
— После переговорим, Фаддей Венедиктович, — сказала Каролина, расточая улыбки свежим гостям, — останьтесь после приема.
Светские приемы — не моя стихия, хоть, казалось, где же журналисту место, как не в эпицентре сплетен… Но я не охотник. Обычно это дело пустое: обсуждают то, о чем уже написано, или чаще — о чем писать не след. Но в этот вечер я не скучал — глаза мои были наполнены образом, по которому скучали столько лет. Решительно — если Каролина и изменилась, то только в лучшую сторону. На ней был красное с глубоким багряным оттенком платье — цвет византийских императоров! — и газовый шарф, своей прозрачностью смягчающий королевское величие. Все-таки польки — аристократки от рождения, убеждаюсь я не в первый раз, а Каролина — первая среди них.
Проводив гостей, Собаньская пригласила меня в маленькую гостиную, скорее будуар, где был накрыт чай.
— В Одессе я пристрастилась к крепкому чаю, — сказала Собаньская, усадив меня за маленький круглый столик на двоих. — Или вы предпочтете вино?
— Пусть чай, — согласился я.
Пока Каролина ухаживала за мной, я обежал комнату глазами. Она была со вкусом обставлена в темных и золотистых тонах. За бархатными шторами пряталась дверь, верно — в спальню. «Преддверие тронного зала», — почему-то пришло на ум.
— Я переговорил с несколькими издателями — все готовы способствовать вашему брату. Особенно господин Смирдин — он вообще любит новые прожекты устраивать. Если же он вдруг откажется, то у моего компаньона Николая Ивановича Греча есть типография — в том доме, где вы были с визитом, — он никогда не откажет в помощи и издаст книгу на самых льготных условиях. Ну и мои журналы…
— Я вам благодарна от всего сердца, Фаддей Венедиктович. Вы так быстро все устроили… Чем я могу отплатить вам?
— Это ничтожная услуга, какие могут быть счеты, — сказал я. — Мне было приятно хлопотать для вас.
— Спасибо, Тадеуш, — тихо сказала Собаньская.
Я вздрогнул, как от крика.
— Так вы… узнали меня?
— С первой минуты, Тадеуш. Но у вас был такой неприступный вид — я подумала, что вы или забыли, или не хотите вспоминать прошлое. Извините, если я невольно напомнила то, о чем хотелось забыть.
— Нисколько, — отрывисто сказал я. — Это дорогие для меня воспоминания.
— Я сама ничего не забываю. Я помню молодого польского офицера, который чувствовал себя Наполеоном — перед ним лежал мир, который предстояло завоевать. Это прекрасное чувство… жаль, что с годами оно проходит — ведь полжизни уже прошло, а полмира еще не объято!
— Это вы чересчур — полмира, — меня самого захватили воспоминания. Я словно опять стал молодым, исполненным надежд, думавшим, что одной смелости достаточно, чтобы взнуздать судьбу. — Даже в мыслях я не залетал столь высоко. Мои мечты были скромнее, но и они не исполнились — и вас не удержал, и карьеры большой не сделал. Журналистика — ремесло презренное в свете. Я ведь мечтал носить эполеты.
— В Европе журналисты стоят выше — то же будет со временем и здесь, — Собаньская повторила мои собственные мысли. — А в журналистике вы — генерал.
Каролина отпила чаю.
— Я часто вспоминаю то время, потому что и сама о многом тогда мечтала. Но у женщины гораздо меньше свободы для исполнения мечты.
— А на что же мужчины — вам стоит только приказать…
— Серьезно, Тадеуш, у вас теперь есть мечта?
— С тех пор как увидел вас — даже две.
— Перестаньте, столько лет прошло.
— Я тоже так думал, но сейчас понял, что время не имеет абсолютной власти. Во всяком случае — не всегда.
— Давайте лучше поговорим о первой мечте… Разрешите, я угадаю? — спросила она со внезапной живостью.
— Пожалуйста, — улыбнулся я.
— Я помню, в честь кого отец назвал вас Тадеушем — его кумиром был Костюшко. Вы сын своего отца — это я тоже помню… Значит, и вы мечтаете о свободе своей родины!
— Нет, вы ошиблись, Каролина. Такая бесплодная мечта свела бы меня в могилу.
— Поляк не может так говорить! — возмутилась Собаньская. — Наша родина под игом российского самодержавия — каждый должен думать о ее свободе. Польша — славная и сильная страна. Вспомните историю: поляки даже в Кремле гостили — вот какие были у нас предки! Теперь нужно только освободить свои границы. Вы давно были на родине? Давно слышали польскую речь вокруг себя? Там по-прежнему множество патриотов, которые готовы отдать жизни ради свободы Речи Посполитой. Неужели вам не снятся белые орлы, неужели вы не с нами, Тадеуш?
Речь Каролины взволновала меня. Я увидел ее в новом свете. Ее образ приобрел еще большее величие, она — настоящая патриотка. Находясь, как я слышал, сама в зависимости от графа Витта, она жаждет свободы не для себя, а для несчастной родины. Такая целеустремленность, сохраненная до зрелых лет, говорит о цельности натуры, сильной воле, подчиняющей жизнь раз и навсегда выбранным идеалам.
— Так вы с нами, Тадеуш?
— Я довольно гонялся за белыми орлами, но даже сам Наполеон не смог дать свободу Польше. Если она и грядет, то не на нашем веку, — сказал я честно, что думал.
— И чем же вы тогда живете? — Каролина наклонилась вперед и смотрела на меня в упор. Лицо ее пылало возмущением.
Я не знал, что сказать, но чувство мое было подкреплено убеждением, которое зародилось в июле 1812 года под деревней Клястицы, на дороге между Полоцком и Себежем.

3.
Я залпом выпил чашку чая, собираясь с мыслями.
— Да, Каролина, я мечтал о свободе Польши и честно воевал за нее. Наполеон обещал после покорения России вернуть Рече Посполитой независимость, поэтому поляки были самыми отчаянными храбрецами в его армии. Я служил в Восьмом Польском уланском полку в составе корпуса маршала Ундино. Именно ему прочили славу героя этой кампании. Ундино исполнял обычную тактику Бонапарта — в каждой войне, в каждой стране он старался быстрым броском захватить столицу государства. Корпус маршала отделился от основной армии и, не доходя до Смоленска, двинулся на север — на Санкт-Петербург. Провидение было за нас — корпус насчитывал двадцать восемь тысяч солдат, тогда как Первый пехотный корпус графа Витгенштейна, преграждавший нам путь, составлял семнадцать тысяч человек. Помимо этого совместно с Ундино действовал корпус маршала Макдональда, который численностью также превышал армию русских. Макдональд и Ундино должны были прижать отряд Витгенштейна к левому флангу основных сил французов и уничтожить. Цель была ясна, а победа — как никогда близко. Стоило очистить дорогу на Псков и Петербург, как столица Российской империи сдалась бы нам без боя, а возможно, вместе с ней пал бы и император Александр. Как я узнал позже, в Петербурге думали так же, поэтому заранее начали эвакуировать государственные учреждения.
Витгенштейн, видя, что поражение неизбежно, решился на отчаянный шаг — он бросился на корпус Ундино прежде, чем тот соединился с Макдональдом. Но и здесь у него, казалось, не было шансов, нас было больше почти вдвое. Я вступил в сражение 18 июля у села Якубова. Бой за село длился с четырнадцати часов дня до одиннадцати вечера, с переменным успехом. Гродненские гусары генерала Кульнева бросались на нас из леса, как стая волков, но мы вцепились в Якубово и удержались там. Подо мной убило двух лошадей, я застрелил казака, поймал его лошадь и снова бросился в бой. Я столько рубился, что правая рука совершенно онемела, тогда я взял саблю в левую и продолжал убивать. Одни русские валились, на их месте вырастали новые; цепи все шли, кавалерия наскакивала волнами — я чувствовал себя человеком, сражающимся со стихией. Эти волны накатывали, и хоть мы стояли твердо, но словно все больше погружались у пучину. Руки не двигались, легкие, отравленные гарью, не могли дышать — изнеможение было полным. И в этот момент я впервые подумал, что русский бог сильнее, что русские, дерущиеся с таким упорством, не отступят. Короткая передышка, которую я провел на земле, будучи не в силах искать более удобного ночлега, не вернула сил.
В три часа ночи сражение возобновилось. Русские теснили, словно это нас было меньшинство. Якубово мы бросили. Маршал Ундино отступил к Клястицам и велел сжечь единственный мост. Но русские бросились вперед и по пылающему мосту! Артиллерия, ударившая по мосту, не остановила их — сражение продолжилось. Поляки бились отчаянно, они бросались в самое пекло, своими телами останавливая движение русских, но это не удавалось. Авангард Кульнева, найдя брод, стал обходить наш фланг. Ундино понял, что Клястицы не удержать, и приказал снова отступать. На следующий день, попав в засаду, был разбит авангард Кульнева; сам генерал погиб, но, преследуя врага, наш Вердье наткнулся на основные силы русских, что стоило нам двух тысяч пленными. Дорога на Петербург была заперта, и до осени Ундино не продвинулся на север даже после того, как император прислал ему в помощь свежий корпус Сен-Сира. В то время, когда Наполеон победоносно двигался на Москву, мы уже знали, что эту войну суждено проиграть... Позже мы присоединились к отступающей Великой армии и ушли из России; вместе с польскими уланами ее покинула и надежда на освобождение Речи Посполитой.
— Это уже история, — сказала Собаньская, тряхнув головой. — Точно так же можно вспомнить, что после Смутного времени в составе Польши оказались смоленские и черниговские земли. На родине выросло новое поколение патриотов, для них свобода — не пустой звук.
— Если мой рассказ вас не убедил, то прошу вас прислушаться к доводам рассудка — Россия сейчас сильна и объединена жесткой волей царя Николая. Бунт двадцать пятого года был единственной возможностью поколебать самодержавие, она упущена, быть может, на целый век. Это то, что я знаю наверное. Новое восстание в Польше будет обречено.
— Это не важно. Правда не в рассуждениях о свободе, а в действиях, ее приближающих, — сказала Каролина. — И нельзя целому поколению сказать: «Подождите полвека!» — они готовы действовать и будут действовать сейчас!
— Каролина, вы рискуете…
— В ваших силах уменьшить этот риск.
После колебания я спросил:
— Что вы хотите?
— Есть препятствие, которое сдерживает нас; для его устранения я и приехала в Петербург. Хлопоты по делу брата — это только предлог, хотя я благодарна вам за участие в судьбе Генриха безмерно. Итак, дело касается Рылеева, поэтому я обращаюсь за помощью к его близкому другу, пану Тадеушу Булгарину.
— Но Рылеев давно казнен!
— Зато остались его бумаги.
Я вздрогнул. Архив Кондратия не давал мне покоя.
— В свое время польские патриоты пытались скоординировать с русскими заговорщиками время восстания. Они готовы были поддержать Северное тайное общество, если бы Рылеев обещал в будущем дать Польше свободу. После поражения восстания в России многие польские заговорщики, боясь арестов, уехали в Европу. Теперь они мечтают вернуться, но боятся — вдруг их имена известны по бумагам Рылеева… Тогда их ждет арест. Значит, и восстание будет сорвано. Вы — самый близкий Рылееву человек, вы должны знать, у вас должны быть его бумаги, поэтому я прошу помощи.
— Я остался на свободе только потому, что стоял вне заговора, поэтому мне никакие его подробности неизвестны, — сказал я. — Что касается бумаг… не стану вам лгать, бумаги у меня есть, но это стихи, черновики — литература, одним словом. Все остальные бумаги Рылеева хранятся, как говорят русские, за семью печатями.
— Эти бумаги необходимо достать!
Каролина в этот момент была прекрасна: глаза ее сверкали, обычно матовые щеки залил румянец, вся ее фигура выражала уверенность в победе.
— Невозможно, — сказал я. — С вами шутит дурную шутку горячая польская кровь.
— Я в отчаянии, — отвечала Собаньская. — Я должна помочь заговорщикам, но не знаю как. Я боюсь сделать оплошность и провалить дело. Вот сейчас я, например, раскрылась перед вами, уповая на прошлую дружбу, но люди с годами меняются.
— Каролина, я никогда не предам вас! — воскликнул я. — И готов сделать все, чтобы вам помочь!
Польская кровь и со мной сыграла злую шутку — я ввязался в авантюру не только бессмысленную, но и опасную. Впрочем, сожаление о том, что, помимо воли, эти слова вырвались, длилось одно мгновение. Ведь Каролина так посмотрела на меня!.. В ее взгляде были и благодарность, и надежда, и восхищение, и обещание… Я разглядел в нем все, что только желает увидеть влюбленный мужчина в глазах женщины.
Я почувствовал, как меня тоже заливает румянец; лицо мое горело, тело напряглось, словно уже сейчас нужно было идти в бой. Голова чуть кружилась — точно так же, как когда я пришпоривал коня и выхватывал саблю, несясь на врага. В эту минуту всегда веришь в победу, и я мгновенно представил, что все может получиться. Когда-то я не смог завоевать эту женщину, но теперь, в расцвете сил и славы, я могу взять реванш…