(Из книга воспоминаний)
Файл: Иконка пакета 03_koptelov_dig6.zip (52.33 КБ)


Афанасий КОПТЕЛОВ


ДНИ И ГОДЫ
(Из книга воспоминаний)


Добрые подарки — вехи на пути жизни.
Бережно достаю из шкафа приятную сердцу роскошно изданную в 1935 году в издательстве «Academia» книгу М.Е. Салтыкова-Щедрина.
«История одного города». Она в плотной коробке, у нее альбомный формат, массивный темно-красный переплет с тиснением, мелованая бумага, талантливые автолитографии А.Н. Самохвалова. Такую мог купить только человек, бесконечно влюбленный в книги. Меня она волнует, будоражит память. Лучшего подарка не отыщешь!
В книге особая закладка — узенький листок плотной бумаги, а на нем приклеен аккуратно вырезанный профиль Зины с какой-то фотографии. Прямой, четко обрисованный нос, волнистые волосы, собранные на затылке в узел. А ниже строчки, по-учительски каллиграфические: «Пусть эта книга напоминает тебе о тех моих счастливых минутах, в которые я тебе дарила мои скромные подарки. Зинаида. 5 ноября 1935 года». В канун моего дня рождения. Она никогда, даже в самые трудные времена не забывала об этом дне. И моя рука уже норовила написать: «Лучший из ее подарков». Да нет, много их, для меня самых ценных. И все они не случайные, заранее отысканные где-то и, главное, связанные с моими интересами, даже замыслами в работе.
Вот маленький, настольный, отлитый из нержавеющей стали бюст Льва Толстого. Вот застекленный фотопортрет Мичурина. Этот подарок напомнил о тех годах, когда я писал роман «Сад». А вот по соседству с цветной фотографией теплохода «Победа», на котором мы с Зиной плыли вокруг Европы, висит самый, самый... Да, самый примечательный подарок — скульптурный, оттиснутый в металле портрет Владимира Ильича. Жаль, что на лицевой стороне нет фамилии скульптора. Снимаю со стены, смотрю на обороте: там только три буквы — ГИЗ. Вероятно выполнен по заказу Государственного издательства для книголюбов.
Когда он был подарен? Вероятно в середине тридцатых годов. Заметив, что я исподволь собираю вырезки для статьи «В.И. Ленин в творчестве народов Сибири», Зина как бы подбадривала: «Да, да, о нем-то и надо писать». А что писать, кроме задуманной статьи? Что подскажет сердце, что будет по силам. Конечно, в те годы я даже и не смел думать о романе, посвященном его жизни и великим делам. Да и она не предполагала, что со временем будет перепечатывать для меня многое из комплекта «Искры», из газет и журналов, выходивших на рубеже века, из архивных документов о народной жизни, о самом Владимире Ильиче, о его друзьях и недругах, о рабочих кружках и становлении партии нового типа. Все это придет позднее. Но в ее сознании, несмотря на драматические потрясения тех лет, наступали решающие перемены. Мы жили с думами о Ленине.
Однажды директор второй железнодорожной школы, где Зина вела начальные классы, Алексей Петрович Супонин попросил ее после уроков остаться для разговора наедине. Закрыв кабинет поплотнее и испытующе глядя в ее глаза, он спросил не думает ли она о партии? Не пора ли ей...
— Ой, что вы! — вырвалось у нее, и кровь горячей волной прихлынула к лицу. — Много раз... Но меня ведь...
— Думаете могут не принять? А отчего такое опасение? Подвигайтесь-ка поближе к столу, потолкуем по душам.
— А может... Лучше завтра...
— Можно и завтра. Только я не вижу повода вам-то волноваться. Мы же вас знаем. И в райкоме меня спрашивали: почему в ячейке мала женская прослойка?
— Ну, если только для прослойки... Тогда я сразу...
— Да нет, нет. В райкоме, — подчеркнул директор, — читали ваши статьи в газете да, и вообще... Лучше уж сегодня. А то вы не уснете до утра. А в школу нужно с ясной головой...
Алексея Петровича Супонина по тем драматически-сложным годам считали смелым человеком. В школе у нескольких учительниц были арестованы мужья. Чуть ли не половина коллектива — «жены врагов народа», будто он, Супонин, специально подобрал и «пригрел» таких.
—Не подбирал, конечно, — ответил проверявшему кадры с особой придирчивостью. — А увольнять их не буду. Ни одной.
— Ну, ну... — проверяльщик ужесточил голос. — Смотри. И думай. Ведь — жены. Могли участвовать. Не зря же таких из квартир выселяют, город очищают. Как бы тебе дело не повернулось боком...
— А какое «дело»? Надо думать, говорите? А я тысячу раз подумал. Ежели по-человечески, то дело одно — у всех у них ребятишки. Сегодня матерей уволю — завтра детишек кормить нечем. С голоду перемрут.
— Вон куда заворачиваешь! Клевету плетешь. Никто у нас с голоду еще не умер.
— Если так... — у Супонина перехватило горло. — Увольняйте меня. Лучше в лесорубы пойду, а пострадавших баб не уволю.
— Какой ты сердобольный!
— Какой уж есть...
И вот в такой-то обстановке — заявление Зинаиды Коптеловой о вступлении в партию? Первую рекомендацию ей дал сам Супонин. Вторую она получила у соседки по квартире, жены писателя Николая Кудрявцева, которая сама была учительницей, только в другой школе. А к кому третьему обращаться? Мы вместе пошли к Никандру Алексееву. Уж он-то знает нас обоих. Еще в Бийске бывал у нас в семье. И здесь, в Новосибирске, много раз пил у нас чаек. Случалось говорить о многом, в особенности вдвоем с ним у охотничьих костров.
Он жил на Бийской улице, в глубине двора, в маленьком деревянном домике, принадлежавшем охотничьи кооперации. Перед его крылечком был прилежно обработанный огородик. На кустах помидоров, зрели крупные рубиновые плоды, выращенные из семян, которые он взял у нас в Бийске. Мы вошли в малюсенькую кухоньку. Нас встретили по-дружески. Никандр, догадываясь о цели нашего визита, провел гостью в кабинетик и поплотнее закрыл дверь. Дать кому-либо рекомендацию в партию в те драматические годы было делом особенно ответственным и даже рискованным. Вот и нужно было расспросить Зину о многом. Вступление в партию в те годы являлось ответом на урон, который она несла при многочисленных арестах «изменников и предателей», как считали многие. И Зина, и я безгранично верили Сталину, восхищались его жизнью, его краткими речами, весомыми словами, которые он, словно каменщик, укладывал в строго очерченное здание. Позднее поэт точно выразит наши думы: «Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе». Мы верили потому, что в своем увлечении строительством новой жизни забыли его слова, сказанные 17 июля 1930 года на ХУ1 съезде ВКП(б):
«Некоторые товарищи думают, — говорил он, — что главное в наступлении социализма составляют репрессии, а если репрессии не нарастают то нет и наступления. Верно ли это? Это, конечно, не верно.
Репрессии в области социалистического строительства являются необходимым элементом наступления, но элементом вспомогательным, а не главным».
Беда в том, что этот страшный элемент становился главным, но мы продолжали верить в Сталина.
В сознании преданных родине людей он уже был вождем и учителем. Единственным. Его даже называли отцом родным, сравнивали с солнцем. На первых полосах газет каждый день появлялись рапорты не Центральному комитету партии, а лично ему. Наши поэты Никандр Алексеев и Василий Непомнящих написали своеобразные оды — пространные письма. Один от горняков Кузбасса, другой от народа Горного Алтая.
А когда закрадывалось сомнение в законности исчезновений еще вчера именитого в партии человека, Зина говорила: «Сталин не знает. Нет, нет, не знает он. Это бесчинствуют другие. А когда узнает, разберется». Поступали жестоко и безжалостно. Но, видимо, так необходимо. Вон даже Горький назвал статью: «Если враг не сдается, его уничтожают». А уж Горькому-то нельзя не верить.
Но главное — трагическое соседствовало с героикой. Из небытия встал Кузнецкстрой. Радовала страну Магнитка. Как на великом торжестве гудели паровозы Турксиба. Были челюскинцы. Были папанинцы. Были удивительные перелеты наших авиаторов через Ледовитый океан в Америку. Менялись сами люди. В кишлаках Средней Азии горели на кострах скинутые паранджи. По призыву подруг садились девушки за руль трактора. По рукотворным каналам, прорытым в бывших пустынях, струилась живительная вода. Чудо за чудом! Откуда это? Кто вдохновил на трудовые подвиги? ОН. Разве можно было не преклоняться перед ним?..
... За филенчатой дверью шелест голосов.
Вера Ивановна, глянув на дверь, махнула рукой:
— Видать, надолго секреты разведут. А мы самоварчиком займемся.
Подожгла березовые лучинки, поверх них положила древесный уголь, сунула трубу в печное отверстие, и самовар ожил, забормотал. Вера Ивановна провела меня в столовую. Там, похвалив дочку Леночку за прилежание, погладила ее белые, как лен,      волосы:
— В отца пошла: французским увлекается. — И попросила. — Прочитай, доча, дяде французские стихи.
Леночка встала, как в школе, и зазвенел ее чистый голосок. Прочла одно стихотворение, второе... Самовар в кухоньке, остывая, умолк.
— Придется подживить...
А приглушенный разговор в кабинетике все продолжался. И Вера Ивановна, вернувшись, загремела посудой:
— Я вам положу дичинки, хоть заморите червячка. Не до полночи же ждать их. Ника как раз вчера перепелок принес. Перед отлетом — жирные-жирные.
Я, поблагодарив, отодвинулся от стола. Ведь неизвестно как закончится разговор. Может, Зина расстроится, заторопится домой и придется смущенно извиниться за беспокойство.
Наконец, дверь распахнулась, вышла раскрасневшаяся Зина, прижимая к груди дамскую сумочку, в которой, — я догадывался, — хранился, становясь заветным, листок с такой ответственной рекомендацией. За ней — улыбающийся Никандр, как видно, довольный ответами на его взыскательные и дотошные вопросы.
— Извини, Вера —- Никандр тронул локоть жены. — Самоварчик-то наверно...
— Да, подживляла уже два раза.
— Вот спасибо. Доставай дичинку. — И повернулся ко мне. — А мы так поговорили по душам, что даже забыли на часы взглянуть.
Но главные волнения для Зины были впереди, и она на каждый телефонный звонок спешила к аппарату, висевшему в коридоре нашей квартиры. Не из райкома ли? Говорили, что вот-вот пригласят на беседу. Тревожно на душе: о чем там будут расспрашивать? Конечно, не только о школьных делах.
А той порой в райком посыпались анонимки. Это не было случайностью. Волна анонимок начинала превращаться в бедствие. «Доброхоты» и «бдительные патриоты» действовали по дьявольскому правилу: если нечего «наклепать» на неугодного человека, так можно и пофантазировать, только бы «насолить покрепче». И на соль не скупились.
Нам анонимки добрый десяток лет усыпали путь шипами да колючками. Любители этого постыдного эпистолярного жанра писали не только в Железнодорожный, но и в Центральный райком города, опекавший ячейку писательской организации. И даже в Москву писали Алексею Суркову, одно время возглавлявшему Союз писателей страны.
Алексей Александрович Сурков, знавший меня по многим встречам, даже прислал письменное внушение. А теперь, когда Зинаида Коптелова вступает в партию, для анонимщиков открылись новые возможности «наворачивать» что-нибудь политическое. Анонимки, как семена липучки в дороге, цеплялись за одежду, тащились всюду. И не так-то просто было отряхнуть их.
Ее приняла седеющая женщина в черном железнодорожном кителе со значком «ударника» в петлице. Лицо у нее бледно-постное, в уголках тонких губ залегли морщины, глаза холодные, как льдинки, голос прокуренно-хриплый. Строго покашливая, она долго расспрашивала и о матери, и о дедах с бабушками. А дотошливая службистка, продолжая покашливать, требовала подробностей и полной откровенности. Лишь после того, как Зина мимоходом упомянула, что отец перед последним арестом прятал от полиции в ее детской кроватке типографский шрифт, строгая райкомовка вдруг перестала покашливать и в глазах у нее затеплились добрые искорки:
— С этого бы и начинала, — упрекнула она и тут же подбодрила. — Ну рассказывай, рассказывай дальше. Откуда тот шрифт?
— Говорят, Сергей Миронович где-то раздобывал.
— Киров?! Так что же ты до сих пор молчала? О Кирове нужно рассказывать всем, особливо детям в школе. Ты знаешь, какой это был человек? Любимец партии! Первый после Ленина оратор! Без всякой бумажки. Получше вашего Луначарского. В Ленинграде его все звали Миронычем. Знаешь, как он выступал на семнадцатом съезде? У всех сердца зажег. Знаешь?
— Читала.
— То-то же! Да, а ты как повышаешь свой идейно-политический уровень?
Зина начала рассказывать о политкружке, но райкомовка прервала:
— Это я знаю. Выступаешь. Держишь линию. А как ты сама? Как постигаешь «Краткий курс»?
—У меня вот, — Зина приоткрыла сумочку, — конспект с собой.
—Читать мне некогда. Давай на словах. Освоила?
— До четвертой главы дошла.
— Ну вот и у тебя на ч е т в е р т о й заковыка. А я надеялась, думала — учительница! В пример поставлю, а ты...
— Уж очень сложно.
— И для тебя с л о ж н о. Но это же... — Райкомовка привстала, распрямляя затекшую спину. — Четвертую главу писал сам товарищ Иосиф Виссарионович Сталин! Надо воспринимать не только умом, но и сердцем.
— Да я принималась много раз...
— А ты каждый день. С утра. На свежую голову.
«Как молитву! — чуть было не вырвалось у Зины, — Как «Отче наш»... — Но она вовремя сдержалась, качнула головой. — Учту.
Райкомовка, закурив, отбросила спички на стол:
— Все у нас с тобой, девка, шло гладко, хоть сейчас на бюро докладывай, а... — Вздохнув, шевельнула пальцем желтую папку. — А вот тут есть на тебя... Словом, есть материальчик...
Зина ждала помех — решающий шаг не обойдется без чего-нибудь недоброго. Недруги наплетут черт знает что! Наверняка опять об отношении к Нине. Ничего. Собеседница, хотя и строгая, а поймет. Только зачем она дымит? Отмахнула смрадную тучку. А та, погрозив дымящейся папиросой, еще раз шевельнула папку:
— Серьезный материальчик. Острый.
— Анонимка?
— Не в этом дело. Тут... Поступок твой требует особой откровенности. А ты даже в автобиографии ни словом не обмолвилась! — И после устрашающей паузы райкомовка резанула. — Начистоту: какая у тебя была связь с врагом народа Гайлит?
Убийственный вопрос прозвучал неожиданно и так нелепо, что Зина не смогла удержаться от хохота:
— С Гай-лит?! — достала платок из рукава, чтобы утереть брызнувшие от смеха слезы. — Так это же... Это уму недостижимо!..
— Тут не до смеха. Нет, нет, я предупреждаю. — Райкомовка, смяв папиросу, погрозила на этот раз карандашом, готовая записать признание. — Отнесись со всей серьезностью. Тут только чистосердечно... Понимаю, не с самим, конечно, Гайлитом. Но это дела не меняет: «Муж да жена — одна сатана». А с его... Ну, как ее?.. То же дал бог имечко... Совсем выпало из головы...
...Позднее мы с Зиной прочитали в «Сибирской советской энциклопедии»: доброволец Ян Петрович Гайлит, сын крестьянина Лифляндской губернии, пришел в Сибирь с Пятой Армией. Был ранен. За личную отвагу командирскую смекалку награжден орденом Красного Знамени и золотыми часами.
Его бригаду, входившую в 26 стрелковую дивизию, за стремительный натиск белогвардейцы называли «бешеной». Однажды на подступах к Петропавловску «при набеге на одну из деревень бригада Гайлита разгромила 13 дивизию Колчака и, помимо другого оружия, захватила три орудия.
О доблести командира мы в № I «Сибирских огней» за 1935 год напечатали статью поэта и беллетриста Георгия Павлова, пришедшего в Сибирь с той же Пятой Армией: «Как полководец, Гайлит действовал неизменно решительно, с огромной настойчивостью, с колоссальным волевым напором. И все его планы были продуманы чрезвычайно тщательно, с учетом всех подробностей обстановки местности, а также своих и противника сил. Его бригада проявила в боевых действиях те же качества: смелость и стремительность удара, исключительную волю к победе. Потом Гайлит, прославленный герой гражданской воины, был комиссаром дивизии, помощником командующего армией. После окончания командно-академических курсов высшего командного состава Гайлита снова направили в Сибирский военный округ, ставший для него родным. Мне вспомнилось, как он, командующий Сибирским военным округом, на резвом рыжем скакуне принимал парад войск на площади Ленина, как обнадеживал речью с трибуны. Тогда думалось: войска в верных руках. Так неужели же такой человек мог изменить? «Враг народа». Невероятно. Невозможно. Какая-то жуткая ошибка.
В страшные годы мы не знали правды, открывшейся для народа позднее. Оказывается, фашистская разведка подбросила Бенешу фальшивку с клеветой на маршала Тухачевского и других наших командармов.
Бенеш переслал фальшивку Сталину, оказавшемуся на редкость подозрительным и жестоким. И. вот накануне фашистского нашествия началось невиданное и мировой истории истребление командного состава своей же армии. После восстановления гласности я прочел в одном из писем Константина Симонова, написанном еще в 1964 году: «Даже арестовав или, скажем, санкционировав аресты трех маршалов (из пяти, —
А.К.) и почти всех командармов, почти всего цвета армии, Сталин не пожелал лично допросить ни одного из этих людей, так же, как не пожелал в то время лично поговорить ни с одним из арестованных и просивших его о свидании крупных политических деятелей... очевидно, что он не искал и в этом вопросе правды, что почти поголовная смена руководства армией входила в его планы. Эта судьба ожидала почти всех людей, составлявших в 1936 году верхушку нашей армии, за исключением (если о фигурах первой величины) Ворошилова и Буденного». («Книжное обозрения» 5 августа 1988 года).
Страшный гром ударил и по Яну Петровичу Гайлиту. Вначале его из родного военного округа перевели в Свердловск. Видимо, душегубам Ежова там было проще расправиться с ним. Так и случилось.
Жена Яна Петровича Клеопатра Никифоровна Гайлит, высокая, полная круглолицая, бывала на всех наших литературных собраниях, в журнале «Товарищ» напечатала свои рассказы для детей, а в 1934 году на краевом съезде писателей выступила с докладом о детской литературе в Сибири.
Она начинала писать и для взрослых. Так в «Сибирских огнях» в том же 1934 году появились ее записки с колхозных полей «Побеждают большевики». Вскоре, подбодренная читателями, принялась за довольно сложную и очень нужную тему о героическом переходе чоновского отряда под командованием Ивана Долгих через снежный Теректинский хребет, в результате которого была разгромлена крупная и весьма опасная банда подъесаула Кайгородова. Клеопатра Никифоровна была знакома с героем этого похода и писала документальную повесть по его устным воспоминаниям. Поставив последнюю точку, она попросила меня прочесть рукопись. Повесть в целом ей удалась, нуждалась лишь в небольшой стилистической правке. Издание этой книги, на мой взгляд, было необходимо, в особенности для юных читателей.
Для беседы по рукописи Клеопатра Никифоровна пригласила меня к себе:
— Приходите с женой, — добавила она.— Я хочу с ней познакомиться. Чайку попьем, поговорим.
Гайлиты жили на Красном проспекте, недалеко от штаба Сибирского военного округа, в скромной квартире второго этажа маленького кирпичного дома. Хозяйка ждала нас. На столе парил самовар. Мы с Клеопатрой Никифоровной перелистали рукопись и пересели к столу. Отпивая чай, Зина хвалила смородиновое варенье, в то время довольно редкое, к тому же искусно сваренное самой хозяйкой. Потом они, сидя на диване, рассматривали вышивки.
Через несколько дней Гайлит прислала за ней машину, и они съездили на заседание одного из женсоветов...
Зина умолкла.
— И это все?! — удивилась райкомовка. — И больше она, эта самая... Тьфу! Сразу и не выговоришь. Эта Кле-о-пат-ра не вовлекала?..
— Да никаких попыток с ее стороны... Не звонила, не приглашала...
— Да ты не волнуйся. Говори все.
А не волноваться в те трагические годы никто не мог: по стране катился чудовищный, страшный по своей неизбежности каток репрессий, подминая под себя видных деятелей во всех областях жизни, порой даже далеких от политики. Люди проводили бессонные ночи, опасаясь что и к ним могут постучать в дверь, или раздастся надрывный женский плач в соседней квартире. Каждое утро шепотом передавали, кого увезли из их дома. Ограниченные юмористы «острили» в печати: «Сталинский нарком Ежов берет врагов народа в ежовые рукавицы». Помню, приезжал в город «всероссийский староста» Михаил Иванович Калинин, на торжественном заседании в театре «Красный факел» вручил краю орден Ленина. Принимал орден председатель крайисполкома Грядинский. Один из художников, откликавшихся на события дня, решил запечатлеть торжество на таком парадном полотне, за какие одаривали Сталинской премией. Но еще не успела высохнуть краска на полотне, как Грядинского не стало. Художник не растерялся — устранил портретное сходство. А через день исчезло несколько человек, сидевших в президиуме, автор переписал их всех, заменив неизвестными личностями. Аресты продолжались — переписал третий раз. Под конец убедился, что ему не успеть за трагическими переменами.
Не избежала безвинной кары и Клеопатра Никифоровна, только потому что была женой оклеветаннаго. А сына отправили в детский дом. Так в грозу несправедливости рушились семьи, страдали дети. Многие втайне недоумевали: «Неужели столько врагов?! Да они же работали рядом с нами. И как работали! Миновала бы мою семью грозовая туча».
Зина оборвала свой рассказ на словах об исчезновении Гайлита из города.
— Н-да, — проронила строгая райкомовка и после короткого раздумья отодвинула папку. — На бюро во всем разберутся. Скажу тебе, наш первый как-то проговорился, что он анонимки не признает.
Хотя в то время все еще полагалось ограничивать прием в партию из среды интеллигенции, большинство членов бюро райкома проголосовало за прием в кандидаты Зинаиды Коптеловой. А через год ее приняли и в члены партии.
Рукопись Клеопатры Гайлит в типографии была набрана, но трагическая гроза вынудила рассыпать набор. Юные читатели лишились нужной книги.
В нашем доме почему-то не было ни одного его изображения.

* * *

В ту весну прогремела ранняя гроза. Ярые молнии, сотрясая громом все окрест, беспрерывно раскалывали иссиня-черную тучу. После первых же ударов хлынул косой град, крупный, как яйцо ворона, и повыбивал стекла в домах.
Но на заре лета закрыла небо коричневая туча, навалившаяся на страну с запада. Все ждали — по радио выступит Сталин, добавит уверенности в отражении фашистского нашествия, но он промолчал. Почему? Что с ним? И в такую решающую пору? Мы, понятно, не знали, что он впал в депрессию. Нездоров? По радио выступил Молотов, сказал: «Наше дело правое. Мы победим!» А Сталин продолжал молчать. А когда наконец-то объявили его речь, по радио, вначале было слышно: льется вода, и графин позванивает о стакан. Дрожащий голос впервые назвал нас братьями и сестрами. Он все еще был потрясен случившимся. Явно — не ждал грозы. Продолжал верить в договор о ненападении. И приказал не верить нашим разведчикам, которые своевременно предупреждали — Гитлер приготовился к внезапному вторжению.
В душе мы опасались коричневого соседа, но в ту пору не знали о грозовой туче, приготовившейся закрыть небосклон. Тайное узнали только спустя многие годы. Оказалось, что послушная рука накануне выводила вечным пером на листе секретной папки: «В последнее время многие работники поддаются на наглые провокации и сеют панику. Секретных сотрудников «Ястреба», «Кармен», «Алмаза», «Верного» за систематическую дезинформацию стереть в лагерную пыль, как пособников международных провокаторов, желающих поссорить нас с Германией. Остальных строго предупредить». Внизу росчерк «Л. Берия. 21 июня 1941 года».
До вероломного нападения оставалось несколько часов. И первые же огневые часы внесли перелом во всю жизнь страны, во все наши семьи. На нашей великой магистрали загремели поезда
На запад мчались эшелоны сибирских стрелковых дивизий, навстречу — составы с заводскими станками и рабочей гвардией. На пустырях спешно возводились заводские корпуса. Еще не было крыш над головами, а военпреды, готовые к приемке, уже торопили: «Давай, давай!» Давай, Сибирь, самолеты, стереотрубы, снаряды и патроны! Население города сразу же удвоилось. Строились бараки и землянки. Во всех квартирах появились новые жильцы. У нас одну из комнат занял с женой рабочий эвакуированного инструментального завода. Сын Петя, едва успев сдать экзамены за десятилетку, надел солдатскую форму. В одном из домов, превращенном в казарму, он срочно осваивал премудрости штабной работы. Второй сын, Миша, со школьной семьи пошел на оборонный завод к станку, вырубавшему самолетные гильзы из медного листа. Домой приходил на считанные часы, обрызганный с головы до ног машинным маслом, зачастую полуголодный. Меня с острым артритом уложили на койку в клинической больнице.
В продуктовых магазинах опустели полки, по карточкам полагался только хлеб. На базаре цены беспредельно взлетали день ото дня. В нашем доме не было ни денег, ни продуктов. Все, что можно было обменять, мы обменяли на хлеб еще в предвоенные годы, когда его не хватало по карточкам. Нечего положить в горшок, нечего отнести ко мне в больницу. Там, помнится, профессор Карасев, известный диетолог, прописал мне морковный сок. Принесли полстакана. Ой, какой же он вкусный! Но дали только единственный раз, — на кухне не было моркови. Дома нет нечего, кроме соли. Правда, была у жены надежда: поедет в командировку по пристанционным школам, привезет от учителей какой-нибудь овощной подарок. А что завтра положить в кастрлю? Завтра только чай, да и тот морковный. Но не зря говорят — утро вечера мудренее. Вдруг открывается дверь, на пороге — гость. Высокий. В длиннополом тулупе, с буденовкой на голове, сохранившейся еще с гражданской войны. Это председатель колхоза из ближнего села Верх-Тула Петр Захарович Тучин, влюбленный в литературу, изредка писавший селькоровские заметки. Он в первые же дни войны был призван в армию, но врачебная комиссия его, страдавшего язвой желудка, освободила, и он снова хозяйствует в сельхозартели, о которой я писал в газете. Увидев, что в доме нет ничего, кроме чая с корочками пайкового хлеба, Петр Захарович сказал:
— Я на лошади — поедемте к нам в колхоз. Берите с собой мешки и мешочки, к урокам в школе вернетесь.
А его слово всегда было твердым: обещал — сделает. И Зина вернулась из колхоза с крупами и овощами. Ее даже одарили гороховой мукой (в ту пору в колхозе еще была своя мельница, и колхозницы стряпали дома ароматные калачи), и на следующий день Зина принесла мне в больницу чудесный гороховый кисель с запашистым конопляным маслом.
Такой вкусной еды я не видывал с детских лет!
Через шесть недель меня подняли, и я начал учиться ходить, сначала возле больничной койки, потом уже дома, придерживаясь за стену. С первыми мартовскими капелями рискнул спуститься во двор. Ничего, ноги не подкосились. Осмелев, вышел за ворота; послушал звон трамвая, мчавшегося к вокзалу.
Пройдет еще несколько недель, и я вот в таком же вагоне доберусь до пригородного поезда, который у нас со дня строительства магистрали продолжали называть «передачей», доеду до станции Кривощеково: Тучин обещал прислать колхозную подводу. Через каких-нибудь два часа доберусь до пасеки. Там «колдует» над доброй сотней ульев знатный пчеловод Николай Антонович Зайцев, мой добрый знакомый. Знатоки говорят — пчелиный яд излечивает суставы, и я непременно буду ходить без костыля.
Мечта сбылась — я на пасеке, упрятанной от ветров в березовую рощу.
Николай Антонович обнадежил меня:
— Пчелки помогут — будешь бегать, прыгать. У меня, знаешь, середь зимы тоже суставы поскрипывают. А лето настанет, пчелки меня пожалят, будто на курорте побывал. Вот так-то!
Но Николая Антоновича вскоре проводили в армию. На пасеке остался хозяином его младший, самый любимый сын Вася, крепкий паренек, усвоивший все пчеловодные премудрости. Первым делом он, по примеру отца, возле самого березового колка посеял несколько гектаров фацелии, которая по обилию нектара не уступает ни гречихе, ни таежному кипрею, ни зарослям липы.
— Нектар пчелки найдут возле дома! — сказал Вася. — Будет колхоз с медом, как при тяте. Не подведем. Я ему так и написал на фронт. А мед-то на базаре, знаешь, каких денег стоит? Тучин говорит: осенью на те деньги купим самолет — подарим летчикам. А Тучин, знаешь, он какой: сказал — сделает. Вот увидишь.
У Тучина, действительно, были железные правила: «Все — для фронта! И все — по науке!» Ему хотелось, чтобы колхоз гремел, по меньшей мере, на всю область. И потому он прислушался к очередной рекомендации президента сельскохозяйственной академии наук Трофима Лысенко: «В целях расширения зернового клина, сеять по стерне. Заманчиво: ни пахать, ни лущить — достаточно пройтись бороной по одному следу. А осенью — загребай урожай.
Худо ли?! Выручает академик в трудную годину! Мудрая голова!
На пасеке было две избы. В одной жил Евгений Иванович Грищенко, сухонький старичок, страдавший астмой. Во второй хранились про запас старые рамки с сухими сотами. Там для меня постелили войлок, набили наволочку сеном, дали одеяло, стеганное на кудели. Вася на ночь уезжал в деревню, успевал похороводиться с девчатами.
— Есть одна на примете, — говорил мне. — Красивая. Коса до пояса. По домашности все делает и на пашне — ветерок за ней не угонится! И маме глянется, а... — Сдерживал вздох. — Не знаю — успею ли жениться.
Мы со сторожем по вечерам сидели у костра, пекли в золе картошку. Старик, с трудом подавляя «задышку», рассказывал деревенские байки:
— Была, слышь, у мужика баба. Чем-то не поглянулась — прогнал. Женился на молодой брошенке. Худо ли так-то?! Однова говорит:
«Утром поеду на пашню. Ставь квашню — пеки хлебы». Ладно. Напекла баба мягких булок, сложила в мешок. Приехал мужик на пашню, налил воды в колоду. В какой, знаешь, для коней весной делают мешанку из сена. Перевернул туда мешок. Поехал пахать. Ходит, слышь, за сохой, а сам все на свое остожье поглядывает. Дивится: чего там вороны вьются! Вспахал сколько надо, выпряг коней, пустил кормиться на молодую травку. Глядит: ворон над остожьем не стало, быдто их ветром сдуло. Ну, стало быть, приехал на остожье обедать. Посмотрел, а в колоде пусто. Ни крошки не осталось. Рассердился мужик. Голоднющий. Кишка кишке, слышь, кукуш кажет. Пал мужик на коня, схватил плетку — поехал бабу бить.
Хлещет, слышь, со всего плеча. «Ты, говорит, какого хлеба мне, напекла?! Вот у меня стара-то баба пекла, так по три дня в колоде мочил и то вороны не расклевывали!»
Рассыпав мелкий хохоток, старик принялся вспоминать недавнее:
— По-старому-то лучше. А то вон у нас Тучин, мужик смекалистый, а вздумал сеять по-новому. Какой-то, слышь, наученный человек, будто по-православному звать Трофимом, надоумил в газетах: сей, говорит, не по паханому, а по прошлогодней жниве. Посеяли. А старики говорят: «По ленивке семена разбросали». Ладно ли? Осенью поглядим. Не расклюют ли, слышь, как те вороны, до последней крошки.
Старики-то не зря говорят: «На чужой ум надейся да своим не плошай».
Ночь ложилась тихо, будто на мягкую постель из травы-муравы.
В высоком небе перемигивались звезды. Сон убаюкивал вмиг. А на рассвете меня будили растоковавшиеся косачи. Они чувыкали где-то возле опушки березового колка, шумно подпрыгивали, наскакивая на соперника, а потом рассыпали бесконечную птичью скороговорку: «куры-куры, муры-муры, куры». Умолкали, когда над дальним полем вставало раскрасневшееся солнышко. Я. выходил к рукомойнику, подвешенному на березе. А в двух шагах от меня просыпался на мохнатых зеленых ножках цветок-адонис, прозванный почему-то стародубкой, раскрывал свои веки, будто спорил с солнышком своим золотистым жаром. Милый огнецвет! А над ним уже летал мохнатый шмель в поисках ароматных медунок. Из каждого улья, как по команде, взлетают юркие пчелы — им опередить бы шмеля. Хорошо весной на пасеке! И на какое-то время перестает зябнуть душа от сознания, что далеко на западе гибнут в огне сражений защитники родной земли.
Как там они? Где? На каком огневом рубеже? Неужели еще попятились перед захватчиками? Когда же вперед, к победе? Им там трудно. Очень трудно. Нужна поддержка. От каждого, где бы ни работал человек в тылу. Тучин верит — колхоз не только вырастит и сдаст хлеб фронту, но на деньги от пасеки купит самолет. И мы начинаем загодя расставлять новые ульи. Будет ранняя роса — больше соберем меда.
И я начал очерковую книгу, хотел назвать ее «Лето на пасеке». Пасека важна. Без нее земледелец не обойдется. Для опыления, скажем гречихи, пчелы необходимы. И для люцерны — тоже. И мед колхозу большое подспорье: его выдают на трудодни, после сдачи по государственному, плану, продают на базаре. Для откачки меда мы с Васей уже наладили медогонку, приготовили фляги.
Но мед не главное. «Хлеб — всему голова» — гласит народная поговорка. Особенно сейчас — хлеб нужен фронту. И я назову свою книгу «Лето на полях».
В километре от пасеки — полевой стан первой бригады. Пчелы своим ядом подлечили мои суставы, и я в любую погоду хожу туда каждый день. Там три избушки, не перевезенные из деревни.
В одной из них можно застать для беседы или бригадира Алексея Быкова, или учетчика Михаила Палея, украинского парня, после ранения оставшегося в Сибири. По вечерам он уже хороводится с девчатами, кажется, скоро женится и, думается, навсегда станет сибиряком. Во второй избушке хлопочут поварихи, и аромат борщей разносится по всему стану. Третья избушка маленькая, с крошечным оконышком, самая наиважнейшая для бригады. В ней немудрая лежанка с матрацем и подушкой, набитым луговым сеном, малюсенький столик, с керосиновой лампой и особой табуреткой у которой вместо сиденья натянуты кожаные полоски.
Такие — табуретки любят сапожники. Там давно сгустились острее запахи от новой сбруи, промазанной дегтем, и конским потом, источаемым старыми хомутами. Там живет Тихон Никитич Шмаков, высокий, крепкорукий, с задубелым лицом, исполосованным глубокими морщинами. Он первым приезжает сюда с мартовской оттепелью, когда еще только-только пробиваются в снегах робкие ручейки и уезжает домой последним уже по крепкому зазимку. Он мастер на все руки: и хомут коню подберет по объему шеи, и шлею сошьет самодельными льняными дратвами, пропитанными особым варом, и конопляную веревку совьет нужной толщины, и борону сколотит из просушенных брусков да вобьет в нее заранее приготовленные зубья. К его избушке примыкает сарай, крытый дерном. Там у него на верстаке припасены: рубанок, фуганок, пилки, топоры и стамески. На деревянных крючьях висят хомуты, помеченные кличками лошадей. Тут же седелки, уздечки, словом, все необходимое для упряжки. А в деревянном лагунке деготь для смазки тележных осей. На пригреве солнца сохнут обструганные черенки для лопат, смастеренные им самим грабли с просмоленными головками, березовые вилы с умело погнутыми рожками, притом разные по длине и емкости — длиннущие для кидания сена на высокие стога, средние для укладывания в копны, маленькие для школьников, прибегающих в луга на подмогу. И все это аккуратно выстрогано, просушено. Кто же он, Тихон Никитич, на этом стану? А просто хозяин. И мало ему хозяйских хлопот да забот, он еще объездной. По два-три раза в сутки объезжает все поля, смотрит: не воруют ли деревенские озорники огурцы да горох, не копают ли проходимцы картошку, не дремлют ли нерадивые пастухи. Однажды он из очередного объезда вернулся темной ночью, сказал Мише Малию, что выгнал коров с овсяного поля.
— Да как же ты их увидел в такой темноте?
— Услышал! — объяснил объездной. — Они же пыхтят.
Вот таким он был хозяин полевого стана, человек редчайшей заботы.
По приглашению Тучина на полевой стан каждую, неделю приезжал мой друг художник, хромоватый и потому освобожденный от армии, Григорий Густавович Ликман. Он привозил с собой листы ватмана, тушь да акварель, и мы выпускали стенную газету «Хлеб — фронту!» Над моими заметками он написал призывный заголовок: «По-ударному — за стопудовый урожай!»
В ясный день прикрепили газету на особом стенде, сколоченном все тем же Тихоном Никитичем. Неподалеку от стана было отведено поле под картошку для коллектива одного оборонного завода. И вот оттуда пришел бородатый мужик, глянул на наш призывный лозунг и не мог скрыть усмешки:
— Ха-а! — Повернулся ко мне. — За сотню ладите бороться! Да мы тут, на этих землях, бывало, собирали по двести!
С досадой махнув рукой, он пошел назад к своей картофельной делянке.
Кто же он?
Тихон Никитич объяснил нам с Ликманом:
— Из тех горемык... Сумел, удрать из поселенья. К заводу прибился: руки-то нужны. А тут ему от завода дали участок под картошку. Землю он знает. Она, матушка, так родила, что у старательных мужиков от пшенички-то сусеки ломились. Вот как! Ежли с умом да с заботой.
Мужики ушли на фронт. В полях пахали да боронили землю подростки, оставшиеся в семьях большаками. Тихон Никитич присматривал за всеми. Низкорослому поможет коня охомутать, слабосильному супонь затянуть. Прилежных похваливал, на безалаберных покрикивал.
Как-то при мне один беззаботный снял с крюка не тот хомут, который нужно.
— Куда прешь? — остановил его Тихон Никитич. — Этим холку изотрешь до крови. У Игреньки другой хомут. — Вырвал у парня взятый ошибочно. — Видишь тесный. У самого-то шапка по башке. И коню все надо впору.
Я рассказал об этом Ликману, и он дал в стенгазету острый рисунок: выхваченный Шмаковым хомут разорвался.
Вывесили газету. Подоспел Тихон Никитич, глянул, и лицо у него покривилось, будто от внезапной зубной боли:
— Намалевал! Постарался!
— А что, что, Тихон Никитич? — встревожился художник.- Не узнал себя? А вроде бы похожий...
— А на чорта мне похожий-то, — отмахнулся Шмаков крепкой ручищей. — Неправда. Все неправда. Хомут-то целый. Иди — погляди. Я худых не шью. Шестерым борцам не разорвать! Вы тут... — тьфу, прости господи!
Старики потешались:
— Хомут-то хе-хе-хе...
— Дратву, Тиша, худо просмолил, хе-хе...
Не хотелось еще раз огорчать мужика, но вскоре подвернулся уж очень заманчивый случай. В дальнем логу Тихон Никитич отыскал волчье логово и, воспользовавшись минутой, когда волчица убежала за добычей, положил волчат в мешок. На стану сделал для них закуток и начал кормить остатками от кухни. Надеялся — за лето волчата взматереют и шкурки сгодятся на полудошку. Григорий Густавович соблазнился темой и для стенгазеты изобразил объездного верхом на волке. Поставил подпись: «Осенью, откормив волка, Тихон Никитич отправится в очередной объезд». Мужик так рассвирепел, что у него даже сжались кулаки, тяжелые, как молоты. Тучин, сдерживая улыбку, принялся объяснять:
— Так это же «дружеский шарж». Тут так и написано. Ну — как бы тебе сказать? — дружеская шутка.
— Хороша дружба! — хрипел от гнева Тихон Никитич. — Колхозника на волка посадили! — Повернулся к Тучину. — Из обкома приедут — куда от стыда спрячешься?
— Прятаться не буду. Они же понимают: вместе посмеемся.
— Не смех, а горе! — Шмаков потряс кулаками. — Колхозники коней извели — на волках ездят!
А через день мы узнали: Тихон Никитич зарезал волчат. Завидев нас, уходил в свою избушку. И на стенгазету больше ни разу не взглянул.
Медосбор в тот год выдался на славу. Мы с Васей заполняли фляги превосходным цветочным — с фацелии! — медом. Кладовщица Валя Пьянкова наловчившаяся торговать, уже не раз отвозила мед на базар. А Тучин подсчитывал: сколько в банке накопилось денег на покупку самолета. Не хватит — можно пшено продать.
Одну флягу меда привезли к нам во двор, я по телефону сообщил всем писательским семьям, в первую очередь эвакуированным из Ленинграда и Москвы. У кого не было телефона, к тем направил посыльных, и двор наполнился радостным гулом:
— Мед! Нежданно-негаданно, как в сказке!
— А по сколько можно?
— По потребности! Сколько в посуду войдет.
И некоторые побежали домой за дополнительными кастрюлями.
Сторож пасеки, не взирая на «задышку» помогал нам крутить медогонку.
Вася, крепкий, краснолицый, как девица, и то к вечеру от усталости опускал руки. Но в сумерки непременно убегал в деревню. На ночку! Мы знали, что у него объявилась невеста. Пройдет несколько недель, и он успеет до призыва в армию жениться. Андреевна, как почтительно звали колхозники его маму, наварит на пасеке крепкой и душистой медовухи.
Васю проводят всем колхозом. И все будут горевать, когда Андреевне почтальон принесет похоронку. Из сверстников Васи, призванных на фронт, уцелеет только три процента. Вот они страшнейшие, потери, которые, по словам демографов, будет ощущать наша стране в течение нескольких десятилетий. Таких страшных потерь мир не знал.
Николай Антонович вернется раненым в правую руку. Из его груди вырвутся слова, полные душевной боли.
— Вася, Вася... Да лучше бы я остался на поле боя... — И две неудержимые слезины стекут по его лицу.
Он опять на всю округу будет первым пчеловодом, и возле пасечной рощи снова расцветет фацелия, выращенная из семян , сбереженных Васей.

Созрели хлеба. Озимая рожь вымахала вровень всаднику. Пшеница клонила тяжелый, будто свинцом налитый, колос. Золотился овес. Тучин радовался: будет добрая солома на корм коровам. А на «ленивку», засеянную по мудрому совету президента сельскохозяйственной академии наук Трофима Лысенко, старики ходили, чтобы поплеваться с горькими усмешками:
— Загубили семена!
— От колоса до колоса не слышно девичьего голоса!
Кончилось тем, что туда загнали стадо коров и «потравили из-под копыт».
Началась страда. Колхозный кузнец, как мог, подправил жнейки, сработанные на заводах Мак-Кормика еще в начале века, и в радостный день они, взмахивая деревянными крыльями-граблями, двинулись, как говорили тогда, в решительное наступление на хлебные массивы. Все женщины села вышли в поля вязать снопы. Мальчуганы и девчушки стаскивали снопы в ряды. Там старики, наловчившиеся издавна, ставили в кучки по пять снопов, а шестым, разделенным по кругу вроде зонтика, способного уберечь от дождей, накрывали суслон за суслоном. Мы с Григорием Густавовичем завели в стенгазете рубрику «Хлеб — фронту!». Я писал заметки о вязальщицах: кто сегодня впереди? Счет снопам шел на сотни. Учетчик Миша Палей на сотни вел счет суслонам. — Любо-дорого было смотреть на яркие косынки вязальщиц, спешивших обогнать подруг, таких же ударниц. У каждой из них за опояской добрый десяток вязок, скрученных из осоки. Подбежит сноровистая к грудке пшеницы, столкнутой крылом жатки на стерню, расстелет вязку и, обняв грудку, переложит поперек, прижмет коленом, закрутит вязку — сноп готов! — и бегом к следующей грядки. Ничего, что руки горят от уколов сорных трав — жабрея и осота, — это не в счет: «Мужьям и сыновьям, там, на огненных рубежах, труднее в смертельной опасности. Только бы выстояли, да погнали бы в шею захватчиков, только вернулись бы поскорее! Пусть даже ранеными, но победителями». А на току другие женщины, закатав рукава до локтей и подоткнув юбки, крутят старые, подправленные кузнецом да плотником, веялки. А девушки, которым в мирное время еще сидеть бы за школьными партами, сгребают зерно в кули-пятипудовики, вдвоем закидывают на телеги и длинным обозом везут на элеватор. В солнечную погоду даже поют песни, о дружках, ушедших защищать их, любимых. А в ливень приходится укрывать мешки брезентами да на себе покрепче завязывать промокшие шали. И среди них — свои ударницы. И о них я пишу в стенгазету, а неутомимый Гриша Ликман рисует их портреты.
И мне вспоминается первая мировая война. Когда она заполыхала, мне шел одиннадцатый год. Отца, ратника ополчения, в русско-японскую войну раненного под Мукденом, угнали на фронт обозником. Я остался в семье большаком. А у матери дочки — мал-мала меньше и еще кто-то, в ожидании. Вся работа зимняя по хозяйству — на моих плечах, в особенности летом. Пришлось сговориться с богатым мужиком работать вскладчину. Но получалось так, что мы большую часть времени пахали, боронили, сеяли: на его пашне, а нам все делалось урывками, кое-как, лишь бы поскорее, чтобы снова отправиться на его большие полосы. Помню, как за годы войны обнищала деревня, заросли сорняками необработанные солдатками поля, отощал скот, под конец в квашню подмешивали лебеду, а похлебку варили из циканов —
молодых соцветий — дикого брщевника. Если бы в это страдное время так же в одиночку — погибла бы страна. А Красная Армия опрокинула врага, погнали со своей земли, заставила капитулировать и тем самым спасла мир от фашизма. Победа завоевана не толъко благодаря невиданному героизму в сражениях, но и благодаря неимоверно тяжкому и все же облегчающему душу совместному труду.

Сбылось задуманное...
Тучин собирался, как на праздник. Побрился. Тем временем Вера к его гимнастерке подшила новый подворотничок. Сквозь окна — послышалось:
— Тпру-у, милые!... — Это подъехал Тихон Шмаков на паре гнедых.
Дуга в упряжке праздничная, крашеная — золото с киноварью. Бляшки на уздечках и шлеях натерты до блеска.
Декабрьский мороз постукивал в углы деревянного дома, раскинул на оконных стеклах серебристые пальмы и завитушки. Тучин надел длиннополый тулуп и свою любимую буденовку. Заехал в контору, взял зачехленное знамя колхоза. Шмаков приослабил вожжи, задорно чмокнул, и кони рванули кошевку к городской дороге. Следом, тоже на выездной кошевке, при нарядной дуге и отменной упряжи, ехали бригадир первой бригады Алексей Ефимович Быков и главная добытчица денег на городском базаре Валя Пьянкова, краснощекая девушка в пуховой шали. Под полозьями скрипел промороженный снег, под копытами лошадей извивалась струистая поземка. Хорошая погодка! Настоящая сибирская. Только поднимется ли в небо самолет при туманной изморози. Их подарок фронту! Вчера в газете отметили: «Колхозники Верх-Тулы купили самолет!»
Тучин про себя отметил: его колхоз — зачинщик доброго дела!
Несомненно, будут последователи. Но они — первые! Это было непросто и нелегко. Говорил и на собрании, и на заседании правления, побывал в добром десятке домов: поддержат ли колхозницы? Все были готовы проголосовать «за».
Бригадир Быков оказывался во всем первым, и он принес в бухгалтерию пачку денег, завернутых в цветастый платок жены:
— Тут пять тысяч, — сказал громко, чтобы было слышно в соседнем председательском кабинете. — У меня, сами знаете, три сына в армии. Младший — в летчиках. Может наш самолет попадет в его руки. Пусть летает на нем и громит поганых захватчиков.
Тучин помнит: старик Грищенко, пасечный сторож, принес две тысячи. И где он их наскреб?! Рублик к рублику! Сестры Горбуновы — по тысяче. И Тихон Никитич — тысячу. Меньше пятисот рублей никто не приносил. Подсчитали — 210 тысяч. Не хватает! Добавили из колхозной кассы.
И так ко времени! Фашистов погнали от Москвы. И пусть гонят так же, как — он недавно перечитывал в романе «Война и мир» — в восемьсот двенадцатом гнали Наполеона. И партизаны подмогнут, как помогали тогда. Говорят, командарм сибирских партизан Игнатий Громов собирается в фашистский тыл передавать партизанам сибирский опыт. Самолет перекинет его туда, в белорусские леса. А может, наш самолет пособит прогнать фашистов из Ясной Поляны. Скорей бы, скорей освободили священный уголок родной земли. Жаль, что не довелось съездить в Ясную Поляну. В летнее время не оставишь колхозные поля. А зимой? Зимы, обычно, уходили на подготовку к весеннему севу. А вот после войны он побывает, непременно побывает там, поклонится могиле кудесника слова, знатока людских сердец. Один бывалец рассказывал: одинокая могила — в лесу. Может, фашисты не дознались, не осквернили...
Самолет уже стоял на летном поле. На его фюзеляже выведено большими буквами: «Колхоз Политотделец» Хорошо! Очень хорошо! Он, Тучин, знает: политотдельцы крепят в армии боевой дух! Не случайно они, вернувшиеся из армии, дали колхозу такое название.
Рядом стоял второй самолет, на борту которого была несмываемой краской нарисована пчела. Тучин пожалел, что на их самолете не догадались изобразить пчелу, ведь их пасека помогла купить самолет.
В строю стояли летчики, которым доверялись самолеты, купленные колхозниками. Командир сказал, что самолет "Политотделец" вручается летчику Юрченко, на счету которого уже шесть сбитых самолетов противника.
Тучин правой рукой, прислонил колхозное знамя к крылу, левой провел по фюзеляжу, будто погладил коня, отправляемого в поход, потом обнял летчика Юрченко. Затем его обнял Алексей Быков:
— Может моего сынка там встретите, скажите: благословляю на славные дела!
Валя Пьянкова, привстав на цыпочки, поцеловала летчика в щеку:
— А моя бабушка перекрестила бы по-христиански! Вот ее благословенье.
С разрешения командира колхозники друг за другом взбирались в кабину, трогали рычаги управления.
Из-за мороза митинг устроили в столовой, где уже был накрыт обед.

На другой день Тихон Никитич запряг лошадку и отправился в поля посмотреть, хорошо ли снег закрыл озимые. Над головой гудели в небе два самолета. Один на длинном тросе увлекал за собой полосатую мишень, а второй, подлетая то с одной, то с другой стороны, бил из пулемета короткими очередями.
«Новенького учат! Может, нашего! — подумал Тихон Никитич. Ему вспомнилось, как в березовой роще скворцы-родители подгоняли слетышей, учили подниматься в небо. — Может, за этими посматривают с аэродрома: хорошо ли стреляют? Метко ли? Видать, метко. Вон сбил мишень-то. Ладно ли? Похвалят ли? Может, еще бы покружился, пострелял бы сверху.
А на снегу что-то поблескивало. Вон еще и еще...
— Гильзы! — понял Тихон Никитич. Остановил коня. Поднял гильзу, глянул в небо. — Подарок мне бросил! — повертел перед глазами, потом по-хозяйски зажал в ладони. — Спасибо! Добрый будет черенок к подпилку!

Сибирь надежно укрыла величавшие ценности: в Тюмени в надежное здание бывшего реального училища тайно был доставлен саркофаг с телом Владимира Ильича Ленина (а в Москве по-прежнему нес почетную службу караул у Мавзолея), никто из нас, новосибирцев, не ведал, что в подвалах еще не открытого оперного театра хранятся сокровища Третьяковской галереи, а в Томске — реликвии Ясной Поляны, которые удалось спасти буквально в последние минуты.
Из Томска приехал ко мне один из хранителей музейных ценностей Н.Ф. Мурашов. Разговорившись о передовых колхозах, мы на следующий день отправились в Верх-Тулу. На собрании в «Политотдельце» Мурашов рассказал о ценностях, которые буду возвращены в Ясную Поляну после ее освобождения. Тучин распорядился, чтобы хранителям музейных ценностей в Томске собрали посылочку: мешочек пшена, кусок свиного сала и туесок меду.
А когда Ясная Поляна была освобождена, колхоз «Политотделец» принял участие в восстановление национальной святыни. В те дни на сушилке сушили хлеб — для Ясной Поляны. У амбаров веяли семенное зерно — для Ясной Поляны. В домах колхозников сушили сдобные сухари — для детей деревни Ясная Поляна. В школе укладывали в ящики тетради, карандаши, учебники — для яснополянской школы.
Н.Ф. Мурашов привез фотовыставку «Л.Н. Толстой и Ясная Поляна».
А агитаторы в те дни в домах верх-тулинцев читали отрывки из «Войны и мира». Лев Толстой, был всем по душе. А главное — ко времени.
И верх-тулинцы решили отправить в подарок яснополянскому колхозу триста пудов семенного зерна. К этому подарку я присоединил свою скромную книгу «Лето на полях». На ее обложке художник запечатлел обширное хлебное поле с золотистыми суслонами и всадника, отправившегося в объезд с ружьем за плечами. Имелся в виду все тот же непоседливый Тихон Никитич. Шмаков.
На отклик я, откровенно говоря, не надеялся: не до переписки, людям, восстанавливающим хозяйство, разрушенное фашистским нашествием.
Но вот пришло письмо в самодельном конверте, склеенном из серого листка бумаги. Заказное. Со штампом военной цензуры, как полагалось, в то время. От кого же? Почерк на конверте крупный, явно мужской, в какой-то степени напоминающий строчки из рукописей Льва Николаевича. Что там в нем?
Скорей-скорей читать, и Зина нетерпеливо оторвала краешек конверта, извлекла два листка, исписанных с обеих сторон. Читаем, подгоняемые радостью.
Эта переписка длилась долго, доказывая, что расстояние от Ясной Поляны до Новосибирска — дружбе не помеха...

* * *

«На-гора» — мой четвертый роман, оказавшийся многотрудным. Выше и вперед! — вот что я хотел сказать заглавием этой книги. Вперед, не взирая ни на какие препятствия и преодолевая любые помехи, чинимые противниками индустриализации Сибири. Многотрудным роман был для меня, а для читателей широкого круга, как видно, легким. Но сначала расскажу о его предыстории.
Я долгое время писал о людях Горного Алтая и мне требовался перерыв. Нужны были иные темы, другой круг людей труда, и я решил «перекочевать» в Кузбасс для освоения неведомого мне края. Для первого знакомства решил избрать Ленинцк-Кузнецкий. Там деятельные библиотекари к читательской конференции собрали сотни отзывов о моих книгах, выпустили, специальную стенгазету. Клуб был переполнен. Выступая с трибуны. Горняки для беседы звали к себе домой, обещали провести по забоям. И на следующий же день повели меня в шахту Емельяновскую капитальную, названную так в честь Емельяна Ярославского.
Но для более глубокого знакомства хотелось побывать на всех рудниках: пласты там разные и способы добычи во многом отличались. Во вторую поездку я отправился с Николаем Кудрявцевым, автором производственных рассказов. На шахтах Прокопьевска мы делились впечатлениями о Первом Всесоюзном съезде писателей. После читательских конференций побывали в гостях у двух горняков, в то время знаменитых ударников подземного труда, на следующий день спустились в их забои. Третью поездку я совершил вместе с поэтами Никандром Алексеевым, Ильей Мухачевым и Александром Смердовым в Сталинск, как называли тогда нынешний Новокузнецк, и в Осинники. Мы выступали в раскомандировках и спускались в каждую из шахт. А когда загремела слава Алексея Стаханова, наше издательство попросило меня написать очерк об одном из его последователей. Я поехал в Анжеро-Судженск, где рудник был открыт еще в годы строительства Великой Сибирской магистрали. Там уже прославился небывало громким рекордом Сергей Баннов. А шахтерские жены похвалялись:
— И мой бы мог так же...
— И мой. Только
сделали бы ему рекорд.
У Баннова я прожил несколько дней, расспросил о жизни, начиная с его мальчишества, сходил с ним в забой. Дома — сразу за работу. А когда половина рукописи была готова, издатели попросили показать.
Прочитав, похвалили. И тут же огорошили:
— Надо от имени самого Баннова. Вот и в плане у нас — Сергей Баннов. Пять листов.
Было жаль расставаться с темой, и я согласился, оговорив, что сделают пометку о моей литературной записи.
Переписал все от первого лица. Рукопись отредактировали, приготовили к набору и вдруг спохватились:
— Надо же все показать автору. Он, как раз, здесь в гостинице.
Отнес «автору». Условился с ним, что приду через два дня. Успеет прочитать. Ждал с опаской: не допустил ли какой-нибудь неточности в специфике шахтерского труда? Но знатный горняк, возвращая рукопись, успокоил:
— Все тут ладно. Как было, так и прописано. Про жисть. Про работу.
Перелистываю рукопись, ищу пометки. Пока ни одной. Но что это?
Под тринадцатой страницей, словно
у следователя на дознании, подпись: «Баннов» А дальше?
— Дальше я не читал, — признался «автор». — Не успел. Да и ни к чему. Рассмеялся во все рябоватое лицо. — Уголь рубать легче. А ты писать мастак. Чего еще?
Напечатали. В одной из местных газет книгу похвалили. Только «автор» промолчал. Бухгалтерия перевела ему половину гонорара. Тоже промолчал. Уж не затерялся ли перевод? Нет, почтовые переводы не теряются. Года через два автор подтвердил это своеобразным звонком по телефону:
— Я, знаешь, решил еще книгу написать.
— Вот как!.. Ну что же — в добрый час. Желаю успеха.
— А-а... А-а, — растерянно пищал в трубке голос растерянного человека. — А-а как же без тебя?! Помогать надо.
— В издательстве, вероятно, помогут. А меня извините, — пишу свою книгу.
Действительно, я надолго увяз в многоплановом романе. По сложным вопросам шахтерского труда консультировался у главного инженера комбината «Кузбассуголь», находившегося тогда в Новосибирске.
Но в эту книгу властно вторглись драматические события тридцатых годов. Если бесследно исчезал арестованный, мы верили — Сталин не знает. Бесчинствуют злодеи, пробравшиеся в органы. «Хозяин» узнает — разберется во всем, безвинных вызволит, нарушителей закона накажет. Он справедливый, как солнце, мудрый из мудрых, единственно прозорливый. Мы называли его «отцом народов». А отца нельзя ослушаться, отцу нельзя не верить. Но судебные репортажи, публиковавшиеся на весь мир, заставили задуматься: Сталин не мог не знать. Значит, в самом деле, пробрались вредители и шпионы. Продались иуды за тридцать сребренников. Пытались предать страну, распахнуть ворота перед врагом. Вон же они на суде сами признаются во всем. Раскаиваются. Готовы на колени встать перед народом, чтобы только остаться в живых. И мы тогда и в последующие годы продолжали искренне верить в Сталина, А когда он умер — заливались слезами. В этом народная трагедия, открывшаяся перед нами после двадцатого и двадцать седьмого съездов партии. А тогда, в тридцатом году, мы верили в то, во что, казалось, не возможно было поверить. И в моем романе наряду с реалистическими главами появились детективные, ложные, написанные по сомнительным судебным отчетам. Я, как писатель, наказан из-за своей тогдашней доверчивости. Но вот парадокс — детективные, как увидим дальше, придали роману читабельность.
Чтобы не помешать публикации в Москве, я в «Сибирских огнях» в 1939 и 1940 года напечатал только отдельные главы, а полную рукопись отвез в Москву. Один экземпляров «Новый
мир», другой — в издательство «Художественная литература». В издательстве рукопись отредактировал критик Ю.Б. Лукин, взыскательный редактор, готовивший к печати романы М.А. Шолохова. В «Новом мире» прочитал Владимир Петрович Ставский, в то время главный редактор, а подготовку рукописи поручил Александру Михайловичу Дроздову, автору нескольких книг повестей и рассказов. Познакомился с моим романом и член редколлегии Леонид Максимович Леонов, всемирно известный мастер художественного слова, мнением которого дорожат все мои современники. Мне он сказал:
— Все писал нормально, не торопясь, а под конец, будто от усталости, сел на санки и скатился с горы.
Через несколько месяцев Владимир Петрович телеграммой известил меня, что будет проезжать через Новосибирск скорым дальневосточным. Мы встретились на перроне. Он долго жал мне руку, заверяя, что мой роман в плане журнала. А когда он вернется в Москву?
— Думаю, что не скоро. И не от меня это будет зависеть, а от важных событий.
Важные события назревали на Халхин-Голе, и он спешил туда.
Примерно через год в издательстве книгу набрали, вычитали верстку и подписали к печати. Мне даже обложку показали.
Но в редакцию современной прозы пришел новый заведующий. Его не устраивали детективные главы, и набор рассыпали.
В «Новом мире» устроили обсуждение. Помимо редакционных работников выступили Ю.Б. Лукин, Ю.А. Жуков, С.Е. Кожевников, в то время уже редактор «Сибирских огней». Было немало полезных замечаний по детективной части. Общее впечатление оставалось положительным, и Дроздов унес рукопись домой, чтобы по-редакторски засесть за нее. Роман увидел свет перед самой войной — в книгах четвертой и пятой, но с сокращениями почти наполовину.

* * *

В Новосибирске роман подписали к печати 28 мая 1941 года, а сигнальные экземпляры появились, когда воинские эшелоны сибиряков уже мчались на запад для отражения фашистского нашествия, и я не думал, что в такое суровое время судьба подарит мне счастливые встречи с этой книгой. Но такие встречи были.
Как только началась эвакуация из западных областей страны в Сибирь, нескончаемым потоком пошли эшелоны.
В первые же месяцы Новосибирск принял пятьдесят заводов. Принял для хранения в недостроенном оперном театре Третьяковскую галерею. Принял ленинградскую Александринку и знаменитый симфонический оркестр, возглавляемый Мравинским. Приютил Дмитрия Шостаковича и Леонида Утесова. Приютил писателей Ленинграда и Москвы. В заводских эшелонах приехали рабочие с семьями. И население города почти удвоилось.
И в первые полтора года, пока приезжие не научались выращивать картошку да пока
в закрытых распределителях не появилась американская тушенка и сухое молоко, было голодновато. В столовых, к которым мы были прикреплены, на первое давали так называемый суп из зеленых помидоров, на второе пшенную кашу, понято, без масла. Где же выход? Как, хотя бы немножко, улучшить питание? И вдруг из далекого Нарымского округа дошла весть — там можно купить рыбу. И наша писательская организация решила попытать счастья — отправить двоих на заготовки. Выбор пал на детского писателя Бориса Емельянова и меня. Принесли нам мешки с надписанными фамилиями, а пухлые купюры я втиснул в полевую сумку. На наше счастье, штаб военного округа отправлял за рыбой самолет, и попутно взяли нас. Самолет удачно приземлился на застывшем болоте возле маленького городка Колпашево, в 323 километрах севернее Томска. И мы с Борисом отправились к первому секретарю окружкома Попову, душевно расположенному к литераторам. Добрейший Павел Васильевич на первых порах огорчил нас:
— Туг вы ничего не добудете. Ни ерша на уху, ни чебака на поджарку. — Но, задумчиво проведя рукой по лбу, смягчил он голос. — Коль вы добрались до нас, может, — перенес взгляд на телефонный аппарат, — что-нибудь придумаем. Приходите завтра.
Павел Васильевич был на редкость заботливым. По его звонку на следующий день деятельный кооператор, тоже влюбленный в литературу, уже собирал нас в дальнюю дорогу. Даже привел на продуктовый склад. Там из вместительной дубовой бочки достал колбасу, подчеркнув при этом:
— Английская! Они такую
готовят для моряков в дальние плавания: вот так пересыпают солью. Может сто лет храниться! Ну а вам на каких-то четыре дня, пока доберетесь до Каргаска. Павел Васильевич звонил туда секретарю райкома: вам все обеспечат.
К английской колбасе кооператор добавил четыре поллитровки спирту:
— Без этого посошка у нас не ездят: морозы-то, бывает, даванут за пятьдесят! А вам ведь придется отмахать две сотенки!
С таким напутствием мы отправились на перекладных в Каргасок, куда по тем временам и «Макар телят не гонял». Самолеты тогда в такую даль не могли летать, и все таежные и речные дары, какие давала нарымская земля, до навигации оставались на месте. На шумном воскресном базаре,
помимо рыбы продавали и мясо и масло. Мы купили даже по бутылке медвежьего жира, который соперничая со спиртом, не замерзал в самые жестокие морозы.
В Каргаске в ту зиму давала спектакли небольшая труппа Василия Васильевича Меркурьева и его жены Ирины Васильевны, дочери Мейерхольда. Эта труппа сумела добраться до изобильного края с последним пароходом, и мы вместе с актерами выступали в рыбацких колхозах. В один из выходных дней местные театралы и книгочеи пригласили актеров и нас в гости. На пирог! Дом оказался на редкость просторным даже для этого лесного края. Большую часть кухни занимала громадная русская печь, источавшая ни с чем не сравнимый хлебный аромат. Из ее разгоряченного чрева хозяйка широченной деревянной лопатой извлекла пышущий жаром пирожище длиной во весь стол. В нем была целиком запечена нежнейшая чудо-рыба нельма, превосходящая вкусом осетрину. Такое изобилие в том далеком краю сохранялось даже на втором году Великой Отечественной.
Жили мы в доме одинокого старика. Там была холодная кладовка. И туда нам доставляли речную добычу. Тут были и полуметровые щуки, и круглые, будто налитые жиром, муксуны, и золотистые окуни. С каких-то лесных озер привозили серебристых карасей и даже лоснящихся линей. Взвесив доставленное, мы все укладывали
в мешки. Нам не отпускали только нельму и осетрину, заготовляемую для каких-то особых надобностей. Стерляди нам тоже не полагалось. Но старик угощал нас этой редчайшей по вкусу рыбой. Каждое утро он запрягал в санки лохматого Пестрю и отправлялся на излюбленное место обской отмели, где опускал в прорубь свои снасти. Домой привозил стерлядок, мерных, как березовые поленья. Обогревшись у печи, он вооружался ножом, наточенным, как бритва:
— Начнем, благословясь, чушь пороть.
От него мы узнали, что чушью местные остяки называют шкурку стерляди.
Острием ножа старик проводил черту по брюшку мерзлой стерлядки от головы до хвоста, потом легко одним махом сдирая тонкую кожицу. Обнаженную тушку строгал тончайшими слоями, клал на тарелку и, посыпав мелкой солью, приглашал к пиршеству. По-русски эта еда исстари называлась строганиной.
— В дорогу я вам насолю таких стерлядок, — пообещал заботливый собеседник. — Приедете ночевать на постоялый двор, а там печка от жару пышет, кипяток
в котле бурлит, попросите у хозяйки чугунок, нарубите, стерлядку вот эдак поперек и в кипяточек, в кипяточек. Не успеете ложку в руку взять, а ужин готов: хлебайте на здоровье!
— А нам говорили, в дальнюю дорогу берут с собой мороженые пельмени, — сказал Борис.
— Настряпаю вам и пельменей, — пообещал старик. — А, по-моему, стерлядка лучше.
Рыбу мы упаковали. Вдобавок купили на базаре мяса. Получилось шесть возов, и местный колхоз снарядил для нас обоз, который в сопровождении бывалых возчиков отправится в Томск, а оттуда наш груз будет отправлен в Новосибирск поездом.
Двухнедельный санный путь будет нелегким. Пешком за возами нам не выдержать, и заботливые райисполкомовцы предоставили нам пару своих коней. На них мы
доберемся раза в два быстрее.
На прощанье сказали, что ямщик уже готовится
в дорогу. Ехали на двух лошадях, запряженных в кошеву гусем, по-российски цугом. По тридцать да тридцать пять километров от станка до станка. И между ними — ни одного жилья. Засыпанный снегом сонный лес да небо. Иногда зимняя дорога спускалась в пойму Оби, казавшуюся безграничной. Там снежная равнина да кусты тальника, в полутьме похожие на валуны.
После очередной ночевки мы выехали с постоялого двора задолго до рассвета, когда от злющего мороза с треском кололся лед на озерах, а в высоком небе играли бриллиантовым отблеском крупные звезды. С рассветом навалился морозный туман, скрыл не накатанную в пойме дорогу, и кучер полагался больше на чутье переднего коня: не собьется с путика. Изредка, по-хозяйски останавливая упряжку, он освобождал коням ноздри от намерзших сосулек и все же топтался на снегу, проверяя, не сбились ли с пути.
Когда туман рассеялся, злое солнце, едва оторвавшись от земли, приподняло две огненные руки.
— Ого, мохнатые рукавицы надело! — воскликнул кучер, смел иней с бороды. — Завернет еще покрепче!
Все замерло. В небе ни единой пташки. О таком морозе говорят:
«Воробьи на лету замерзают!» А вон сорока терпит — только взъерошила перья, чтобы удержать тепло, и походит на хвостатый шар.
Короткий зимний день уже давно сменился сумерками. Пора бы и на ночлег. А где он ждет нас? И далеко ли до деревни с очередным постоялым двором? Сорока не скажет. В такой морозище она совсем не тараторит — боится горлышко простудить. Мы с тревогой посматривали вправо, откуда в ночном полумраке изредка придвигалась на какое-то время черная стена тайги, но там не было ничего похожего на жилье. А вблизи виднелись по-прежнему все те же шарообразные кусты. Если мы заблудимся, придется пробираться по бездорожью в сторону леса, — там можно скоротать ночь у костра. А лес на беду отступил куда-то во мглу. Тогда нам останется только... Да вон же стог сена! Вон второй! Можно зарыться в него. Авось не заколеем. Утром осмотримся. Но длинна, ой, длинна северная декабрьская ночь!
Кони остановились, поворачивая головы то в одну, то в другую сторону.
— Как же это вы, милые, с дороги сбились?! — упрекнул кучер. — На вас была надежа.
Он пошел вперед, приминая нетронутый снег, и нас тревога, словно пружиной, выкинула из кошевки. Пошли в разные стороны, спотыкаясь о снежные заструги. Дорога не прощупывалась, под ногами.
Кучер шел впереди, кони за ним. А куда? У звезд не спросишь.
Вдруг кони остановились, повернули головы вправо и навострили уши.
— Жилье чуют! — обрадовался кучер, — Там, робятушки, деревня!
И мы стали проламываться сквозь сухой болотный камыш. Впереди — речка под льдом. За ней на взгорье черная, будто мохнатая, стена леса. Похоже, могутный кедрач. А перед ним на крутосклоне вспыхнули светлячки. Что это? Не волчьи ли глаза? Ведь для окон очень тусклые. Может, освещаются лучиной? Кони снова остановились и, вскинув головы, заржали. Деревня! Вон и очертания избушек, засыпанных снегом до самых крыш. Мы спасены!
Но пока мы проламывались туда, огоньки стали гаснуть. Остался единственный, самый дальний, словно врезанный в лесную толщу. Успеть бы, пока не заснула вся деревня.
Вот от проруби — тропинка в гору. Она привела нас в переулок. Тем временем погас последний огонек — деревня погрузилась в сон. Кучер постучался в одну избу, в другую, в третью — никто не пускает проезжих, появившихся неведомо откуда, далеко от проселочной дороги. Опасаются: не пробрались бы варнаки. И мы с Борисом тоже принялись стучаться в хмурые избы. На нас гавкали охотничьи лайки, но даже на собачий лай никто не подымался, не открывал дверей. Так это было непохоже на сибирских крестьян, всегда привечавших проезжих, в особенности в суровое зимнее время. Хоть замерзай посреди улицы!
Но вот я заметил запоздалую парочку. Молодые, быстрые на ноги. По узкой тропинке идут друг за другом. Перешагнули через прясло из одной усадьбы в другую. Еще несколько минут и скроются за домом по другую сторону переулка, и я побежал наперерез. Не опоздать бы. Только они могут спасти нас. Мужчина прихрамывает — я успею. Окликнул их.
— А вы кто такие среди ночи? — настороженно спросил мужчина, задерживая взгляд на моей полевой сумке. — Откуда взялись?
Я назвался. И — о чудо! — женщина от неожиданности воскликнула:
— «На-гора»?! Вы написали? Сами? — выдернула книгу из-под мышки. — Так вот же она! Несу от подруги. Давала читать.
— Пойдемте, пойдемте, — пригласил мужчина. — Я сейчас открою ворота. Мы учителя. Первый год в глуши. И такая встреча!
Кучеру он показал, куда провести лошадей в закуток, где взять сено.
Спустя каких-нибудь пять минут мы уже отогревали руки возле жестяной печки, в которой жарко пылали сухие березовые дрова поленья, и отвечали на добрые расспросы учителя, а его жена уже накрывала стол для ужина. Запахло картошкой, поджаренной на гусином жире. Мы в свою очередь расспрашивали о последних фронтовых сводках.
Узнали о разгроме фашистов под Москвой. Вот радость, так радость! Борис вскочил, рубанул кулаком воздух:
— Так их растак! Поглубже в землю!
— Теперь наши погонят! Как Наполеона! — сказал учитель. — А вот тут... Из-за своей ноги!.. Просился добровольцем - комиссия не пропустила.
На столе появился берестяной туесок с кедровыми орехами. Мы соскучились по таежному лакомству. Пощелкивая вкусные орешки, проговорили чуть не до рассвета.
Утром уроки в школе были отменены. Все ребята хлынули в один класс — на встречу с «живыми писателями». Борис рассказывал об Аркадии Гайдаре, с которым был хорошо знаком, я читал рассказы. Потом мы едва успевали отвечать на вопросы, сыпавшиеся со всех сторон.
А после обеда все ребята встали на широкие, подбитые камусом, охотничьи лыжи, и, продолжая расспрашивать, проводили нас далеко в луга, в которых затерялась зимняя дорога.
Вторая моя, тоже неожиданная, встреча с романом «На-гора» произошла на Калининском фронте, в лесах возле реки Ловати. Я не думал, что книга, изданная в Новосибирске, окажется так далеко.
... В марте 1943 года на наших станционных путях снаряжался в дальнюю дорогу товарный поезд специального назначения. Он состоял преимущественно из теплушек, предназначенных для солдат, которым предстояло пополнить нашу добровольческую дивизию, получившую высокое звание гвардейской. Несколько десятков холодных товарных вагонов были заняты подарками фронтовикам: ящиками мороженых пельменей, бадейками меда, тюками шерстяных варежек и шарфов. В штабном вагоне ехали офицеры, приезжавшие за пополнением. Посредине стояла чугунная «буржуйка», в которую дежурный круглые сутки подбрасывал полешки и кусочки угля, раздобытого по дороге. Оправа и слева двухярусные нары. Там нашлось местечко для нас с Георгием Павловым, поэтом и прозаиком, пришедшим в наш край с Пятой Армией, разгромившей колчаковцев. Мы были делегатами, отправившимися с подарками воинам (На фронте в часы затишья мы вели записи бесед с командирами и бойцами). Из этих записей у меня по возвращении домой составилась небольшая книга «Наши земляки» (Новосибиск, 1944). Позднее часть очерков была перепечатана в сборнике «Сибирская добровольческая» (Новосибирск, 1950). Георгий Павлов, простудившийся в блиндажах, скончался тем же летом, не успев опубликовать своих записей.
На фронте у нас не было постоянного пристанища. Мы переходили из одного подразделения в другое. Ночевали в землянках то одного, то второго, то третьего полка. Впрочем, название «землянка» там, в болотистых местах, было условным. Как-то вода залила даже командный пункт дивизии, штабисты перебрались в палатку. Чаще всего жильем служили приземистые избушки, срубленные из бревен. Под полом, усланным еловым лапником, хлюпала весенняя вода.
Однажды мы ночевали у артиллеристов. У них землянка была на лесном бугорке, углубленная в почву до оконышка. Нары из мелких еловых кругляшей. Стол перед оконышком, в котором стеклянную раму заменяли пустые поллитровки, плотно составленные в два ряда. Печка из пустой бензинной бочки. Светильник из орудийной гильзы, расплющенной: вверху. Чарки из медных снарядных колпачков. Нам подарили по две чарки, пунктирно выбив зубилом по окружности: «На память от фронта».
Командиром артиллерийского полка был майор Гуменный, замполитом — майор Микута, до войны первый секретарь Центрального райкома в Новосибирске. Начались взаимные расспросы. Микута вспомнил писателей, находившихся у него на партийное учете. Кто еще дома, кто уже на фронте? Какие книги вышли? И вдруг спохватился:
— Да, наши артиллеристы прочитали ваш роман «На-гора».
— Где вам удалось достать? И сколько экземпляров?
— Единственный. И тот подобрали на развалинах Великих Лук.
— Читать бойцам совсем нечего, — пожаловался Гуменный.
— А мы разделили по листам, — продолжал Микута. — Раздали на батареях. Одни прочитали — передали другим.
— Вот здорово! — обрадовался я редкостному сообщению. — И сколько же у меня читателей?
— А весь полк! — сказал Гуменный и по телефону распорядился. — соберите роман Коптелова и доложите, сколько человек прочитали.
Пока мы ужинали, явился молоденький сержант и, вручая командиру, пухлую пачку книжных листов, отрапортовал:
— Товарищ майор, прочитал весь полк!
— Не веришь? — улыбнулся Микута. — Пойдем с тобой по батареям — спрашивай любого. Ручаюсь — подтвердят.
Такие читатели в боевой обстановке — дороже всего. Дивизия в то время стояла на передовом рубеже. Бойцы читали роман под пулеметные очереди, время от времени доносившиеся с переднего края.
Пухлая пачка типографских листов пошла рукам. На многих из них оставались следы пальцев, еще пахнувших порохом.
Такая встреча с книгой дороже читательских конференций мирного времени.

Пришла счастливая пора составлять собрание сочинений (1978-1982). Мне было жаль расставаться с реалистическими главами романа о Кузбассе, — это же целая полоса моей жизни, — но я не мог включить в свое собрание роман «На-гора». Время мне, как писателю, дало поучительный урок на будущее.

* * *

Во время одной из поездок в Барнаул я встретился на улице с писателем и мастером художественного чтения Магалифом. Юрий Михайлович в то лето выступал там с концертами. В его насыщенных программах были стихи многих поэтов страны. Но с особым проникновением и чувством он читал Пушкина и Есенина. Бархатистый голос ленинградца, ставшего волею судеб приемным сыном Сибири, по радиовыступлениям знал весь край. Он читал стихи многих сибиряков, отдавая предпочтение алтайскому лирику Илье Мухачеву. Тут же на улице мы разговорились об исторических достопримечательностях Барнаула, о Демидовском Столбе, воздвигнутой в честь столетия горного дела на Алтае и, естественно, о демидовских премиях, которыми удостаивали выдающихся людей края, и гость города вдруг, не скрывая крайней взволнованности, спросил:
— А вы давно были на здешнем кладбище?
— А что там вы приметили?
— Теперь там и примечать-то нечего. Посмотрите сами. — И, не удержавшись, Юрий Михайлович добавил. — Там перед главным павильоном черная коза доедает последний куст сирени!
— Какой павильон?! Где?! Вы что-то путаете.
— Вон на горе. Над городом. Там, видите ли, устраивают выставки достижений народного хозяйства: лучшего места, оказывается, не нашли.
— Да где же там?! Там не было ни метра свободного места.
— А, как говорится, над вечным покоем! На костях усопших!
... Барнаульское кладбище и его редчайшие окрестности я знал с 1921 года, когда, будучи участником первых губернских курсов красных учителей, жил по соседству на бывших купеческих дачах, превращенных в студенческие общежития. По пути в центр города я много раз отдыхал на кладбищенских скамейках в тени вековых берез заботливо ухоженных кустов сирени. Изумительное место, редкостное по красоте природы. Представьте себе величественную излучину Оби. На ее правом берегу на десятки километров раскинулась луговина с бесчисленными озерами и зарослями тальника. А левый берег — высоченный, как бы обрубленный сказочным мечом. Наверху — вековой сосновый бор. Сосны как бы двигались к речке Барнаулке (там был когда-то аул казаха Барная), едва приметной под таким же отвесным обрывом. Вот на этом-то мысу первые землепроходцы и выбрали место для вечного упокоения. Лучшего места, по-моему, нет во всей Сибири. И по художественному богатству надгробий нет во всем крае ничего равного. И это не случайно. Если губернский Томск навеличивали «Сибирскими Афинами», то Барнаул, центр Алтайского горного округа, вотчины царя, считался промышленным и техническим городом. Это здесь в далеком 1765 году теплотехник Иван Иванович Ползунов изобрел и построил первую в России паровую машину для заводских нужд. Здесь плавили медь и серебро. В пределах этого округа чеканили особую сибирскую монету. И в этом же крае искусные гранильщики создали изумительную «чудо-вазу», восхищающую посетителей Эрмитажа. Здесь останавливались для своих исследований Гумбольдт и Паллас. Здесь развивалась техническая мысль. И под редкостными по красоте надгробиями, зачастую изготовленными из драгоценной яшмы и порфира, покоились известные ученые, прославленные инженеры Алтайского горного округа. И, конечно же, богатые купцы, заранее сговорившиеся со знаменитыми камнерезами.
Каким это кладбище виделось из города в двадцатых годах? Высоко на мысу кладбищенская церковь. К ней вела деревянная лестница с площадками для отдыха. Недалеко от паперти среди кустов сирени покоился известный краевед доктор Фридрих Геблер (1782-1850), имя которого присвоено главному катунскому леднику на Белухе. Рядом была похоронена Александр Степановна Зубарева-Геблер, пережившая мужа в великом горе лишь на один день. Тут же был похоронен известный краевед, собиратель русских былин и исторических песен, бытовавших в окрестностях Барнаула, Степан Гуляев. Гранитное надгробие было увенчано каменным глобусом и раскрытой каменной книгой. Но особую ценность представляло редкостное надгробие Николая Михайловича Ядринцева, поэта, публициста, путешественника, именем которого назван ледник на Алтае. Он скончался в Барнауле в 1894 году. Первоначально на его могиле рядом с церковью был поставлен деревянный крест. А в 1900 году на средства, собранные по подписке, соорудили памятное надгробие. Оно состояло из массивного мраморного четырехугольника, накрытого шлифованной плитой. С восточной стороны к нему примыкала высокая стела с бронзовым бюстом отлитым скульптором К.М. Сибиряковым. По бокам четырехугольника были выгравированы названия книг Николая Михайловича, а на оборотной стороне стелы заветная строфа:

Желал бы я, чтоб в недра дорогие
Мой прах ты приняла, родимая земля!
Лежать в чужой стране, где люди все чужие,
Где чуждые кругом раскинуты поля,
Я не могу!..

Все было выполнено с особой любовью и почитанием сына необъятной Сибири.
И вот я снова стою перед высоким нагорьем. Как изменилось оно!
Исчезла, словно невиданная буря низвергла ее, кладбищенская церковь. На первый взгляд, это не удивляет.
Ведь ниспровергатели не пощадили ни монастырь в бору, ни собор, колокольня которого напоминала кремлевскую колокольню Ивана Великого. Исчезла лестница. Исчезли вековые березы, и нагорье напоминало голову, остриженную под машинку. Подымаюсь по извилистой тропинке и останавливаюсь, пораженный пустотой. Ни единого надгробья. Ни единого деревца. Голая равнина. Лишь в отдалении виднелся павильон «достижений народного хозяйства». Правду сказал Ю.М. Магалиф: черная коза догрызала последней куст сирени!
И только там, где стояла церковь, сохранились руины единственного надгробия. Там-то и погребен Н.М. Ядринцев, выдающийся патриот Сибири. Что осталось от надгробия? Тяжеленный четырехугольник да примкнутая к нему стела. Исчезла верхняя шлифованная плита.
Укором торчит согнутый железный штырь, с которого с разрушительной силой сдирали бронзовый бюст! Редчайшее варварство? Обидное и непростительное?
Прямо с кладбища я, потрясенный кощунством, отправился в крайком партии. Секретарем по идеологии тогда был москвич Лебедев.
— Да неужели все это правда?! — От удивления он даже привстал с кресла. — Для меня потрясающая новость! На выставке-то я бывал, а такого не заметил. Просто не знал. Примем меры.
На следующий день о современных руинах я рассказал Михаилу Афанасьевичу Лисавенко, который возглавлял созданный им Институт сибирского садоводства. Он пришел в крайнее возмущение. Во время нашего разговора в его кабинет по какому-то неотложному хозяйственному делу вошел бородатый здоровяк в брезентовом плаще и в ожидании конца нашего разговора присел на стул и разулыбался:
чему, дескать, они удивляются!
— Ну кто же, кто посмел разрушить кладбище? — продолжал я. — У кого поднялась рука?
— А что особенного? — вдруг вступил в разговор здоровяк в плаще. — Это сделал я? Выполнил все, что было приказано. Осталась маленькая недоделка. У нас ведь техники в то время не было. И тот памятник нечем было взять. А все остальное мы спустили вниз, как было по плану. Пустили в дробилку. И сделали лестницы на меланжевом комбинате. Там была еще верхняя плита. Уж больно гладкая. Жаль было в дробилку-то. Отдали на конфетную фабрику. Говорят, на ней больно хорошо конфеты раскатывать.
— А бюст куда?
— Голова, там была бронзовая, — пояснил Лисавенко.
— А-а, тот, бородатый, — продолжал здоровяк. — Не то поп, не то еще кто, — нам ведь ни к чему. Уж больно крепко был приделан: три мужика едва отворотили. Выполнили все, что могли.
В тот же день жители Заречья видели как две черные машины взлетели по Змеиногогорскому взвозу и повернули к нагорью, где было старое кладбище. На одной ехал первый секретарь крайкома Беляев, на другой — председатель крайисполкома Пысин. Они спешили убедиться в том, что «натворили» их предшественники.
А я — снова к Лебедеву. Чтобы убедиться в исчезновении верхней плиты надгробия, он сразу же позвонил на фабрику. Конфетчики подтвердили, что уж больно хорошо на ней раскатывать конфеты.
— Немедленно вернуть!
— А как же производство? — пищала трубка. — План сорвется...
— На бюро ответите. Думаю, получите строгача.
— А куда вернуть? — недоумевал директор фабрики. — Там же расписаться некому.
— Восстановим! — заверил меня секретарь крайкома. — Сделаем все, как было. Только с бюстом будет труднее. Но снимки-то в музее должны сохраниться. Закажем снова скульптору.
К чести барнаульцев, они восстановили памятник, поставили изящную оградку, посадили цветы. А кругом — пустота.
И стоит памятник укором за содеянное невеждами.
Варварское «поветрие», разрушительным смерчем пронеслось по другим городам Сибири. Не избегли этой беды и Томск — «Сибирские Афины», где кладбище, пожалуй, не уступало барнаульскому. Только каким-то чудом уцелела могила Г.Н. Потанина.
Пронесся дикий смерч и по Новосибирску: на костях первых засельщиков бездумно танцуют молодые невежды. Отвели для кладбища соседнюю березовую рощу, а в тридцатых годах, сравняв могилы, проложили по костям усопших трамвайную линию. Так была утрачена могила писателя Петра Стрижкова.
В те годы полного отсутствия гласности никто не возразил против ликований по случаю еще одной победы в градостроительстве. И «отцам города» было невдомек, что дикие смерчи, пронесшиеся по кладбищам, ранили сердца тех, кто умеет свято хранить память об усопших, чьими трудами создан и взлелеян город на Оби.

100-летие «Сибирских огней»