Вы здесь

Два рассказа

Елена СТЯЖКИНА
Елена СТЯЖКИНА





ДВА РАССКАЗА








Одеяло
Считалось, что Свиридова его схарчила. Нет, в их кругу, который сами они стеснялись называть богемным, но видели и признавали именно таким, слово «схарчила» считалось неприличным, непроизносимым. Слово считалось таким же чужеродным, какой была Свиридова. Но именно поэтому для нее это схарчила использовали. С наслаждением. Говорили и за спиной, и в глаза.
Свиридова, погубившая поэта, была темой номер один. В те настолько далекие времена, что поверить в них теперь трудно, сюжеты чужих жизней обсуждались за щедро и не очень накрытыми столами, в дружеских компаниях, в долгих телефонных разговорах. Для людей попроще — на месткомах и партийных собраниях.
Но эти не позволяли себе быть простыми настолько.
Новости из чужой жизни не были трехминутным и тут же забытым сюжетом. Это была долго раскрывающаяся всеми оттенками пряность, как и сладость еще… И вино кьянти, и маслина в сухом мартини. Это был немножко Хемингуэй, немного Рембо и ярко-желтое кресло Ван Гога, которое они видели только на репродукциях. Но все же…
Чужая жизнь, особенно разрушенная или готовая к горькому, но томному разлому, была сродни чему-то невиданному, придуманному. Наверное, западному — тому, уже давно прошедшему, неиспробованному, но точно срифмованному, прорисованному и сыгранному. Однако и наступившему, сытному западному, заманчиво изобильному и уже открыто эротичному — она была сродни тоже.
Придуманное «здесь и сейчас» настоящее, свое — пусть даже, как в дурной пьесе, с плохими актерами и известным сюжетом, представлялось чуточку чужим и запретным, потому ощущалось не подлым любопытством, а вдохновением, которое больше неоткуда было черпать
Жизнь без сериалов требовала длинной истории, в которую можно окунуться с головой, занимая место в партере темных коммунальных квартир, в мастерских полупризнанных художников, на кухнях или в самом сердце событий.
Свиридова сердца своего не давала. А ее муж соглашался. Он любил чужие сердца, тела, глаза. Он любил все, что временно назначал живым и для себя важным.
Муж Свиридовой был хорошим поэтом.
Не строчки, не слова, не образы…. Нет. В том, что он писал, была грубость, доведенная до самой последней точки, где зло само превращается в нежность. А нежность — в такое острое обладание, после которого только и решаются прийти на свет дети.
Он не умничал, не подражал и никогда не «взвивал кострами синие ночи». Он писал так, как будто до него и после него никого не было и не будет. И рядом, конечно, тоже. В том веке он был, наверное, великим. И остался таким. Просто теперь это уже мало кому можно объяснить. Разве что потомкам, которые в свое новое Возрождение откроют его как Гомера или Пиндара.
А вот Свиридова…
О ней почему-то никому не хотелось думать. Ее история до поэта была темной — говорили, что семейно-ссыльной, уральской. Где-то там, вне пределов цивилизации и приличных столичных людей, осели ее родители. И сил, чтобы вернуться и снова стать теми, кем они были здесь, в Москве, почему-то не осталось. Они вросли в предложенные обстоятельства, замерли, а может, просто завязли в них. Было неинтересно и непонятно, зачем приехала она.
Всегда и почти всех раздражал ее высокий рост и прямая спина. Если бы она еще была балериной или актрисой, или кем-то, кого можно было принять за свою… Но Свиридова работала в фотоателье и зачем-то заочно училась в историко-архивном институте.
Она хорошо готовила, мягко принимала гостей, тихо и вовремя выводила их, чувствуя, что у мужа начинается его жар. Не ад, а тихий еще огонь, в котором ангел-хранитель обнимает руками его напряженное, уходящее ото всех лицо, разглаживает морщины, вытирает пот и шепчет слова, которые нужно записать, потому что без этих слов муж Свиридовой совсем не мог жить.
Бесы приходили к нему тоже. Запойные, бабские, с дешевым вином, истериками и слабым его, мужа, желудком, который выворачивало наизнанку еще до всего. Часто на чужие чулки, снятые с непригодившихся ног. Ноги эти Свиридова терпела молча, а чулки выбрасывала. Хорошие чулки в те времена было куда труднее достать, чем ноги.
Никому не было интересно, зачем ему, поэту, Свиридова. Хотя в бытовой плоскости необходимость в ней признавалась.
Всем женщинам их круга мужа Свиридовой хотелось любить. Моглось тоже.
Он не был гигантом. И это обсуждалось — среди жен, мужей, друзей — как высшая божественная справедливость. Где-то у него должно было не очень получаться. Но он был щедрым, вдохновенным, глядящим на голость (и он ни за что не назвал бы ее обнаженностью), как Микеланджело на мрамор. Вдохновенному и часто пустому соитию он потом вытачивал бедра, прорисовывал артерии, линию шеи и рук, добавляя еще улицу, солнце или дождь, чтобы красота сделанного им могла быть живой.
Со Свиридовой муж был немногословен, но всегда честен. Из того сказанного, что она смогла потом носить в своем сердце, улыбаясь, было: «Убирай волосы назад. Твое лицо нуждается только в том, чтобы оно было», «Я знаю, что у нас будет дочь…» и «Ты — есть. Других нет».
Они почти не разговаривали — не потому, что тошнились друг от друга, а потому, что все было ясно и так. Это называлось словом проросли, но и оно считалось в их кругу таким же стыдным, пролетарским, как выплевываемое потом ей в спину схарчила.
Обещанная дочь родилась довольно поздно. Она сама пробилась к ним, предохранявшимся то усердно, а то безалаберно. Предохранявшимся не так от обещанной дочери, как от явственно надвигающейся бедности и перемен, которые ощущались как пустота. Подступало другое время — без слуха на слова и книги, но еще с какой-то музыкой, в которую можно было вписаться автором песни. Муж Свиридовой вписывался как мог. Но водки было больше, чем сил на то, чтобы стать продюсером или поэтом-песенником.
Если бы не Маруся… Если бы не Маруся, он тогда растворился бы в своей «менделеевке» совсем. Но с ней задышал, записал. С ней, с Марусей, нежность, не доставшаяся никому, кроме его стихов, оказалась похожей на игру, в которой Маруся была сразу объявлена победительницей, королевишной и мечтой, ради которой отступали бесы. Ну… или почти отступали.
Ночами он вставал и слушал, как Маруся дышит. И его новые стихи писались на гладильной доске, к которой он пристрастился так же, как к пеленкам, молочным смесям, клизмам и стыдным, плохо, как ему казалось, написанным сорокам-воровкам, кашу варившим, и сереньким волчкам, кусающим за бочок. Он говорил Свиридовой, что в этом — народном, пустом, неэстетичном и грубо слепленном — есть сила земли. Или какая-то другая сила, уже нашептанная и тем укрепленная для всякой детской защиты.
Он был язычник. Или, может быть, просто не хотел говорить о боге. В любой компании разговоры эти пресекал сурово и грубо. Обижался даже на попытки втянуть его в споры об этом. Однажды послал издателя, нашедшего ему переводчика, английского, крупного и очень заинтересованного в том, чтобы стихи его вышли там. Там гарантировалось многое. Не просто гонорар, но поездки, может быть, лекции. Уходящее советское и приходящее русское вошло тогда в быструю, но кто знал, что настолько быструю, моду… Однако — послал. И от всего отказался.
У него тогда была Маруся, сорока-воровка и вдохновение, которое делало его таким красивым, что Свиридова не узнавала мужа совсем. Впрочем, с ее странностями, молчанием, профессией в каком-то занюханном фотоателье, где имел значение только размер фото на паспорт для челночного бега на базары Восточной Европы, в который азартно вступила страна… С этим всем ее неузнавание красоты никого не удивляло и не интересовало.
Свиридова стала тогда кормилицей. Добытчицей. Сделалась пионеркой кооперативного движения, с чьей-то подсказки зарегистрировала что-то, чему до того не знала названия. Какое-то общество с ответственностью или предприятие с лицензией.
Тогда, среди своих-наших, она уже точно считалась виноватой: навесила Марусю, пеленки, заставила разменять дар на рифмованные строчки про любовь, которые вписывались композиторами в бездарную музыку и бесконечно крутились по радио, унижая его, поэта. Уничтожая, если точно.
Всем сочувствующим и всем, кто знал и любил его — пил, спал, подносил снаряды, среди которых, кроме водки и презервативов, были теперь и молочные смеси — было видно, что он может кончиться. Что уже кончается. И что любая капля неожидания от него того чуда, которое было всегда легким… или момент растворения того, что даже нельзя было назвать шедевром, потому что шедевр — это случайность для простых… В общем, всем было очевидно, что если растворение и неожидание наступят вместе, в один момент — он умрет. Сразу.
Свиридову предупреждали. Просили. Требовали угомониться, уйти со своей Марусей, освободить его. Впустить музу. Лучше нескольких. На нее кричали и топали ногами, увещевали, просили по-хорошему. И по-плохому тоже, предъявляя уже не чулки, а колготки, отсутствие свидетельства о браке (их браке), следы помады и даже фотографии
Но ответов от нее не ждали. А если бы спросили, то она, наверное, сказала бы, что не боится смерти. Ни его, ни своей. Потому что после смерти остается душа. И Свиридова всегда знала, что ее душа, оказавшись там, куда все так страшатся попасть, будет всегда с ним. Даже если ей самой придется ради этого гореть в аду.

* * *
Гореть в аду пришлось раньше, чем думалось. В Новый год, когда Маруська ждала подарков и Деда Мороза, а Свиридова — гостей, и иностранных тоже, потому что ценители там, за бугром, еще были, да и ценить было еще что, — она вдруг увидела… Нет, не привычное возбуждение от красотки-телеведущей, которая уже полгода была лучшим другом их семьи. Она увидела, что муж посмотрел на нее брезгливо. Не устало, как это бывало с ним раньше, и не с отвращением, чего не было никогда. Он посмотрел на нее брезгливо. Так, как будто выбирал книгу и случайно наткнулся на дамский роман в яркой мягкой обложке. Он посмотрел на нее и даже слегка поморщился.
Она подумала, что до утра время еще есть. И что это просто желудок, не справившийся ни с бесом, ни со словом, которое тот, хвостатый, хитро отобрал в самую уже возможность появления на свет.
Но времени не было.
Муж сказал:
— Прости, Маруська, если сможешь. Но ты вырастешь и поймешь. У меня любовь. И я ждал ее всю жизнь. Мне сорок четыре года, Маруська. И мне она нужна. Нужнее всего на свете. Вам надо уйти…
— И Дед Мороз не принесет мне подарки? — спросила Маруська.
— Нет. Ты же знаешь, я никогда тебе не врал. Не вру и теперь.
Любовь, которую муж ждал всю жизнь, оказалась не телеведущей. Так что Свиридова грешила на нее напрасно. Она была литературным агентом, но рассмотреть ее Свиридова не успела.
Маруська закашлялась. И уже было видно, что сейчас может зайтись слезами. А значит, превратить его праздник, его остро желанное и заслуженное, наверное, обретение в чудовищную пошлость. Пошлость муж ненавидел больше всего.
На улице Маруська спросила:
— Может быть, я вернусь и поцелую его в коленку? Или в пятку… И он разрешит мне остаться...
Мне. Не нам.
Свиридова не стала спрашивать: «А как же я?» — потому что ее план в этом коленно-разрешенном случае читался легко и очевидно — не быть, не мешать, уйти тихо и интеллигентно, чтобы без нее, после нее, ни у кого не осталось чувства вины.
Поэтому Свиридова завязала Маруське шарф, поймала частника и поехала в аэропорт. Спросила у Маруськи:
— К бабе с дедом хочешь?
— А-а! — обрадовалась та. — Дед Мороз решил меня встречать там? Сюрприз, да?..
В везении Свиридовой того дня был самолет и легкий Маруськин характер. И билеты были тоже. Дорогие. Поэтому никто еще особо не летал. Только те, у кого были деньги. У нее были.
Родители хотели спросить у Свиридовой, что случилось. Но в ее возможном ответе была только избитость и презираемая мужем книжность. Ей хотелось сказать маме: «Я совсем не могу дышать». Ей хотелось убежать, уехать в поле, в снежное, чистое или грязное — не суть. Просто в поле, где можно кричать бабьим, не стыдным здесь криком. Ей хотелось, чтобы там, на бело-сером уральском снегу, наступили бы ночь и тишина. И не кончились бы никогда.
Но это было нельзя. Ни для жены поэта, ни для дочери родителей, которые смогли вытерпеть значительно большее, родив ее совсем не для того, чтобы пережить. Это было невозможно и для самой Свиридовой, которая почти не умела говорить о себе.
Она сослалась на каникулы для Маруськи, острое желание их всех повидать и срочный заказ на большую выставку фотографий, который требует ее немедленного отъезда. Вернулась в Москву второго.
Ни комнаты, ни квартиры, ни прописки у нее не было. Зато в фотоателье стояла раскладушка. Еще там были яблоки — бутафорские и настоящие, магнитофон, вода, эмалированная кружка и кипятильник. Там была даже изразцовая печь, которая случилась в этом доме до революции, но пригодилась только Свиридовой. Для съемок, которые она иногда делала для себя.

* * *
Ей совсем не было любопытно, как он там, ее муж. Она только боялась, что, перепив от счастья вдохновенного, заслуженного и нового, он неправильно заснет и захлебнется рвотными массами. Утром третьего января она открыла дверь квартиры своим ключом, помыла посуду, убрала остатки еды, вытерла его лицо мокрым теплым полотенцем. Укрыла его, как укрывала всегда. Из не всегда было только то, что Свиридова поправила одеяло и ей, но разглядывать не стала. Зачем?..
Вечером пришла снова. Увидела горящие в квартире огни и немного посидела на скамейке.
Четвертого хотела прийти и помыть полы. Но сил хватило только на то, чтобы дать родителям телеграмму: «Заберу Маруську десятого», — и найти фломастер. Красный. Засохший. Свиридова слюнявила его и мочила в теплой воде. В надписи «Переучет» большим и понятным получилось только «Переу…». «…чет» остался неясным, как будто ожидающим своей пары в игре в кости.
Она легла на раскладушку, смотрела в потолок и слушала радио.
Теперь в этом радио жил ее муж. В тогда еще сдержанных, почти интеллигентных новостях рассказывали, что он уезжает, все-таки уезжает, чтобы дать миру вдохновение и что-то там еще дать. Его называли гордостью нации. Не вторым, не первым, а просто единственным. И Свиридова была с этим согласна.
Думала, была почти уверена, что перед отъездом он придет попрощаться. Если не с ней, то с Маруськой. А Маруськи не будет. И это тревожило и заранее делало ее виноватой. И она собиралась менять билеты, лететь за ней раньше. Но сил хватало только на то, чтобы ждать.
Улица, жившая посленовогодними заботами, узнавалась ею по шагам. Люди шли мимо. Те, что знали ее, Свиридову, и те, что знать не хотели. И это было правильно. Смысл всегда был в нем. Или не так — смысл был только в том, в ком он был на самом деле.

* * *
— Лена! — какой-то человек, смутно узнаваемый ею то ли как гость, то ли как читатель, клиент или, может быть, сосед, собутыльник или чей-то муж, стоял в дверях ее фотоателье.
— Лена! Ты как?
Свиридова удивилась. Она давно забыла, как ее зовут. И даже заполняя бумаги на оформление своего кооператива, всегда на несколько минут напрягалась, чтобы вспомнить собственное имя.
Обращение по имени заставило ее ответить. Хотя по всем старым правилам и статусам ей то ли удобно, то ли положено было молчать.
Она сказала:
— Мне холодно…
— Я сейчас вернусь, — сказал так и не узнанный человек. И Свиридова подумала, что с ней от напряженного ожидания случилась галлюцинация.
Но тот, уже записанный в воображаемые, а потому не нежданные, вернулся с обогревателем и толстым полосатым матрасом.
Он сказал:
— Раздевайся.
И Свиридова разделась, сняв с себя все, что считалось верхним и нижним, и стыдным, что было невозможно показать другим. Хотя когда-то давно Ив Монтан показывал это миру. И мир смеялся, а страна, в которой нижнее не имело значения, обиделась на него. Хотя раньше, до обнародованных трусов и рейтузов, очень любила. И его, и Симону Сеньоре. Однако с нижним своим страна ничего сделать не захотела. Не собиралась даже. Ей тогда помогала братская Польша, подарившая волшебное слово «пеньюар», которое Свиридовой пригождалось еще меньше, чем стране. И слово, и сам пеньюар. Впрочем, какое это теперь имело значение…
— На каком боку ты любишь спать? — спросил он.
Свиридова промолчала. Она не знала. Она не знала, что она любит есть и на каком боку спать, что носить и куда ходить. Если бы в ее фотоателье был телефон, она бы позвонила мужу и спросила. И тот наверняка дал бы ей какой-то правильный и почти гениальный ответ.
— Лена, — сказал тот, безымянный, — ложись, пожалуйста, там видно будет…
Он разделся. Или правильно — он тоже разделся?..
У Свиридовой не было никакого чувства, которое должно было быть. Правильно о ней говорили: ни стыда, ни совести, ни интереса. Ни даже страха. В конце концов, он мог быть маньяком, вором, наркоманом, он мог быть даже киллером, которые тогда входили в моду.
Она легла на матрас. Сначала на спину. Но потолок, в который она так много смотрела в эти дни, от нее отвернулся. Левый бок получился самым удобным. Он, этот безымянный и голый, лег справа. Погладил по лицу. Повернул чуть-чуть к себе. Умудрился — и она подумала: «Гимнаст, что ли?» — обнять ее всю, ногами, руками, носом, подбородком. И этим…
Этому в их компании никогда не придумывалось названия. Муж считал, что есть слова, которые должны быть понятны без букв. Как формула воздуха. Важно дышать, а не знать, какие молекулы и валентности определяют эту возможность. Это должно быть как ветер, как горячий чай, как снег, который ты видишь в окно и можешь поймать рукой и попробовать на язык.
Но живот Свиридовой, живот, а не она сама, почувствовал, как в него упирается рычаг переключения передачи скоростей. Такая большущая автомобильная штука. Только теплая и живая. Отец в детстве возил ее в грузовике, разрешал рулить, показывал, как дают заднюю, как поворачивают ключ зажигания. Ей было лет пять или шесть. И рычаг этот, который она упорно называла ручкой, показался ей огромным. А потом отец уже не работал на грузовике. Он вдруг стал профессором их областного университета. И Свиридова помнила, что это праздновалось в их доме и называлось полной реабилитацией. И еще почему-то правдой.
Он, этот безымянный гость, которого Свиридова по-прежнему принимала за горячечную мечту о том, что желание ее сбылось, или за привидение старого московского дома, за всю эту ночь сделал единственное движение, которое ее удивило. Он положил ее руку на эту самую пресловутую ручку. И больше ничего.
В этом удивлении ей стало тепло. И она заснула, не пытаясь сопротивляться чужому, но ведь не настоящему же, потому что такое не может быть настоящим, телу.
Утром надо было что-то сказать, но Свиридова молчала.
— Надо снять квартиру. С телефоном, — сказал он, еще не отпуская ее. Но и не приближая, не проникая в тело, которого у Свиридовой не было. Не было ни с кем, кроме мужа. — Надо выкупить мастерскую и подвал. Я найду тебе кредитора, которого убьют до того, как ты вернешь ему деньги. Твоя совесть будет чиста.
— Ты кто? — спросила Свиридова.
— Телегин.
Женщины того круга, где она обязана была слушать и учиться, сказали бы какую-нибудь изысканную, пикантную фразу. Фразу на грани фола, чтобы доля интимности не опустилась ниже пупка, но только обозначила возможность этого сладкого и медленного движения вниз. Но Свиридова — совок и прачка, слепая и никому не бросавшаяся в глаза, разве что со спины, с той стороны, где волосы были собраны в бабский серенький пучок, подумала о том, что Телегин — отличная фамилия для хождения по мукам. От этой ее мысли пахнуло школьной библиотекой. Или библиотекой вообще. Муж эти сборища книг в плохом расположении духа презирал, а в хорошем — смеялся.
Дальше…
Дальше что-то было быстро, а что-то — медленно и привычно.
Свиридова сняла квартиру, забрала Маруську, которая предложила ей стать оптимисткой и научиться ждать. Не Нового года, конечно, потому что разве же это теперь праздник. Просто ждать.
Свиридова соглашалась. Она разговаривала с Маруськой и училась разговаривать сама. Без привычки это было трудно. Фразы в ее голове рождались деревянные, их приходилось долго обстругивать, пока от полена не оставался только нос Буратино. Но нос этот выходил точный, резкий и иногда даже смешной.
Вечерами Свиридова ходила к своему дому. Глядела на окна. Слушала смех и сплетни старушек, которые с упоением рассказывали ей о новом мужнином счастье. И дарили ей книги, которые он теперь мог себе позволить издавать на собственные деньги.
Старушки Свиридову тоже не любили. Всем-всем, кроме нее самой, было видно, что она, мыша серая, великому поэту не пара. Старушки были интеллигентные, почти антикварные. И поэзия интересовала их столь же остро и проникновенно, как новая серия уже появившихся мексиканских сериалов.
Когда муж уехал за бугор — на этот раз с контрактом на лекции о русской поэзии, Свиридова почему-то не поверила. Приходила туда, где все еще как будто жила. Еще и еще. Но ключ больше не подходил к замку. Коммунальная квартира оказалась расселенной и превратилась в дом, где жила новая, нарядная, будто сфотографированная лично Свиридовой для глянцевого журнала, семья.
Свиридова тогда была уже модной. У нее вдруг обнаружился стиль, а фотографии ее, даже если она снимала кошек, мебель и коллекции вечерних платьев, называли «исполненными уместного катарсиса». Кошкам, впрочем, было на это наплевать. А Свиридова не понимала, как катарсис может быть уместным или не уместным. Но спросить ей об этом было не у кого.
Когда муж уехал, Свиридова купила квартиру и почти отдала долг кредитору, которого не убили. Не убили до такой степени, что он, по Маруськиному выражению, умудрялся подбивать к ней клинья.
Чтобы не пугать Маруську пустой квартирой, где были только стены, печка, сантехника и телефон, она отправила ее на Мальту — учить английский язык. Маруська согласилась, с условием, что там, на Мальте, она должна потренироваться в кого-то влюбиться: «Этот опыт я потом передам тебе».
В новой пустой квартире Свиридова делала то же, что когда-то в ателье. Теперь уже, правда, ателье превратилось в галерею. Ненужную пока ни для чего, кроме новых модных презентаций, где принято было пить, есть и планировать проекты поворота политических рек, которые вообще никогда не воплощались в жизнь.
В новой квартире Свиридова снова слушала улицу. Теперь уже не шаги и троллейбусы, а такси, хлопающие дверцы, звуки домофона, остановки лифтов, шаги по коридорам верхних и нижних этажей.
Потом она сняла трубку и сказала в нее: «Лена». Про холодно уже ничего. К ней уже пришло тренированное светское, которое отвергало слабости и просьбы. Она не говорила «мне холодно» еще и потому, что могла купить себе мальчика по вызову. Но мальчикам по вызову она предпочитала транквилизаторы. У них были разные имена и способы действия. С кем-то хорошо работалось, с другими — спалось. Некоторые умудрялись нашептывать, что в жизни ее теперешней все есть. И все у нее как было. И даже лучше: муж, любовь, стихи, Маруська.
Таблетки ее были дружелюбными, не злоупотреблявшими ею, подконтрольными хорошему врачу. Они почти никогда не предавали. Только в крайних случаях. В тех крайних случаях, когда приходил озноб…
Она сказала: «Лена», — и назвала свой новый адрес. И он, уже не фантом, но человек с фамилией, зато без имени, как сама Свиридова, снова приехал с матрасом и обогревателем, хотя на дворе, на той улице, что не приносила ей ожидаемых шагов, стояла страшная жара.
— На левом боку? — спросил Телегин. — Или уже на правом?
Она пожала плечами. Разделась и увидела красивое, а не стыдно-штопанное, что упало с нее на пол.
Он снова лег рядом. Повернул к себе. Целовал. Не в губы, а просто куда придется. Гладил по спине, спутал ей и себе ноги. Не спутал, конечно, но завязал своим странным волшебным узлом. Руку на рычаг переключения скоростей она положила сама.
Утром надо было что-то сказать. Свиридова знала — надо. Но разговаривать они начали только лет через пять.
Она уже умела — короткими, резкими фразами, всегда тихо и почти всегда не первой. У нее уже была не только студия, но и галерея, оказавшаяся модной. Старый круг, презиравший ее по-прежнему, шутил, что талант передался ей половым путем. И что схарчила она мужа именно затем, чтобы вырвать его божественную силу, приспособить, впустить в себя. Ее объявляли вампиром, потому что тема энергетики и астралов была такой же модной, как выставки черно-белых фотографий, которые сделали Свиридову знаменитой.
Муж ее по-прежнему писал. И по-прежнему был великим. Но Свиридовой было видно… вернее, слышно, что новые его слова уже были написаны раньше — им же самим. По-другому. Может быть, не так ярко, не так точно, как теперь, но были.
Она чувствовала, что муж пошел по кругу. И знала, конечно, что диаметр его огромен и равен длине экватора… или даже двух. А это означало, что идти ему еще было куда, еще было можно. И можно было подбирать случайно упавшее под ноги новое-старое. И даже, подбирая за самим собой, оставаться первым.
Читая его новые стихи, Свиридова подумала, что время смерти было бы для них справедливым как раз в этот момент. Его душа все еще оставалась честной, и ангелы, хоть и ссорились и сердились, не покидали его пока. А ее, Свиридовой, душа могла бы ему пригодиться. Пригодиться уже не серой и молчаливой, а какой-то другой, способной видеть то, чего не видели обычные люди.
Тогда уже были мобильные, и Свиридова позвонила Телегину без привычного припоминания собственного имени. Она сказала:
— Я хочу есть. Давай поедим…
Впервые за все это время (но разве десять лет — это вообще время?) к ней пришел аппетит. Он пришел почему-то вместо смерти.
Свиридова не знала модных мест и приличных ресторанов, она еще не изучила, где ей положено и не положено бывать. Бывала уже, да. Но не запоминала. В результате она могла предложить Телегину только Макдоналдс. Но это было бы глупо.
Телегин подобрал ее у метро «Кропоткинская» и привел в ресторан, названия которого она снова не запомнила. Но он точно, совершенно точно был итальянский.
— Ты с кем-нибудь спишь? — вдруг спросила Свиридова. Спросила, не поднимая глаз. Она рассматривала перетертый суп из чечевицы и грибов. И он казался ей похожим на стены Колизея. И она видела, что на фотографии это сочетание может быть очень необычным. Вряд ли красивым, но очень необычным. И она уже знала имя художника, который сделает это так, как она хочет.
— Сплю я только с тобой, — ответил он. — Но женщины есть, не волнуйся. Я — везунчик. Судьба меня балует. Поэтому жена разлюбила и ушла от меня сама. С сыном. Теперь они очень американцы. А я люблю Европу. А еще ты должна спросить, как меня зовут.
— Тебя зовут Иван…
— Интернет?..
Свиридова сначала кивнула, а потом покачала головой:
— Не я. Маруська…
Здесь можно и очень следовало бы захэппиэндить. Потому что жизнь, принятая такой, какая она есть, и такой, какой может быть, — вполне счастливый конец. Тем более что Телегин все время «доснимал» титры в своих документальных фильмах, на которые вдруг пошел европейский спрос. И еще баловался съемками клипов, но только тогда, когда ему хотелось попробовать техническое новшество на простых одноклеточных и не склонных к боли объектах.
В хэппи-энд еще вполне вписывалась Маруська — красивая, способная говорить, шуметь, кричать, рисовать, воспитывать очень рано рожденных сыновей-близнецов, которые, подкинутые Свиридовой, вводили ее в ступор. Из-за этого она всегда выдавала им краски, фотоаппараты, глину, холсты, горы всякого богатства — бусы, перья, блестки, шляпы, кринолины, бутафорские кинжалы — и разрешала делать с ними все, что угодно, и везде, где придется. У слегка чопорной и очень правильной Маруськи и ее мужа, директора крупной фирмы, все это баловство затевать было слегка (но чаще — строго-настрого) нельзя.
Из-за неспособности быть хорошей бабушкой, Свиридова оказалась как раз тем, кем нужно. Внуки называли ее «наша Лена» и не считали слишком взрослой. Когда к ней обращались «госпожа Свиридова», они переглядывались и начинали искать глазами постороннюю тетю, которая, наверное, пришла играть с ними в прятки. С ними и с нашей Леной.
В счастливый конец, который просился так сильно, что прежняя Свиридова уже сочла бы его дурным знаком, вписывалось и то, что муж продолжал писать. Да, реже. И уже совсем не для заграницы. Но имя его звучало, тем более что у Свиридовой была возможность организовывать ему вечера в больших и малых провинциальных городах, где он до сих пор считался памятником, классиком, светочем. Впрочем, он им и был.
И даже то, что он умер внезапно, но счастливо, в постели с молодой, умненькой, потому понимающей, с кем ей довелось, пришлось, посчастливилось разделить последнюю строфу и последний вздох — это тоже вписывалось.
Свиридова поставила мужу памятник. И не злые уже, а честно горюющие и щедро заискивающие перед ней люди их прошлого сочли его приличным. После его смерти он сделался великим и всеобщим. Но Свиридова знала точно — теперь он стал только ее. Собственным. Личным. Поэтому можно было отключать часы. Потихоньку. Усилием воли, а не глупостей, которые приходили в голову ей прошлой — серой, глупой и недостойной.
Вместо того дома, где была их комната в коммунальной квартире, она ездила теперь на кладбище. Она улыбалась ему, а он — ей. С той самой фотографии, когда Маруська своим рождением сделала его вдохновенно красивым. Свиридова улыбалась всему тому, что у них было. Его успеху, его таланту, его словам, которые, она знала точно, еще будут, потому что все они были без времени, а значит, могли ждать столько, сколько нужно. Она радовалась, что круг, по которому пошел ее муж, не сделался очевидным для тех, кто его не любил. Он все-таки не повторился. Но даже если повторился, то все равно — превзошел то первое, юношеское, и сделал так, как мог только он.
А еще Свиридова, не стесняясь разрешенного себе самой и Маруськой бабьего, целовала холодный мрамор. Гладила фотографию по волосам и чувствовала тепло, которое было ему нужно. И ей нужно было тоже.

Но вместо этого хэппи-энда случилось дальше. Маруську бросил муж. Сказал, что жизнь их была не жизнь, а ад, что любовь его новая похожа на откровение и талант, что ему стыдно, конечно, перед детьми, а потому он постарается их отобрать или не бросить. Забирая свои вещи, сказал дежурно, но уже очень свободно и окрыленнно:
— Прости. Прости, если сможешь, — и взгляд его на Маруську был пустым и брезгливым. А вечером прислал еще секретаршу, потому что забыл дома триммер. В новую жизнь с волосами в носу муж Маруськи вступать не хотел.
Хорошо, что у Маруськи были слова. Плохо, но хорошо.
Свиридова вывозила ее в лес, чтобы там Маруська могла накричаться и наваляться в удивительно белом, не уральском, а подмосковном снегу.
— Я не могу дышать, — говорила Маруська. — Я не могу без него дышать.
Она говорила бабье, стыдное, но не для тех — уверенных, сильных и готовых мстить, создавая клубы первых жен и сногсшибательные карьеры сенаторов, депутатов и членов наблюдательных советов. Она говорила пошлое, уже совсем сериальное и мягкообложечное. И муж Свиридовой, конечно, слушал этот кошмар, затыкая в своем аду (или все-таки — раю?) уши.
— Ничего, сочинишь, сочинишь другое… Правильное… Отдашь кому-то… А пока — так, — говорила ему Свиридова. — Терпи пока!
Ей было важно, чтобы Маруська говорила. Кричала, плакала, выла, делала что хотела и что могла. Свиридова прижимала ее к себе. Гладила, отпускала, трепала за плечи. Строго одергивала:
— Надо жить! Надо работать! У тебя дети! У тебя аспирантура, у тебя статья лежит в журнал. Сроки вышли, а писать надо…
И горько плакала вместе с ней, радуясь, что тоже может, что научилась. Знала, конечно, что эти слезы и слова — мимо. Но все равно — возила ее не только в лес, но в больницы. Туда, где горе настоящее, где есть с чем сравнивать, где доброе Маруськино сердце кровоточило сильнее, но и включалось сразу же в другое, в чужое, в правильное.
Но все это тоже было мимо. Маруська честно функционировала, доделывала обещанное до конца и выключалась, переставая дышать. Свиридова расписывала Маруське день по пунктам, но ни в дне этом, ни в детях, ни в помощи маленьким больным, куда дочь окуналась страстно и честно, ее все равно не было. Маруська просто уходила. Она перечитывала отцовские стихи. Застывала в них, как застывают в зыбучих песках, которые сами решают, как быстро стоит ее забрать.
И тогда… Тогда Свиридова, будучи уже совсем госпожой, сделала то, что сделала.
Если читать дальнейшее как начало истории, то в ней ничего человеческого. Ничего от той Свиридовой, которая все еще собирала волосы в пучок, не стесняясь открывать уже тронутый морщинами лоб. И от той, что умела слышать, но все еще стеснялась своего необходимого, но очевидно (во всяком случае, для нее самой) пустого присутствия в разных ток-шоу. И от той, что научилась не бояться быть. Хотя бы изредка быть.
Свиридова отправила Маруськиных детей в зимний лагерь с группой своих маленьких художников, которых растила-привечала в галерее. Она отправила их в зиму, обещая, что снег имеет двести названий и тысячу вкусов. И не попробовать такой снег — грех.
Дети спросили:
— А что такое грех?
Свиридова как раз собиралась ответить на этот вопрос. Но не им.
Маруську Свиридова показала врачу. Она знала, что делиться с дочерью своим таблеточным опытом — преступно, потому что у каждой болезни свой доктор и свой рецепт. Маруське нельзя было отключить мозг, сердце и все системы ее ответственности, которые плохо, хорошо ли, но работали. Хотя она, Маруська, просила сделать ее овощем. Почему-то кабачком, полагая, что именно кабачкам не бывает больно.
— Притупить, но оставить сознание. Так можно? — спросила Свиридова у своего врача.
— Давайте я сама разберусь, ладно?
— Мне надо знать, как это будет действовать. Мне надо, чтобы ночью она спала, а не думала, — жестко отрезала Свиридова.
Потихоньку Маруська начала спать. Недолго, часов пять, просыпаясь еще до рассвета, до чертового зимнего рассвета, которого надо было ждать два или три часа. Просыпалась, потому что в живот ее бил кулак, в котором был то забранный триммер, то угроза отобрать детей, то бегло-брезгливый взгляд, которым кончалась, как казалось Маруське, ее жизнь. И все-таки она спала. Но не закрывала, никогда не закрывала входную дверь.
Тогда Свиридова… Тогда госпожа Свиридова провела кастинг. Она просмотрела снимки, архив своих и чужих выставок; сначала работы любимых фотографов. Тех, что умели сочетать отстраненность и чувственность, снимая людей, как площади, фонтаны и развалины старых замков. Потом изучила лица и тела. Лица и тела мужчин, которых в ее студии часто фотографировали для журналов, улыбочных плакатов стоматологических клиник, социальной рекламы и прочей чуши. Впрочем, эта чушь приносила Свиридовой деньги. Это стоило уважать. Свиридова уважала.
Она искала. Она искала то, что когда-то помогло ей. Но метод поиска был неправильным. Ей нужен был не человек, не художник, не лицо, даже не тело. Ей нужен был фантом. То, что можно было бы принять за привидение. Или просто принять.
Госпожа Свиридова написала на бумаге список требований. На первом месте оказалось слово «молчание». Свиридовой было важно, чтобы Маруськина галлюцинация умела молчать. И вместе с ней, и после нее. Другой строки не получилось.
Товар, который хотела купить госпожа Свиридова, оказывался, как ни крути, штучным.
— Игорь, зайди ко мне, — она позвонила дизайнеру, который однажды удивил Маруську возможностью сделать компьютер живым. Не резиновым, ярким, функциональным, но тревожным и даже трепетным. Она сказала: «Живой, как Винни-Пух». Госпожа Свиридова взяла парня на работу. Пока не знала, как применить, но маленький стенд на брюссельской выставке, сделанный им, имел не громкий, но высоко оцененный профессионалами успех.
— Ты женат? Влюблен? Ты несешь ответственность за того, кто тебя любит?
— Родители считаются?..
Госпожа Свиридова качнула головой:
— Нет. Подойди ближе, мне надо тебя понюхать.
— Можно вопрос?
— Давай.
— Мои дела настолько плохи, что для раскрутки проектов меня нужно подложить кому-то в постель?
— Нет, — сказала Свиридова. — Твои — нет. Мои. У меня заболела Маруська. С ней нужно спать. Голым. — Муж никогда не сказал бы «обнаженным». Это Свиридова запомнила и усвоила навсегда. — С ней нужно спать голым. Обнимать всю. Целовать. Гладить. Греть. Ей холодно, Игорь. Но не лезть. Не трогать. Даже не пытаться. Только обнимать. Всю ночь, пока не наступит солнце. Двести долларов за ночь. Двадцать сеансов. Но каждый день. Если ты не согласен — забудь. Если ты не согласен и кому-то об этом расскажешь, я тебя уничтожу. Если ты расскажешь об этом Маруське, я уничтожу тебя как мыслящее и очень живое существо. Веришь?
— Своим ушам — не очень. Но вам, госпожа Свиридова, конечно. Я всегда вам верю.
— И?..
— Маруся сказала, что мой проект живой… как Пятачок.
— Как Винни-Пух, — поправила Свиридова. — Вот деньги. И учти, что она ждет не тебя. Ты — врач.
— Смешить можно?
— Не видела людей, которым удается рассмешить бетонную стену…
— Зато в Стену Плача многие верят. И многие ее даже видели.
— Я думаю, что этих денег тебе хватит для поездки в Израиль.
Свиридова не знала себя такой. С другой стороны, кто сказал, что она вообще себя знала?..
Маруська ничего не рассказала Свиридовой о фантоме, который стал посещать ее по ночам. Свиридова видела — Маруське не лучше. Но — лучше. У хронических сумасшедших это называется моментами просветления.
Маруська начала фиксировать взгляд, стала меньше раскачиваться на стуле, ожидая, пока всосется-подействует таблетка. Она сдала статью в журнал. Не ахти, но вполне логичную, местами едкую. Хуже, чем обычно. Ну и что?..
Свиридова по-прежнему вывозила Маруську в лес. Но та уже не кричала. Просто ложилась на землю и смотрела на небо. А небо — это намного лучше, чем потолок. На небе у Маруськи был отец и никаких шагов, которые стоило бы ждать.
Через месяц Игорь написал заявление об уходе. Это было глупо и не вовремя, потому что как раз в апреле у него был запланирован стенд в Париже с брендом свиридовской галереи. Она уже показала его работы нескольким европейским художникам и критикам, и они были готовы взять его под свое крыло. Дизайнер из Нидерландов был даже готов предложить контракт. Госпоже Свиридовой и ее кампании или лично Игорю, если все они вместе договорятся о деньгах — отчислениях, гонорарах или роялти по мере продаж его, Игоря, безусловно блестящих, и не только потому, что иных и ни с чем не сравнимых, а просто — блестящих проектов.
Госпожа Свиридова вызвала его к себе в кабинет. Хотя, наверное, должна была звать в ресторан, поить, расслаблять, хвалить и уговаривать. Но в стенах кабинета она была госпожой. А в кафе могла бы оказаться провинциальной дурочкой, которая схарчила очередной талант.
— Это глупо, Игорь, — сказала госпожа Свиридова. — Это очень глупо, недальновидно, потому что такого шанса может больше не быть.
И он, этот Игорь, сопляк и гений, сказал ей: «Лена…»
— Знаете что, Лена, во-первых, вот деньги. Так что к Стене Плача я как-нибудь доберусь на свои. Во-вторых…
— Мне надо попросить прощения? — сухо спросила госпожа Свиридова. Сухо, строго и так отстраненно, чтобы ни в коем случае не откликнуться на Лену. Не поддаться.
Игорь качнул головой:
— Нет. Не за что.
— Я не буду с вами работать. А Маруське лучше.
— Спасибо, — сказала госпожа Свиридова. — Я подпишу заявление. Но на выставку надо поехать. Я переиграю. Не от моей галереи. Поедешь от Министерства культуры.
— Маруське лучше, — повторил он, уже стоя в дверях.
Свиридова смотрела на него внимательно. Раньше она его никогда не разглядывала, как не разглядывала своих сотрудников и коллег. Свиридова вообще умела и любила смотреть только на снимки, а не на людей. Но его, Игоря, почему-то захотелось увидеть.
Веснушки, на левой щеке ямочка, крупные руки, хорошие руки, руки скульптора, очки… Очки помешали ей понять, какого цвета у него глаза.
— Маруська сказала, что теперь, после всего, старой или молодой, замужней или влюбленной, плодоносящей или кормящей, с болезнью Паркинсона и вставной челюстью… Всегда и в любом состоянии она будет мне должна. Двадцать ознобов. С процентами, которые могут набежать к тому времени. Ей можно верить?
— Я не знаю, — честно сказала госпожа Свиридова.
— А еще — мне все-таки удалось ее рассмешить.
— Судя по обещанию и вставной челюсти — да.

Дома у Свиридовой не было ни одной фотографии мужа. Книг его не было тоже. Она отдала их Маруське. Потому что Свиридовой не надо было. Все стихи она помнила наизусть. А листать страницы… Зачем?..
Чтобы увидеть его, пришлось ехать на кладбище. Через пробки, в сумерки. К счастью, они не успели опуститься стремительно, поэтому Свиридова смогла увидеть его лицо. Привычно потрогать мрамор.
— Маруське лучше. Этот муж-сволочь начал процесс возвращения. Я буду ненавидеть его… как обычная советская теща. Ничего?..
Наверное, ничего.
Муж не откликался, потому что знал — она приехала не за этим.
Тогда Свиридова сказала:
— Меня зовут Лена. А его — Иван… И наша Маруська оказалась в сто раз умнее меня. Она сказала, что будет должна. Твоя, как ни крути, твоя кровь.
Больше она не сказала ничего. Научившись говорить, командовать, организовывать, зарабатывать, разбираться в качестве жемчуга и даже, совсем недавно, и будь оно проклято это «недавно», плакать, лучше всего она умела молчать. В молчании ей все было ясно. И сколько ей лет, и кто она, и что она сделала для Маруськи или против нее. И чего не сделала для себя.
Свиридовой не было холодно. И она знала, что не должна. И никогда не была должна. Но она не могла позвонить и сказать: «Лена…»
Потому что…
Потому что это могло быть поздно. Ни к чему. Не ко времени. Это могло уже относиться к прошедшему. Его — прошедшему.
Свиридова села за руль, прогрела машину. Но долго не трогалась с места, улыбаясь рычагу переключения скоростей, который она упорно называла «ручкой».


Ниша

1.
…Если зажать жизнь между ресницами, она не изменится. Не открывать глаз — и все останется как было. Можно уже не бояться.
Время — круг. Даже если когда-то оно виделось вектором, направленным вверх.
Ничего не начинается, но ничего и не заканчивается. Теперь, когда я знаю конец истории, карусели, циферблаты и арены цирков кажутся мне воплощенным милосердием…
2.
Женщины здесь носят халаты. Не буду отвечать за зиму — мы рассчитываем к зиме закончить. Но летом и осенью женщины носят ситцевые халаты, цвет которых можно увидеть только на изнаночных швах. У моей бабушки тоже был такой халат. Но на улицу, «на выход», она переодевалась в приличное, городское.
Тут так не принято, да и не с чего. Поверх халата — кофта. На босу ногу или на шерстяной носок, по погоде, галоши «мужнина размера». Кроме галош от мужей здесь еще остаются треники, топоры, иногда колодцы и заборы, теперь заброшенные и завалившиеся.
А я в галстуке. Летом всегда в рубашке и галстуке. В ветреную погоду галстук лежит у меня на плече. Я выгляжу как клоун и жду похолодания. Для похолодания у меня темный пиджак, и я застегиваю его на все пуговицы. Осенью я отражаюсь в местных глазах так же глупо, но солидно.
Хозяйственные постройки широкого профиля — это наш бизнес. Отец Лёхи, дядя Витя, называет его нишевым. Он разбогател радостно, потом упал-отжался — и стал осторожным. Считает, что все на свете, особенно деньги и женщины, должно иметь вкус и запах. Принимая на грудь очень редко, в случае чего-то крайнего, после второй сотки он обычно утверждает, что правильные деньги имеют сладковатый привкус дерьма, а правильные женщины пахнут кипяченым молоком. После третьей сотки он говорит: «Бабки и бабы… Кака разница!»
Мы строим фермы, консервные заводы, ставим колбасные цеха, складские помещения, пункты оптовой сдачи продуктов. Иногда в комплект входят офисы и рекреационные сооружения, вроде бань и комнат для командировочных, иногда — многометровые бетонные заборы и гаражи.
Лёха называет нашу нишу дыркой или трещиной. Когда злится на отца, то трещиной геморройной.
Мы с Лёхой выросли вместе. Почти как братья.
Через десять минут я буду отпускать рабочих на обед.
Лёха пишет мне эсэмэску: «На пляже дачницы. 3, 2, 0. Тебе какую?»
3.
Хороший сезон — это когда снег сходит в марте, объекты — недалеко от областного или районного центра, когда бригадиры и мастера пьют умеренно, а местных можно позвать на разовые подряды. Удачный сезон — это пять-шесть переездов, отсутствие наступивших страховых обстоятельств и жизнь в гостиницах, а не в бывших Домах культуры или в школьных спортзалах.
Мы похожи на гусаров. Если сравнивать не выправку, а уровень побудки населения. Мы приезжаем и привозим с собой другую жизнь. Нас ненавидят, но это развеивает их скуку. До нашего появления местным событием года является украденная со штакетника трехлитровая бутыль, в пропаже которой удивительно все. Кому она могла понадобиться?.. Куда ее можно пристроить?.. Неужто — продать?.. И где найти новую, чем заменить?..
Мы приезжаем и сразу занимаем все пространство, огороженное с одной стороны их бдительностью, с другой — интересом. Если гостиница в райцентре есть, то мы вообще начинаем жить на две семьи, заставляя ревновать горничных к женщинам в халатах и особенно к их дочерям.
В каждом переезде Лёха обычно теряет и обретает имя. Может быть, потому, что он — как семечки, насыпанные из мешочка в свернутую газету с «походом», с лишней жменькой, а то и двумя. Может быть, потому, что слишком высокий, слишком смуглый, белозубый, как цыганча, смешливый, азартный, опасный, но без резкости. Он похож на большого кота. На пантеру, если пантера — кот. Он может прыгнуть в любую минуту. Но может зевнуть и заснуть. Имя Лёха, наверное, кажется людям меньшим, чем он сам.
Разные местные крестят его по своему вкусу. Лексей. Ляксей. Олесь. Олэкса. Леший.
Здесь он — Олесь. А я — Беспалыч.
Пишу ему, что не пойду, устал, надо ехать договариваться с водоканалом о подключении нас к сети.
Злюсь по привычке. У нас и так в каждом месте по невесте. Надо ж кому-то и работать.
«Бедная Золушка», — хихикает его послание.
«Заткнись, маленький принц», — огрызаюсь я.
4.
Место нашего детства теперь пишется через «ё» — раён, и это позволяет не рассказывать долго о его панельности, соседствующей с жидкой посадкой, заросшими железнодорожными путями, оборванными улицами частных — старых и брошенных, и живых вполне — домов.
Мы не знаем еще другого мира, поэтому наш кажется нам прекрасным. Лопухи на пустыре размером с японский зонтик. Одуванчики, из которых даже пацанам не грех сплести пару венков. Охота на зеленых жуков, так никогда и не представившихся нам по всей форме. Заброшенный пункт приема стеклотары — наша хижина, блиндаж и казино. Ржавые крыши ничьих уже гаражей. На них и только на них можно как следует играть в латки. А зимой мы заливаем себе каток, и утром он часто встречает нас лужей. Любой, даже самый маленький снег — и мы тащим санки и старые, с ржавыми дырками тазы, которые хранятся на антресолях. И драки, в которых я научился побеждать, когда пришло время. А до того, я помню это очень хорошо, отец втолковывал мне: «Бей первым, беги последним. Это просто. Бей первым, беги последним». А Лёха, теряя в стычках молочные зубы, весело спасал то мою мелочь, то пакет молока, то калейдоскоп, то шапку, то что-нибудь еще, срочно понадобившееся нашим старшим, двенадцатилетним, а потому еще не сидевшим товарищам. Вытаскивая меня из сугроба, оврага или лужи, он целую жизнь говорил:
— Ты как, малой?
А потом перестал.
Когда сам у себя выхожу из-под контроля и напиваюсь сильнее, чем планировал, мои «невесты», все как одна, включают программу «я б для батюшки-царя родила богатыря». От этой программы я трезвею быстро и зло. Я не хочу детей, которых надо учить простому правилу, но в обратной последовательности. Чтобы мои дети были живы и здоровы, в нашем новом мире они должны первыми бежать и последними — бить.
Я не хочу детей. Но это никак не связано с моим собственным детством. С ковром, например, на стене и ковром на полу, которые были разного цвета и разного качества, никак не связано. Настенный — теплый, толстый, красный, с синими и белыми волнами-узорами. А напольный — тонкий, утоптанный до потери первоначального цвета. Бабушка называла его паласом.
Это не связано ни с чем из того мира, который я продолжаю любить.

— Я отъеду на пару деньков. Смотаюсь на море. Ага? — Лёхин голос в трубке звучит нежно. Нежность — не мне, а третьему размеру, который сдался за какие-то сорок минут. — Если шеф будет искать, ты… это…
— Это, — соглашаюсь я.
В присутствии размеров, невест и лялек он всегда называет своего отца шефом и ищет море, потому что оно — законный повод видеть почти голой ту, которую ты сам все время хочешь раздеть.
«Не надо считать девушку шлюхой, если она тебе дала. Она дала тебе, а не кому-то другому. И это уже характеризует ее положительно», — говорит Лёха.
Еще он говорит, что задрался участвовать в путешествиях, топ-лист смыслов которых прибит к батиной поехавшей крыше.
— Крест на пузе, я всему научился, можно мне уже осесть в офисе? А?..
— Скажи ему сам, — обычно предлагаю я.
В простых отношениях Лёхи и дяди Вити есть много воспитательных моментов. Дядя Витя уже не может сказать ни мне, ни ему: «А ну дыхни!» — схватить за шкирку в баре и тащить, по одному в каждой руке, через детскую площадку, стоянку, мимо гаражей, домой. Он не может дать нам пенделя для ускорения мыслительных процессов, поэтому дает работу, в которой — «все жизненные примеры из энциклопедии русской и не русской тоже жизни». Он воспитывает нас работой. Лёху, если точнее. Он воспитывает его — и меня заодно — и не может остановиться, потому что боится времени, в котором хоть и король, но, получается, чужестранец. Старое время кажется ему понятным и правильным, но, я думаю, только потому, что дядя Витя знает о нем из книг. На работе я называю его Виктором Андреевичем. Сбиваюсь, краснею, смущаюсь. Он тоже.
Когда нам с Лёхой исполнилось четырнадцать, достойным жизненным примером был объявлен Лермонтов, уже сочинивший «Белеет парус одинокий». В шестнадцать нашим полком командовал Гайдар и еще — Блез Паскаль, который зачем-то вписал шестиугольник в коническое сечение. В двадцать три нам была предъявлена микеланджеловская «Пьета», а четвертак праздновался в компании Гнея Помпея, как раз отметившего свой первый триумф. Сейчас мы приближались к двадцати семи — окончательной дате в жизни Сен-Жюста. Приближались без миссии, без силы духа, без веры и политического сумасшествия. Но и без гильотины, которая в логике дяди Вити была, наверное, суперпризом.
Иногда я хочу признаться дяде Вите в том, что в материалах к энциклопедии всякой жизни собралось слишком много статей о водке, без которой нельзя ни толком уложить кирпич, ни сдохнуть, ни увидеть плывущую над рекой дымку. Есть также страницы о радостях. Приличных из них мало. Я все собираюсь сообщить дяде Вите, что настоящая жизнь за передами асфальтов пахнет и выглядит точно так же, как на нашем… раёне. Мы не забыли. И Лёху уже можно пустить в офис. Это будет справедливо — и я, честное слово, не обижусь.
5.
В гостинице живут два китайца. Наверное, так же долго, как и мы. Но, может быть, даже дольше. Они всегда здороваются первыми, глубоким кивком, почти поклоном, а в глазах у них надменное удивление: «Надо же, вы все еще здесь…» Мы пока выигрываем у них по всем статьям. В очереди из сосисок, уборок, смены белья, невест они всегда вторые. Недавно швейцар сказал, что у китайцев глисты. Горничные нашли в их вещах глистогонный препарат «Стронгхолд». Я посмотрел в Интернете. Это препарат для животных. Он безопасен для щенков и котят даже с шестинедельного возраста при десятикратной передозировке. Хороший. «Значит, они едят собак!» — сказал швейцар. Искательницы китайского счастья объявили бессрочный карантин.
Тот, кто ест собак, перед этим изгнав из них глистов, вызывает законную брезгливость. А тот, кто ест ириску, запивая ее антифризом, жалость и понимание.
В последние дни китайцы перестали здороваться со мной. Что-то страшное, наверное, нашлось и в моих вещах.

— Дачницу не отпустила мама, — говорит Лёха. Он висит на плече китайца. Помещается, хотя плечо китайца не кажется мне слишком большим.
— Спасибо, что принесли, — я улыбаюсь и думаю о том, что сухой закон в номере — не самое правильное мое решение.
Я стою в дверях — и мне нечем отблагодарить человека, не поленившегося подобрать Лёху где-то в темном коридоре или на лестнице. С улицы, я уверен, его забрал швейцар.
— Прости, брат, — бормочет Лёха. Икает.
— Может блевануть, — предупреждаю я. — Клади на пол. Быстро!
Китаец поднимает правую бровь и мотает головой. Конфуций, наверное, не разрешает благородным мужам соединять человека с тем, с чем его только что разъединили.
У нас полночь, а где-то в Китае может быть утро. Я говорю:
— Хочешь позавтракать?
Ставлю на стол бичпакет. Кажется, это «рамен». Китаец узнает своих, улыбается и аккуратно сгружает Лёху на кровать. Мы пожимаем друг другу руки. Мне хочется заложить швейцара с его дезой про собак. Но линия обороны «свой-чужой» эшелонирована глубоко.
6.
Мне больше не нужны эти воспоминания. Но я не знаю, можно ли о чем-то вспомнить окончательно, в последний раз…
Самый больший эффект на слушателей пьяных баек производит рассказ о том, что у нас на раёне была библиотека. С книгами, читательскими билетами, столами, нетопленными батареями и библиотекаршами, которые призывали всех не слюнявить пальцы. Не знаю, почему, но в любой компании это наша общая с Лёхой real story включает ржач, похожий на истерику.
Подушка, на которой я сплю, не помещается в наволочке. Бывший розовый, теперь почти свекольный наперник выглядывает надписью: «Сделано в СССР. 1976 год». Она старше меня на десять лет, и я должен проявлять к ней уважение. Не бью, не взбиваю, не бросаю ее в пьяного Лёху, храп которого сотрясает стены.
Я знаю, что он сядет в офисе через год, когда окончательно отпадет армия. Дядя Витя отмазывает его, но на всякий случай прячет. У нас нет преемственности военкомов. Взятка, осевшая в одном кармане, не может оказывать воздействие на другой. Она «сгорает» при повышении, понижении и переходе на другую работу. Лёха может просто попасть под кампанию. И тогда за ним придут.
В тринадцать лет, сам того не понимая, я решил свои проблемы с армией раз и навсегда.
Ночью я пишу отчеты и планирую следующий день, понимая, что его проще предсказывать. Стройка — волшебная штука. Она может быть закрыта ударом молнии, визитом участкового, Ураза-байрамом, Успением Пресвятой Богородицы то же — и часто. У нас все хрупко — ворованное электричество, неузаконенный отвод земли, рабочие без лицензии, дожди, финансовое или психическое здоровье заказчика, атаки санэпиднадзора. Иногда мы проскакиваем, но потом обязательно вязнем. Я не хочу спиться. Мне нельзя.
Ее зовут Мария. Она любит кислые яблоки. Когда ест их, жмурится и смеется. Разговаривая, размахивает руками. Похожа на худую итальянку. Печет пироги, чтобы их понюхать. Хранит кожаные штаны, а свадебное платье — нет. Коротко стрижет ногти и носит очки. Раз в три года бросает курить. По дому ходит босиком. Зимой тоже. Спотыкается только о слова, боится ударений. Радостно принимает помощь. И еще — роды. Работает теперь не за деньги, а потому что ей нравится быть акушеркой. Говорит о себе: «Была когда-то королевой района…» Я всегда отвечаю одинаково: «Почему — была?»
7.
Что останется после меня? Раньше я думал, что этот вопрос волнует всех. Лёха очень смеялся. Сказал, что моя проблема не по чину царская. Или поэтическая. Он сказал, что это заумь, а все, что за умом — дурь. Мы с ним живем в разных номерах, потому что имеем честно заработанное право на личные унитазы. В переборах мы ночуем там, где засыпаем. Утро после обычно проходит в вялых перебранках о том, куда делся второй носок, кто идет за минералкой, а лучше сразу за пивом. Наши морды, рубашки, мысли — мятые. Мы мало похожи на руководителей. В этих бесконечных утрах после мы — как дети. Для этого, наверное, и пьем.
Сегодня я трезвый, а он сидит на кровати и буровит. «Буровит» — бабушкино слово, в котором говорящий — сам себе помеха, поднимающая муть с нетвердого илистого дна.
— Не-е, Дрон, давай замнем… К вечеру буду на объекте, а?
— На море? — злюсь я.
— С морем — облом, я ж сказал вчера, нет?.. Облом полный. Маман прискакала, весь кайф сломала… Ее Отличница притащила, прикинь?!.
Нашим женщинам не идут имена. Наши с Лёхой женщины функциональны и измерены. Некоторые привязаны к географии или к сезону, другие — к собственному цвету волос, походке, длине носа или к словам, серьезно сказанным, а потому особенно нелепым.
Их нет нужды запоминать, но мы готовы платить нехитрую дань — машиной угля, вскопанной картошкой, походом на танцы и даже собственным черепом, пару месяцев болтающемся на поясе очередной невесты. Это такая честность, в которой мы — гастрольный приз с пачкой презервативов, а они — скучающая дичь с глупыми несбывающимися надеждами. В каждом пункте прибытия мы объявляем себя женатыми и детными. Но ни нас, ни их это не останавливает. Нам кажется, что мы играем по правилам.
Отличница — не дачница, она из местных. Мы познакомились с ней у колонки в один из первых дней. Мы были уставшими от работы из списка «снова-здорова». Каждая новая стройка начиналась с того, что мужики, выбранные нашими бригадирами из близлежащих поселений, дезертировали в обмыть или вовсе уходили прочь, проклиная нас за темп, наряды и контроль качества. В такие моменты обычно приезжали машины с песком и начинался дождь, привозилось кровельное железо или кирпичи, которые надо было разгружать, проседали ямы, вырытые под фундамент, проваливался в овраг взятый в аренду экскаватор. Обязательно случалась какая-нибудь хрень, в которой мы с Лёхой и пара наших мастеров оказывались единственными солдатами в еврейской армии. Физический труд брался нас облагораживать. Я снимал рубашку и галстук — и обычно они пропадали до того, как мы заканчивали работу. Лёхины футболки пропадали тоже.
У колонки мы были выдохшимися и привычно обворованными. Злость, правда, оставалась в лопатах песка, натянутом брезенте, в угрозах позвонить дяде Вите и попросить, чтобы он приехал и всех расстрелял. От нас воняло потом. Перед тем как сесть в машину, мы хотели помыться.
Она стояла с ведром. Три человека — это уже очередь, в которой туземка, черт с ней, была признана дамой. Мы вежливо посторонились, пропуская ее вперед.
— Ой, спасибо, но я не спешу.
— Ведро мы тебе домой не понесем. Наливай и иди, не мешай, — сказал я. Лёха ткнул меня локтем в бок. Я присмотрелся. Ну… не худая. Крупная даже. Не в моем вкусе.
— Че смотришь? Страх потерял вместе с пальцами?
— Ага. Во второй чеченской кампании, — буркнул я.
— Активная фаза боевых действий закончилась, когда ты пешком под стол ходил. Я отличница в школе была, с золотой медалью, между прочим.
Лёха сначала вежливо фыркнул, а потом заржал. Напахались мы в этот день до смешного. Только дай. А тут — золотая медаль, активная фаза… Я засмеялся тоже. Она бросила в нас ведром и ушла, покачивая немаленькими бедрами.
— Моя, — сказал Лёха удовлетворенно.
Я кивнул, подписываясь под сделкой, в которой Отличница принадлежала ему, а значит, ее план осады Трои с периодическими нападениями, ночевками под нашими стенами, жертвоприношениями в виде яблок или пирожков, с предательствами и ревностями меня не касался.
Она работала почтальоншей в соседнем селе. Ее парень служил в армии и должен был вот-вот вернуться. Впереди ее ожидало светлое будущее — свадьба и дети. До наступления всего этого счастья Отличнице хотелось бы попробовать себя в каком-нибудь шоу, но пока она еще не знала, в каком. А Лёха ей просто нравился. Нравился до жути. Что такого?.. Ничего. В списке ее жизненных побед мне все знакомо. У наших невест всегда все примерно одинаково — возраст, планы и повестка дня на текущий момент. Но место работы — поражает. Неужели кто-то еще шлет открытки к праздникам, получает газеты, заказывает телефонные переговоры? Зачем и кому теперь это нужно?..
Почта припечатывает меня на несколько дней. Наверное, потому, что я из тех, кто верит в письма. Особенно в неотправленные.
Вместо почты я использую «Живой Журнал», который в моем случае — абсолютно мертвый. Мои послания никто не комментирует, и я тоже не комментирую чужие. Я не набиваюсь ни к кому в друзья, не стараюсь быть в курсе. Я просто пишу в ящик, ключ от которого есть у пары человек. У Лёхи, например. Я почти уверен, что мои письма никто не читает. Поэтому я позволяю себе паузы и бессмысленные обиженные молчания. Но желтый мячик — я почему-то представляю его именно желтым — иногда начинает прыгать в моем животе, набивая на диафрагме слова «а вдруг», «а вдруг», «а вдруг»... И я начинаю писать как заведенный. Стараюсь, чтобы в моих словах не было ничего такого, чтобы они были похожи на простые путевые заметки, чтобы не проскальзывало и не ныло. И чтоб я сам не ныл.
Лёха говорит, что нормальные люди бросили «Живой Журнал» и сидят в социальных сетях, потому что это тренд, драйв и куча фоток. Но, получается, я люблю почту.
Мы с Лёхой ездили к Отличнице на работу. Видели ее начальницу с лаковым начесом, сделанным впрок в советские времена. Еще видели порошок, мыло, губную помаду и средства от клещей. Понятно — сопутствующие товары. Жить-то надо. Я спросил:
— И люди тут бывают?
Начальница обиделась и поджала морковные губы. Отличница прощебетала запальчиво:
— А телеграммы? На похороны по эсэмэске не отпустят, чтоб ты знал. Плюс денежные переводы… Газеты… А если выборы и всякая агитпродукция, то у нас тут вообще штаб!
— Какой партии? — спросил я.
Она посмотрела на меня как на человека, который в один момент потерял паспорт и чувство реальности. Они обе так посмотрели. А начальница прорычала:
— Провокаторы! Оппозиционеры сраные! Я сейчас в милицию позвоню!
Нам захотелось сбежать. Мы часто попадали в милицию, но еще никогда — по политическим мотивам.

— Она меня ревнует, что ли… — говорит Лёха.
И я не пойму, он радуется или раздражается.
— Смешная. Тащит эту маман за руку и приговаривает: «Он — женатый мужчина, ваша дочь — несовершеннолетняя школьница. С этого момента вы — соучастница развратных действий. Вы же теперь в курсе?» Та отмахивается, хватает свою, отоваривает подсрачником, невеста в слезы. Отличница тоже ревет. Я трезвый, в трусах. Холодно… Выпили потом… чисто для сугреву…
— С маман?
— Зачетная шутка. Может, жениться на ней? А?..

Время от времени Лёха собирается взять в жены кого-то из местных. Он думает, что угроза эта — козырная, непобиваемая, потому может уменьшить срок, определенный нам дядей Витей. Лёха не верит в отцовский страх перед армией. Говорит:
— В гнилой системе можно отпетлять с любой точки. Примут меня — и что? На выходе денег не возьмут? Забреют в солдаты, запакуют в форму прямо в лифте?
Я не согласен с Лёхой и поддерживаю дядю Витю. У любого гнилого слабая крыша. Когда падают балки и потолочные перекрытия, им не сунешь денег. Мы вытаскивали из-под обломков деревенского дома одного пришлого городского бомжа. Его, кстати, предупреждали, что хата ветхая, шальная, ветер подует — и «сдается, Тотошка, мы уже не в Канзасе». Силы сгнивших деревяшек хватило на то, чтобы перебить ему позвоночник. Когда он пришел в себя в больнице и узнал диагноз, то расплакался от счастья. Койка, трехразовое питание, инвалидность… «С таким социальным пакетом я в зиму войду как генеральный директор». Он кем-то был в прошлой жизни. Почти все, кто встречался нам в переездах и стройках, имели прошлую жизнь, а потом превратились в кого-то другого. У одних прошлое длилось полстолетия, у других — пару счастливых лет. Я устал собирать эти истории.
8.
Мы останемся здесь до зимы. Стройка оказывается социальным проектом, на фоне которого нужно сделать много добрых и понятных фотографий. Лето и ранняя осень в качестве декораций не годятся. В декабре яркое солнце, высокое, расти не хочу, небо, трава, цветы — все это кажется ненастоящим или просроченным. Если голосовать идут люди в шапках, то на плакатах шапки должны быть тоже. Иначе избиратель может себя не узнать. Зимой он не верит в лето и, высовывая на улицу нос, жалеет себя — сфотографированного раздетым, разомлевшим и не подозревающим, какая жопа ждет его в холода. Когда метут снега, лето кажется обидной китайской подделкой.
Заказчик хочет быть социальным политиком. Наш комплекс — путь к возрождению деревни, рабочие места и прочая перспектива. Заказчик наденет оранжевую строительную каску. На фоне грязи, коричневой, слегка поседевшей для пейзажности, он будет похож на огонек. Может быть, даже на факел. Это будет красиво и убедительно.
Надо снижать темпы, сокращать рабочих, пересматривать графики. Теперь главное — не спешить. Мы не можем законсервировать объект и уехать домой, потому что у нас нет знакомых инопланетян, которые взялись бы его сторожить. Все другие охранники войдут в долю или будут первыми, кто начнет растаскивать сначала инструмент, а потом, потихоньку, крепежи, кирпичи, плиты… Мы вернемся — и ничего не будет. Поэтому мы здесь.
У нас появляется время, с которым нужно что-то сделать. Других рецептов, кроме пропить-прогулять, кажется, нет. Пустое время я воспринимаю как опасную невидимую армию, которая напала на нас давно. Иногда мне кажется, что она победила, расставив везде своих генералов, смотрителей, зазывал. Где-то еще есть партизанские отряды. Но они никак не связаны между собой, потому ни масштабной рельсовой войны, ни рейдов. Армия пустого времени не преследует партизан. Она над ними смеется.
Исторический факультет. Мы с Лёхой учились на историческом факультете. Этот выбор был настоящим идиотизмом, в котором, как во всяком безумии, виделись серьезные рациональные смыслы. Мы не делились ими с дядей Витей. Типа просто любви к истории. Он сам же ее и привил.
На самом деле Лёха планировал милицейскую карьеру, а мне было все равно. Дядя Витя орал:
— Менты убивают людей! — и ставил жирные кресты на юридических факультетах и академиях внутренних дел. — Только через мой труп! — говорил он.
«Убей и начни карьеру с меня», — это звучало как хороший рекламный лозунг, мы смеялись, и Лёха не обижался. Менты нашего времени были общими тараканами для всех, кто пытался создавать бизнес. «Черные, серые, синие, жирные, проворные, с усами-дубинками, на одно лицо и из всех щелей». Приговор был окончательным, никакой дядя Степа не мог переубедить дядю Витю. Несмотря на отмену классовой ненависти, Лёхин отец чувствовал к ментам то же самое, что пролетарий должен был ощущать при виде буржуев. Но пролетарию не надо было пить с буржуями в День эксплуататора, ездить с ними на охоту, рассуждать на тему, что есть такое — честь капиталиста, и делать вид. Буржуи не требовали дружбы.
Лёха же хотел милицейской карьеры из-за ее линейности и понятности. «Один раз попал — и уже не думаешь, что делать завтра». С истфака в милицию брали охотно. Считали историков выпускниками школы патриотов. Лёхин план дал сбой зимой после третьего курса, когда нас, бухих, счастливых и пустяком каким-то поймавших «ха-ха», взяли прямо на улице. Резкий запах спиртного стал прямым доказательством тому, что мы — наркоманы и наркодилеры. Тем более что у нас в карманах нашли то, что туда сами и положили. Выкупая нас, дядя Витя тщательно проверял, целы ли зубы и кости. Но сиял. Был счастлив.
Только мы все равно доучились. Не знаю, зачем.
9.
Я люблю женщину, рядом с которой не светит солнце. Это безнадежная, молчаливая, но очень счастливая история, в которой все нельзя и ничего не проходит. Она длится половину моей жизни. В самом начале это можно было бы считать детством. Теперь хорошее объяснение отменилось. Я вырос.
Все вопросы будущего обозначены словом нет.
Я люблю женщину, которая счастлива.
Я люблю женщину, которая любит меня. Но лучше бы не любила. Потому что ее правильная человеческая любовь заняла те места, где могла бы быть другая. Та, которую я ищу.
Я пишу свои письма ей. И это ее руки держат нахальный желтый мячик, который бьется о мою диафрагму словами «а вдруг».
Но всякое «вдруг» может начаться только с ее несчастья: она постареет, она овдовеет, она обнищает, она заболеет…
Я люблю и жду для нее несчастий.
«Правду говорить легко и приятно»… Не знаю. Не уверен. Даже самому себе. Мне трудно сказать это вслух, громко. Про себя, мысленно, как ни странно, тоже. Мне трудно об этом подумать. Слово «женщина» вообще не отсюда. Подбираясь к нему, я всегда спотыкаюсь, приваливаюсь спиной к неудобной «ю» и на вдохе цепляю «е». С «ё» все просто. Надежная буква. С ней всегда все просто.
Я люблю её.
Рецепт проговаривания: пол-литра водки, бутылка пива, пакет чипсов и Scivola Vai Via, прооравшая восемь раз.
10.
Китайцы победили. Они каждый день ходят на работу. А мы — нет. Сильно надеюсь, что видимость зимы, годная для фотоотчета, наступит уже в октябре. Слушаю улицу. Под окнами моего номера рынок. Дети играют в зомби.
— Ты меня кусаешь или шо?
— Я самоубился. Временно.
— Умереть можно только два раза. Ты жулишь!
— Тогда я вообще играть не буду…
Лень выглядывать, лень вставать, лень думать предметно. Пустое время делает меня похмельным — тревожным и мечтательным.
Я думаю, что если бы был евреем и случайно стал известным, то еврейский народ обязательно присвоил бы меня — вывесил на сайте, включил в календарную рассылку, раз в год бы гордился. Может быть, и чаще. Если бы я был поляком, хорватом, венгром, то меня бы тоже присвоили. Но я неожиданно русский среди многих других русских — великих и не очень. Это значит, что мы будем потеряны, потому что на нас не хватит никаких рассылок. Зато меня присвоил дядя Витя.
Горничная открывает дверь своим ключом. Напевая, проходит в ванную. Мне не виден ни коридор, ни дверь к рукомойнику. Но я слышу, как она включает воду. Мне неохота вставать из-за ее уборки. Я натягиваю на голову одеяло и пытаюсь заснуть. Вроде даже сплю. Минут через сорок она появляется в комнате — чистая, под косынкой бигуди, пахнет моим одеколоном. А подмышки наверняка побрила моей бритвой. Голая, кстати.
— Ты как здесь? — спрашивает она строго.
Я, честное слово, не знаю, что ответить.
У меня нет вопросов к вещам неизбежным. Постель, мужчина в трусах. Женщина без. Чувствительности, восторгов, удивлений, сомнений — тоже нет. Моя мать так долго была на заработках, что я успел ее забыть до того, как она погибла в автомобильной катастрофе где-то под Неаполем. К отцу, который устал жить с тещей, ни одной претензии. Я тоже быстро устаю от чужих женщин. Я знал, что бабушка умрет раньше меня. Когда она умерла, я подумал, что буду просыпать школу. И что можно вообще не ходить. Я злился. Я так злился на нее.
Один священник сказал мне: «Не казнись. Горевание у всех разное… Этому же не учат».
Не уверен, что я горюю. Даже когда мне снится, что я плачу по ней, все равно — не уверен…
Вставая с кровати, горничная говорит:
— Так убирать я, в общем, не буду, да? Чтоб самой не пачкаться и тебе не мешать.
— Я тут до зимы.
— Не… ну до зимы-то, конечно… До зимы раз несколько обязательно почистим…
Она игриво подмигивает и уходит, оставляя мне мой же запах. Есть какое-то странное чувство, что я переспал сам с собой.

Официально я числился за отцом. А неофициально у нас на раёне не принято было будить государство без крайней необходимости. Никто не стучал ни в опеку, ни в участок. Себе дороже. А сами служилые люди бывали здесь неохотно, потому что и страшно, и взять нечего. Державное око приезжало к нам поглядеть на трупы. А я был живой и, в принципе, беспроблемный. Только никак не мог понять, на какие шиши мы с бабушкой ели и пили. Запасов круп и вермишели хватило почти на два месяца. А мыла — почти на год. Росли долги за квартиру, но они росли у всех. И угроза отрезать нас от электричества и водопровода воспринималась как дежурная и несмешная шутка. Хотелось чипсов и мороженого. В отличие от Оливера Твиста, я готов был не только спарывать метки с носовых платков, но даже воровать их. Однако люди, пользующиеся носовыми платками, так до сих пор и не встретились мне в жизни.
Я думаю, что мы никогда не сможем стать другими, непохожими на себя. Шизофрения вроде. Но в любом раскладе, при любых бабках, потолках, люстрах и способах подачи еды мы будем искать и находить таких же, как мы. Только с ними мы будем знакомиться, тащить их к себе, помалу сближаться. Наши верхние и наши нижние будут похожи на нас. Не двойники, но точно — люди без носовых платков.
Я раздавал флаеры, мыл витрины, собирал тележки в супермаркете. Но для этого приходилось ехать или идти пешком туда, где реклама и магазины имеют смысл. Глупо зарабатывать деньги только на дорогу туда, чтобы все время возвращаться обратно. Я стал сторожить библиотеку. Но через несколько месяцев ее взяли на сигнализацию. Заведующая предложила мыть там полы. Тетки платили мне едой. Я по-прежнему хотел чипсов и думал, что могу пойти в бандиты. Я научился драться насмерть. Людей, которым не жалко жизни, теперь я узнаю легко. Стараюсь не брать их на работу.
Дядя Витя…
Дядя Витя выскочил тогда окончательно. Из кризиса, из долгов, из панельной двушки. Съехав с раёна, он все-таки разрешил Лёхе доучиться «по месту» и догулять. Лёху привозили к первому уроку, а вечером, иногда вместе со мной, забирали домой. Дядя Витя построил дом, который казался ему красивым. В нем была моя спальня. И сейчас есть. Они все не знали, как ко мне подступиться, чтобы не задеть самолюбия. Они предполагали, что оно у меня есть. А я не знал, как им сказать, что больше всего на свете хочу чипсов, мороженого и остаться в доме, окна которого впускали не только свет, но и лес, птиц и даже линию горизонта.
Мы мерились деликатностью и приличиями. И я возвращался к себе, груженный мясом, моющими, носками, кроссовками, штанами, дисками и Лёхой, который часто оставался у меня ночевать.
Если бы я был евреем, то в тот год уже считался бы взрослым.
11.
— А давай вместе на море, — Лёха стоит в дверях, немытый, небритый, зато с гитарой.
— Тебя заклинило, — констатирую я.
— Охренеем тут сидеть.
Пожимаю плечами. Он прав, но что толку…
Из развлечений в райцентре две дискотеки, бар, ресторан при гостинице, рынок, музей флюсо-доломитного комбината, турник и старый автомат с газировкой. Еще можно в футбол с китайцами. Или в драку. Милиция есть, милиция примет нас любыми.
— У Отличницы скоро днюха, — говорит Лёха, позевывая. — Ща какую-нибудь полечку на родной язык перепру.
— Ты паспорт ее смотрел?  
— Она там, че, на фотке голая? — ржет Лёха.
— Заманали они со своими днюхами. Ноль фантазии.
— Не, ну а что ты хочешь, чтобы мы отмечали? День рождения смайлика?..
Я улыбаюсь, поскольку только что тоже посмотрел в Интернете «праздники сентября». Мы оба считаем, что нажираться без повода — большое свинство.
Говорю:
— Может, на речку?
— Дачницы в школе. Понедельник, — ноет Лёха.
— Тогда поспим…
— А вечером же все равно нажремся. Так чего зря время терять?..
Мы притворяемся идиотами. Приседаем в словах и сутулимся в предложениях. Не соскочить в пафос. Не показаться слишком умными. Быть своими.
Лёха ищет невест по размеру и по возможности разговора. Отличницы попадаются ему часто. Он обсуждает с ними непостижимости. Сейчас озабочен бозоном Хиггса и разнообразными кодексами чести. Баталии разворачиваются на фоне вселенной. И она, бедняжка, в этих беседах выглядит хитрой, но безобидной матрешкой. Потому что твердость честного слова все Лёхины герои проверяют шпагой, пулей, битвой или расстрелом. Незримый дядя Витя всегда с нами.
Мне достаются осколки этих разговоров. Разгоряченные и недосказанные хвосты. Размахивая ими, Лёха может орать на меня всю ночь. А я на него. Он монархист, а я — народник. Утром мы стесняемся смотреть друг другу в глаза. Споры и слова делают нас неприлично голыми, а постели и бабы — почему-то нет.
Зато мы убиваем время. Его теперь в избытке. А в детстве почему-то всегда не хватало. Уроки — на коленке. Жизнь — во дворе. Пока бабушка была жива, действовало правило «в десять — дома», и к полуночи я был как штык. Потом часами стал работать водитель дяди Вити.
Лёху во дворе недолюбливали — за легкость драки и за то, что он не умел держать зла. Если бились до первой крови, то стоило ей появиться, Лёха сразу отступал и спрашивал: «Ты как?» Протягивал руку. Чтобы побежденному было комфортно, к нему надо проявлять презрение, а не великодушие. Но кто тогда об этом думал…
Когда Лёха съехал, то сразу стал чужим. Гитара вообще всех добила. За прозвище Музыкант он бился на крыше гаража. Зима, скользко. Одна подножка — и ты труп. Лёха падал раза три, разбил башку, порвал куртку до майки. Но победил. Три шва на брови и два на затылке накладывали не ему. Дворовые затаили обиду. Старшие принялись раздевать Лёху в карты. Когда деньги кончались, он играл на все — на рюкзак, на шапку, на часы. Двор был моим и Лёха был моим. «Ты выбирай, пацан, — сказали старшие. — Лёха уедет-приедет, а тебе жить».
Играли в очко, крапленой колодой, в темноте, подсвечивая зажигалками.
— А давай на пальцы?!
— На ноге или на руке?
— На руке, слабо?
— А чем рубить — есть?
— А как же, — старшие достали топор. Двое из них подрабатывали рубщиками мяса. Топор таскали с собой: и в бою хорошо, а если что — с работы шли, начальник, никого не трогали.
— Три раза до пяти побед, — сказал Лёха.
Первую партию они дали ему выиграть. А потом: «Пальцы — сюда».
Можно было сбежать. Но нельзя. Я зарядил Лёхе в нос. Он выключился. Упал в сугроб. Старшие заржали. Я положил руку на стол.
— Нестандартно, — сказал один из них. Остальные кивнули.
Мы все знали, что это выход. За Лёху дядя Витя мог и пострелять. Трупы рубщиков мяса нашли бы нескоро… и не здесь. Но и Лёха бы не зассал, не отступился. Это тоже было ясно.
А так мы все сохраняли лицо. И когда я орал от боли, то народ уже дружно толкался задницами, пытаясь найти мой мизинец в снегу. Обделались все капитально, но переговаривались по-деловому: «Можно пришить… хорошо, что мороз… не попортятся… У нас в холодильниках мясо по полгода… как живое…»
Безымянный палец остался лежать на столе.
12.
Урчит телевизор. Я знаком с ним плохо. Но диалог внутри ящика всегда примерно один и тот же:
— Он просто не раскрылся, давайте дадим еще один шанс!
— Какой шанс? Ему явно не хватает позитива!
В телевизоре явно играют в зомби. Жулят, кусают и временно самоубиваются. Умереть при этом можно два раза. Мертвых спасают иммунитетом или голосованием. Кто раскрылся, тот и победил. Особенно если на позитиве. Сценарии этих шоу, наверное, пишет раскрашенный Мюллер.
Клацаю пультом. Бабушка говорила — «тыцаю». Оба слова неправильные. Натыкаюсь на вопрос: «Теперь, после всего, ты жалеешь, что восемнадцать лет назад выбрал ее?» Умница Уилл Хантинг.
Тринадцать, почти четырнадцать.
Нет, не жалею.
Если бы у меня был личный психиатр, он выдал бы что-то про эдипов комплекс. Присвоить мать. Обладать ею. Ай-ай-ай, какая гадость. Пару сеансов — и все лежало бы на полках. Объясненное и понятное. Если бы мой психиатр был гештальтист, а не психоаналитик, то замес мог бы быть и помягче. «Благодарность, детка. Мы часто путаем благодарность и что-то другое… А может быть, это просто поиски комфорта? Личной безопасности? Безусловного принятия?..» В «безусловном принятии» они оба, психоаналитик и гештальтист, пожали бы друг другу руки. И ушли бы на перекур.
Чтобы покурить, надо выйти на улицу. Мы теперь европейцы. На дорогах — сплошные двойные, в номерах — сплошные здоровые. Механизм борьбы с курением запущен через систему «лень жопу оторвать». Своим побочным эффектом он победил уже не только сигареты.
Я завидую своим вымышленным врачам. Они сладко затягиваются и болтают от вольной масти.
— Кстати, это может быть страх. Страх длительных отношений. Вы не находите, коллега?
— Импотенция? — радостно откликается психоаналитик.
— Ну-у… не так сгазу… — смущается второй. Я вижу его седым и иногда слышу картавым. — Культ Пйекгасной Дамы, мотив нестабильности, полезный для юношеских подвигов, я бы искал что-то в этом годе. — У моего гештальтиста бывают проблемы с мягкой и твердой «р». Он нравится мне больше.
— Анатомия — это судьба, — вздыхает психоаналитик. — Я бы сначала посмотрел на функциональные особенности организма…
Есть еще санитар. Он циник. Вставляет свои три копейки:
— Засаленный халат, морщины, пузо…
Санитар знает волшебное слово «целлюлит». Мои врачи его жалеют. Говорят: «Есть люди, которые живут с людьми. А есть невезучие особи. Они живут с жирами и морщинами…»
Мне на эти переговоры — ровно. Я пробовал себя на «как не стыдно», на «бред», на «на хрена оно надо». На истерику и на «ах так». Пытался разбираться в этом, как в медицинской проблеме. Добился мастерства в сравнительных этюдах. Могу на разные голоса сообщить самому себе о том, что скажут люди.
Это ничего не меняет. Я больше не жую сопли. Где-то перещелкнулось в небесах — и мне отвалился подарок. Я его принял. Другого не надо. Не хочу.
Единственное, о чем я не могу думать — это реакция Лёхи. В мыслях я плотно закрываю лицо руками и опускаю голову. Если мне выписан стыд, то только перед ним.
В тринадцать лет некоторые народы уже отвечают за свои слова и чувства. Поэтому могут читать Тору и жениться. Может, мне где-то накапало. Хрен знает.

Если сказать об этом с разбега, с какого-то первого воспоминания, то получается, что и до тринадцати я не называл ее тетя Маша. Его дядей Витей — всегда. А ее… Вообще никак не называл.
13.
— До зимы тут сидеть… Рехнемся, Андрюха. А?..
Обедаем в ресторане. «Все свеженькое», но капуста в борще выглядит как жертва псовой охоты. На кухне сломался нож и листья порвали зубами? Мы пропустили что-то важное в моде на еду?..
— Давай по очереди, — предлагаю я. — Неделю ты, неделю я. Или по десять дней.
— Хороший отдых не потянем финансово.
Киваю. Согласен. Деньги не падают с неба. Хотя могли бы. Но дядя Витя суров, как наш закон. Он легко покупает Лёхе машину, но ни копейки не дает на бензин. Вообще ничего не дает. Ничего сверх условно заработанного, которое, кстати, жестко половинит, собирая нам капитал.
— Скинем один номер в гостинице. Съедемся…
— Может, хату снимем? Для оптимизации расходов…
Усмехаемся. Знаем, что переходим границу без паспортов и в неположенном месте. Нам строго-настрого запрещены снятые квартиры и дома, будь они хоть дармовыми виллами, хоть пентахусами. Без администратора жизни нет. Дядя Витя снабжает нас модной техникой. Она поддерживает связь, создает видеокартинку, шлет фотографии и сообщает дурным голосом: «Через триста метров поверните налево!» Иногда мне кажется, что это не мы подключаемся к Интернету, а он сам находит нас, где бы мы ни были.
Есть одно «но», в котором дядя Витя — весь. Он верит в адреса и телефоны на проводе. Только в это.
Круглосуточный администратор не врет, бдит и при необходимости может постучать и во всем убедиться лично. Каждый раз, поселяясь в гостинице, мы знакомимся с персональным надсмотрщиком. Прикидываем, фанатик или возьмет деньги. С фанатиками обычно веселее. Они неумолимы, как система противодымной защиты. Верят в проклятие неиспользованного презерватива и конец света из-за пропущенного завтрака. Бедный дядя Витя…
Но мы все-таки можем снять квартиру. Если там будет телефон, а на нем — сосед.
Я спрашиваю у Лёхи:
— Хату с хозяйкой?
— С подружкой. У Отличницы здесь есть... Тридцатник, без детей. Маленькая. Ща фотку покажу, — он краснеет. А я не могу вспомнить, как это называется правильно — «сводник» или «сутенер».
Говорю:
— Тридцатник… Это где же они познакомились, чтобы так плотно подружиться?
— В школе, — смеется Лёха. — Завучиха.
Хочется закурить. Затянуться, сощуриться, выпустить дым. Сказать взрослым голосом: «Чувствую острый поколенческий разрыв. Мы все-таки не позволяли себе выставлять своих учительниц на панель…» Но Лёхе все понятно и без слов. Ржем вместе.
— Прикинь, заселить какого-нибудь хорька к нашей Вере Ивановне? Чисто по дружбе.
— Он бы сразу сбежал. С порога.
— А она за ним: «Простите, останьтесь. Согласна на краткое содержание… Даже в кратком изложении Толстой примирит нас с действительностью».
Она смешная такая была, наша Вера Ивановна. Всегда белый верх, темный низ. Но мужские ботинки, потому что косточка на ступне больше никуда не помещалась. Волосы красила в огненно-рыжий цвет и делала химическую завивку. Стриглась коротко, но редко. Когда волосы отрастали, голова становилась похожей на гнездо. Сколько ей было лет, она, наверное, не знала сама. Когда Веру Ивановну озаряло, она начинала задыхаться, хваталась рукой за мел и выводила на доске тему сочинения: «Анна Каренина — мерзавка русской литературы», «Что на самом деле стала бы говорить княгиня Марья Алексеевна»… У меня было ощущение, что мы все время строчили на себя доносы.
— «Может ли у моей жизни быть счастливый конец». Помнишь? — Лёха продолжает ржать.
Но мне уже не смешно. Злюсь. Хочу ему сказать, чтобы он перестал пристраивать ко мне телок. Потому что я как-нибудь сам. Потому что он мне ничего не должен и ни в чем не виноват. Он не убивал моих родственников и не разгонял их сраной метлой. Я хочу найти в гуляше мясо, но натыкаюсь на кости. Они, в отличие от капусты, порублены мелко.
Спрашиваю:
— Как думаешь, повариха готовит здесь или приносит обед из дома?
— Ты хочешь и с ней познакомиться? — радостно откликается Лёха.
— Ладно, — сдаюсь я. — Чего вату-то катать, Олесик? Дожуй — и пошли смотреть.

Квартира, которую мы будем снимать, состоит из двух смежных комнат. Холодная вода по часам. Холодильник. Телефон. В трубке гудок. Из аппарата — провод. Есть кухня. Стены до середины выкрашены синей масляной краской. На столе клеенка. Полы деревянные, коричневые. Из ценностей — пульт в целлофане и телевизор к нему. Оба они в «зале».
Хозяйка маленькая. Но не из таких, каким хочется сказать «маленькая моя». У нее длинные, узорчатые, как ковер, ногти, темные волосы, ярко красная помада, сладкие духи. Она знает, зачем я здесь.
Мы будем спать в проходной комнате, потому что дальняя — это ее спальня. Лёха усмехается. Если мы съедем из гостиницы, то выгадаем «на круг» почти тысячу долларов.
14.
С женщинами, как с революциями, нельзя договориться на берегу. Отличницу не пускают на море. Мамаша в позе. Требует личного знакомства. Обещает накрыть стол. Стол — актуально. Разбалованные гостиничными сосисками, мы ленимся кормить себя утром. От залитой кипятком сухой вермишели изжога. Хочется супчика. Я присматриваюсь к местным курам. Собираюсь похитить. Но наша хозяйка не одобрит и не ощиплет. Ей вообще все не нравится. Наше с Лёхой спанье на диване. Носки, грязные чашки. Храп. Смех. Не этого она хотела, не о том мечтала.
Вечерами Отличница рыдает на кухне. Лёха держится из последних. Провожать девушку в деревню не на чем. Часто спим вчетвером. Мы в зале, они — в дальней комнате. Все целомудренно, шведы бы удивились.
Через неделю удар наносит начальница почты:
— Я знала о женщинах, которые гуляли с фашистами. Но не думала, что доживу до вот такого.
— До какого? — плачет Лёхина невеста. — Ты скажи — до какого?..
«Взгляд этнографа, — говорила нам университетская преподша, — сфокусирован на вещах для данного общества самоочевидных, но для исследователя — удивительных». Лёха делал у нее диплом. Поэтому на почту поехал как ученый, а не как ухажер.
Выяснилось, что в этой местности хуже фашистов были женатые мужчины с детьми. В запальчивости Лёха предъявил паспорт. И начальница почты пообещала разрулить вопрос с мамашей.
Мы легко прощаемся с легендой. Саморазоблачаемся перед партией. Точит мысль, что нас купили по дешевке. Потому что администратор в гостинице — не чужой районным женщинам человек. В итоге наш семейный статус давно не тайна, а вопрос принципа. Женщинам важно, чтобы мужчина признался сам. Они не верят слухам, звонкам, подметным эсэмэскам и собственным глазам. В признании — сила?..
С неженатым Лёхой ехать на море можно.
Жданным гостям — стол. Мне нравится дом Отличницы, а я нравлюсь ему. Сыто, спокойно, пахнет жареным луком и пирожками. Мамаша не сердится, но и не заискивает. Я отваливаюсь на стуле и глажу себя по животу. Счастлив. Она собирает тарелки и вдруг ерошит мне волосы. Ладошка маленькая, жесткая. Я накрываю ее рукой. Провожу по своему лицу. Целую.
— Меда хочешь? — спрашивает она.
Не хочу, но понимаю, что мед — это тайный знак самого вкусного. Киваю. Смакую его, набирая из чашки маленькими кофейными ложечками. Думаю, что мог бы вскопать огород и мог здесь родиться.
Ночевать нам не предлагают. Хороший нежный вечер мы с Лёхой завершаем в драке за одеяло. Он орет шепотом:
— Пойди, попроси у этой чем-нибудь укрыться…
Но мне неохота и не холодно. Уступаю.

В первый вечер после отъезда Лёхи хозяйка готовит ужин и приглашает меня к столу. Я ни в каком месте не голоден. Молчу. Слушаю, как тикают большие настенные часы. Когда-то они были с боем. Теперь — с попыткой, похожей на кашель. Каждые тридцать минут.
Пауза. Хозяйка держит ее легко. Тренирована уроками в школе. Я представляю себе, как она стоит у доски и ждет, чтобы все расселись, замолчали и превратились во внимание или лес рук. Мне ее не перемолчать. Спрашиваю:
— Можно выйти?
Она улыбается и выдает:
— Рано или поздно несбывшееся зовет нас.
Грина, кажется, не проходят в школе. Это означает, что я в надежных руках настоящей районной интеллигенции. У нее хорошая грудь, подгоревшая картошка и жестковатая курица.
Спать с ней на диване еще неудобнее, чем с Лёхой. Я ухожу на кухню и, пользуясь своим новым положением, нахально курю в форточку.
Желтый мячик бьется о диафрагму. Ни стыда у него, ни совести.
15.
Со стройки украли кирпичи. Спрятали или продали. По деревне пока не видно. Море у Лёхи теплое. Персиков — перебор. Гниют в садах. Можно сделать бизнес. Продать персики я могу только китайцам. Чисто теоретически они могут купить весь урожай.
Приглашаю их на переговоры. Приходят с водкой. Хозяйка зовет подружек — учительницу физкультуры и биологиню. Они затеваются с пиццей. Чужому — чужое.
Китайца, который донес Лёху до номера, зовут Вей. Он предлагает называет его Ваней. Имя второго — Гуй. И мы с девчонками сами знаем, как его называть.
После третьей мы ищем имя-заменитель мне. На «а» у них ничего подходящего нет.
— Мы можем называть тебя Ю. Ю — означает друг, — говорит Вей.
— Ю обязывает. Два «ю» — и ты уже советская кошка, — отвечаю я.
Хозяйка смеется. Ее подруги не дают дупль и смущаются. В умножении «ю» им слышится вариант постельного языка.
Я пишу Лёхе эсэмэску: «Сами жрите свои персики».
Хороший друг не поставит китайцев в ситуацию самовывоза. Я — китайский, но хороший.
Мою посуду. Выношу мусор. Сажусь на скамейку у подъезда. Достаточно пьян и не занят, чтобы разрешить себе думать.
В самозачете: я — бухой счастливчик, в школе хозяйки нет историков, а без Лёхи тоскливо, как без спины. Надо как-то сказать ему про рубку. Чтоб не маялся. Это только поверху расклад был дружеский. Пацанский. А в том месте, куда изредка добирается водка, нет. Потому что… ну как бы я смотрел ей в глаза?..
Весь фокус в том, что я хочу смотреть ей в глаза. И тут никто не при чем — ни Лёха, ни дворовые. Я просто купил себе право смотреть на нее когда захочу, сколько захочу и где захочу. Не считаю, что дорого.
Сижу и смотрю. Кайф... А она не ерошит мне волосы. С тех самых пор и не ерошит.
Потому что знает. И той частью, которой знает, она — моя.
16.
Здесь дождь как снег — не идет, а выпадает. А как выпадет весь — лежит лужами. Резиновые сапоги — первая по необходимости вещь. Но жизненно важные разливы — перед гастрономом, возле турника, около ратуши, где мэр и райсовет — снабжены дорожками. Бессапожные идут по ним гуськом. Я узнаю в дорожках свой кирпич. Не злюсь. Считаю, что он применен правильно.
Наша стройка хиреет. Зарастает травой. Деревни пропадают с лица земли естественно. Тонут себе в природе. Деревни — как мужики без определенного места жительства: до смерти еще исчезают в своих бородах. А городские спальники — латаные и шитые тетки. В какой-то момент они начинают выглядеть как Джоселин Вильденштайн. Косметикой их уже не спасешь.
Обедаю у матери Отличницы. Она показывает мне ее фотографии, похвальные листы и вымпел «Победителю соцсоревнования». Вымпел — материн. В нем нет и не было пользы. Но мне почему-то приятно.
Она спрашивает:
— А потом что?
В вопросе грусть и подвох. Говорю:
— Уедем.     
Она кивает. Уезд — обычное дело. Отец Отличницы тоже когда-то уехал. Ничего…
— Жалко вас, — она качает головой. — Молодых всегда жалко. Еще есть чему болеть. Всякая малость — как ножом, как ножом…
Уезжаю с яблоками, виноградом, банкой сметаны и пятью «сегодняшними» яйцами. Моя квартирная хозяйка хмыкает и, кажется, ревнует.
Вечерами мы с ней гуляем по улицам. Местные елисейские поля не длинны и не широки. Триумфальной аркой здесь числится танк, а площадь согласия носит имя партизана Быкова.
Я никогда не был за границей. Ее и назначу целью жизни. Заграницу и фотографии о ней.
Хозяйка постоянно норовит взять меня под руку. Это локтевой захват, а не объятие. Со стороны мы похожи на двух лилипутов, один из которых недавно начал лысеть, потому бреет не только щеки, но и голову. А хозяйке нравится. Потому что подручность — это уже намерение, а не просто так. Мы зачем-то обманываем автохтонное население. Потому что на первом ужине после отъезда Лёхи я сказал:
— Не женимся. Детей не заводим.
Она согласилась. А теперь водит меня по городу, как трофей.
Жду Лёху, жду, когда с деревьев спадет зелень и желтизна, жду снега и законной календарной грязи. Не хочу прорастать в сумку с картошкой и телек по вечерам. А во что хочу?.. Универсальный ответ хэзэ не устраивает меня как носителя «х». Если полагаться на его знание, то нет смысла дергаться. Ему везде хорошо.
17.
Лёха возвращается с лицом кавказской национальности — не просто смуглым, а очень черным. Черным, белозубым и с бородой. Он выглядит как абрек Казбич. А ведет себя как Печорин. Отличница ему надоела. Она невпопад смеется и мимо Лёхи плачет. В ней все теперь не так. Она неуклюжая, болтливая, под ней скрипит табуретка. Она под всеми скрипит, но противность получается только у Отличницы. Ее нелепости видны, как прыщи на носу. Только они и видны. Хочется, чтобы она заткнулась. За нее то стыдно, то грустно. Она не знает, как ей выбраться теперь из Лёхиной нелюбви. Она не верит, что это происходит с ней. Что это вообще происходит. Чтобы ее не жалеть, я думаю о том парне, который вот-вот должен вернуться из армии. И понимаю, что парня никакого нет. Нет и не было. Зато есть Лёха. Только срок его вышел. Наша стройка сильно затянулась.
Почти каждый вечер мы играем в карты. Китайцы, мы с Лёхой, хозяйка с Отличницей. Чаще всего в дурака. Если Вей приходит с биологиней, то режемся пара на пару. На раздевание. Интерес к тому, что в биологине нового-голого, вялый. Но все-таки — интерес. Еще мы всегда ждем Гуя. Потому что кого-то надо ждать и потому что он приходит с водкой, за которой всем лень идти. Дверь для Гуя всегда открыта.
Но взамен него на кухне появляется посторонний мужик. Хмурый и датый. Вместо «здрасьте» он говорит хозяйке:
— Радуешься, сука?
Наверное, муж. В чужих семейных разборках правильно бы встать и уйти. Но уже не очень ясно, где тут чужие и где свои.
— Тя кто сюда звал, дядя? — спрашиваю я.
— Закрой пасть, обрубок недоделанный, — отвечает он. Дергается в мою сторону. Сейчас он мне покажет, если не упадет по дороге.
Леха встает из-за стола, делает два шага и один резкий тычок мужику в живот. Цедит:
— Ты на кого ща выступил, мудрило?
Я у Лёхи за спиной. Я не вижу резких движений. Все плавно и медленно.
Лёха оседает на пол. Вей одним движением сбивает с ног мужика, вяжет его хозяйкиным фартуком. Хозяйка оттягивает Вея. И фартук и мужик ей — свои. А потому она спокойно и трезво моет и вытирает нож. Биологиня в лифчике и юбке дает звук:
— И-и-и…
Зверски изнасилованная скрипка.
В дверях, в коридоре — Гуй. Гуй с водкой. Он ставит бутылку на полку под зеркалом, опускается на колени и шепчет:
— Господи, помируй… Господи, помируй…
Отличница кричит:
— Искусственное дыхание. Рот в рот. Рот в рот…
— Какая дура, всё бы ей в рот, — морщится Лёха.
Я сажусь на пол и кладу его голову себе на колени. Он не сопротивляется. И еще пару секунд я не вижу, как красное пятно расползается по его футболке, потому что Лёха закрывает рану рукой.
— Все нормально, малой. Все путем… Давай врача, что ли…
Правильный офицер сам будет командовать своим расстрелом. А я — снова малой. Потому что наползает детское — испуганное, с подрагивающей выпяченной губой. Я думаю о себе. Слова не собираются толком. Прыгают.
Лучше бы интернат… Там кормят... Училище — не страшно: профессия... Есть квартира… Надо было уйти. Понять дистанцию. На ней дружить. Не прорастать… А ее — видеть изредка… Жить по касательной, невидимкой, на чаевые… Официант может плюнуть в суп, но не может принести боль…
Как ей теперь со мной?..
Мне теперь как?..
— Я вызову скорую, — кричит Отличница и бросается к телефону, у которого, как и хотел дядя Витя, есть провод и диск.
Вей присаживается на пол, осторожно отводит Лехину руку. Говорит:
— Тут зажать. Держать. Ты. Тут держать я.
— Ты мне еще иголки вставь, — шутит Лёха.
Я улыбаюсь. Есть надежда, что биологиня прекратит орать, что в машине скорой будет бензин, а в больнице — хороший врач, из каких-нибудь ссыльных. И что православный китаец Гуй не перестанет молиться.
Я встраиваюсь в канал, который он держит. Говорю.

Может ли быть у жизни счастливый конец? Да, дорогая Вера Ивановна. Вполне. У меня, обещаю, он будет такой. Я останусь здесь. Женюсь на хозяйке или на Отличнице. Запомню их имена. Буду копать огород. И — историком в школе. Никаких строек и переездов. Ждать урожая. Не открывать глаз. Между ресницами — мир, который не изменится никогда. Его хватит. А счастье — это траектория мимо жизненно важных…
И больше мне ничего не положено. Да и не надо.


100-летие «Сибирских огней»