Из «Дневника счастливого неудачника»
Файл: Иконка пакета 05_nikiforov_dipp.zip (82.79 КБ)

Владимир НИКИФОРОВ

ДО И ПОСЛЕ «ПОСЕЛКА»

Из «Дневника счастливого неудачника»

1

В восемьдесят шестом, на втором году перестройки, журнал «Сибирские огни» опубликовал мой очерк «Поселок» (1986, №3) — о проблемах, бедах и надеждах моих земляков, жителей поселка речников Подтесово, что под самым Енисейском. Однако вначале был написан роман, Да, но ведь и он возник из чего-то... Итак, придется вернуться к самому началу, по примеру классиков: «А кто его отец?»
Биография моего отца до определенного момента удивительно напоминает биографию предпоследнего генсека. Отец родился в том же сентябре того же 1911 года в бедной крестьянской семье и тоже с малых лет батрачил, потом был призван в армию и служили они с будущим генсеком одновременно и по соседству: один в Читинской, другой — в Амурской области. А затем их пути разошлись. Отец не показался, кому надо, промолчал, как всегда, когда нужно было сказать слово. «Мне бы грамотешки, — горевал он, — вот я бы тогда!..» Но дело не в образовании, а в характере.
А к политике отец тянулся всегда и разбирался в ней. Например, Горбачева он не взлюбил с первого же появления того на экране телевизора.
Помню, еще при жизни Сталина, отец спрашивает у меня, пацана:
— А ты знаешь, что Сталин сидел?
Я широко раскрываю глаза. Я уже знаю, что такое «сидеть». «Сидят» капитаны за аварию парохода; «сидят» шкипера за подмочку или недостачу груза; сосланы в Игарку наши дальние родственники; на окраине Подтесово в бараках за высокими заборами с вышками по углам держат строителей новых двухэтажных домов и насыпной дамбы, превратившей Подтесовскую протоку в надежный затон; в Красноярске, в Дудинке, в Ермаково (стройка века, железная дорога Салехард-Игарка) баржи разгружают заключенные, зеки, со сроками в пятнадцать и двадцать пять лет, среди которых больше простых, веселых, нахальных и добрых к нам, ребятишкам, урок, но есть и тихие, бледные, вялые, которых, словно заклейменных статьей «сто шестнадцать пополам», слегка сторонятся…...
— И Молотов сидел! — продолжает отец. — И Ворошилов! И Каганович!
Отец смеется, что бывает редко, я вижу кровоточащие, как у всех долго живущих на севере, десны, и мне становится жутко и весело: кто же наши вожди?.. Отец почему-то не сказал, что все они сидели при царе, до революции.
Так вот, после армии отец не пошел в политику, как будущий генсек, а поступил работать на пароход «Красноярец». Был матросом, рулевым, потом старательного, толкового, немногословного парня поставили боцманом. Дальше надо было подучиться, ведь существовали тогда и школы, и курсы, но... Женитьба, ребенок. С семьей лучше плавать на несамоходной барже, тут ты сам себе хозяин.
И отец, и мать — из одной деревни, что в сорока верстах от станции Козулька, которой еще Чехова пугали во время его путешествия на Сахалин. Мать в молодости, в самые первые колхозные годы, работала на тракторе, и потом часто, с удовольствием и гордостью, вспоминала об этом. И все же в колхозе мать не осталась, а вслед за старшей сестрой, тетей Паной, отправилась в город. Думаю, рассказы тети Паны о сказочной городской жизни, о кинотеатре «Арс», многоэтажных домах, паровозах, автомобилях разбередили чуткую душу младшей сестры. А, быть может, все было проще и прозаичнее. Итак, мать оказалась в городе, в людях. Обладающая мягким характером, общительная, сообразительная, она несколько лет служила нянькой и домработницей у «хороших людей» и, судя по ее рассказам, сама была довольна и ею были довольны.
Замужество положило конец этой благодати. Началась «цыганская жизнь».
...Один профессор, вместе с которым мне приходилось иной раз выступать перед школьниками, начинал свой рассказ о речной профессии с лирического экскурса в 50-е годы, когда он, одессит, сын академика, «безусый кандидатишка», впервые увидел на сибирских реках деревянные баржи:
— Я думав, що такое можно было встретить только в прошлом веке: сушится белье на веревках, русская печь топится, бегают по палубе ребятишки, поросята, собаки. Оказывается, тогда на баржах плавали целыми семействами, где работали, там и жили.
Да, так все и было: и русская печь, в которой мать выпекала румяные, пышные, вкусные хлебы, и поросята, которые за лето вырастали в тяжеленных боровов, и мы, ребятишки, шкиперские дети.
Все лето в тесном жизненном пространстве, все лето тянет на берег, к обычной жизни мальчишек и девчонок.
Зимовали, где застанет ледоход. Бывало, идет караван барж последним рейсом, на берегах снег, мальчишки катаются на санках. По реке шуга плывет... И дрогнет сердце капитана, он ищет место для отстоя где-нибудь за мысом или в протоке. Хорошо, если недалеко деревушка и можно устроиться на постой. Так и переживали зиму, кто в окрестных селах, кто в землянке на берегу. Из такой вот случайной зимовки и возникло шестьдесят пять лет назад Подтесово.
В сорок втором каравану, в котором была и наша баржа, выпала зимовка в Подтесовском затоне; в конце той зимы я и появился на свет. Подтесово было приписано к Еркаловскому сельсовету, отец сходил пешком за девять километров, выписал на меня свидетельство о рождении — метрики. Лет через семь поселок стал местом нашего постоянного жительства. Отцу, правда, потом не раз приходилось зимовать на случайных зимовках, но у нас уже был свой дом на берегу.
Помню, пришел наш караван поздней осенью, на берегах уже снег лежал; встали на рейде, огни затона светили издалека в черной ночи. Утром отец прошел на нос баржи по тропинке, протоптанной в снегу, сел на кнехт, закурил.
— Ну что, Федор? — крикнул он шкиперу передней баржи, учаленной с нашей коротким тросом. — Поехали в жекео?
И ЖКО выделил нам отдельную квартиру в новом двухэтажном доме. Возле дома был тротуар из свежеструганных аккуратно подогнанных плах, а чуть дальше стояли сараи — белые, чистенькие, двухэтажные, как и дом, с деревянными перилами.
После керосиновых ламп и фонарей «Летучая мышь» яркий электрический свет показался чудом. Первую ночь мы, ребятишки, спали на полу и просили мать не выключать электричество. Так и заснули при свете.
Через пять лет мы начали строить по-настоящему «свой дом». Я, как старший из сыновей, был у отца первым помощником и прошел всю науку и практику строительства от фундамента до стропил. Работы было много — после школы, в выходной, на каникулах. Особенно обидно работать на доме весной, когда все ребятишки носятся, как вольные птицы, играют, кричат.
Мы построили дом, и я уехал в город учиться. Потом приезжал и на полтора года, бросив техникум, и на несколько дней в отпуск, на каникулы, в командировку по научным или учебным делам.
...Замысел романа возник летом 1978 года. К тому времени я стал кандидатом наук и начальником научно-исследовательской лаборатории, преподавал в двух институтах и, Бог знает, чем только не занимался еще: писал рассказы и научные статьи, успел отравиться философией и социологией благодаря работе в институте повышения квалификации, где собирались в те годы со всего Новосибирска и Академгородка психологи, философы, социологи, управленцы. Весной того годы мы крутились вокруг проблем монофункционального поселения, то есть города или поселка с одним градообразующим предприятием, и когда я летом приехал в Подтесово, воочию увидел все оное: засилье заводской власти в ущерб гражданской, территориальной, несвободу, зависимость жителя маленького поселения от общественного мнения, отсюда постоянная психофизиологическая напряженность, пьянство, драки и убийства как образ жизни.
В наших ученых разговорах фигурировали Норильск, Магнитогорск, Тында, Академгородок, а тут оказалось, что самый убедительный пример — мой родной поселок, а продукт монофункциональности — я сам.
В роман под рабочим названием «Социолог приехал в поселок» попали мой младший брат, «клиент» ЛТП, школьный товарищ Володька Доколенко в роли «заручейного философа», соседка тетя Паша, добрейшая бездетная женщина, инженеры, выпускники Новосибирского водного института, «культурный десант» 1960 года. В романе было много любви, порой непонятно, кто, кого и каким образом любит, в то же время проводилась мысль, звучавшая на наших семинарах: «Любовь есть способ бегства от действительности в удобную экологическую нишу». Правда, в конце концов эта установка дала сбой, и совершенно неожиданно живая жизнь ворвалась на страницы романа в лице молодой, энергичной врачихи, грубоватой, нежной и несчастной, но было поздно, роман закончился.
Роман читали в издательствах Москвы и Новосибирска, рецензировало не меньше десятка писателей, но он так никуда и не был принят, да я и сам понял, что роман не получился. И я переделал его в очерк. Правда, тот тоже года два мурыжили. Своеобразно написал один новосибирский рецензент: «Ничего не скажешь, все так оно и есть, я сам знаю этот поселок, но уж очень мрачно все это, не стоит печатать.» Спасибо Петру Муравьеву, который работал тогда редактором отдела прозы «Сибирских огней». Во многом благодаря ему очерк увидел свет.
Можно еще один роман сочинить о том, как был воспринят «Поселок» на моей родине. Сестра, капитанская жена, одна из «героинь» очерка, написала:
«Спасибо за статью, вернее, за очерк. Читал почти весь поселок. Один журнал на всех. Разговоры всякие ходят, но, в общем-то, хвалят все очерк. Валентин обиделся, что прославил его, заявил всем, что у него нет машины. Для Валентина это очень больной вопрос. Остальное все нормально. А кто пил, так и пьет, только реже, потому что водку дают по талонам. Ресторана нет, а в кафе только соки, чай, мороженое, пирожки.
15 мая Валентин уходит в рейс».
На улицах поселка люди тайком, оглядываясь, подходили ко мне и говорили горячим шепотком, что я написал правду, что надо писать о проблемах поселка; Володька Доколенко прислал чьи-то стихи, продолжавшие поднятую мной тему, из Конотопа написал друг нашей семьи, офицер ВВС Павел Федулов: «Для меня явилось приятной неожиданностью, как глубоко ты проанализировал общественное устройство, социальные вопросы, историю поселка и судьбы людей, открыл глаза на перекосы и деформации в жизни подтесовского общества... Многие мысли из моего дневника совпадают с твоими... ты доказательно нарисовал картину бытия и, конечно, мы все ответственны за все, что там делается, где бы мы ни жили».
Отмечен очерк был и коллегами-социологами. Да где! В самой Москве!
«Глубокоуважаемый Владимир Семенович, с немалым удовлетворением прочел Ваш очерк «Поселок» в журнале «Сибирские огни». Честно говоря, на мой взгляд, Вы чуть перегрузили его цитатами. Однако в главном — в сочетании пристрастности уроженца Подтесово с отчужденностью аналитического взгляда на предмет — это безусловная удача» — писал В.Л.Глазычев, завсектором развития культурного потенциала городов НИИ культуры. В конце 80-х его имя замелькало в демократической прессе, потом исчезло. Где-то он сейчас?

2

В поселке так — даже если от руководителя ничего не зависит, считается, что все, что происходит, — дело его рук.

— Сходил бы ты к Александру Афанасьевичу, — посоветовал мне один из замов начальника пароходства, Андрей Поздняков, мой давнишний хороший знакомый. — Что-то он про твой очерк нехорошо отзывается.
Чего-то подобного следовало ожидать. Уж как я ни старался проблемы поселка объяснить его монофункциональной природой, все равно вопрос «А кто виноват?» витал в воздухе.
Недовольство командира всего Енисея выносом сора из его «избы», а это порты, заводы, теплоходы, города и поселки, десятки тысяч людей, если брать членов семей работающих, было вполне объяснимо. Но как мог не понять сути очерка А.А. Печеник — бывший подтесовский капитан, знающий эти проблемы и по жизни в поселке, и по работе секретарем парткома Подтесовского судоремонтного завода, а затем начальником Лесосибирского порта, расположенного по соседству, и назначеннный начальником пароходства всего два года назад? Ведь Печеник и сам уже был историей поселка.
В самом конце пятидесятых жизнь в Подтесово качественно преобразилась. Деревянные баржи доживали последние дни, трудяги-пароходы довоенной, а то и дореволюционной постройки списали на металлолом. По Северному морскому пути пришли на Енисей чешские и румынские «самоходки», финские рефрижераторы, немецкие лайнеры. На должности штурманов и помощников механика приехали десятки молодых парней, выпускников речных училищ, среди них и Александр Печеник из Благовещенского речного.
Начинал он на Енисее с буксирного теплохода, построенного в далеком Комарно, «академика», как называли всю серию по имени головного судна «Академик Анучин». Таскали эти буксиры плоты и тяжелые караваны, не боялись ни льдов, ни штормов. Для меня, шкиперского сына, буксиры всегда были ближе и роднее самоходок и пассажирских электроходов.
Со многими из той когорты ребят я был хорошо знаком в пору моей работы на заводе. И с Виктором Фроловым, и с Борисом Шадриным, и с Николаем Драганом. Фролов как-то провел меня по своему «академику», показал рубку, салон, каюты. Больше всего меня поразило машинное отделение — размером двигателей, чистотой, целесообразностью размещения всех этих труб, рычагов, пультов. Видя мое восхищение, Фролов довольно улыбался, словно сам был творцом этой красоты. Наверное, с таким чувством работали Печеник и другие ребята на своих «академиках», «чешках», «румынках», иначе чем объяснить, что сорок лет спустя «чешки» вышли в Балтийское и Средиземное моря, ходят с грузом в Роттердам, Гамбург, Хайфу, Стамбул.
В шестьдесят седьмом студентом Новосибирского водного института я приехал в Красноярск на практику. Немногие из шкиперских детей, с кем я начинал ходить в подтесовскую школу, добрались до ее выпуска, а уж тем более до института, пожалуй, только Серега Мичурин, да и то он из семьи механика и пришел в нашу школу уже во второй класс. Зато закончил он институт раньше меня и в то лето плавал помощником механика на грузовом теплоходе «Гвардейск». В день, свободный от дежурства в диспетчерской смене, я приехал к нему на теплоход, и Серега показал мне своего капитана — молодого, крепкого, кучерявого, с открытым, приветливым лицом, показал с гордостью и любовью — вот он у нас какой. И я вспомнил нашу первую встречу...
В пору моей заводской юности зимнее Подтесово бурлило и кипело, несмотря на крепкие морозы. Конечно, многие уезжали в длительные отпуска, но все равно в поселке оставалось немало флотской молодежи. После работы собирались в ресторане, и редкий вечер обходился без драки. По субботам и воскресеньям ходили на танцы, этих вечеров ждали, наезжали студентки-педички из Енисейска. Из-за одной из них, этакой дюймовочки в юбке колоколом, мы сцепились у ДК с Генкой Фетисовым. Кто же знал, что он ее давно «контролирует», а обиднее всего было то, что все лето мы с Генкой играли в настольный теннис во дворе моего дома, а тут подходит с белыми глазами и как чужому: «Пойдем выйдем!» Вышли. Я в стильных «корочках», Генка только размахнулся, а я уже спиной в сугроб и ноги выше головы. Поднимаюсь, сходимся, и тут из-за сугроба появляется молодой мужик из плавсоставских: «А ну, кыш!” И по пенделю каждому. Мы и разбежались.
— Афанасьич — это человек, — говорил Серега, и эту оценку я потом слышал от многих.
Личного знакомства у нас долго не было, но я следил за его ростом, радовался его удачливости, а у него все хорошо выходило: руководить коллективами, управлять портовским УАЗиком — видел я однажды, как он лихо, с щегольским разворотом, осадил перед крыльцом портоуправления автомашину и выскочил из кабины, молодой, энергичный, веселый.
Из порта он сделал картинку, да и то сказать, все здесь начиналось с нуля, по современному проекту, эксплуатационникам оставалось только относиться к построенному как к своему родному. А уж такое отношение бывший капитан-механик Печеник умел создавать. Он и на должности главных специалистов своих друзей, подтесовских капитанов, пригласил. Считал, что капитан все может, главное — с коллективом умеет работать и человек надежный, свой. Виктор Фролов возглавил в порту отдел труда и заработной платы. Борис Шадрин был брошен на Игарский порт, Николай Драган затребован в Красноярск, в отдел снабжения — но это уже после, когда Печеник стал начальником пароходства.
Решение о его назначении было для всех неожиданным. Знали, конечно, что в руководстве пароходства зреют перемены и что Саша вернейший кандидат на место зама по эксплуатации, если таковое освободится — и на флоте работал, и портом руководит дай бог каждому. Но из начальников порта в начальники пароходства — такого прыжка никто не ожидал.
В те последние застойные предперестроечные годы многие в пароходстве ждали перемен. Видели, как много теряется от несогласованности, неорганизованности, стремления сделать план любой ценой. По весне всю флотскую армаду выводили из затонов, не считаясь с тем, нужно ли ее столько, и стояли сотни теплоходов в устьях притоков в ожидании их очищения ото льда, а потом эта лавина накатывалась на Дудинку, и какая-нибудь «чешка», прибыв на Дудинский рейд за кромкой льда морозным июньским утром, покидала его жарким июльским днем...
В тот период я не вылезал с Енисея, ходил на буксирах с тяжелыми составами на север, никогда не минуя Подтесово, толкался в «управе» — двадцатиэтажной свечке, только что заселенной службами, отделами, руководством. Я выполнял по заказу пароходства научную тему по совершенствованию эксплуатационной деятельности в очередной, дай Бог памяти, двенадцатой пятилетке и решил воспользоваться этим, чтобы хоть как-то повернуть флотский народ, прежде всего эксплуатационное руководство, к проблеме экономии флота.
— Ну зачем весь флот выводить из затона? — спрашивал я начальника службы Александра Шишкина, моего хорошего знакомого еще с поры его капитанства на мощном буксире-толкаче, «героя» моей книжки для детей «Лицом к Енисею».
— А резерв? Как работать без резерва?
— Хорошо. Давай посчитаем. Данные прошлых навигаций говорят, что в эксплуатации, даже при двукратном резерве, находилось столько-то лишних судов.
— Ты пойми, — вздыхает Шишкин. — Ведь нас крайком за лишнее судно не спросит, а если мы уголь в Брянку не завезем — голову снимет!
В общем, провели мы расчеты, а результаты свели в документ, громко названный Программой (тогда программ не так много было, как сейчас, перевозки были, а программ не было), где на каждый год пятилетки расписали, сколько, где и какого флота экономить: то есть не выводить из затона, если нет работы, регулировать время выхода из южных портов — ведь их несколько, а Дудинский порт один... И так далее. Большой науки в этом не было, я не обольщался, но роль свою понимал четко: одно дело, когда об экономии заговорит свой, пароходский, другое дело — наука. Они же расчеты провели, обоснования, «вон какой толстый отчет привезли, автора бы им по голове» (последняя фраза принадлежит легендарному Ивану Михайловичу Назарову, начальнику пароходства в сороковых-шестидесятых годах, и относилась, к счастью, не ко мне).
Работу нашу поддержал и программу подписал зам по эксплуатации Михаил Гаврилович Мунин, интереснейший человек (недавно узнал я, что он писал стихи), великолепный эксплуатационник. По моему прогнозу, он должен был на три-пять лет стать начальником пароходства, чтобы за это время Саша Печеник, занявший его должность, мог вырасти, как сегодня говорят, до генерала. Прогноз не оправдался, Мунин в шестьдесят лет, день в день, был отправлен Печеником на пенсию. Горжусь, что на мой риторический вопрос «Кто же, Михал Гаврилыч, вас сможет заменить?» тот ответил: «Кроме тебя, некому». В шутку ли, с расстройства ли, но сказал же! Прямо, как у Горького, как приходит он к Ленину, а тот Толстого читает: «Вот глыба, вот человечище! Кого рядом с ним поставить? — посмотрел на Горького и говорит. — Некого!»
Правда, заканчивали мы Программу и запускали ее в работу с другим начальником службы, Володей Рукосуевым, тоже из капитанов, из ангарских Рукосуевых, человеком волевым, если не сказать больше. А Шишкина Печеник уволил. Возник у них конфликт из-за квартиры бывшего главного инженера, которого в Москву на большую должность перевели. Шишкин по всем правилам обмена въехал в квартиру. У Печеника были свои планы на этот счет, самостоятельность Шишкина в них не входила.
Шишкина надо было спасать. Конечно, ни о каком восстановлении в должности через министерство или через суд и речи не могло быть. Надо было сохранить его как специалиста для пароходства. Такое же мнение было и у замов Печеника, Мунина и Позднякова. Посоветовавшись с ними, я пошел к Александру Афанасьевичу.
К этому времени у нас уже были довольно частые деловые контакты, в каждый свой приезд я приходил к нему, докладывал, с чем приехал, он рассказывал о проблемах, которые, сколько я знал пароходство, были одними и теми же: простои флота в Дудинке, на притоках, у лесников... Как сказал Печеник на совещании в феврале девяносто пятого: «Каждый год повторяем одни и те же ошибки». Совещание то было знаменательным для меня: редко когда наша научная продукция так быстро и конкретно воплощалась в жизнь. Идея заключалась в создании рабочих групп по каждому притоку, во всесторонней и тщательной подготовке к весеннему завозу на берегу, еще зимой. Опять же ничего особенно нового здесь не было, существовали выездные пристани, координационные группы при райкомах и окружкомах, но все это надо было свести в четкую систему, расписать деятельность каждого органа. По-научному это называлось матричной структурой управления. К стыду своему, кроме Большого Пита, да еще в далеком детстве, я на притоках не был, но столько ярких и образных рассказов слышал от зятя Валентина, капитана мощного буксирного теплохода, столько богатой информации получил от своего сотрудника Анатолия Коваленко, поучаствовавшего по моему заданию в экспедиции на Нижнюю Тунгуску. Командовал экспедицией, как обычно, сам Мунин. Анатолий, мужик донельзя общительный, просто влюбил в себя рассудительного Мунина, тот потом всегда через меня передавал приветы «моему другу Коваленко». Надо сказать спасибо и корреспондентам «Речника Енисея» за их репортажи, я словно сам побывал в Большом пороге, в этом кипящем каменном котле, и до того обнаглел, что написал повесть «Ремонт», где молодой прогрессивный капитан борется с бесхозяйственностью, неорганизованностью перевозок на притоки, с рутинным мышлением других капитанов и руководителей, привыкших работать, не считаясь с целесообразностью и затратами.
Разговор по Шишкину был коротким. Александр Афанасьевич твердо пообещал, что работа Шишкину будет предоставлена в соответствии с его квалификацией. В те годы шла бурная «асунизация» управления, в пароходстве создавался мощный информационно-вычислительный центр, и Шишкин был назначен туда завотделом эксплуатации в ранге заместителя начальника центра. Я привлек Шишкина к преподавательской деятельности на Красноярском заочном факультете, но очевидно было, что потенциал Александра Федоровича реализовывался далеко не полностью.
И вот осенью восемьдесят шестого, через несколько месяцев после выхода «Поселка», Поздняков советует мне поговорить с Печеником.
— Его настраивают против тебя, — говорит Андрей. — Подсунули журнал, нашептали. Мне кажется, это...
И он назвал фамилию одного из пароходских чинов. Конечно же, я знал его, общался с ним по производственным делам. Был он, как все в руководстве Енисея, из капитанов, но из капитанов-«пассажирщиков», а я недолюбливал их, особенно после одного случая. Как-то, еще аспирантом, я приехал в Красноярск и поселился на пассажирском теплоходе, служившем гостиницей. После рабочего дня встретились с братом-студентом, сходили на футбол, выпили пива в буфете гостиницы «Огни Енисея», и я пригласил брата на теплоход. А его не пропускают. «Это гостиница?» — спрашиваю у вахтенного штурманца, румяного бородача. «Гостиница». «Раз это гостиница, я имею право до двадцати трех ноль-ноль провести к себе гостя». —«Это судно, а на судне посторонним находиться запрещено». — «Но ведь я плачу как за гостиницу, так что на меня должны распространяться все права проживающего!» «Нет, это судно» и т.д. Я плюнул, нет, не в штурманца, забрал чемодан и уехал ночевать к сестре в ее «малосемейку» и думать забыл об этом, и только перед самой защитой милейший Степан Иванович Фомин, тогдашний начальник пароходства, пожурил меня с добрейшей улыбкой за мои грехи трехлетней давности... Оказалось, штурманец доложил старшему по судну, тот чего-то испугался и в восемь утра уже был у Степана Ивановича. Что он там наплел про меня, одному богу ведомо.
А конкретно с этим чином была связана другая неприятность. Вроде ничего особенного, а противно. Исполнилось нашему отцу семьдесят лет, давно уж он был на пенсии, но подрабатывал в сторожевой охране. И решил я заслуги отца как старейшего и заслуженного шкипера отметить. Надо сказать, что вниманием отец не был обделен, и медали были, и орден, но больше всего гордился званием ударника коммунистического труда и тем, что сам Иван Михайлович Назаров звал его по имени и всегда за ручку здоровался: «Как дела, Семен?» — «Все в порядке, Иван Михайлович!» Книга «Были великой реки» с дарственной надписью автора хранится в нашем подтесовском доме как дорогая реликвия.
Так вот, по образу и подобию принятых в те годы юбилейных ритуалов отпечатал я текст адреса и пошел в Красноярске подписывать. Степан Иванович заулыбался, едва я появился на пороге. Прочитав текст адреса, одобрил: «Правильно написал, мы тут иной раз забываем, хорошо, что напомнил. Вы оставьте, мы распишемся по порядку и печать поставим. У секретаря заберете». Адреса у секретаря не было ни через час, ни через два, ни через три. Объяснение было коротким, туманным и многозначительным: «Обсуждают». Господи, едва не взорвался я, чего тут обсуждать, мужик сорок лет на реке, перевез целый город, если сложить все грузы, помог построить Норильский комбинат и Красноярскую ГЭС, вырастил шестерых детей, всем дал образование (правда, не все взяли)... Неужели он не заработал клочок бумаги с подписями и печатью? Наконец, в конце рабочего дня адрес был у меня в руках. Удалось узнать, что чинил препятствия тот самый деятель по формальному поводу: раз отец работает в сторонней организации, во вневедомственной охране, то он уже не считается работником пароходства и поздравлений ему не полагается...
— Ну что ж, надо идти, — сказал я Андрею.
По натуре своей я человек крайне стеснительный, но работа требовала постоянных хождений по кабинетам и, в конце концов, что-то я в себе преодолел, но с чем-то еще приходилось бороться, уговаривая себя на решительные, энергичные действия. И поход к Печенику мне дался непросто. Мне не в чем себя было упрекнуть, я готов был отвечать за каждое слово в очерке... «Так иди и отвечай, — сказал я себе. — Не уходи от опасности, а иди навстречу ей».
Эта формула «идти навстречу опасности» не раз потом мстила мне, надо было иной раз обойти ее по курсу. Но в тот раз вариантов не было. И я открыл обитую черным дерматином дверь кабинета Печеника словно ворота в пропасть.
До сих пор не могу объяснить, почему мы с ним с самого первого разговора были на «ты». Он-то, понятно, и по возрасту старше и по положению неизмеримо выше, но почему у меня, к сорока годам более-менее пообтесавшегося и даже в обращении к первокурснику не допускающего «тыкания», в общении с Печеником язык не поворачивался сказать «вы»? Сейчас пробую представить, как я вхожу, здороваюсь и начинаю: «Александр Афанасьевич, я к вам вот по какому вопросу...» Нет, не могу представить, ведь это же Печеник, наш Печеник! Может быть, ему было не по душе мое панибратство, но за «ты» не всегда стоит фамильярность. Не все это понимают, как не поняли студенты-респонденты, когда я в анкете по патриотическому воспитанию обратился к ним на «ты», считая, что это лучше для контакта и доверительного разговора, чем «вы»: разными почерками на многих анкетах было написано одно и то же: «Мы с Вами свиней не пасли!»
Поздняков оказался дважды прав. Прав, что посоветовал пойти к Печенику. Прав и в том, что Печеника пытались настроить против меня: «Да принесли, понимаешь, твою статью: Никифоров все пароходство оклеветал! А я прочитал — да здесь же все правильно написано!»
Зимой в газете «Водный транспорт» был напечатан репортаж о встрече подтесовцев с Печеником и большом разговоре о проблемах поселка, о его будущем. Ссылки на мой очерк не было, но многие рекомендации — и про индивидуальное строительство, и про опору на свои силы — словно списаны оттуда, но это можно объяснить актуальностью проблемы.
У истины, как известно, нет автора.

3

У нас был не класс, проходной двор. Всех местных, оседлых, капитанских да инженерских детей, собрал завуч Иван Николаевич. Мы — «цыгане», дети шкиперов
и матросов, достались доброй, безвольной,
вспыльчивой Надежде Кондратьевне.

У Надежды Кондратьевны я был любимчиком, что обернулось для меня нравственным и физическим ущербом: я стал заноситься, а твердый двоечник Вовка Зорин лупил меня после каждого выпуска стенной газеты, где я, болея за честь класса, бичевал в стихах Вовкины пороки. Лупил чуть ли не со слезами на глазах:
— Ведь ты же мой друг!
Дружба с Вовкой у нас начиналась в сентябре, когда нас высаживали с барж и лихтеров на берег, в школу. Вовка был признанный заводила и выдумщик. Выдумывал он, а, попросту говоря, врал, самозабвенно, с вдохновением. Еще он играл на гармошке и знал разные взрослые песни с неприличными словами. Глубокой осенью приходил из плавания лихтер его отца, возивший в море рыбаков, и мы с Вовкой ездили к отцу. Тот, огромный, с толстым добрым лицом, встречал нас у стремянки беззлобным привычным матюгом, мы проходили в тесную шкиперскую каюту, где было темно, пахло рыбой и горячим паром из отопительных батарей. Вовкин отец угощал нас омулем, прозрачным, жирным, тающим во рту. Потом бы бегали по лихтеру, и не было уголка на нем, где бы мы ни побывали. Замерзнув, садились возле дымовой трубы; снизу из машинного отделения шло тепло сквозь зарешеченный люк, и Вовка рассказывал разные истории о белых медведях, нерпах, китах и тюленях, про Диксон и Усть-Порт. Мы ночевали на лихтере, а утром отец вывозил нас на берег, и шлюпка резала тонкий, намерзший за ночь лед, и он звенел, и звон этот плыл по всему затону... В пятом классе Вовка остался на второй год, а через пару лет, когда открыли в нашем поселке ремесленное училище, подался туда.
Постепенно и я скатился с «пятерок» на «четверки» и «тройки», как того и требовал мой «цыганский» статус. Понимал я это по отношению учителей, как и Иван Николаевич, деливших нас, детей, на чистых и нечистых. По-своему отметила меня ехидная и умная математичка:
— Никифоров, — прохрипела она (у нее была болезнь горла), заметив, что я увлеченно читаю газету, которой был обернут задачник, — когда ты будешь работать в институте старшим научным сотрудником, тогда и будешь на работе почитывать газетку. А сейчас изволь решать задачу.
Вот так все мне и напророчила: и институт, и должность старшего научного сотрудника, которую я занимал двадцать лет.
Самое неприятное в школьные годы у нас было связано с именем ботаника Багаева. Как черный трухлявый гриб, как гнилой зуб возник он однажды в школе — маленький, черноволосый, с впалыми от потерянных зубов щеками, в черном полувоенном костюме и высоких валенках с разрезами. К тому времени уже ни одного лагеря для заключенных не осталось в Подтесово, ссыльные получили реабилитацию и разъехались. Гроза поселка, уполномоченный КГБ, играл в оркестре на барабане и его уже никто не боялся. И вдруг словно приоткрылась дверь в черное прошлое, потянуло в эту дверь холодом, мертвечиной, страхом. Всего лишь год пробыл он у нас директором, но успел сковать, хоть на время да умертвить все непосредственное, детское, озорное, что и есть школа. Вот он идет на большой перемене по коридору и смолкает смех, прекращаются возня и беготня, наступает обморочная, жуткая тишина... Кто-то из нас попал из рогатки в портрет на стене. «Вредители», «враги народа», «ты против партии идешь»... Спасло нас только то, что на дворе был все-таки пятьдесят седьмой год — год Всемирного фестиваля молодежи, начала строительства Красноярской ГЭС и других радостных событий.
К своему последнему школьному году, к восьмому классу, я уже успел поработать наравне со взрослыми и на дому, и на барже. Нас слили с «береговыми», но мы так и не подружились, как были два класса, так и остались: два мира, два детства... И вот мы сдали последний экзамен. День был солнечный, теплый; девчонки наши в белых фартуках, а мы в рубашках с короткими рукавами, уже немного загорелые. И мы пошли по нашему поселку, а он уж весь в зелени стоял, мы шли, щурились от солнца и радостно все разом говорили; прошли последние дома поселка, мостик через ручей, свернули к лесу и пошли по тропинке вдоль забора. В огородах сажали картошку, все разгибались и, прикрыв глаза от солнца рукой, смотрели на нас и улыбались по-доброму, и только один, одетый как пугало, в большой рваный пиджак и мятую шляпу, прокричал нам вслед, словно прокаркал: «Шантрапа! Лодыри!» Это был ботаник Багаев, наш бывший директор. Но мы уже не боялись его и настроения он нам не испортил, напротив, развеселил.
Через два года я бросил техникум и вернулся в поселок. Самым большим ударом это было для отца:
— Ты хоть бы кончил что-нибудь одно, школу или техникум. Или хочешь, как отец, остаться неграмотным?
Чтобы не остаться неграмотным, я пошел записываться в вечернюю школу. Вхожу в кабинет директора и вижу на вешалке что-то до слез знакомое: мятую, когда-то черную, а теперь всю рыжую от старости шляпу. Из-за шкафа выходит директор, и у меня подгибаются колени: «Багаев!»
— Что? — кричит он в ответ на мой лепет. — Какая школа? По тебе давно тюрьма плачет, а ты — школа!
Через три года я все же закончил школу, только уже в Красноярске, экстерном. И Багаева как-то встретил — старого, беззубого, в драном пальто и той же шляпе. И чем-то страшным и одновременно родным повеяло на меня. А недавно узнал: через жену брата он мне родственник. Вот уж воистину — в нашей деревне все родня.
Техникум я бросил по многим причинам, в том числе и потому, что лавры Василия Аксенова не давали мне покоя, его «Звездный билет» я знал почти наизусть: «Я человек лояльный не то что мой брат Димка вот он бежит через дорогу с полихлорвиниловой сумкой в руке...» Я мечтал устроиться на какой-нибудь пароход, желательно плавающий на севере, и написать крутую, забойную повесть. Я и в поселке появился, словно выпал со страниц журнала «Юность» с иллюстрациями Юлия Вечерского: в нестерпимо узких брюках, нестерпимо узких мокасинах, с косынкой на шее.
С плаванием на север у меня почему-то не получилось, остался работать на заводе, учеником у мастера на все руки, механика и слесаря, здоровяка и весельчака Валентина Мезенина. Осенью с братом-школьником решили издавать рукописный журнал. Я даже обложку придумал: осень, затон, снег на берегах, по темной стылой воде бежит старый буксир-паровичок, пыхтит, дымит, а с заветренной стороны стоят мужики в брезентовых плащах с капюшонами и прикрывают руками в больших рукавицах цигарки от ветра... Из затеи ничего не вышло, осталось только чернильное пятно на скатерти, и я до сих пор жалею, что не вышло; приучи я себя доводить задуманное до конца, сейчас, возможно, и я бы жил в Америке.
Положенный мне через год отпуск я взял осенью, чтобы работать, как Паустовский: с утра писал, потом ходил в лес, дышал прохладным и чистым осенним воздухом, искал сравнения для красных осин, желто-черных лиственниц, ранних закатов. Лиственницы мне напомнили сестру, она приехала как-то из города выкрашенной перекисью в блондинку и в черном свитере. Мы пошли с ней в гости к ее однокласснице, та лежала на диване, накрывшись шалью, в полутьме, и слабым тихим голосом жаловалась на скуку, на то, что работы нет и уехать нельзя от больной матери. Вот об этом я и писал рассказ, но это уже был второй, а первый был навеян посещением затона агиттеплоходом «Молдавия». На нем приехали самодеятельные артисты из Красноярска, и юная певица напомнила мне одну девочку из техникума, Лидочку. Я был немножко увлечен ею, а она загадочно улыбалась и спрашивала: «Знаешь, что такое по-грузински: шен ми квархат?» Я не знал, а если б узнал тогда (грузин на базаре, которого я спустя годы просил перевести мне эту фразу, закатил глаза от восторга и зацокал языком: «Это очень хорошо, понимаешь, когда такое говорят!»), то, наверное, не уехал бы. И вот я представил, что Лидочка в составе вокально-инструментального ансамбля (никогда у Лидочки не было ни вокальных, ни инструментальных данных) ездит с концертами на «Молдавии», и мы встречаемся с ней в затоне, и она кричит шепотом (это выражение — кричать шепотом — я нашел потом у Константина Воробьева в прекрасной повести «Вот пришел великан»): «Что ты наделал? Зачем ты уехал? Как же я я?» Рассказы эти не сохранились, но я помню это ощущение осени, стылого воздуха, состояния свободы («Я все могу!») и в то же время зависимости от этой страсти, от этих мук нерожденного слова.
С собой в Подтесово я привез целый рюкзак книг: Ольга Бергольц, Лариса Рейснер, «Кола Брюньон» Ромена Роллана, Сергей Орлов, Леонид Андреев, Бунин, на чердаке нашел томик Чехова и вонзился, впился в него, особенно в повесть «Моя жизнь»: это я, это про меня! Караулил завоз книг в нашем магазине, ездил в райцентр; не забуду восторга, с каким вез из Енисейска журнал с «Солярисом» Станислава Лема. Но не хватало среды, не хватало общения. Единственная отдушина — Володька Доколенко.
Мы с ним еще в школе сошлись на увлечении чтением и рисованием, писали маслом на фанере пейзажи и портреты. Жил он в старом покосившемся доме на окраине, за ручьем, со стариком-отцом и моложавой, тихой, казавшейся тяжело больной матерью. Меня тянуло в этот дом, к тишине, к грустным глазам Володькиной матери; в нашем многодетном доме всегда было шумно и тесно, с нами жила отцова сестра Мария, а потом и ее подруга, толстомясая Даша, державшая под подушкой книжку с картинками «Чем опасен и вреден аборт?», ко мне приходили, тормошили, вытаскивали на улицу, не считаясь с моим желанием побыть с интересной книгой, то Вовка Зорин, то Серега, ставший моим могущественным защитником и требующий за это внимания и дружбы.
Теперь мы снова встречались с Доколенко у меня и у него. Он закончил «ремесло», плавал летом радистом на теплоходе, увлекся и увлек меня историй Енисея. У него был целый альбом фотографий старых, еще прошлого века, пароходов и тех, что знал и видел я, но которые уже стали историей: «Родина», «Победа», «Клим Ворошилов»...
Обменивались книгами. «Жизнь в искусстве» Станиславского так и осталась у него, а я «зачитал» его Тургенева.
Но, как и в детстве, меня тянули в другую жизнь, и снова это был Вовка Зорин. Теперь это был здоровенный детина со светлой щетиной на бугристом подбородке, разговаривающий сиплым баском. Он затащил меня в гости к девчонкам, буфетчицам с пассажирского теплохода, Оле и Тоне, похожим, как сестры, но то, что в Оле было привлекательным и милым, в Тоне проступало чрезмерно и грубо. Я совершенно безнадежно влюбился в Олю, а Тоня так же безнадежно льнула ко мне.
То была хорошая зима. Снег. Тишина. Одиночество. Грусть. Надежда.
Потом Оля и Тоня уехали. Мои тезки весной ушли в плаванье. Осенью их забрали в армию. Встретились мы с Вовкой Зориным через много лет в Новосибирске, случайно, на улице. Он показался вдруг меньше ростом, лицо усохло, голос ослаб, глаза выцвели. Работал он теперь слесарем в домоуправлении — из-за служебной квартиры. В ней-то мы и посидели вечерком, вспоминая прошлое, поселок. Дети, девочка пяти лет, рослая, серьезная, похожая на Вовку, и трехлетний мальчик, пухленький, с милой маминой улыбкой, занимались своими делами, не лезли к столу. Когда жена стала готовить им постели в закуточке за цветной занавеской — сам Вовка с женой спал на полу — я стал прощаться.
Вовка проводил меня на остановку. Был конец октября, земля уже была стылой, каменной. Вовка вдруг остановился и, мотнув куда-то в сторону головой, сказал:
— Туда не хожу.
За дорогой, в темноте, прямо под нашими ногами, были черные крыши деревянных домишек, узкие улочки, блестевшие замерзшими лужами. А дальше, за домишками, светлело что-то широкое — там была река.
— Как услышу гудок — сердце рвется, — признался Вовка. — Хорошо, что их запретили, гудки...
И Доколенко после армии не вернулся в Подтесово, остался в южных краях, женился. Однако семейная жизнь не задалась, как у многих моих сверстников и сверстниц, и однажды, летом восьмидесятого, я вновь увидел Володьку в поселке. Работал он теперь в радиоцехе, ремонтировал рации на теплоходах. Мастером он стал высококлассным. Как-то Володька взял меня с собой на новый танкер болгарской постройки, надо было разобраться с забарахлившей УКВ-радиостанцией, и мне понравилось, как он работает: спокойно, основательно, аккуратно.
И с бытовой стороны у него был здесь порядок. Женился, получил квартиру, воспитывал детей. Я побывал у него раз-другой: дом как дом, жена как жена, лишний раз не зайдешь, но Володька был ею доволен:
— С прежней женой за два года столько горя хватил, другому на век хватит, А с этой отдыхаешь.
— Не рисуешь больше? — спросил я, зная наперед ответ.
— Все уже нарисовано... Я как в Москву приехал, первым делом побежал в Третьяковку. Впечатление! Ходил, ходил — такое чувство, будто во сне, не верю своим глазам. Глаза устали, голова гудит... Отошел к стене, а там окошечко: небо видно, деревья, церквушка, птицы — такая красота! И только потом понял, что это картина «Грачи прилетели». Вот как рисовать надо! И что интересно, народ ходит за экскурсоводом, та и говорит: «А сейчас пройдем в зал современной живописи». Народ хором: «Не хотим!»
Дачный бум, возникший в поселке в начале восьмидесятых, захватил Доколенко с головой (к несчастью, буквально). Участок ему выделили на Большом Кекурском острове, соединенном с «материком» дамбой, на берегу Енисея. Он построил дачку, сделал насаждения, на дачную тему все чаще сбивался в наших разговорах в каморке радиоцеха, удивлялся моей девственности в дачном вопросе и снисходительно посмеивался, слушая мои рассказы о путешествиях на моторном катере по Оби и под парусом по Обскому морю. Однако обещал снабдить меня списанной радиостанцией типа «уоки-токи».
Трезвенником он не был, но пил в меру, однако при последней нашей встрече летом девяностого был он в непривычном для меня состоянии крепкого подпития, расторможен, словоохотлив... А перед Новым годом сгорел в своей дачке на Большом Кекурском острове. Что там произошло, никто не знает, да и разбираться не стали, похоронили, посудачили и забыли.

4

Очерк написан и отдан в журнал, а я в конце октября снова еду в Подтесово.
Самолет перед посадкой в Енисейске делает круг над заснеженными полями, я вижу черную полосу подтесовского затона, где в ряд наставлены широкие, как сковороды, баржи. Правой стороной реки идет лед, остатки ангарского ледохода. Похоже на кусочки парафина в бассейне. У левого берега полоса зеленой, словно застоявшейся, зацветшей воды.
В городе оттепель. Снег продавливается, мнется под ногой, пропечатывается следами. С пасмурного неба, где висит серебряный кружочек солнца, летит мелкая и мягкая влага.
У берега стоят баржи-самоходки. Плавкран таскает стрелой поддоны с мукой.
В салоне «Омика» отпускница делится впечатлениями:
— Везде подтесовских встретишь. Куда и черт не совался.
Женщины уже в зимних пальто с дорогими воротниками, в шапках собольих.
Стоим у берега, дебаркадер уже увели в затон. Ровно в 12 на нос прошел парнишка в шубе, за ним (для страховки?) девица в спортивном костюме. Он спустился на берег, вынул из петли троса полено, вытащил трос на палубу и приподнял лебедкой трап. Теплоход развернулся и пошел вниз по течению, и тут же полетел навстречу густой снег, впереди все заволокло белым.
— Зима-лето, зима-лето, и на пенсию, — вздохнула женщина.
— Володя Погодаев так же вот говорил, а потом взял и умер.
— Так его же сняли, он все переживал, к сердцу близко принимал.
— Да как не переживать? Восемнадцать лет работал на одном месте, а потом стал не нужен.
— А как умер-то? Проснулся, а старуха говорит: «Ну, вставай, что ли!» А он: «Давай, старуха, еще полежим немного». И захрапел вскоре. Она к нему, а он уже все, холодный.
Я слушаю и думаю об отце. Он совсем уже плох был в последний приезд, высох, увял. Раздражался по каждому поводу. Баню, которую для него же мы с братом и зятем возводили, не давал строить. Сидел на крыльце в жару, в теплой вязаной шапке на голове, махал костылем и ругался.
«Омик» остановился в устье затона, в Барде, я пошел по заводскому берегу. Мокрый снег летел навстречу, приходилось то и дело останавливаться и протирать очки. В конце концов я уже протирал их, не снимая, как стекла автомашины.
Флот в затоне собрался еще не весь, много судов, как выяснил потом, в Лесосибирске и Красноярске.
Поднялся к Валентину на корабль. Он рассказал под осетрину и водочку в капитанской каюте, как выводил флот с низовья через «Осиновское горлышко». Руководили выводкой зам по эксплуатации Мунин, начальник службы судоходства и два капитана-наставника. Никакого порядка:
— Лучше один плохой командир, чем два хороших.
Как всегда в последние подтесовские поездки, навещаю поссовет. Мэр — из того самого десанта шестидесятого года, но сам-то родом с Енисея, школу здесь, в поселке, закончил — каждый раз спрашивает меня об одном и том же: а где я работаю? Ему все кажется, что я перешел на работу в пароходство и интересуюсь делами поселка по службе.
...Пятница. Вечер. Маленький праздник. Толпа мужиков в магазине. Николай Драган, бывший мой напарник по мезенинской бригаде, а ныне заместитель директора завода по снабжению, «отоварился» коньяком без очереди. Номенклатура! Перебросились приветствиями.
Впервые парился в нашей баньке, маленькой, чистой, удобной, выходил на улицу, стоял под моросящим дождем. Из двери бани валил пар.
В доме протопили печь. «Каждый день топим, — объяснила мать. — Отец мерзнет, если не топим». Ночью жарко, душно.
В субботу выехал из Подтесово. На дороге вода, грязь. А пришел в Барду на «Омик», выглянуло солнце и потеплело. Я снял вязаную шапку, расстегнулся. Стоял у борта, смотрел на плывущий мимо белый, чистый, тонкий ангарский лед.
День быстро тускнел, сворачивался. Рыжие берега. Настоящая тайга редко прорывалась к воде царственно стройными тяжело-зелеными елями. Словно напоминая о чем-то забытом, мелькнул на белом красный буй, прибитый к берегу льдами. И я вспомнил школу, последний класс, последнюю школьную осень, когда мы собрались все какими-то новыми, повзрослевшими. Подтверждением нашего взросления стало то, что нас на целый месяц отправили в колхоз.
Колхоз отвел нам целый дом. Девчонки заняли отдельную комнату, а в нашей, проходной, были и кухня, и мужская спальня, и общая зала. Мы копали картошку, и руководивший нами учитель физики установил норму — столько-то ведер. Выполнил норму — можешь гулять.
У нас в пятом-шестом классах сложилась своя компания, «эта четверка», как говорили про нас в классе. Коля Шедогуб был единственным из второгодников, попавших к нам, кто задержался, не покатился дальше. Он был простой, открытый парень, из большой семьи. Их дом-пятистенок стоял на окраине, у самого леса. Мы с Колей быстро подружились и проводили вместе все воскресенья, ходили на самодельных лыжах в лес, разжигали костер и кипятили чай в кружке. Нравилось мне бывать и в его большом доме, где у Коли был свой уголок. С Серегой Колю долго не брал мир, они даже подрались на снежной горке. Серега повалил Колю, но тот в долгу не остался: оторвал козырек от Серегиной шапки. Серега растерянно смотрел на козырек в Колиных руках и чуть не плакал. Бесстрашный Серега как огня боялся матери. Но постепенно они подружились, Серега с Колей, а потом к нам прибился Вовка Шведчиков, которого мы звали Шведом, поскольку Вовок у нас было хоть пруд пруди. Швед был самый младший и самый благополучный (относительно, конечно, потому что жил с неродной матерью). Почему он в нашем классе оказался, а не в параллельном — непонятно.
Наша четверка заканчивала работу раньше всех, когда по правде, а когда и применив военную хитрость, ведро с двойным дном. Мы бродили до ужина по лесу, по берегу... От девчонок мы были в стороне, важничали, что-то изображали из себя, а втайне завидовали ребятам из бывшего параллельного, которые были запросто с девчонками. Раньше и мы в своем цыганском классе с девчонками жили дружно, даже пары образовались. Серега дружил с Галей, самой боевой и активной из всего класса — она то старостой у нас была, то пионерским командиром, а мне нравилась Наташа. Но к седьмому классу девчонки наши стали совсем взрослыми, и тон у них теперь задавала Наташа. Днем была как все — бегала в школу в «куфайчонке», просила мальчишек на уроке труда опилить ей деталь, а вечером ее трудно было узнать в этой взрослой девушке, одетой в красивое дорогое пальто и белый кружевной платок, гуляющей по нашей главной улице под руку с высоким «ремесленником».
Здесь, в колхозе, мы вовсю показывали свою взрослость и независимость: курили, ходили ночью на кладбище, катались верхом. Иногда мне становилось грустно и скучно с ребятами. Я долго бродил один по берегу, и, когда потом возвращался к своим, загадочный и гордый, мне казалось, что Наташа смотрит на меня как-то по-особому.
Однажды мы угорели. Случилось это под утро. Я проснулся от того, что меня тормошили и дергали за ноги. Голова была тяжелой, окружающее — дым, суета, крики — воспринималось с трудом. Пошатываясь, я вышел на улицу. Было свежо, я пришел в себя и начал вместе с ребятами носить воду из Енисея и заливать пол в избе. Оказалось, загорелись доски у самой печки. Тяжелее всех пришлось Наташе и еще одной девочке, Нине. Они были бледные, еле держались на ногах. Потом Наташа и Нина лежали рядом на нарах в своей комнате. Я увидел Наташино бледное лицо с закрытыми глазами. Ни к кому еще у меня не было такого чувства жалости и нежности.
На работу вышли только ребята. Обедать наша четверка пришла раньше всех. Девчонки сбились в кучу у себя на нарах, притихшие, грустные. Пахло сырым, прогорклым.
— Мальчики, — сказала Галя, теперь она была член учкома, — уговорите физика, пусть он всех девочек домой отпустит. — И добавила, заглядывая Коле в глаза: — Вы же справитесь одни, правда?
— Бесполезно, — сурово, басом сказал Коля. — Всех он не отпустит.
— Сегодня как раз пароход.
Пароход «Маяковский» приходил раз в неделю, по четвергам, и приставал в соседнем селе Анциферово, за шесть километров отсюда.
— Говорит, Наташу и Нину отпущу, а всех — нет, — добавил Коля. — Я уже спрашивал.
— Мы одни не поедем, — слабым, с хрипотцой голосом сказала Наташа.
Все молчали. Только тут мы, ребята, поняли, как нелегко им было в колхозе, нашим девчонкам, как нужна им наша помощь. И мы разработали план операции и с блеском ее провели.
Пока физик был с нами в поле, девчонки перенесли свои вещи в сарай, а вечером Серега и Коля подъехали к нему с ручной тележкой, взятой у одного колхозника, погрузили вещи и увезли на пристань. После ужина девчонки по одной вылезли в окно. Мы со Шведом остались с физиком для отвода глаз, приставали к нему с разговорами. Поздно вечером появились Серега и Коля, довольные, веселые. Они постоянно перемигивались, и физик, заподозрив что-то неладное, бросился в комнату к девчонкам, а там одна солома на нарах.
Через неделю и мы приехали домой. Без девчонок мы словно осиротели, зато работали за весь класс. Всю ночь плыли на «Маяковском», и была та дорога грустной и радостной. Мы сидели вчетвером на корме, молчали, курили, думали — каждый о своем а, возможно, об одном и том же.
Страшно представить, что было бы с нашим классом при Багаеве, но — обошлось, только, когда принимали в комсомол, нам все это припомнили.
А в нашей компании разлад произошел. Я и Швед стали общаться с девчонками, его старшая сестра, Надя, учила нас танцевать. Сереге и Коле это не нравилось.
Как все старшие сестры, Надя хотела все знать про наши дела, в том числе сердечные. Она спросила однажды, с кем из девчонок мы дружим, и Швед вдруг выпалил: «Я ни с кем, а он за Наташкой бегает!» Надя взглянула на меня с большим интересом. «Тебе нравится Наташа? — мягко, участливо спросила она. Я покраснел и кивнул головой.
Через несколько дней после этого разговора Наташа вдруг подошла ко мне перед началом уроков. Я перестал выкладывать тетради на парту и в смятении поднял глаза. Она засмеялась и отошла. Я все понял. Это было так жестоко, что я ничего не мог сказать, сел и склонил голову к парте. Я и Наде потом ничего не сказал, правда, танцам больше не учился. И было стыдно дальше оставаться в школе.
В тот последний радостный школьный день, когда мы шли вдоль огородов после экзаменов, мы снова, как тогда, в колхозе, почувствовали на миг, как мы нужны друг другу, как любим друг друга. Я смотрел сбоку на Наташино лицо, на ее нос с горбинкой, на гладко зачесанные волосы — и нежность, и грусть, и радость охватили меня; она повернулась ко мне и посмотрела так, как никогда еще не смотрела.
С тех пор целая жизнь прошла. Галя, наша одноклассница, работает в школе, преподает физику, ведет классное руководство и все пытается собрать нас к какой-нибудь дате — то на десятилетие, то на двадцатилетие. Но ничего из этого не получается. Да и не надо, пожалуй. То, что мы испытали той осенью и той весной — не повторить. А раз так, то зачем собираться?
Швед живет где-то на сибирском юге. Коля после армии вернулся в поселок, женился, работал военруком в ремесле, да что-то не заладилась у него семейная жизнь. Жена бросила его и с двумя детьми уехала в Ярцево. И он подался вон из поселка, в Набережных Челнах окопался. Про Наташу слышал, что живет одна, без семьи. Говорят, красива до умопомрачения.
А меня все время тянет сюда, хотя я знаю, что все меньше радостного и приятного остается в моих встречах с поселком. Начинаешь понимать, что знаешь поселок лучше тех, кто в нем живет. Мы встречаемся с Серегой, простите, Сергеем Петровичем, одним из самых известных людей поселка, начальником местной конторы Речного Регистра, и Галкой, простите, Галиной Ивановной, и я рассказываю им о их поселке, который давит, вытесняет все свежее, вольное, непривычное.
Серега хмыкает:
— Ну уж! Придумал и радуешься.
— Все правильно, — горячо возражает Галка. — Так и есть!
И начинает рассказывать про школу, где педагоги — в основном жены капитанов — стараются перещеголять друг друга нарядами и драгоценностями; про то, как старую заслуженную учительницу выжили из школы.
— Порядка у вас в школе нет! — резко говорит Серега. — А ты как был теоретиком, так и остался им. И вообще, кто ты такой, чтобы судить об этом?
Я и сам задаю себе этот вопрос. Кто я такой? Кто мы такие? Мы появились на свет в те дни, когда люди убивали и умирали, холодали и голодали. Жизнь как бы ставила на нас эксперимент: выживем ли мы? А если выживем, то что получится из нас? Мы выжили на лебеде и на крапиве. Нам не было тяжелее, чем другим. Но и не легче. Чего-то мы были лишены в свои самые первые дни и годы, и жизнь так и не смогла нам этого восполнить.
И я был лишен чего-то, прежде всего имею в виду среду, опору, основу, и то, что в конце концов у меня появился этот поселок, помогло мне выжить и выстоять. И, кажется, ничего уже не осталось, кроме этого поселка, где мы жили когда-то, куда приезжаем ненадолго и мимоходом.
...Над Енисейском тускло, волгло, темно. Аэропорт, котельная, заборы. Дом с мезонином. И подумалось вдруг, а что бы не приехать и не жить в таком вот доме на берегу? И только писать, ни на что не отвлекаясь.
Почему у меня все так получилось, вернее, не получилось? Почему всю жизнь стремился к одному, учился другому, а вышло что-то третье? Где я все растерял, мимо чего прошел когда-то? А может, и не было ничего? И я просто ничего не понимаю, не могу понять, старомоден, зануден, туп, не гибок, невнимателен, ленив...
В предисловии к книге Лидии Авиловой приведены слова Бунина: «...она не отдала писательству своей жизни, она не сумела завязать тот крепкий узел, какой необходим писателю».
И я о том же. — А когда все понимаешь — еще хуже.

5

Зимний солнечный день в поселке. А поутру стлался низенький туман, машина проедет и долго-долго снежная мгла стоит в воздухе. Накануне с утра валил снег, но пасмурно не было, нет-нет да проглядывало что-то розоватое в небесах.
Ночью выйдешь в огород — тишина, косые и прямые столбы света стоят над фонарями в стороне завода. Белые громадные тополя светят серебром. Снег, черное небо, звезды.
Я приехал на золотую свадьбу родителей, привез в подарок расписанные чаши. Середина декабря, но льда еще нет и «дорога жизни», как зовут в Подтесово зимник через Енисей напротив Еркалово, еще не проложена. Снова был «Омик». Черная стылая вода шуршит у борта, льдины стукаются о корпус.
Утром убирал снег во дворе, потом перед воротами соседки, одинокой, заброшенной старухи. Она постучала в окно.
— Зайди!
Я вошел в дом. Пахнет сыростью и отхожим местом. Понятно, раз человек оправляется тут же, в доме. В кухне топится печь. На полу грязь, опилки, кора. Я подмел пол, собрал мусор в таз.
— Ты кто? — спросила соседка. — Юрка?
Она имела в виду моего младшего брата, живущего с родителями здесь в поселке.
— Нет. Вовка.
— Ты чей?
— Соседский. Не узнаете?
— С глазами плохо. Не вижу. Сядь, посиди.
Принес воды, посидел.
— Дом у меня украли.
— Как украли? — удивился я.
— Дочь на внучку переписала.
— Так у вас дочь есть?
— Тут она живет, Дуля ей фамилия, на пензии уже, но с мужем плавает, чтобы 132 рубля заработать. Ему два года осталось. Внук допризывник уже. Придет раз в неделю, принесет ведро воды да хлеба булку. А мне и собаке надо что-то оставить. Воды нет, так я и снег потаю. А пензии у меня 40 рублей.
Оказывается, дочь подделала завещание, то есть старухину подпись. Сын, Иван Иванович, фронтовик («У него этого железа!» — наград, значит) не дождался квартиры, умер как раз 9 мая. Дом соседский купил он недавно, но я его помню, как-то помогали с Юркой выращенную им свинью грузить на машину. Магарыч обещал, да так и не выставил.
Булаев, мэр, пытался навести справедливость, но, как бабка говорит, «повязан чем-то», отступился. «Разносчица» (почтальонша) обещала учительнице сказать, чтобы школьники ходили, но так никто и не пришел.
Бабка в доме насчитала двенадцать крыс:
— Чуть не съели меня. Я забралась с палкой на плиту (на печь). Хорошо, тут разносчица пришла, сняла меня. Дала 12 таблеток крысину. А крысы до чего громадные! Сами открывают кастрюлю и едят. Прямо как люди.
Пошел опять к Булаеву, сказать, чтоб пристыдили этого Дулю. И он опять спрашивал, где я работаю. Как раз приехали из пароходства зам по кадрам и руководители служб, чтобы подвести итоги навигации, видел, поди, что я с ними и по затону прошелся, и вечером на собрании в ДК рядом сидел.
Учительнице — через три дома живет — про ее «тимуровцев» напомнил, зная, что напрасно: сколько раз она обещала провести в классе работу по профориентации, так ничего и не сделала.
Зиму старуха не пережила. В следующий мой приезд в соседском дворе мелькали молодые тела в плавках и купальниках, звучала музыка.
Многолюдно было и в нашем дворе, но совсем по другой причине. Хоронили отца. Собрались со всего поселка старики и старухи в темных, глухих, несмотря на жару, одеждах, нас, его детей, друзья и подруги. Собрались и мы, все шестеро, да еще зятья, племянники из Красноярска, Енисейска, из Бийска приехала взрослая внучка.
Мы в то лето, трое братьев, строили мне под Новосибирском дачу, как построили перед этим всем родственным коллективом дачу брату Виктору под Красноярском, в живописнейшем Боровом. Жили безвыездно две недели на берегу Обского моря, ночевали в шалаше, благо стояла сухая и жаркая погода. Возвели сруб из свежеструганных брусьев, проолифили (как ярко он полыхал через три месяца, в конце сухой и теплой осени!) и приехали в Новосибирск, где нас ожидала телеграмма «Отцу плохо приезжайте».
Почему-то мы еще задержались на ночь в Красноярске, ночевали у Виктора на даче. Утром сидели на веранде, пили чай и ждали сестру с вестями. Вдруг у ворот остановился невиданный в этих краях высокий импортный вездеход. Из кабины вышла сестра. Она была в темных очках. Мы почему-то приняли это как знак самого худшего. И не ошиблись, хотя черные очки тут были ни при чем.
К счастью (даже в таких ситуациях бывает что-то приятное), зять Валентин был на берегу, не в рейсе, все хлопоты по погребению были за ним. Юркины друзья-собутыльники копали могилу. Церемониалом по выносу командовал Юрка Москвичеков, невысокий, ладный мужик в чисто вымытых кирзовых сапогах и темной матросской рубахе. Знал я всех Москвичековых, и шкипера дядю Ваню, и дочь их Тоню, с Тониным мужем и с Валькой Москвичековым когда-то в одном цехе работали, а вот с Юркой совсем недавно стали общаться, только сейчас разница в возрасте перестала сказываться. Был он отменный механик и мастер, первым в поселке собрал мини-трактор-вездеход на огромных дутых шинах, как раз для наших болотистых мест.
У меня уже был опыт организации похорон, и тестя похоронил, и тещу, а тут, выключенный из круга забот, не чувствовал своего места, что-то делал и что-то говорил, но понимал, что делаю не то и не так. Не хотелось мириться с мыслью, что со смертью отца приходит какое-то освобождение, облегчение, дико, кощунственно, но так, наверное, многие думали, Не зря отец показал всем огромный черный язык. Казалось, только пес Амур остро и тоскливо переживал смерть отца, он крутился у моих ног, заглядывал мне в лицо с грустной надеждой как на нового хозяина.
Где, когда, потерял я отца?
...В середине пятидесятых, как у нас было заведено, мы, ребятишки вылезли на берег с матерью в сентябре. Погрузили в лодку узлы, чемоданы, новенькие школьные портфели, отец вывез нас, сходил на конбазу за лошадью, попрощался с нами в пустой квартире, даже не присев, не сняв кепки с головы.
Месяц прошел в упоении тем, чем так богата береговая жизнь: футболом, рыбалкой, налетами на огороды, кострами по вечерам, школой, выходами в кино, но с наступлением сырых и холодных октябрьских дней я все чаще отрывался от ребят и шел за поселок, откуда видны были река и пароходы с баржами, спешившие в свои затоны.
Первыми в поселок вернулись пассажирские теплоходы-красавцы «Валерий Чкалов» и «Александр Матросов», за ними потянулись самоходки, танкеры, лихтеры и баржи... Нашей все не было. Мать ходила каждый день на работу, мыла окна на «Чкалове» и несколько раз в день спрашивала у речников, пришедших с Севера, об отце, но никто толком ничего не слышал, вроде бы стоит в Игарке, но мы и так знали, что отец на севере, только ведь скоро ледостав, так и зазимовать недолго в низовье.
Однажды, когда я по привычке вышел за поселок и спустился к воде, к берегу подошла шлюпка со стоявшего на рейде каравана. Из шлюпки вышел знакомый шкипер, худой, высокий, сильно сутулившийся дядя Ваня Гуляев. Его темное лицо показалось мне усталым и чем-то недовольным, но я все же выступил навстречу дяде Ване и задал вопрос об отце: не видел ли он его в Игарке или еще где.
— Да нет, — покачал головой дядя Ваня, — не встречал.
Я огорченно потупился. А дядя Ваня смотрел на меня с высоты своего роста и не уходил, словно ждал, что я еще что-нибудь спрошу.
— А сапоги-то у тебя того, — вдруг сказал он, — каши просят. Их бы подсоюзить не мешало.
«А кому, — подумал я. — Сам я не умею, а отец где-то далеко».
— На-ка вот держи, — сказал дядя Ваня, протягивая мне кулек. — Селедка туруханская, мамка картошки наварит, поужинаете.
Домой я вернулся, когда начинало темнеть. Мать стояла на коленях перед кроватью и плакала, уткнувшись в подушку.
— Отца посадили!
Никто из шкиперов не зарекался от сумы да от тюрьмы, всяк знал, что ходит по краюшку, чуть что, будь то подмочка груза или недостача, посадка на мель — дело кончалось судом. Среди тех, кто попал в тюрьму, были и наши знакомые, но после того, как с ними случалось это, они как бы начинали существовать по другую сторону, словно бы в другой жизни, и даже вернувшись оттуда, несли на себе печать другой, «потусторонней» жизни. И вот это теперь случилось с нами.
То была страшная осень. Но все когда-нибудь да кончается. В ноябре отец прилетел из Игарки на самолете. Мы в тот день впервые пошли с ребятами на лыжах, и самолет из Енисейска прилетел к нам в первый раз, до этого пароход ходил. Мы задрали головы, заслышав гул мотора, и я подумал: а вдруг на этом самолете прилетел отец, что все про него наврали, на самом деле он просто задержался, как обычно задерживаются на случайной зимовке... Я поспешил домой и увидел за столом отца: он выглядел незнакомо молодым, может быть, оттого, что улыбался открыто, радостно. Мать смеялась, вытирая слезы:
— «Пушку» пустили! Понимаешь? Пушку!
Оказалось, пушку — то есть слух — пустил про отца один нехороший человек — от зависти ли, по глупости или по злобе — кто его знает. А отца той же зимой медалью наградили.
Первый перелом в отношениях с отцом у нас произошел в четырнадцать лет, когда я впервые по-мужски вступился за мать. Потом я его убил-таки своим возвращением в Подтесово.
Через полтора года я вернулся в Красноярск и стал работать на Сибтяжмаше. Когда лихтер отца, построенный еще в 1895 году в Германии на заводе «Вулкан», приходил грузиться в Красноярск, я после смены прибегал к причалу, где стоял лихтер, спрыгивал на его гулкую палубу и шел помогать отцу в его шкиперских делах: следил за погрузкой и осадкой судна, принимал документы, спускался в шакшу, находил там кисти и краску и подкрашивал двери, перила, пожарные ведра... Вечером отец топил баню, потом мы сидели с ним на камбузе, пили чай и смотрели на рейд, как там сновали катера и с музыкой, под волнующие каждого речника звуки «Прощания Славянки», уходили в дальние рейсы, в Дудинку и на Диксон, пассажирские корабли. Приходилось и ночью вставать — то лихтер на другой причал переводят, то надо помочь отцу закрыть щитами трюм. Утром я шел на свой завод и не мог дождаться конца смены, чтобы бежать на лихтер.
Тогда-то я понял, что не могу без воды, без речного дела. И уехал учиться в Новосибирск. Еще днем мы ныряли с братишкой в воду, раскачиваясь на вантах, а вечером он провожал меня на вокзале.
С отцом, братишкой и лихтером мы встретились через год в Игарке. Я закончил к тому времени первый курс и устроился в экспедицию. Мы вдвоем с однокурсником прошли на буксире-плотоводе от устья Ангары до Игарки, измеряя скорость плота и быстроту течения гидрометрической вертушкой, и когда рано утром пришли в Игарку и сдали плот, то проспали потом весь день и только к вечеру попали на лихтер, который стоял у берега пониже пристани. Было еще светло и солнечно, лишь к полуночи стало чуть сумеречно. На другой день было жарко, и мы накупались от души на севере, за Полярным кругом.
А через два года я пришел к отцу на лихтер в новом качестве. Сейчас мне не нужно было уговаривать вахтера в проходной. Я показал удостоверение, и вахтер уважительным жестом открыл передо мной дверь. Отец, как всегда, был на палубе. Он что-то обсуждал с человеком в спецовке, судя по всему, бригадиром.
— Здравствуйте, товарищ диспетчер, — приветствовал меня отец, — Посмотрите, правильно ли идет погрузка?
— Да уж ладно, — ответил я. — Лучше тебя все равно никто не погрузит лихтер.
— Мой сын, — с гордостью сказал отец бригадиру. — Приехал от института на практику, работает в пароходстве диспетчером.
На это раз лихтер показался мне очень старым. Может быть, оттого, что никто уже не подкрашивал перила и двери... Зимовал лихтер не в родном затоне, а в устье Подкаменной Тунгуски. Почти всю зиму отец прожил там один, без семьи, он часто писал мне и как-то прислал фотографию, где в надвинутой на одно ухо шапке отгребает снег от лихтера. Видно, что весна, тепло, солнечно, все так радостно и хорошо, и если бы не письма, никогда бы не узнал, как отцу тяжело одному, одиноко и грустно, плохо, тоскливо, как страдал он от необходимости делить кров с неприятным, злым и грубым человеком:
«Ты спрашиваешь, где я живу. Насчет квартир очень плохо, живу вместе с Тимофеевым. Он очень нехороший человек, не знаю как дожить. Числа с пятнадцатого апреля наверно перейду на судно. Здесь погода была все холодная, два дня только как тепло. Сейчас у нас ледокольные работы, суда подводим к берегу, уже подвели наш лихтер и две самоходки, а всего здесь флоту 22 единицы.
Я тебе выслал с аванса 20 рублей. Ты можешь выпить за твое здоровье. Я как раз 25 получил аванс и выпил бутылку, только забыл, что это твой день рождения, прости.
Пиши ко мне письма, описывай свою жизнь. Никифоров».
Вечером, после традиционной бани, за чаем, отец сказал, что все, отплавали они с лихтером, пора обоим на пенсию.
Я вышел на палубу, обошел судно, словно прощаясь. И двадцать девятая вспомнилась, и «Чарыш». Как мы от комаров спасались в полотняных балаганах. Как рыбачили. Как качались в трюме на качелях. Как бесились на сене, когда возили его, как лазили по машинам, привязанным к палубе. Многое вспоминалось, и больше приятное. А тяжелое и неприятное почему-то забылось в тот момент.
И вышло все так, как сказал отец. Лихтер списали, а отец ушел на пенсию. И еще лет пятнадцать и подрабатывал он, и по дому занимался, и в гости к детям, а то и к родственникам в Россию и в Крым ездили они с матерью. Но вот лет десять как обезножил, стал угрюм, раздражителен, плаксив, не любил шумных компаний, смеха. Запустил на своей золотой свадьбе в мать подаренной Валентином медалью, когда «молодая» запела веселую песню.
— Эх ты-и! — говорила мать. — Бирюк ты, бирюк. Всю жизнь тележного скрипа боялся. А я живая! Понимаешь? Жи-ва-я! И петь буду, и плясать буду, а смерть придет, помирать буду!
Отец изводил мать, ругался с Юркой, то и дело хватаясь за костыль. Я не знал, что делать, как помочь матери, молчал, курил отцовские дешевые папиросы, пил крепкий чай.
— Ты уж лучше бы пил, — говорила мать, — чем чифирить-то. Нам еще чифиристов в роду не хватало.
Однажды отец до того вывел меня из себя, что я замахнулся на него. Он закрылся руками и жалко, по-заячьи заверещал. Я ушел к Сереге и на другой день уехал. И теперь вот не понимал, кого я хороню, так как того отца, который далекой осенью пятьдесят второго, в дождевике, с порога, спросил меня (а я был с загипсованной рукой): «Ну как же ты так?», того отца, молодого, веселого, вернувшегося из Игарки и сидевшего за столом рядом с плачущей от счастья матерью, того отца, который приехал ко мне с порезанным подбородком — брился в вагоне, хотел предстать в лучшем виде перед будущей невесткой и навсегда покорил ее — того отца давно уже нет...
Через день после похорон я улетел на юг, к отдыхавшим в Крыму жене с дочерью в компании сестры жены, ее мужа и их дочери. Жена не поняла меня, как я мог не остаться на девять дней. Я не смог объяснить ничего ни себе, ни ей.
...На всю жизнь запомнились пустые — не испуганные, а именно пустые — глаза моего родственника, профессора из Новосибирска, с какими он вышел ранним утром 19 августа во двор нашего временного пристанища в Алупке: «Все кончено. Переворот». Еще в субботу мы ездили на экскурсию в Севастополь, и экскурсовод показала на огромное плоское здание у моря, напоминающее сверху, с дороги, китайский императорский дворец: «Это дача президента Горбачева». У дороги, ведущей вниз, к даче, томился офицер-гаишник. Возле здания поменьше, видимо, подсобного помещения, стояло несколько черных автомашин. В море маячил сторожевик... А в то утро 19 августа мы молча слушали сообщение ГКЧП и смотрели на море, где один сторожевик подходил к Ялте, другой курсировал прямо напротив, третий виднелся вдали в районе Симеиза. Мы с женой в это утро вылетали в Новосибирск, а дочь оставалась еще на неделю с профессором и его семьей, и какие только картины не рисовались в нашем воображении... Поразил Симферополь, в котором курортная и повседневная жизнь никак не отреагировала на переворот. Поразил Новосибирск. Во вторник 20 августа он будто вымер, только у здания фонда молодежной инициативы несколько человек молча читали воззвание-указ Ельцина. Поразило, что совершенно свободно можно позвонить в Алупку, находившуюся в полусотне километров от Фороса, и узнать, что в Алупке все спокойно, только закрыты пляжи. Вечером несколько демократов собралось на площади Ленина. К этому времени определил свою позицию новосибирский мэр — против ГКЧП. Областная администрация призвала к спокойствию. Недавно избранный первый секретарь обкома был в отпуске, врио, верный партийной дисциплине, проводил без особенного рвения и успеха, политику партии в жизнь... 21 августа в Новосибирске шел теплый дождь. Мы с женой ехали в Академгородок, и удивительно радостно было во влажной духоте автобуса вдруг услышать Москву и российский съезд. И весь вечер, и всю ночь, пока работало новосибирское телевидение, мы были зрителями и участниками этой драмы на грани с фарсом, а под утро голос жены профессора ликующе возвестил по телефону из Алупки: «Ура! Мы победили!»
Теперь думается, что победили самих себя, порвали последние социальные связи. Нас не стало как общества. И иначе, видимо, не могло быть.
Размеренная, налаженная жизнь пошла под откос. Сгорела дача. Пропали сбережения, накопленные страховками. Верные мои заказчики, речные пароходства и порты, сели на «картотеку», институтская наука умерла быстрой и легкой смертью. Высокооплачиваемый преподаватель вуза оказался у грани нищеты. Двое ровесников, тоже доценты и кандидаты, вовсе ушли из института. Кто помоложе, гоняли целый день по служебной связи информацию, предлагая сахар, водку, консервы, рельсы; на учебный процесс махнули рукой, лишь бы добраться до телефона. Преподаватели постарше читали лекции по конспектам времен очаковских и покоренья Крыма и получали, кроме зарплаты, еще и пенсию. Труднее всего пришлось тем, кто не мог не работать. Мне вдруг стало жаль студентов. Кому они нужны сегодня, кроме нас, преподавателей. И еще понял, что они мне нужны еще больше, чем я им. Когда я вхожу в аудиторию и вижу светлые лица и чистые глаза, хочется жить, хочется работать.
В Подтесово, через год после смерти отца и гэкачепистского-ельцинского переворота все с ума посходили: огороды, грядки, картошка. Многие собираются строить коттеджи. Но слишком все поздно. И грустно, оттого, что поздно, что исчезло то, что объединяло всех нас, и теперь уже навсегда.
Был на могиле отца. Положил ромашки и синие цветочки. Лежал отец на самом краю кладбища, на пригорке у самого леса. Во дворе дома пес Амур узнал меня, подошел, чтобы я его погладил. И я гладил пса и мне казалось, что вот мы с ним одни остались от прошлого, где был жив отец и все было другим.

6

В декабре девяносто третьего матери исполнилось восемьдесят. А я весной на полгода загремел в загранстажировку и в Берлине, Дрездене, Бремене, Амстердаме, Дублине молил Бога только об одном, чтоб дожила она до юбилея, дождалась меня.
В доме советника германского министерства транспорта, где-то между Бонном и Кельном, куда приехали по узким горным дорогам-улочкам, мимо отдельных домов в зелени и цветах, южных растений, говорим о матери со старушкой в кресле, тещей господина Петера, прекрасно помнившей свой гимназический английский. Мы беседуем с ней в гостиной, двери которой выходят прямо в сад, вернее, на зеленый луг, где растет несколько берез и стоят столы. «Передайте привет вашей маме от старой немецкой женщины», — говорит старушка.
В Амстердаме покупаю фарфоровую кружку с надписью «Mama», мне ее красиво упаковывают в цветной кулечек и перевязывают тонкой вьющейся лентой. Я вожу кружку по всей Европе, потом везу ее через всю Россию.
Добирался в Подтесово, как уже не раз в последнее время, поездом до Лесосибирска. В Ачинске пересадка, ждать красноярского поезда приходится пять часов. Вокзал новый, большой, темный и холодный. Многолюдно. Я вышел в город, прошелся по ближним улицам. Между вокзалом и новыми пяти и девятиэтажными домами сохранились деревянные темные бараки. Топятся печи, лают собаки. В гастрономе все есть: селедка, сосиски, яблоки, пиво, вино... Нет только хлеба, и женщины в дорогих шубах ждут хлеб, общаются.
Я купил пива и поужинал на вокзале за столиком кафе. В 12 ночи подошел поезд из Красноярска, на меня уже был куплен билет в купе, где ехали брат и сестра. В Енисейске нас встречает двоюродный брат в унтах и крытой шубе. Едем в аэропорт. Старшая сестра Тамара — не смогла улететь накануне — уже ждет здесь, у стойки. Светает. Суббота, начальства нет, порядка нет. Сначала АН-2 возит вчерашних пассажиров, потом загружают гроб и еще один труп в брезенте. Молодые парни и девчонка бегут к самолету, готовы лететь хоть в гробу. Наконец, летим и мы в промерзшем АНе. Идем с летного поля пешком. Погода великолепная, мороз, ясно, снежно, чисто, тихо.
Бог услышал мою молитву. Мать жива, энергична, бегает по дому и по двору, почти как в молодые. Но на другой день после юбилея жалуется на жизнь, на Юрку, — думала, хоть без отца спокойно поживет, так этот не лучше. Нигде не работает, получает как безработный тридцать тысяч да и их тут же пропьет, а потом каждый день с нее тянет, то пятерку, то десятку. А сам воды не принесет, дров не напилит, все на мать надеется, думает, мать двужильная. Друзей наведет. Есть среди них, ничего не скажешь, и хорошие ребята. Вот Олешка, например. Он и рыбки иной раз принесет, и орешков. Так он самостоятельный, у него семья, он и приходит-то раз в полгода. А эти и рады, мать наварит на два дня, а они сметут все зараз.
Юрка провожал нас на летное поле в длинном черном тулупе и во всклокоченной шапке. «Ну, Юрка, смотри!» — пригрозил я ему. Да ладно, чо ты», — потупился тот.
Через год мать перенесла тяжелую операцию, и Людмила с Валентином взяли ее к себе, в теплую благоустроенную квартиру. Мы неделю живем с Юркой одни.
Неяркий рассвет над заснеженными полями. Тихо. Светлый след самолета, и сам он отчетливо виден на сероватом небе. В южной стороне оно желто-репное, в северной — розово-морковное. В 10 утра ударило солнце в замороженное окно. Заискрились снежинки, засияли сугробы и крыши.
Я лежу в дальней комнате и читаю старые советские журналы: «Новый мир», «Знамя», «Наш современник». В комнате тепло от протопленной поздно вечером печки.
Когда-нибудь дадут горькую, но справедливую и объективную оценку всему тому, что звалось советской литературой, и любое резкое слово лучше брезгливого молчания тех, кто уже успел ее похоронить. Журнал «Новый мир» в блеклого цвета твердой картонной обложке стал символом целой эпохи. В ностальгическом фильме Михаила Козакова «Покровские ворота» журнал «занят» в нескольких эпизодах, но одна маленькая деталь разрушает образ: он в бумажном переплете. Тот, кто держал в руках старый картонный «Новый мир», поймет меня. Но кто поймет тринадцатилетнего парнишку, раскрывшего ослепительно белые страницы журнала на повести с удивительным названием «Саша отправляется в путь»? Я тоже отправлялся в путь, выходил в жизнь, и журнал в толстой обложке слал мне напутствие, говорил, что я не один, открывал мне новый мир, наконец-то по настоящему реальный после кошмара счастливого детства, кончившегося в марте 1953 года горькими слезами по самому дорогому человеку на свете и по всем нам, чей удел погибнуть без него. Кто поймет меня, семнадцатилетнего, принесшего со Злобинского рынка не Белинского и Гоголя, а журнал со стихами Евтушенко, где пели под гармонь геологи и по-бабьи плакали городские девушки-студентки? И все это было в той единственно реальной стране, которая, чем была дальше от меня, тем желаннее. А уже был журнал «Юность» с легендарным Туром Хейердалом, с дневниками Йона Тихого, с изящными, стильными иллюстрациями Ю. Вечерского, рядом с его рисунками можно было печатать любого Зелеранского...
Интересно, помнит ли кто эти строки? «Своей рукою погасил я свет// и вышел, чтоб она могла одеться». Сергей Орлов, журнал «Октябрь», 1961 год, лето, Красноярск, остров Отдыха, встреча, лодка, пинг-понг на палубе лихтера, прощание, закат, ночь, звезды, трагедия, счастье.
Счастьем была каждая встреча с журналом, отношения наши еще не были оформлены подпиской, я был свободен и не очень разборчив в связях: карманный формат «Молодой гвардии» или тисненая толстая корка «Звезды» привлекали не меньше, чем глубокое идейное содержание «Знамени» цвета шинельного сукна. По правде сказать, долгое время не было мне никакого дела до идеологического кредо наших журналов. Что было, так это некоторое удивление перед той тупой последовательностью, с которой поджарый «Наш современник» печатал плохих поэтов, а рыхлая «Москва» — плохую прозу. Но «Нашему современнику» все можно простить за Шукшина и Распутина, а «Москве» — за «Мастера и Маргариту».
Было время, в котором нельзя было жить, а надо, и люди жили, любили и ненавидели, радовались и страдали, предавали и спасали, мучились и мучили. Было много книг, которые нельзя было читать, но надо, чтобы не было сомнений в том, что так и следует жить. И были редкие книги, помогавшие сохранить совесть и душу, что, пожалуй, одно и то же.
…Выехал из Новосибирска морозным днем в промерзшем вагоне. По делам побывал в Лесосибирском речпорту. Начальником там после Печеника стал Молочков, из молодых подтесовских капитанов с высшим новосибирским образованием, другом моего бывшего подчиненного Коваленко, но тот в механиках на заводе, а этот попер, а Коваленко давно предрекал: «Николай Петрович далеко пойдет!»
С Молочковым у нас несколько лет были тесные связи, договор на научную работу, потом что-то развело нас, но изредка я бываю у него, летом вот компьютерную связь с Красноярском опробовали, Молочков как всегда пригласил в свой персональный бункер, угостил икрой и водочкой. Вот и сейчас выпили кофе, поговорили. Молочкову демократы не по душе, подавай ему сильную власть, железную руку. Нам бы Жириновского на год!»
У нас не поняли феномен Жириновского. А я, побывав за границей, увидел, что западный обыватель рассматривает политическую борьбу как театр. Съезды партий представляют собой пышно декорированное и отрежиссированное шоу, выступления лидеров тщательно отрепетированы, насыщены сценическими эффектами и жестами. По окончании речи — овации, поздравления, поцелуи, цветы, как прима-балерине. Этим и объясняется ошеломляющий успех Жириновского в декабре 1993: он первым из российских политиков ввел в свои выступления элементы политического театра. Мы же все воспринимаем со звериной серьезностью и живем постоянно на грани гражданской войны. Одно только спасает — большинство, как мои земляки, плюнуло на все и уткнулось носом в землю, кто в грядке, кто в канаве, а кто там и там успевает.
Молочков обещал дать «Волгу», но ее все не было, а тут «ГАЗ-53» отправлялся в Подтесово, я и поехал, пренебрег своим положением ради быстрейшего приезда к матери, и не раз потом пожалел, что пренебрег. На драном сиденье трясло, мотор старой машины-развалюхи то и дело перегревался, горело масло, мальчишка-шофер тормозил и открывал капот. Мелькали сосны и елки, деревянные двухэтажки времен хрущевского призыва к молодежи осваивать Сибирь. Вспомнились девчонки со стрижеными затылками и в джинсах, учетчицы-приемосдатчицы экспортных пиломатериалов. Енисейск объехали по окраинным улицам — Перенсона, Лыткина, Вейнбаума. Имена, ставшие родными. Какая ирония судьбы...
Переправа-зимник как огромная стиральная доска. Но вот, наконец, и Еркалово, а там уже дамба, затон, корабли.
После обеда был на заводе, побывал на судах. Люди копошатся в цехах и на кораблях, снуют с саночками по затону. Перевозки сократились почти в десять раз, и все знают, что выйдет в навигацию хорошо если треть судов, но все равно ремонтируют, строят. И, наверное, нельзя иначе. Пока живой, надо жить.
Заправляет всеми ремонтными работами зам по производству Брылев. Мужик он основательный, вдобавок говорун, где чего не хватает, язык выручит.
Речное Подтесово вдруг стало морским поселком. Пароходство дает задания на переоборудование старых, но прекрасно сохранившихся «чешек» для морского плавания. Наращивают борта, укрепляют фундамент, вешают доски с названием корабля по латыни «Polenovo», «Dmitrov», «Novokuibyshevsk». И работает на этих кораблях немало подтесовцев, а зять Валентин теперь служит в поселке от пароходства капитаном-наставником, он-то как раз и руководит проводкой «чешек» с Енисея по северному морскому пути. Последний поход, в октябре девяносто четвертого, чуть не закончился трагедией.
Восстанавливаю картину по рассказам и записям Валентина. 21 сентября из Дудинки вышел караван судов в составе ледокола «Капитан Мехайк», «чешек» «Воскресенск», «Пушкино», «Яхрома», «Джамбул». Прошли северную оконечность острова Сибирякова, у острова Вилькицкого отдали якоря и ждали погоду. Первого октября обогнули остров Белый по северной оконечности на расстоянии 3-4 миль. Второго октября прошли Югорский Шар. Самоходки зарываются в воду, их мотает так, что гребни волн цепляют капитанский мостик. Третьего октября у острова Колугаева попали в центр циклона, погубившего вскоре эстонский паром. Здесь же собралось до сотни судов, рыбаки, обские и ленские караваны. Ночь проштормовали, утром подошли к берегу на расстояние полутора километров, встали на якорь на глубине 6 с половиной метров. Светят огни деревни.
5 октября Валентин дал команду сниматься с якорей и идти к северу до Русского поворота. Карты района нет, атласов нет, прогноза нет. Связь с Москвой только через теплоход «Воскресенск». Команда на ледоколе, где Валентин шел как флагман, собрана со всех судов.
«Яхрома» зарывается в воду, идет как подводная лодка. Сорвало первую крышку первого трюма. Трюм наполнился водой. Система откачки вышла из строя. Седьмого октября в 17-32 теплоход «Яхрома» подал сигнал SOS. «Капитан Мецайк» пытается подойти к «Яхроме», чтобы снять команду, но, получив повреждение привальника и кранцев, отошел, маневрируя и прикрывая своим корпусом терпящее бедствие судно. Ранним утром восьмого октября вертолет, вызванный из Нарьян-Мара, снял экипаж «Яхромы». «Капитан Мецайк» пытается взять «Яхрому» на буксир, но швартовые рвутся.
Валентин от усталости и невозможности помочь гибнущему судну («Тоска ужасная, слезы наворачиваются на глаза, как будто погибает кто-то родной»), рухнул на диван в рубке и проспал до утра. Проснувшись, спросил про «Яхрому», надавал вахтенному пенделей, что далеко от нее отошел, и приказал взять курс на «Яхрому». Море утихло. «Готовьте аварийную команду, будем высаживаться на «Яхрому».
Валентин спрыгнул с борта ледокола на щит с высоты 4-5 метров. Следом прыгнул Михалыч, второй механик ледокола. Запустили движок, начали откачивать воду из носовых помещений. Вода в них попала через дыхательные трубы, оказавшиеся незадраенными, и якорные клюзы. На судне оказалось много провизии, теплой и сухой одежды. Переоделись, подкрепились, снова пошли спасать судно.
Задул северо-восток, поднялась волна до 3 метров. «Капитан Мецайк» ушел дрейфовать на расстоянии 3 миль. За считанные минуты подняло щиты трюмов, груз — доски — подняло и раскидало, они посбивали все фонари, разбили незагерметизированные окна. Сорвало спасательный плот. Алюминиевый трап подняло ветром и, после удара о буквы названия, перевернуло и унесло через рубку. Навальный ветер прибил судно к пологому берегу. Корпус грозит переломиться от ударов о грунт. Освещение обесточилось. В каюты стала поступать вода, ломая двери и переборки. Успели поднять в рубку емкости с пресной водой, два мешка с консервами и хлебом. Собрали документы, карты, спасательные жилеты. Чай готовили при помощи фальшфайера на тентовой палубе. Фальшфайер горит 30 секунд, за это время вода в чайнике закипает. Нашли красивую бутылку, выплыла прямо под ноги. Открыли, понюхали, выпили. «Крепкая зараза, горло дерет».
Спали в скафандрах. Утром чуть поутихло. Спустились в машинное отделение, пробовали запустить двигатель, чтобы радиостанцию обеспечить электроэнергией, но ничего не получилось.
Вышли на мостик и увидели в небе вертолет. Стали стрелять ракетами, но тот уже улетел. Попили кофе, оделись по-походному. До берега 3-4 километра, но шансов никаких — или захлебнешься, или о грунт убьешься при таком накате. Валентин выбросил на палубу одну дымовую шашку, другую, периодически выбрасывал фальшфаера. Понимал, что только это даст кокой-то шанс в солнечный день в белопенном море найти белую надстройку «Яхромы». Командир вертолета, прилетевшего за ними, рассказывал, что только по дымовой шашке и нашли их после трех безрезультатных вылетов.
«Яхрому» списали на форс-мажорные обстоятельства. Но злые языки и просто болтуны долго еще приставали: «Ну расскажи, как ты «Яхрому» утопил?» И от руководства никакой благодарности, хотели даже на него «повесить» вину. Все правильно, раз живой остался.
Бывшее «ремесло» ставшее теперь лицеем, тоже на молре работает — готовит штурманов малого морского плавания.
База у лицея неплохая; мне после нашего институтского здания-гадюшника вестибюль лицея — с люстрами, отделанный деревом и кожей, — показался хоромами.
Мать после операции живет у Людмилы с Валентином. Но душа-то болит: как мы тут с Юркой? Неожиданно пришла сама. «Как же ты добралась? — изумился я. «А потихоньку. Кого встречу, постою, поговорю и пошла дальше». Отправился ее провожать в сумерках. Ходок мать никакой: пройдет три шага и задыхается. Поймал «скорую», довез прямо до Кузьминых.
Кухня за ночь остыла. Остатки воды в оцинкованном ведре покрылись коркой льда. Затопил печь, наварил щей на три дня. С продуктами в Подтесово проблем нет. На базарчике перед универмагом мясо, рыба, яйца, окорочка, масло. Накупил, загрузил холодильник, Юрке на неделю хватит. Если, конечно, друзьям, таким же безработным, как и он, не скормит. Вот и сейчас сидят, бражничают, сбегали еще за одной. Я на первый раз терплю, но уже пообещал разогнать их.
Поет Анна Герман: «Люблю тебя», потом Лещенко — «Городские цветы». Приемник «Турист», который я подарил брату за строительство дачи, перевязан изолентой, хрипит и визжит.
В Подтесово ждали губернатора Зубова. В лицее приготовили актовый зал, на ледоколе «Капитан Мецайк» корму очистили от снега для шашлыков. Ну, а финская баня там всегда в рабочем состоянии, это уж я знаю. Помощником механика на «Капитане Мецайке» Валентин Мезенин, бригадир мой шестьдесят первого года. Вроде бы узнал меня, но радости не проявил, какой-то подвох или обиду увидел в моем появлении. Несколько лет назад работал он на большом буксирном теплоходе, попался с другими на браконьерстве, тогда строго с этим было, шла очередная кампания, собрался суд, но, помнится, отделались все условными сроками.
Я к приготовлениям подтесовцев относился скептически — не поедет сюда Зубов, а подтесовцы надеялись на этот визит весьма и весьма, Работы в поселке нет, школу какой год не могут достроить, не хватает денег. Зубов, конечно же, не приехал: отправился в Москву, на шестидесятипятилетие президента.
С утра чистил туалет. Юрка растопил печку. Он, как и Амур, почувствовал во мне хозяина и не отходит от меня.
Днем прошелся по поселку маршрутами детства и юности. Солнце. Мороз. Дымка. Сорока красиво и четко смотрится на серебряном тополе. Злые голодные собаки. Улица уперлась в бывший Шедогубовский дом, и теперь живой, печь топится, дым валит. Когда-то все Шедогубы в нем жили, и с семьями, и холостые, а потом разъехались, разделились. Коля, вернувшись из армии, жил с матерью и женой Лизой в большой трехкомнатной квартире. Рядом, в двухкомнатной, жила семья учителей Бобковых с двумя детьми. Когда Колина мать умерла, Коля предложил соседям поменяться квартирами. Лиза этого стерпеть не могла, она и со свекровью-то еле уживалась, надеялась только на то, что скоро хозяйкой станет. По этому, или другому случаю, но не было у Коли с Лизкой жизни, так и разошлись, при двоих-то детях.
А вот особняк на двоих хозяев, в одной половине жила семья ветеринара Матвеева. Рядом с универмагом сохранился старый-престарый дом Бродневых. С Валеркой Матвеевым и Вовкой Бродневым мы на танцы ходили зимой шестьдесят второго, до самого моего отъезда в Красноярск. Валерка Матвеев (подпольная кличка Курт), высокий, белобрысый, похожий на немца, пользовался сумасшедшим успехом у студенток-педичек. Он исчезал с ними после танцев, чтобы появиться на другой день с томным выражением на лице и темными пятнами на шее. Мы же с Вовкой после танцев шли к нему домой, где в большом тазу оставались еще теплыми вкусные печенюшки тети Ханы, матери Вовкиной.
Броднев живет в Красноярске в центре в своем доме, стал бизнесменом. В последнюю встречу показал фотографию: Броднев в белом на фоне египетских пирамид.
— Везде был, все видел. Гробницу Тутанхамона. Даже его презерватив.
— Из кишки?
— Точно! Аппендикс. Слепая кишка молодого барашка.
Провожая меня, по пути прижался к молодой свояченице.
Pассказал про Валерку Матвеева. Тот работал управляющим СМУ. Ездил на служебной машине в галстуке и шляпе, с папочкой в руках. Наберет авансов, наобещает, потом кое-как отрабатывает. Долг в 600 тысяч рублей остался после его смерти. Жена из ружья убила.
А я вспомнил, как после моего переезда в Красноярск и Валерка туда прибыл. Где он жил, неизвестно, но, зная его неотразимость, догадывался. Однажды он пришел в мою комнату в рабочем общежитии: «Вовик, помогай! Мать приезжает, хочет посмотреть, как я устроился». Мы представили дело так, будто в этой комнате живет он, а не я, убрали мои вещи, спрятали книжки (за всю жизнь Валерка ни одной не прочел), развесили его рубахи. Номер удался, как все удавалось Валерке, до определенного, правда, периода.
В универмаге пусто. Скучают тетки-продавцы. Народ все покупает теперь у челноков, на базарчике. Вместо книжного магазина, откуда еще недавно я вывозил дефицитные издания, управление электрических сетей. Понятно и грустно.
Кинотеатр «Восток» переоборудован в храм Святого Николы. Крест на фронтоне. Внутрь зайти не решился. Одно дело — Елоховский собор в Москве или наш, новосибирский, Александра Невского, где можно, не молясь и не преклоняя колен, поставить свечу за здравие, а теперь и за упокой, другое — здесь, в своем поселке...
К вечеру потеплело, но так же безоблачно и ветрено. На закате полыхнули окна. Сидели с Юркой, пили привычный «аперитив» — настойку «Золотая долина».
Опять пришла мать, я ее отвез к сестре на санках. Луны уже было больше, чем половина. Над заводом висела яркая звезда.
На другой вечер топил баню. И соседи тоже пришли в свой дом, и в доме печь затопили, и в бане. Долго шарился на темном чердаке в поисках веника, так и не нашел, хлестался старым, почти голыми прутьями, обтирался на улице шершавым снегом.
В день отъезда падал легкий и крупный снег. У Юрки накануне умер друг-собутыльник, из тех, что пили и при мне, и до меня. Пришел третий, пошли «сдаваться» с Юркой в милицию.
Вечером в вагонном купе моими соседями оказались худенькая женщина в очках и дочь-подросток, тоже худенькая, слабенькая и тоже в очках. Едут в Красноярск в больницу. Я стал выяснять, «из каких» они, и довыяснялся: худенькая женщина оказалась Лизой, бывшей женой Коли Шедогуба, той, что бросила его и уехала с двумя девчонками в Ярцево. Теперь Лиза снова в Подтесово, работает сторожем на заводе. Про Колю рассказала, что работает в Набережных Челнах на автозаводе большим начальником по кадрам, звал старшую дочь к себе, обещал и с работой устроить, и с жильем. Но Лиза не отпустила.
Вот такая встреча. У меня рассказ был написан «Толян», где эта Лиза была олицетворением темного, кондового, глупого, жадного. А теперь я смотрел на Лизу, здраво и грамотно рассуждающую, на подростка в чистенькой аккуратной одежде, и понимал только то, что ничего не понимал, да и никто, пожалуй, не поймет, — в чем оно, счастье, да и есть ли оно — главное, чтобы Лиза все же вытащила, вырастила, своих девчонок, и никто ей не судья, уж во всяком случае не я.

7

Снова вокзал в Ачинске. Вывез семью с дачи, еду в Подтесово на оставшуюся от отпуска неделю. На этот раз вагон беспересадочный, но стоит в Ачинске все те же пять с половиной часов. Вагон загнали в тупик вдалеке от вокзала.
Bышел напрямик в город, как раз к тому самому гастроному в пятиэтажке на улице Кирова. Но в этот раз после новосибирских по-столичному светлых и богатых супермаркетов здесь тускло и бедно, как при социализме. В витрине черствые сосиски, так и кажется, что те самые, которые и три года назад лежали.
За эти три года Красноярский край рухнул в яму долгов-неплатежей. Население стало заложником приватизационных фортелей. Как и раньше, богатствами края командуют и пользуются москвичи, но на этот раз банкиры и бизнесмены. Коснулось это и Енисейского пароходства, и подтесовцев. Самый главный клиент пароходства, Норильский металлургический комбинат, задолжал енисейцам 200 миллиардов рублей; нет денег на зарплату, на ремонт, на содержание соцкультбыта, которого еще на балансе пароходства достаточно.
Летом девяносто пятого по счастливому случаю — пароходство, ставшее недавно акционерным обществом, заказало через меня одной фирме в Новосибирске работу по компьютеризации связи в бассейне — я снова прошел на корабле от Красноярска до Дудинки, видел, как гибнут, вымирают Туруханск и Игарка, из последних сил хорохорится молодая, бездумная Дудинка под боком у промышленного монстра, и возрождаются, строятся села в средней полосе, между Ярцево и Енисейском. Вот ведь и Подтесово в этой же полосе, жить да развиваться, но этот монофункциональный уклон: закрой завод и все умрет. А что с заводом надо что-то делать, все в управлении пароходства говорят, начиная с генерального директора.
Первым генеральным директором акционерного общества стал, как и полагается, Александр Печеник, начальник пароходства. Но был он уже болен, долго лечился за границей и всеми делами последнее время заправлял Иван Антонович Булава, первый зам, сменивший в свое время Мунина. Ровесник Печеника, он после Омского речного училища работал штурманом ледокола и капитаном пассажирского лайнера «В. Чкалов». В семьдесят пятом его перевели из Подтесово в Красноярск начальником речного училища, а его квартиру в двухэтажке прямо напротив моего подтесовского дома занял мой друг Сергей Мичурин, но еще долгое время в коридоре висела бумажка с фамилией Булавы в списке жильцов. В 1981 его выдвинули на кадры, замом к Степану Ивановичу. Но он уже примелькался, приглянулся в верхах и вскоре был приглашен инструктором в отдел транспорта крайкома партии. Должность небольшая, но тут как себя поставишь, можно командовать всем транспортом края. В восемьдесят седьмом Печеник пригласил его на замену Мунину. «Он же вытолкнет его, вытолкнет!» — горячился Мунин и показывал мне жестом, как Булава вытолкнет Печеника. Так и получилось, но Иван Антонович здесь ни при чем. Судьба!
Надо сказать, что энергии Ивану (так его за глаза, называли остальные замы) не занимать. Где-то, может, и перехлест был. Я как раз стал невольным участником и даже жертвой такого перехлеста.
Дела в пароходстве в конце восьмидесятых годов шли по-всякому, и лучше навигация была, и хуже, но работы хватало всегда, и каждый год что-то новое приходилось внедрять: то самофинансирование, то самоокупаемость, то хозрасчет групповой. Я уж тут вроде штатного консультанта был. Писали мы с Булавой статьи (с Печеником не получилось, помучился он, даже брал материалы на курорт, а потом вернул с извиняющейся улыбкой: «У меня там даже письменного стола не было, не предусмотрено на курортах работать»). В каждый мой приезд Булава созывал руководителей служб: «Рассказывай, что там у соседей нового». А я в те годы в трех пароходствах научную работу вел, являлся «переносчиком заразы», то есть передового опыта соседей из Омска, Тюмени, Новосибирска. Темой очередной встречи-семинара было предложение о создании судоходной компании. Идея не моя опять же, весь мир так работает. Нет в мире таких огромных предприятий, как наши пароходства. Там на равных, на условиях договоров, работают судоходные предприятия, судоремонтные заводы, порты. А у нас управление пароходства руководит всем, и флотом, и портами, и заводами, и сколько захочет, столько и даст на ремонт; завод не зарабатывает деньги, а выпрашивает, причем чем хуже работает, чем больше тратит, тем больше и получит. Как же в этих условиях самоокупаемость и самофинансирование внедрять? Надо, чтобы у флота был хозяин, который с заводом выступал бы на равных, а не диктовал ему сверху. Разговор был долгим, мне кажется, Булава многое взял на заметку. На другой день встречаюсь в коридоре с Печеником: «Зайди!» И выговаривает мне: почему это я семинары провожу не с ним, а с Булавой. «Все равно все вопросы решаются здесь» — и похлопал по крышке своего стола. А мне и в нашем институте на кафедре была за этот семинар выволочка. Нашли в моих действиях элемент самоуправства.
В марте 1995 Печеника не стало — умер в американской клинике. А перед этим была хорошая информация о состоянии его здоровья. В пароходстве все встрепенулись, ждали приезда «хозяина», но... В апреле Иван Булава был избран генеральным, к этому времени, пожалуй, не было у него конкурентов. Он уже почувствовал и полную ответственность, и неограниченную власть, в общем, проявил себя, а это главное, когда решается вопрос о кандидате на какой-нибудь пост. Наверное, не все решения Ивана были оптимальными, не все поступки оправданы, но он совершал их, не боялся и не прятался.

...Утренний Енисейск встречает сырым туманом. Беспокоюсь, придет ли «Заря». Пришла. Плывем по Енисею мимо Усть-Кеми, где у причала ряжевого грузится лесом баржа, Шадрино, дамба с рыбаками. Середина августа, а затон полон флота. Здесь и мощные толкачи, и ангарские буксиры, и плотоводы, огромные баржи, здесь и плавучий завод.
Снова иду по поселку. Тополя и березы, которые мы садили школьниками, выросли, вымахали, поселок весь в зелени. А вот сквер возле школы запущен. Видно, Машу Бутенко, садовода, одноклассницу мою, вовсе сократили. Тоже вот судьба. Уехала в Белоруссию, потом вернулась к больной матери, а у самой здоровья нет, работы по специальности — она бухгалтер — не найти в поселке, по большому блату взяли ее садоводом. При последней встрече — тут, у клумбы — тихо пожаловалась, что грозит ей сокращение, и с надеждой на меня посмотрела: а вдруг я, с моими-то связями, помогу ей удержаться? Грешен, забыл про разговор, не помог ничем.
Мать исхудала, у нее тельце восьмилетнего ребенка, уже не встает, приходится помогать ей.
Слегла она в июне, приезжали по очереди сестры ухаживать за матерью, теперь вот я побуду, дам передышку Людмиле, у нее дом, огород, три мужика.
На Юрку надежда плохая, но и он все ж таки живой человек, все мать не одна. Он коротко постригся, лицо красно-бугристое.
В огороде бушует зелень. Двор захламлен. Туалет загажен. Отмыл, отскоблил, стульчак сделал. В доме жарко топится печь, воздух тяжелый. Вечером сдавило вдруг сердце, отлеживался, пил таблетки по предписанию жены. Пришел Валентин, ругал Юрку: тот пропил картошку, тиски, флягу, опустошил с собутыльниками все огуречные грядки. Рассказал Валентин и о своей «огородной» жизни. Несколько лет назад отгрохал он шикарный гараж с ямой и погребом. Был гараж, но не было машины. Подзаработал в заграничном плавании, купил «шестерку» почти новую, продал гараж, купил брус и построил домик на усадьбе. Упомянул и о судьбе поселка, над которым висит дамоклов меч — умные головы в Красноярске разработали вариант: действующий флот перегнать в Красноярск, а здесь оставить только караульную службу. Для поселка — это смерть.
Утро пасмурное и ветреное. Принес матери ведро, проводил ее к стулу, снова вынес. Дочитал «Наш современник» со статьей Константина Леонтьева, повернулся на бок, не выключая света, и проспал до десяти. Погода была уже получше. Умылся, покормил мать жиденьким яичком, сам позавтракал и пошел на рынок. С деньгами, даже нашими, новосибирскими, и здесь жить можно. Цены ненамного выше, а что-то из продуктов, яйца, например, даже дешевле. Купил яиц, свинины, упаковку сосисок, свежей речной рыбы, хлеба, бутылку водки. Приготовил обед, полежал и занялся баней.
К шести часам она была уже готова. Вымыл и высушил на улице решетки, прочистил костылем отверстия в полу для стока воды. Париться не стал. Погрелся, побрился, помылся. К моему удивлению, Юрка тоже принял баню. Поздно вечером приехали на машине Кузьмины. Я с Валентином съездил на их усадьбу, посмотрел на строения, где и гараж, и дом будет, и кухня. Я смотрел, слушал Валентина и думал: зачем все это — в деревне жить на два дома. Сестра словно услышала мой вопрос: «А если не заниматься этим, то что еще — пить, как Юрка?»
Да, русскому, во всяком случае, подтесовскому человеку свобода не нужна, он ею тяготится. А я вспомнил, как ехали к господину Петеру мимо отдельных домов в зелени и цветах. Сосны, березки, но в основном южные растения. Похоже на наши — теперь уже не поймешь, чьи — черноморско-кавказские места и на пригородно-дачную зону, но какая чистота, ухоженность, аккуратность, какие покой и нега! И никто не ковыряется в земле в вылинявших спортивных брюках и драной кофте. Вот мужчина прогуливает кошку на поводке. Старик сидит в белом кресле на зеленом газоне и читает газету. Девочка из желтого шланга поливает траву. Породистая собака просится в дом, жмется к двери…
На другой день отправились с Серегой в лес. Дождь, сыро, самая грибная погода. Вспомнил, как ходили с матерью на болота. Любила она ходить за грибами, за клюквой, прямо болела, если почему-то не удавалось вырваться в лес.
Темной августовской ночью вышли с Серегой на крыльцо, и он сказал:
— Вы готовьтесь.
Я понял, что он имел в виду состояние матери.
— Да мы уж к самому худшему приготовились.
Оказывается, он имел в виду несколько другое: двух ящиков водки будет мало, надо будет закупать больше и лучше заранее.
Перед рассветом небо очистилось. Одинокая звезда горит в небе как электрическая лампочка. Тихо и тепло. К грибам. Пропел петух. Корова промычала. В окне посветлело.
Утро ясное, солнечное, доски, мокрые от вчерашнего дождя, дымятся.
Мать мучилась всю ночь. Под утро заснула. Зато позавтракала с аппетитом. А потом и говорит:
— Валентин-то меня расстроил.
— Что так?
— Да ведь закроют Подтесово, флот в Красноярск передадут, а тут всех уволят. Будет, как в Пискуново. Да там хоть на горе, не смоет... ГЭСу-то закроют тоже, воду пустят, никому она не нужна, ГЭСа... А я не хочу лежать в Чермянке. Отцу уж что, его там не осталось, а наши-то гробы водой вымоет. Я уж буду просить Галину, как поднимусь, чтобы меня к Марии или к Юле отвезли.
Все тревоги в голове у матери смешались — и про ГЭС, от которой Енисей не замерзает зимой, и про поселок свой.
Заводу (затону) в этом году 60. Отпразднуют и... закроют? Пенсионный возраст. Правда, в этих краях мужики в 55 уходят. Ну вот, как раз пять лет назад и кончился завод.
Работа пока есть. Переоборудуют три «чешки». Наваривают, укрепляют. Учатся на трагической ошибке с «Яхромой». Та от воды, попавшей в цепные ящики через якорные клюзы, затонула.
Молодой, с припухшим лицом капитан в джинсах. Аппетитные малярши в аккуратных спецовках.
В заводоуправлении тихо. Техотдел сократили, некоторых специалистов загнали в цеха, начальника, бородача-кораблестроителя из Горьковского водного, переименовали в главного технолога без штата. Директора и главного на месте нет. Секретарша нагловато-развязно приветлива.
Пришел домой, стал выдергивать лук. А мать говорит: ты весь-то не трогай, а сначала высуши да в косульки его свяжи, дай-ка покажу.
Оставил я лук на грядке сохнуть, а вечером ребятишки под командой Людмилы снесли его в летнюю кухню, сложили на тряпках на полу.
Я ей про косульки рассказал, а она:
— Да я уж знаю, только зачем? Я этого лука по полторы тыщи набрала, отборного, крепкого, на всю зиму хватит. Но ведь не докажешь. Свое!
Выпили с Серегой в его гараже. Серега в этой встрече показался мне взвинченным, доставал меня обидами, нытьем, пафосом нашей детской дружбы («Я знаю, что ты никогда меня не подведешь, не предашь!»), жалобами на жену, она его не понимает, отвечает на его ламентации: «У тебя неприятности, а ты их на меня сваливаешь».
Неприятности у Сергея больше мнимые. Ну кому до него дело есть в поселке! Каждый в начальстве думает только о себе и о своем, своих детей проталкивает в заграничное плавание, не хочет понимать, что сын Сергея, выпускник Новосибирского института инженеров водного транспорта, с практикой на Балтийском море, достоин не меньше, а больше...
У Юрки день рождения. Накануне мы повздорили, достал он меня. Пришел потом поздно вечером, свалился на диван и дико завонял носками. Пришлось подарить ему новые. И на бутылку дал. За бутылкой сбегал Олешка, хороший хозяйственный паренек:
— Да я же просто так пришел, на Юрку посмотреть.
И сбегал, и выпил, и вторую тоже, которую Юрка у Людмилы выпросил, не поленился сходить. Та дала, все же у братика день рождения.
Съездили с Валентином и Людмилой на кладбище. Пока я ждал в их пустой квартире, листал телефонный справочник, читал знакомые и незнакомые фамилии, увидел фамилию бригадира своего далеких заводских лет, Мезенина, набрал номер. Длинные гудки.
Приехали на кладбище, смотрю — слева, на голом месте, ряды одинаковых серых памятников, как на военном кладбище.
— Мрем, — констатировал Валентин. — На старом кладбище места уже не хватает.
Я вышел из машины, подошел к первым могилам. И сразу же бросилось в глаза: «Мезенин Валентин Афанасьевич». Вечная тебе память, Валентин!.. И подумал, что нет худа без добра, вовремя отец умер, а то бы лежал на голом месте да на солнцепеке. А у него спокойно, тихо, прохладно и сумрачно под густыми соснами.
Пока ездили, побывала соседка, принесла матери печеный пирог с морковкой. Опять мать всю ночь мучилась. И всю ночь шел дождь. Стоны матери и шелест теплого дождя.
На прощание мать сказала:
— Ты так-то не езди, не траться, а на похороны уж приезжай обязательно.
Может быть, я уже привык к ее виду, но показалась она мне получше, чем по приезде. Сама уже садится, ест сидя. Ей бы уход хороший да врачей. Надо было, пока на ногах, увезти в Красноярск, а то и в Новосибирск. А теперь только на Бога уповать приходится да на крестьянскую закваску.

В Красноярске два дня пробыл в пароходстве. Суета, похожая на игру. И слова генерального «надо выработать правила игры» как нельзя лучше подтвердили это. Пригласили аудитора, собираются новой, сформированной Булавой командой: Ядов, Власов, Михлик, Шишкин... Шишкин теперь у Булавы главным консультантом по эксплуатационным и производственным вопросам: ведет протоколы советов директоров, готовит бумажки, а главное — владеет всей информацией, что мне как раз и надо.
Интересная закономерность: Булаве под шестьдесят, замам по пятьдесят, один за другим юбилеи справляют, а начальникам ведущих служб и управлений — по сорок.
Булава и меня привлек к этим сборищам. Аудитор Андрей вещал: «Надо определить центры образования прибыли». Искали эти центры часа два, то и дело упираясь в вопрос: что делать с Подтесово. Наиболее здраво рассуждал главный инженер Лесунов — и про рынок, и про необходимость централизации в переходный период.
Один весьма видный и уважаемый в пароходстве человек на полном серьезе убеждал меня год назад, что Лесунов — самый верный кандидат в генеральные директора: и умница, и мыслит современно, и с народом умеет работать. Я же слушал скептически: уж больно безупречен. А власть, как женщина, безупречных не любит.
Решили в октябре отдельно и специально обсудить подтесовский вопрос. Четвертого октября звоню Булаве:
— Иван Антонович, я хочу на совещание приехать.
— Приезжай.
Совещание состоялось у Булавы седьмого октября. Вот несколько цифр из справки, подготовленной к совещанию. Всего в промышленной деятельности и в эксплуатации занято 1438 человек. Задолженность предприятия на первое октября 51 миллиард рублей. Убытки по столовой, ДК, жилому фонду и спортзалу, общежитию и подсобному хозяйству 1369 миллионов рублей. Товаров народного потребления выпущено всего на 25 миллионов рублей. От сторонних организаций заказов на 25 %. 16 домов находятся в аварийном состоянии, не переданы в муниципальную собственность. А вообще весь фонд самортизирован на 100 %.
Булава:
— Что себя не окупает, то не имеет право на жизнь. Один килограмм свинины выходит по себестоимости на 90 тысяч рублей. Почему я должен содержать Дом Культуры?
Встал вопрос об отделении промышленной деятельности от эксплуатационной, но только сугубо в учетном плане, без смены статуса предприятия и с одним общим директором: как был им Ставничий Иван Григорьевич, так и пусть будет.
Я выступил за разделение завода на два самостоятельных предприятия. Это должно изменить психологию подтесовских руководителей и капитанов. Они привыкли быть за спиной пароходства — худо-бедно, но прикроет, не даст пропасть. Самостоятельное эксплуатационное, то есть судоходное предприятие, филиал акционерного общества, будет активнее заниматься поиском грузов, а промышленное — поиском заказов. Надо дать шанс подтесовцам на самостоятельные экономические решения.
Мы эти идеи долго с Шишкиным обсуждали. Только он считал, что надо возвращаться к групповому хозрасчету, я же говорил о судоходном предприятии.
Булава подвел черту коротко и довольно резко:
— Готовьте приказ о разделении. Подумайте, где будет вертикаль, а где — горизонталь. Но филиала в Подтесово не будет. Все, что можно, продать, передать — ДК, свинокомплекс, спортзал — надо продавать и передавать.

Сразу же после совещания и ужина на теплоходе «Годенко» выехали со Ставничим в Подтесово на его «Волге». В машине, кроме нас, были зам по флоту Николай Губаревич и главбух, женщина еще сравнительно молодая, смешливая. Она рассказала анекдот про мужика, который копил на «Запорожец».
Проехали мимо Солнечного и жутко огромного, безлюдного, мертвого экскаваторного, где должны были работать жители Солнечного. Сворот на Старцево, где Юрка в ЛТП «срок мотал». Желтые деревья. Темные ели и сосны. Быстро потемнело. Как раз перед деревней Мокрушиха начался внезапно дождь. Мелькали темные дома и заборы Галанино, Казачинского, Широкого Лога. Прохожих в селениях мало, только у коммерческих киосков толкутся ребятишки. Енисей огнями пароходов и сегментом другого берега мелькнул только перед Каргино.
Перед Енисейском стали звать по телефону паром. В Енисейске Иван Ставничий вышел у нового кирпичного дома и попрощался с нами. Он живет теперь в Енисейске, правда, не в доме с мезонином, а в обычной квартире. Каждое утро за ним гоняют машину, а вечером отвозят домой.
На берегу темной реки ждали паром. Наконец, он подошел, вбил в дно реки сваю-якорь, опустил аппарель. Отчалили, я вышел из машины, постоял на палубе. Небо очистилось, в вышине ярко горели обе Медведицы. Вспомнил почему-то, как в студентах ехал на «Метеоре» с симпатичной ровесницей, а ее муж, подтесовский хирург, гнал в это время новый мотоцикл по левому берегу, той самой дорогой, что мы прошли сегодня. Ох, и счастливый же он был тогда, наверное!
Долго швартовались к правому берегу, наконец, выбрались на дорогу. Мелкие поваленные столбики, показывающие границу дороги. На них полосы с «горящей» краской. В Ирландии на новых дорогах осевая линия выложена фонарями, а по сторонам такие же столбики.
Высадили меня у дома уже около полуночи. Двери закрыты, света нет. Сестра Галина (отпросилась с работы, приехала за матерью ухаживать) открыла, сказала, что еще не спит, ждет Юрку.
Мать не сразу узнала меня:
— Кто это? Юрка?
В прошлый приезд меня поразили желтизна ширококостного лица и детского тельца. На этот раз показалось, что кости лица сжались, усохли.
Галина постелила мне в зале на полу у печки. Спать было жестко и прохладно. Мать постанывала, включила свет, позвала Галину. Я тоже встал, оделся в спортивный костюм, набросил поверх одеяла ватник и уснул, пригревшись. Снилось что-то про Сартра и Андре Жида — я как раз недавно прочел их с ощущением, что имею дело с одним и тем же автором: то ли Сартр — недоразвитый Жид то ли Жид — переразвитый Сартр.
Утро было с инеем. Вода в бочке покрылась корочкой льда, из крана не течет. Сходил на почту, дал телеграмму в академию о задержке в командировке. Два пенсионера обсуждают, как надо было делать перестройку — то ли в стране, то ли на заводе: «Сначала определить, сколько людям платить и за что». Неподалеку от них рабочие-сантехники тоже что-то обсуждают, но лениво, без пенсионерского пыла. На почте ждут пенсию, и тоже обсуждают, кто сколько получил и не получил.
Матери принесли пенсию за август. 60 тысяч высчитали за продукты, которые Юрка брал. В школе не получают зарплату пять месяцев.
Зашел к Людмиле на работу.
— Решайте, кто будет с матерью. А я не могу одна.
Плачет. А что решать?
— Кто из нас бросит работу? — сказал я после долгого молчания.— Надо Тамару просить, она на пенсии.
Валентин в рейсе, сейчас в Ростове, не может сдать судно в морское плавание. Серега уехал сегодня утром туда же. И выпить не с кем. А случись с матерью — ни одного мужика Людмиле в помощь.
Днем шел снег, редкий и медленный. После обеда моросит. Пасмурно, сыро. Подмел во дворе. Предложил истопить баню. Галина возразила: позже, в конце недели.
Она, чуть что, психует. И давно уж нет у нас того братского сродства наших детских лет, когда нам никого не надо было. Правда, однажды улыбнулась по-тогдашнему. Одиночество и, что ни говори, старость. Я и сам еле сдержался, когда Юрка пришел с собутыльником. Тот вовремя смылся, а Юрка выпил немного, поел, разглагольствует:
— Я полтора года, пока мать болеет, не сплю. А пью с горя.
После обеда я забрался под одеяло и читал «Енисейскую правду». Енисейск празднует столетие школы. В статье перечислены фамилии знаменитых выпускников: Сапожников, Знаменский, Кандалов, Кузнецов, Симаков, Кытманов — какие красивые, вкусные, русские фамилии. И случай вспомнил. Прилетел в Одессу, жду в приемной пароходства. Секретарша: «Как о вас доложить?» — «Доцент Никифоров». «О, какую интересную фамилию вы к нам привезли», — улыбнулся молодой парень в капитанских нашивках.
В статье одного краеведа прочитал про Подтесовский остров, куда первые переселенцы ездили на сенокос аж триста с лишним лет назад: «В 1654 году крестьянин деревни Марково Городище Т. Прокопов из-за выпашки старой пашни и отсутствия удобных земель переселился вниз по Енисею на Подтесовский остров». Теперь на этом острове огороды и дачи.
Все повторяется и, наверное, прав Константин Леонтьев. Как он пишет про священное писание, что это «страшно одновременно и отрадно», так и мысли его о будущем России, о ее особом пути и самобытности, православии и народности, страшны и отрадны для понимающего его. Прав он, прав. И неправ одновременно. После истерического всплеска интереса к религии (как всегда, в первых рядах шли «шестидесятники») наступил нормальный период, когда каждый сам определяет свое отношение к вере. Нынешние молодые (будущая Россия) в подавляющем большинстве люди неопределившиеся. Потому что не сохранилось культовых (да и культурных тоже — почитайте описания рождественских праздников, колядок, масленицы, Пасхи, Троицина дня у русских писателей
XIХ века) традиций. Боюсь, что религиозная модель протестантского Запада с ее необременительным и более современным регламентом придется больше по душе нашей молодежи, вступающей в общество потребления. А глубинная основа православия познается через отказ, через смирение и страдание. Что касается народности... Можно спорить о достоинствах и недостатках такого исторического явления, как советский народ, но оно объективно существовало. Нынешнее российское общество слишком диффузно в социальном плане, к тому же культурные нормы, традиции, идеи передаются от поколения к поколению, а не минуя поколения. Поэтому нынешние молодые будут настолько россиянами, насколько сумели сохранить в себе истинно российского и народного мы, их родители, в условиях советского общества.

Люда Мичурина сидит посреди разрушенной ремонтом квартиры и рассказывает:
— Димка работал на переоборудовании судов, его напарники получили по полтора миллиона, а он — 399 тысяч рублей. Пошел в лесоцех. Там кадровые рабочие получают до двух миллионов, а он — снова по триста тысяч приносит. Я ему говорю: «Ты лучше дома сиди, будешь ремонт делать».
Но тут вызов на судно загранплавания. И снова незадача: пока он к жене в Новосибирск ездил, его напарники, с кем он вместе должен был на судно лететь, разбились на машине, к счастью, не на смерть, Димка, без документов, один, улетел в Краснодар, добрался до Феодосии. Теперь она сидит и ждет звонка.
По телевизору — их у Мичуриных два, старый, отечественный и новый, японский, один на другом стоит — показывают сериал. Люда оживилась:
— Вот, смотри, чем нас пичкают. Так все лучше, чем Сережу слушать. С ума с ним сойдешь, если переключаться не будешь...
Мать рассказывает, а мы с Галиной сидим, слушаем, смотрим, как лицо матери разглаживается, оживает, молодеет:
— В самую-самую распутицу отец наш заболел. А как нам без него, матери с четырьмя девками? Хоть помирай. Ну вот, давай мы, девки-то, ягоду собирать. Костяники, помню, много было. Собрали мы, сколь могли, и идем просить, чтоб на хлеб или муку обменять. По чашке-другой муки каждая принесла… Потом уж отец перемогся, стал хозяйством заниматься, земли нам дали уголочек, семян — проса. Он посеял, а градом все и побило… Меня тут в няньки определили. А к 23 году уж полегче стало. С хлебом, с мукой были. В дом просторный перешли. В 23-м Мария Степановна родилась. Мне уж девять-десятый пошел. А старшей, Пане, — 19. Они с Наташей ревут: «Нас и так много, а тут еще!..» А Никифоровым и того труднее было. Отец у них в солдатах восемь лет провел, в срочной да потом пять лет на войне. Все за отцом были, а в армии кто его наделит, ни земли, ни дома. Дети, и отец ваш тоже, по миру и пошли…
Ночь ночевали вдвоем с матерью, не считая Юрки, которого после попойки с собутыльниками, пришлось тащить на диван как корову на баню, а ночью вести к помойному ведру. Мать не спала, Юркино поведение переживала. Но вот Юрка угомонился, уснули и мы — я на своем любимом месте в дальней комнате за печкой, под двумя окнами, под тяжелым одеялом-периной. Под утро стало жарко, но я проснулся не от жары, а от Юркиной возни. Он поднялся с пола, включил свет, припал всем телом к остывающей печке. Проснулась мать, попросилась на ведро, я потом с ведром вышел во двор. Шел дождь, про который говорят: разверзлись хляби небесные.
Вечером втроем посидели у Людмилы, допили коньяк, разодрали омуля, ели ложками бруснику. Галина снова осталась ночевать у Людмилы. Возвращался один в темноте по грязной дороге. Мать спросила: «Шпана-то не ходит? —«Какая там шпана! Все по домам сидят. Только ребятишки возле коммерческого киоска на Талалихина крутятся».
Наутро ходил к Людмиле на работу за бумагой, надо заклеить окна. Сыро, дождливо, холодно. А у нее в кабинете теплынь, компьютер посверкивает тупым дельфиньим рылом.
Пять магазинов на одном пятачке. Все есть, мясо, яйца и молоко дешевле, чем у нас. Дама в роскошном пальто лицом отоваривается в продовольственном отделе универмага. Продавщица рада до смерти: «Ну вот это возьмите! Вот это!» А дама: «Да это у меня есть, а вон то, пожалуй, возьму.» К хорошему привыкаешь быстро.
Вышла из магазина старушка с подкрашенными губами. Сколько себя помню, она все такая же, кажется, так и родилась старушкой.
Пришел с покупками. Галина: «Давай матери голову вымоем!» Подложили ей под голову клеенку, подставили тазик, я лью теплую воду, Галина мылит, смывает. Поменяли постель У меня и на душе стало чище.
После обеда прилег в своем закутке, читал Астафьева. Галина в кухне, убрав посуду, читала моего А. Жида. Юрка валялся в зале на диване, после пьянки не пошел на работу. И тут же всем от матери досталось: «Заберутся в кухню и не слышат. А этот с постелью не может расстаться, хоть закричись». Главное, ничем не поможешь, Галина хоть суетится: то водички принесет, то повернуться поможет. Почувствовал себя лишним, а тут еще Людмила не пришла, хотя мать ждала ее. Вместо нее Яшка, красавец-десятиклассник, появился с известием, что мать капусту солит. Бабушка, мать наша, разволновалась: «Безбожница, тут хоть умри, а она — капусту, да пропади эта капуста пропадом». Галина в эту ночь при таком состоянии матери не пошла ночевать к Людмиле, Яшка принес из сарая раскладушку.
На ужин разогрели картошку. Днем мы так хорошо посидели с аперитивом, но сейчас душа и его не принимает.
— Что не ешь? — спрашивает сестра.
— Не хочу.
Сидим, смотрим телевизор из кухни в открытую дверь, а Юрка достает мать: «Мать, дай пятерку. Мать, перестань кашлять». Я поначалу едва сдерживался, чтоб его не поколотить, однако потом и это прошло, пусть орет. А мать: «Ой, кто-нибудь закройте ему рот».
Наконец мать затихла, отвернувшись к стене. Задремал и Юрка. Мы с Галиной убрали со стола и улеглись спать пораньше. Ночью Галина вставала, давала матери воды, переворачивала ее, потом мать долго ей что-то рассказывала. Я иногда отключался, а, проснувшись, снова слышал ровный ясный голос матери. Заснула она в пять утра. В девятом встал Юрка, несколько раз в трусах подходил к окну, отодвигал штору. Было уже светло, шел редкий крупный снег.
Вышла Галина с всклокоченными белыми патлами, села у окна, развернула журнал и вдруг спросила меня:
— Слушай, она дышит или нет? Что-то давно спит.
— Дышит, — сказал я, подумав. Мне почему-то показалось, что умирают не так. — Устала, отдыхает, спит.
Галина поднялась.
— Пойдешь проверишь? — спросил я.
— Ага.
Что я думал в ту минуту? Что, мол, на все воля божья? В смерть матери я не верил в то мгновение.
— Сопит, — сказала Галина, вернувшись.
Это стало мне словно командой для подъема. Вышел во двор. Снегопад прекратился. Вода в трубах не замерзла, капает из крана. Принес дров, растопил печь. Побрился безопасной бритвой, вылил старую воду из бачка, в кухне прибрал. После этого с удовольствием выпил кофе.
Оставил Людмиле три сотни, Тамаре, если приедет, на обратную дорогу, а если нет, понятно, на что. Людмила опять завела: кто будет с матерью, на Юрку надежды нет, а она не разорвется. «Будем делать все возможное», — сказал я, уходя.
Мать спала, когда я пришел. Разобрался с покупками. Сели обедать. Пообедали. Надо мать будить, нельзя же уехать не попрощавшись. «Приготовь, — говорю Галине, — ей что-нибудь поесть. Чем чаще ее кормить, тем лучше для нее». Мать от обеда отказалась. Я подошел, сказал, что уезжаю. Галина с жаром, громко, как глухой, стала объяснять, что студенты ждут, вся академия ждет. «Спасибо, что приехал, — сказала мать. — Привет передавай своим» Я поцеловал ее и начал собираться. А тут и Юрка пришел с работы. Сели. Говорю Галине: «Налей нам. Я Юре как старшему в доме дам наказ». Юрка дрожащей рукой опрокинул рюмку, а я стал просить его быть человеком эти дни, когда никого из нас, иногородних, не будет, и он один останется с матерью. Он будет сыт, все закуплено, деньги у Людмилы есть, если будет хорошо вести себя, то и на бутылку дадут... А до этого мы про Тамару «спланировали», что долг простим, и дорогу оплатим, лишь бы приехала и с матерью побыла. И были эти последние часы в родном доме на редкость светлые, воцарились вдруг на мгновение мир и согласие дружной семьи.
В Подтесово все устлано мокрой листвой, школьники в ярких, стареньких куртках собирали во дворе школы граблями листву. А в Красноярске было тепло, упало несколько капелек дождя. Я ехал в троллейбусе и вдруг в салоне запели что-то на божественную тему. Я оглянулся. Пели две пожилые женщины, по комплекции и по обличью разные, но очень похожие чистенькими, светлыми, благостно умиротворенными лицами. И до того светлой, чистой и красивой была их песня, что у меня слезы покатились по щекам, и я подумал о матери: вот бы кому послушать это пение — ей бы стало покойнее, легче, ближе к чему-то вечному и высокому.
Мать умерла утром седьмого ноября. Жена как раз гостей назвала — у нас очередная дата совместной жизни.
— Что будем делать? — спрашивает. — Отменять?
— Да нет, говорю, надо собраться. Мать бы не осудила.
Зашел в «свою» церковь, поставил свечу, заказал молебен за упокой рабы Божией Евгении. Пошел за билетом. Захожу сразу к дежурной по вокзалу: «Помогите к матери на похороны успеть». И тут со мной истерика, слезы, голос сорвался. «Сейчас-сейчас, только посидите». Они там в соседней комнате чай пили. Билет купил, но не в беспересадочный вагон — он в тот день не отправляется. Так что сижу в Ачинске на вокзале, жду поезд из Красноярска. Как три года назад и три месяца назад, ходил в магазин, где скучают продавцы. Ачинский глиноземный «гикнулся», народ промышляет тем, что ездит в Новосибирск на барахолку. «Устала за три года, — жаловалась у кассы челночница, — но ради детей, только ради них».
Морозное утро в Енисейске. «Омика» у берега нет, самолеты не летают. Из переговорного пункта позвонил в Подтесово Сереге. «Добирайся до переправы. Паром должен пойти». Со мной по пустому и морозному берегу Енисейска носилась женщина в демисезонном пальто, с теплых краев домой добирается. Взяли мы с ней такси и добрались до Комаров — места на левом берегу против устья затона. Здесь теперь паром пристает. Таксист высадил нас на открытом берегу и уехал. Несколько машин — легковые, тяжелые КАМАЗы — ждут переправу. Мороз на открытом берегу, у воды, становился невыносимым, и я попросился в машину к молодой паре, едут в Подтесово к родственникам. Поднялось солнце, но такой туман, что его и не видно. Плывут ледяные поля, похожие в солнечном тумане на белые сказочные города. Иногда я выходил из машины. За туманом что-то шумело и гудело, но того единственно нужного шума работающего двигателя и скрежета раздвигаемых железным корпусом льдов — не было.
Благодетели мои ждали-ждали, а потом решили, что смысла нет больше ждать, пока доедут, надо уже возвращаться. Я снова оказался на открытом ветру и морозе, как и та женщина в пальто, маячившая вдали, но не желающая проситься в чужую машину.
За первой машиной обратно в Енисейск потянулись и другие. Подъехал старенький «москвич, но там просвета не видно было, и я пошел к КАМАЗам. Их было три, в одном собрались шоферы, в другом пассажиры, а третий был пуст. Я открыл дверцу, влез и уселся в теплоте и комфорте, не замерзать же, в конце концов. Паром-таки появился, ведомый на буксире мощным ОТом и толкаемый слабосильной «Ангарой». Долго швартовались к льдистому берегу, пытаясь устроить аппарель, чтобы машины могли въезжать. Как только аппарель достигла земли, я вскочил на нее пробежал по палубе, поднялся в рубку «Ангары». Оказывается, Серега уже связался с «Ангарой», просил разыскать меня среди пассажиров. Капитан «Ангары» как начальник парома по совместительству командовал погрузкой, потом они долго выручали трос при помощи одного из КАМАЗов, заделали его повыше по течению, помяв при этом несколько молодых березок. Отчалили в 12. Туман ушел. Солнечно, ясно, бело и морозно. Открылся Большой Кекурский (Подтесовский) остров с его дачами и огородами. Над котельной белый дым. Пришвартовались к берегу в Барде. Тупорылый РБТ долго причаливал паром, аппарель не ложилась на землю, мешали торосы. Наконец, была дана команда съезжать. Начальник парома повел меня, чтобы усадить в какую-нибудь машину, но тут от старенького «москвича» ко мне бросился кто-то в шубе, и я узнал племянницу Ольгу, дочь енисейского Виктора, двоюродного моего брата Они ехали к матери всей семьей, кроме Виктора, который уже седьмого уехал.
К дому прибыли за час до выноса.
— Ты не узнаешь ее, — сказал родной мой брат Виктор.
Мать лежала в холодной нетопленой зале, высохшая как мумия, спокойная (покойная!), чистая.
Долго шли на кладбище пешком. Рядом шел Серега Мичурин. Я поцеловал мать в холодный костяной лоб. Юркины друзья, — те, что и отцу копали яму, — долго закрывали могилу, делали, как это полагается в Подтесово, полати. В стороне тлел костер.
Мне пришлось пробыть за поминальным столом все смены. Валя Фокина, Тамарина подруга, говорила, что тетя Женя была доброй, приветливой. Сергей назвал ее второй мамой. Да так оно и было. Он свою мать любил почему-то меньше. И понемногу я начинал осознавать, кого и что мы потеряли.
С нами в доме остался ночевать Юрка Москвичеков. Он за эти годы сдал, постарел, поседел и ничем не напоминал того бравого молодцеватого мужика, командовавшего похоронами отца. На кладбище он не ездил, пришел в резиновых сапогах, теплой обуви ему не нашлось, оставили помогать по дому.
С утра поехали на кладбище. Красиво, чисто, бело, никогда и никем не стриженые тополя серебрятся заснеженными верхушками. Мать положили рядом с отцом. Место высокое, сухое, тихое. Им тут хорошо будет и зимой, и летом.
И поселок чист, бел, солнечно ясен. Но из-за этой же морозной красоты еле вырвались из Подтесово на «Омике». Мороз, туман, ничего не видно в трех метрах. «Омик» уткнулся в льдину и не может выйти из затона. Прислали ОТ-2044 торить дорогу. Крутит локатор, высвечивает все предметы, а все равно «Омик» въехал ОТу в борт со страшной силой. Я стоял на палубе, высматривал берег, пока нас не загнали в салон в целях безопасности. Пытался проскрести что-нибудь в окне. Белым бело кругом. Дико, красиво и страшно.
А потом началась обычная жизнь, и это было понятно, но обидно, что память о матери тонет в повседневных мелочах, помнились только эти морозные, солнечные, дикие и страшные в своей красоте дни.

Вместо эпилога

В феврале еду в Подтесово читать лекции заочникам. Деньги на заводе не платят, студентам дешевле нас, преподавателей, к себе приглашать. Рано утром в Лесосибирске встречает высокая девушка в черном пальто: «Вы профессор Никифоров?». Едем автобусом до Енисейска. Девочку зовут Юлей. Поступила в нашу академию сразу после школы. Сейчас на заочном учатся не бородатые и седые, а ровесники очников. Парни в армию, а девчонки в институт. Как раз один из таких парней оказался в нашем автобусе, служит рядом, в Енисейске, ездит почти каждый день ночевать домой. Переговаривались через проход, потом я пересел, пусть наговорятся. В Енисейске взяли с Юлей такси и через полчаса подрулили прямо к лицею. В тот же день и занятия начались.
Жил дома, то есть у Юрки, а обедал у Людмилы, она живет рядом с лицеем. Людмила наливала мне и своим мужикам (а как раз старший, Женька, пришел из заграничного плавания, так что все четыре мужика были в сборе) по тарелке густого борща, Валентин резал омуля, и обед получался на славу, здоровый и сытный.
Юрка по вечерам ждал меня, варил картошку, я приходил с аперитивом «Золотая долина», ужинали. Но все же старые связи не порвал, как-то после очередной встречи с друзьями чуть в окно головой не угодил, телевизор сломал.
Дом, видимо, на заметке у милиции. Ночью просыпаюсь в своей комнате за печкой от голосов и света фонарика прямо в глаза. «Кто такой?» «Да это брат мой!» — кричит Юрка. «Документы!» А у меня паспорт отдан для приобретения обратного билета. Хорошо хоть удостоверение под рукой оказалось, а то бы пришлось в отделение ехать. Отстали, не извинившись.
Снег валил несколько дней. С утра все бело, пушисто, чисто, непримято. Над высокими сугробами мелькают лопаты. Вот знакомая физиономия. Федя Вольф. Когда-то известен был как боксер. Плавал на Ангарском флоте, потом в ПТУ устроился, физкультурником. Коллеги, значит. Правда, я веду все что угодно, кроме физкультуры.
Снежным и пасмурным днем ездили на кладбище.
Сергей Мичурин в Москве в командировке, жена его Люда у своих родителей в Колывани. Дважды был в гостях у Галки Булаевой (Ершовой, Кытмановой). Угощала меня налимьей печенью — обалденно вкусно! Счастливый человек у нее муж: пенсии на хлеб хватает, рыбалит каждый день, сам себе хозяин, никаких забот, морда здоровая, красная. А Галка, хоть и пенсионерка, работает, тянет двух девок, которые в этот год институты заканчивают. Одна в нашей академии, заочно на экономическом. Галка просила помочь с дипломной работой. Я было взялся, а ее распределили к почасовику; он руководит всеми подтесовскими и за отдельную мзду им дипломы лепит. Видел я потом этого взяточника — молодой, сытенький, гладенький.
В группе третьекурсников все девчонки и только два парня; один, правда, вскоре исчез, как мы его с заведующей ни уговаривали, другой, наоборот, появился чуть позже, вместе с моим племянником Женькой с морей приехал. Поучился у нас на очном, взяли в армию, поплавал по заграницам, кое-что уже представляет из себя, но больше изображает.
Юля оказалась отличницей и тихушницей. «Гуд бай, май лав, гуд бай», — пропел я ей на прощание, ставя последнюю пятерку в ее зачетку, а она даже не улыбнулась.
Выдалось несколько свободных часов — иду в администрацию. В приемной плачет старуха: пустила временных квартирантов и уехала, возвращается — а все ее вещи в сарае и ее же не пускают в собственную квартиру.
Секретарша, Людмилина подруга, из шкиперской семьи, доложила обо мне, и я вскоре вхожу к главе администрации — Больновой Кларе Николаевне. Только я начинаю — входит усатая женщина из районного пенсионного фонда. Узлы связи, оказывается, получили право на коммерцию, имеют десяток магазинов, за счет пенсий платят хлебом и другими продуктами. Пока они обсуждают это, я вспоминаю дикую жару, Лесосибирск, и как я ждал своих студентов на новом ОТе, где капитаном был муж нынешней главы.
Рассказываю Больновой о том, что грозит Подтесово с переводом флота в Красноярск, рекомендую готовить материалы против такого решения, искать поддержку в районной и краевой администрациях. Она тут же говорит, что вот надо об этом ей с новым заместителем главы района поговорить, Виктором Федоровичем Алекссевым. Оказывается, после разгона техотдела и тяжбы с заводом и пароходством перешел мой бородатый знакомый в районную администрацию. Как раз избрали нового главу, охотоведа, человека из тайги, человека с ружьем, как его называли избиратели. Только такой, по их мнению, может навести порядок в районе.
Иду в завод.
Губаревич сидит одетый в крытую шубу в своем кабинете директора базы флота. Рассказывает, что после разделения стали ясно видны многие несуразности.
Брылев теперь зам директора завода по экономике и коммерции. Считает, что разделение не на благо. Созданы параллельные структуры. Капиталист так бы не сделал. «Там решает не капиталист, а рынок», — говорю я ему. Брылев уверен, что у базы с подготовкой флота будут большие трудности, большие, чем на едином предприятии. Время покажет, говорю я. И вспоминаю те деревни ниже Подтесово, что вдруг выросли, окрепли и живут, потому что только на себя надеются их жители, крепкие сноровистые сибирские мужики.
Так, может, нам всем перестать надеяться на кого-то, например, на «человека с ружьем», а самим начинать что-то делать, цепляться за жизнь, спасать дома и семьи, свое будущее?..

Новосибирск-Подтесово-Красноярск

1997-1998
100-летие «Сибирских огней»