Вы здесь

Горшечник и глина

Рассказы
Файл: Иконка пакета 01_dikson_gig.zip (45.09 КБ)
Виталий ДИКСОН

РАССКАЗЫ


ГОРШЕЧНИК И ГЛИНА

Позади, этапом пройденным и близким воспоминанием, остались: и розы из долины Саарона, любимые, и сааронские же пунцовые лилии, что странным образом растут только рядом с терновыми кустами, и маслиничные деревья, и апельсиновые сады вдоль дороги, огороженные от сорванцов колючими кактусами, и весь скорбный путь, Виа Долороса, все двенадцать станций, по которым шел Сын Человеческий на Голгофу — от цитадели Антония, где проживал Пилат и где свершилось судилище, до обнаженного холма, лысого и безжизненного, точно череп мертвеца… О, как это было величественно! Особенно в жутком промежутке между второй станцией, где Иисус поднял крест и понес, и третьей, где Иисус изнемог под тяжестью, рядом с грандиозной римской триумфальной аркой, у которой всадник Пилат указал на осужденного «сына божьего» и сказал: «Се человек!» Ах, как они смеялись, весь базарный люд, эти сапожники с красными башмаками на шестах, и горшечники со своими кружалами, вся улица хлебопеков, где булочники замешивали тесто для второй смены, тогда как первая еще томилась в печах… A этот блистательный монолог! «Изделие скажет ли сделавшему его: зачем ты меня так сделал? Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой для низкого? Что же, если Бог, желая показать гнев и явить могущество свое, с великим долготерпением щадил сосуды гнева, готовые к погибели, дабы вместе явить богатство славы своей над сосудами милосердия, которые он приготовил к славе…» Так на фоне тридцати четырех башен крепостных стен Иерусалима говорил актер — как актер, но это было именно так, как требовал режиссер.
Спектакль благополучно скатывался к трагическому финалу. Все сценические действия и акты, кажется, удачно перемахнули через барьер театральной рампы в зрительный зал.
Кстати задаться вопросом: что такое провинциальный театр? Ответ кокетливо лежит на поверхности: это провинциальный театр, не более того. Вечно блуждающие звезды: резонеры, первые любовники, благородные отцы, инженю и еще какие-то инженю-комик… Всё — как везде. Резонеры играют резонеров, то есть людей, которые очень любят рассуждать, но ничего не делают, потому что не хотят по причине неумения. А благородные отцы всегда играют отцов, хотя и не обязательно благородных. И все сходит с рук. А что тут такого? Ничего необычного. Иногородние гастроли — утопия. А дома и сцены помогают. Хотя в зале от скуки зевают не только люди, но даже двери и форточки… По клавишам разбитого «Бехштейна», национализированного в пользу трудового народа в 1918 году, неумело и не очень трезво ковыляет мелодия…
Такое возможно в любом провинциальном театре. В нашем — нет!
Новая эпоха. Новые драматурги. Новый режиссер. Новые актеры. Хотя, по правде говоря, и не было ничего особенно нового в том, что изо дня в день долбил главреж:
— Если в зрительный зал придет хоть один человек, значит, мир еще можно спасти от глобальной катастрофы, и поэтому наше лицедейство стоит свеч, ребята. Правда, при всем при этом важно и очень, очень желательно было бы знать достоверно: кто он такой этот самый один?
Главрежа называли: гений. Главрежа называли: тиран. А он отмалчивался от характеристик.
Этого человека, казалось, пронзал стальной вертикальный стержень, распятие изнутри: перестав играть на сцене, он тотчас прекратил бы верить всему тому, что происходит в жизни. В этом маленьком, хрупком, лысеющем человеке пряталось нечто, трудно поддающееся определению. Вроде моцартианства, припудренного веселым безумием…
Но однажды, на юбилейном капустнике, его посадили в золотое бутафорское кресло и водрузили на голову корону. И тогда труппа определилась: в этом артисте — лысеющем, хрупком и маленьком — безвыходно накопилось величье и слабость всех шекспировских королей. Такое, впрочем, бывает не только у личностей. Слабость всех империй как раз и заключалась в их величии.
На центральную роль главреж двинул Гришаню. Тот был лучшим на курсе театрального училища, да и в труппе был самым заметным, так и не утомившим первичный голод лицедейства. Его любили — без разговоров.
— Ты обязан знать, за что судили Христа, — сказал Гришане главреж. — Не за инаковерие, как думаешь ты, нет. Его судили за подстрекательство к мятежу, к изменению существующего строя, то есть за государственное преступление, а это уже статья уголовная. Но вот, Гришаня, вопрос странный: как судили? И кто судил? Не светская власть. Не император Тиберий и не наместник Пилат. Кто же? Закон Моисея. Их же закон, иудейский, закон древней жестокости, но все же закон, согласно которому преступник должен был умереть. И опять неувязочка: если бы пунктуально следовали закону Моисея, то надо было бы Христа забросать камнями, как того требовал закон. Но Христа, осужденного по иудейскому закону, казнили римской казнью, назначенной для рабов, на кресте распяли, потому что меч был бы слишком высокой честью. Вот задачка, уравнение неравенств: суеверие-закон, знание-вера. Крест как скрещенье координатных осей. Или ветряная мельница?.. Ты понимаешь, о чем я толкую?
Гришаня кивнул.
— Не ври, Гришаня, — сказал главреж. — Ты еще не понимаешь. Ты чертовски талантливый актер, Гришаня, но, извини меня, еще не понимаешь этой свечи для игры, а нам без нее нельзя, нам надо сплясать, Гришаня, от свечки к свечке…
Гришаня молчал и не смотрел на главрежа. Он боялся, он не хотел проговориться глазами: если игра стоит свеч, то сколько стоит свеча для игры?
— А свеча не маяк, — продолжал главреж. — Маяк-то, Гришаня, чем ценен? Тем, что светит — и никаких гвоздей, всепогодное светопредставление, всем без исключения, чайным клиперам, крейсерам и шаландам с кефалью и без. Не то что некоторые… свечи, которые помигают, поморгают, а потом в отпуск пойдут, или спать, или замуж, или на минуточку, за угол, да там, за углом, и закончат свое просветительство мотыльковое…
Однажды, еще задолго до премьеры, сидели в мастерской театрального художника. Тот был обязан к сроку представить эскизы оформления спектакля, задать работу плотникам-столярам, костюмерам, работникам сцены, пошивочному цеху — и вот, не управился: выпал в осадок, говорили, запил горькую, говорили, заквасил по-черному. Пришли не инспектировать, упаси бог, не наставлять уму-разуму, пришли помочь, вытащить из загула. А у него — отходняк, величавей и яростней почина. Лицо как сажа берлинская. Глаза — ультрамарин. Полосы поперек — вроде бы и не тельняшечка на нем, а мензурка с делениями, а в мензурке он сидит, собственной персоной, заспиртованный. «Ну, нате! — орал. — Если у тебя должность такая, чтобы без ножа резать! Так давай тогда! Режь, главреж, по живому, по еще чуть тепленькому! Режь, главреж, правду-матку! Только не ври мне своим трезвым ртом, что мы новым искусством ветхий режим режем с божьей помощью! Хрена! У нас, главреж, нормальный режим: как напьемся, так лежим…» Лицо белое. Глаза красные. Тельняшечка неизменная, полосатая. Художник, вылитый в атакующего морпеха. На полу, среди ломаных грифелей и углей, лежали в беспорядке куски картона с вариантами одного и того же рисунка: деревянный крест, на кресте человек, на груди которого — другой крест, нательный, а на том, нательном, тоже распятый человек, и на распятом опять крест, а на кресте — человек на кресте, и снова крест на человеке… «Что это? — вздрогнул главреж. — В бесконечность тянешь? В туннель? С микроскопом будешь работать? Не надо. Не углубляйся. Поворачивай назад, в обратную сторону. Из микро в макро. Но без телескопа. Оставь человека ростом в метр семьдесят. Большего от тебя не требуется. Гадость не пей. Вот деньги на опохмельный коньяк. Завтра жду в театре». На следующий день морпех вылился из художника и художник явился в театр с повинной.
…И грянул финал.
Небо еще оставалось всего лишь понятием верха и высоты, но земля уже была суха и печальна.
Последний звук продолжился оглушительной тишиной. Но то не ангел пролетел и не прокурор родился. В оглушительной тишине рождаются триумфы, а уж потом, после, рано или поздно к ним пристают аплодисменты, как репетиция пощечин, и пощечины, как репетиция аплодисментов.
И пошел занавес.
Девятнадцать минут (засекли по часам) бушевал, стоя, зрительный зал.
Никто не приказывал, не приглашал, не зазывал друг друга в одну, самую поместительную, грим-уборную. Но именно туда устремились триумфаторы, не сняв грим, парики и сценические костюмы: всадник Пилат и апостолы, и сапожники с красными башмаками, и горшечники с кувшинами, и хлебопеки с пресными лепешками, и римские воины с короткими мечами и длинными пиками, и те галилейские женщины, эти милые провинциалочки с задворок великой империи — Мария Клеопа, Мария из Магдалы, Саломея, Иоанна… — они не покинули, в отличие от верных учеников, место казни учителя. Здесь же крутились электрики-осветители, машинисты сцены, морпех, вылитый из художника, музыканты оркестра во главе с пингвиноподобным дирижером, администраторы, билетерши и завтруппой, и какие-то самые шустрые журналисты с блокнотами и фотовспышками, самые счастливые, потому что несчастливым и невезучим достался узкий безнадежный коридор, в котором, между прочим, тоже можно было дышать воздухом триумфа.
Радовались по-ребячьи. Почтенный Симон Канаит, и рыженький, кроткий, женоподобный Иоанн, и горячий Петр, и недоверчивый Фома, и рассудительный Андрей, и могучий Иаков Алфеев… Легионер с пыльным лицом пустил по кругу сосуд с поской. Поска это вода с уксусом, обычный напиток воинов, жажду утоляющий и оберегающий от паразитов желудок и кишки. Губкой, смоченной в поске, четверть часа назад легионер помазал губы жаждущему Христу — на кончике копья, да тем же копьем — под ребро, в печень… Сосуд облит античностью, хотя и не был тем кувшином или горшком, который обжигали боги, показывая человеку, как это делается, но глина-то наверняка была той же самой (а другой глины, особой, не бывает!), из которой Саваоф слепил однажды свое игрушечное подобие…
— Как он кричал! — воскликнул недоверчивый Фома. — Это было гениально!
— Феноменально! — рявкнул горячий Петр.
— Первый приз Иисусу! — взвизгнул рассудительный Андрей.
— «Золотой Оскал» Иисусу! — прошептал электрик.
Вспышки блицев. Шум. Целования.
И только Мария из Магдалы была тиха и бледна — по роли, по характеру, по назначению: сухой и теплой ладошкой гладить надписи на обелисках.
И сказала она, что Иисус кричал совсем не то, а что-то другое, не начертанное в текстах святого писания и в пьесе драматурга-новатора. «Суки! — кричал. — Что вы делаете, бляди? Ублюдки, в лоб вашу мать!..»
И стало так, как будто бы ничего в мире не стало. Лишь одно вселенское сердце, лишь одно сердце, лишь сердце — и ничего, кроме него.
Это лишнее сердце, то, которое старше человечества, отсчитывало жизнь и время: время жизни и жизнь времени.
Не механический метроном откусывал от тишины равные дольки — сердце. Оно, как всегда, начинается с первого удара, за которым следует второй, третий — и вот оно начинает биться — за жизнь, а уж потом, после, спустя время, как рукава, на все готовенькое, на готовенькое сердце рождается удивительно чистый, родства со вселенной не помнящий, человек.
Как туго закрученная пружина, сорвавшаяся со стопора, стремительно распрямлялось время — и с чудовищной скоростью мелькали десятилетия, века, эры…
В течение мгновений изнашивались красные башмаки, окаменевали лепешки, ржавели и в прах рассыпались мечи, в тлен обращались одежды и целые империи, войны и революции заканчивались прежде, чем начинались, земная слава и посмертное величие приходили к младенцам, едва появившимся на свет, лики ликовали и превращались в суровые лица, а вечно молодые, не успевающие стареть, матери прижимали к сосцам иконы с изображением сыновей, напечатанные на бумаге слова шелестели в листьях еще не срубленных деревьев, и вино в дубовых бочках вздрагивало, когда крестьянин еще только высаживал юную лозу…
То ли время возвращало людям их начала и концы, то ли сами люди возвращались куда-то… Куда?
В сущности, что такое для вселенского сердца какая-то тысяча или две тысячи лет? Это даже не детский возраст.
Но всадник Понтий Пилат уже стоит в джинсах от «Леви Страус» и в альпийском свитере грубой кустарной вязки — от ста долларов и выше; и рублевый кувшин с поскою прикосновенно отпечатал на своих безграничных, на бесконечных своих боках пятипалые ликования электората «хрущоб», доживающих свой, отмеренный в проектной документации, срок — ничтожнее мига мгновения…
А через мгновение — опрокидывая и сминая корзины с цветами (номенклатурные, «семисезонные» розы и первые гладиолусы последних дней августа, месяца цезарей), выдавливая живое и неживое из коридора, словно пасту из тюбика, толпа триумфаторов, мыча сомкнутыми ртами, ринулась на сцену.
Там было темно. Но где-то в неопределенной вышине, в густой закулисной пыли мигала одинокая лампочка, слабенькая, смутная, сорокасвечовая пародия на солнечное отлучение, но все же это был свет.
И был крест — рукотворный, добротный, сосновый, Т-образный, с нижней перекладиной для удобства распинаемого.
На кресте висел Гришаня.


КОГДА БОГИ ШУТЯТ

I

Писарь из гренадерских казарм Васька Хворобьев третий день обхаживал горничную девушку.
— Рукавчик-то у вас замаравши, прекрасная Дуня. Дозвольте обдуть дыхательным волнением эфира?
— Волнением можно. А руками не шибко распространяйтесь. Я девушка аккуратная, в невинном виде состою.
И взвыл писаришка:
— Да што же это вы, миловидная Дуня, со мною такое производите? И што же это вы меня всю дорогу осаживаете? И откеда у вас такое противуположное мнение завелось? Умом не достигну! Я вам, например, кажинный раз про амуры рассуждаю, а вы, например, в носу ковыряете. Оченно мне обидно, самодовольная Дуня, што при вашей завлекательной наружности остаюсь я в самозабвенном виде, точно дите малое. Уж коли вы не желаете, коварная Дуня, произвести со мною скоропостижный амур, так, значит, возвертайте меня в первобытное состояние. Хочь вы и есть нежный предмет, который я, например, обожмя обожаю… хочь и чересла у вас есть мое сплошное смятение и шевеление чувств, и губки то же самое…
— Ах, ах, ужасный Василий! — сердится горничная. — От ваших репримандов уж я вся взопревши… Ах, ах!
— Ахом делу не поможешь, - грустно роняет писаришка. — Вон, платочек-то у вас на сторону сбивши. Дозвольте пальчиком поправить?
— Одним пальчиком не возбраняю. Потому как вы, например, кавалер щекотучий, а я, например, девица полнокровная…
И снова возопил писаришка Васька Хворобьев:
— Это што ж такое несурьезное получается? Уж который день ваш покорный слуга без ума и памяти влюбимши в ваши неподобные глаза — а все без последствиев! Это как называется? Што возразите, невозможная Дуня, на такую несовместимую позицию?
— Ах, сокройтесь прочь с моих неподобных глаз, — пискнула Дуня дрожащим голоском, она очень боялась, что кавалер плюнет и уйдет к чертовой матери. — Вы есть несравненный нахальщик и ничтожество, хуже клопа или, пуще сказать, таракана.
— Как же таракана? — возмутился Васька. — Об чем вы такое говорите, когда папаня мой мясную лавку содержит и уважение имеет по принадлежности? Об этом кажинная собака в околотке знает. А дяденька мой единокровный Захарий Хворобьев, отставной каптенармус, так тот и вовсе, например, на Каменном острову гарнизонные огороды с капустою произрастает. Кажинный козел об том знает.
— Фи, капуста! Да у моей тетеньки… да у тетеньки моей вопче… репа, например… вот такущая! — выпалила Дуня и ручками широко обозначила — какущая.
Васька тоскливо смотрел на девушку.
— Вот как помрут, упаси господи, мои тятенька да дяденька, так все ихнее моим станет. Но вы, невозможная Дуня, выказываете ко мне полное персональное небрежение. Что же! Вы добилися своего, пронзительная женчина. Во мне даже аппетит до харчей исчезнул. Служба тоже самое страдает. А служба есть вещество сурьезное, для обчества. Но вы мне тут разные миловидные намеки подаете, несостоятельная Дуня, а сами потом — в кусты. Так прощайте же. Удаляюсь, как дым. Оставайтесь в одиноком своем непотребстве. Ухожу навсегда, не попрощамши как следовает…
Задом, задом — и скрылся за углом дома.
Вздыхает Дуня: «И куды ж это он направился, подлый изменщик? Пойду-ка взгляну одним глазиком на евонное удаление, да плюну вослед».
Безразличная Дуня на цыпочках крадется вдоль стеночки. До угла докрадывается, и только носик свой за угол заворотила — как тут же и столкнулась с противоположным носом, с писаришкиным.
Оба фыркнули. Отскочили друг от дружки.
Один глаз у Васьки смеется, другой в романтизме пребывает.
— Какое натуральное счастие, - говорит, - на кажинном шагу попадается! Обратно вы, безразмерная Дуня!
— Ах, ах! А это вы? — испугивается счастливая Дуня.
— Да вот, извольте видеть, снова тута… А чего это рукавчик у вас как будто бы замаравши? Дозвольте чистоту глянца произвести, бесподобная Евдокея…
Вот ведь обхожденьице! Политес, называется. Государь Петр Алексеевич повелел так, а не иначе, как бывалоче совершенно по-хамски: без разговору цоп девку за толстые бока — и Вася не чешись, и девка успевай лишь повертывайся. Что ж мы — азияты какие-нибудь, чтобы, например, одна репа и без разговору?

II

Государь Петр Алексеевич мало сказать, что осерчал, нет, его кинуло прямо-таки в тихое, то есть без ломания мебелей, бешенство. Глаза круглые, кошачьи, выкатил, усы ощетинил, губы задергались… Не подступись!
— Экая же ты дурища, Катерина! Хуже последней полковой маркитантки. Пошла вон!
Екатерина опустилась на колени перед супругом. Одним пальчиком царево колено погладила, точно пробуя на жар калящийся утюг. Исподлобья, снизу вверх, поглядывала: как там усы великодержавные, дергаются ли еще во гневе или передых позволили?
Пришла-то к супругу веселая, ароматная, ямочки на щеках. В руках сверточек атласный, с кружавчиками. В сверточке — Елизавета Петровна, четвертый ребенок, или «четвертная лапушка», как державный родитель навеличивал. Взяла с собою для смягчения государева нрава, чтобы не случилось так, как вчерашним днем.
А вчерашним днем вот какой пронзительный случай образовался.
Любимая екатеринина фрейлина княжна Дашка Апухтина перепеленывала Елизавету Петровну, да тут ей под руку сама матушка-государыня подвернулась.
— Ты бы, Дашка, сперва руки помыла, что ли, — сказала Екатерина Алексеевна и нахмурилась. — Да ногтищи обрежь. Да парфумою побрызгай под мышками. Почто же ты, Дашка, в самом деле, некультурная такая?
И расплакалась княжна Дашка:
— Матушка, да отколь же мне, бедной девушке, напастися денюжек на мыло духовитое? У меня вить не то что на мыло с парфумою, но даже на чай с сахарочком средствиев не достает. Вот и нонче, как вчерась и позавчерась, не токмо што не помывши, но даже чайку не выкушавши… Каково мне?
Сжалилась государыня, доброе сердце, отходчивое:
— Остановись, Дашка, слезы капать на Лизыньку. Будет тебе бесплатное мыло из дворцовой конторы. Также и чай.
–        
С сахаром? — уточнила княжна.
— Экая ты, право, корыстная… Ну, ладно, положу тебе цукер в довольствие… Да ты пеленай, пеленай Лизыньку. Кажись, снова обсалась четвертная наша лапушка.
Вечером Екатерина Алексеевна заявилась к супругу с просьбою. И тот взбеленился:
— Ах ты, курвища! На имперскую казну замахиваешься? В разор пускаешься? Не позволю! И сиди в своих покоях тише мыши! И девок своих фрейлиновых прищеми! Не то сам на твоей территории примусь порядок наводить. Ишь ты, чего удумали, сучки-вонючки, сахару захотели…
— Петенька, дак вить…
— Никаких петеньков, когда с императором разговариваешь!
Супруга-то мягкая, послушная, словно подушка, а тут уперлась.
— Скуповатенький вы, Петр Алексеич, на семейное удовольствие. А сами бог весть на что капиталы употребляете. Пуговки разные…
— Какие пуговки?
— Медные. На солдатских мундирах. Сама вчерась видела у караульщиков преображенских. А нашто, Петр ты наш Алексеич, столько пуговиц на рукавах? Там и застегивать-то нечего.
— Опять дура! Это чтоб сопли рукавом не вытирали…
Точно. Именно с таковой целью замышлялась государственная военная реформа, новация стратегическая. Раньше оной введены были в обязательное употребление утиральные платки — не прижились платки. Так ведь не законопатишь же наглухо обширные солдатские ноздри! Вот и придумали в военной коллегии: пуговицы на обшлага, авось утрется служивый разок-другой таким рукавом, да нос обдерет до крови, да тут же и вспомнит, что на сопливую надобность платок назначен, персональный, точно ружье и сабля.
Но самое главное вот где засело. Иноземных генералов шапками не закидаешь, соплей не перешибешь, и не полезно противника умалять, ибо не сладка и не почетна победа над слабосильным придурком; русские-то и научились бить врага только потому, что их самих в свое время крепко бивали, но вот учились — и научились, так не грех и дальше поучиться, даже в мелочах солдатского быта, если оные послужат пущей престижитации армии российской; а то что ж? Служба солдатская — не сопли на кулак мотать, сидючи на печи, мундир гвардейский — не зипун, не армяк с опояскою, но символ доблести воинской. Блюди! Соответствуй великой империи славой и честию! Без рукавов сопливых…
— Ладно, Катерина, не ной. Пиши прошение на мое высочайшее имя по всей форме. Чай там, сахар… Завтра же подашь мне бумагу на всемилостивейшее рассмотрение…
И вот сегодня — рассмотрел. Пером набрызгал: «Фрейлина твоя чаю не знает, сахара не ведает и приучать не надобно». Обидно царице.
— Пошла вон, — сказал ей Петр; хотел вослед добавить «патетическая женщина», однако раздумал и сказал проще, короче, душевней и вразумительней: — Дурочка.

III

Петр обустраивал столицу на удивление всему миру.
Не скоро эта сказка сказывалась. То есть не просто скоро, а — на рысях! Утром сказал, к полудню дело закрутилось, а к вечеру, глядишь, уже и слажено.
Привезли в Санкт-Питербурх слона. Через несколько месяцев умер бедный индийский гость. Медицинские профессора сказали: от алкоголизма. Как так? А вот так.
Служители относились к слону слишком по-человечески, поили вволю заморскими винами из дворцовых погребов, «для сугреву», чтоб не поморозился ушастый на северных холодах. К тому же интерес: как это он ловко осушает полные бадьи специальным хоботом, будто бы нарочно приспособленным к питейному делу! Вот и вышло скоропостижное: служители-то ничего, не поморозились, а слон околел, против служителей слабеньким оказался. Говорят, шибко ревел перед кончиною, мадеры требовал.
— Что ж вы, подлые люди, безвинную животную похмельем мучали? — гневался Петр Алексеевич. — Небось не отощала бы казна!
— Дак вить оно как было-то… Винца-то под рукою не оказавши к тому нещастному моменту… А служители-то и вовсе были спавши, потому как упивши… малость… для сугреву…
Для наказания дураков императору никогда не хватало одной палки. Потому он и держал при себе изрядный запас, весьма прикосновенный.

IV

Для встречи иностранных послов выбрали место подходящее: бережок на стыке Невы и Безымянного ерика. Здесь в короткие сроки построили Летний дворец и сад вокруг заложили.
Петр Алексеевич размашисто прогуливался по будущему парадизу, чуть ли не в каждую яму нос совал, встречных-поперечных то в щеки расцеловывал, то палкою охаживал. Какой-то посланник едва поспевал подпрыгивать за императором, вослед шагам его журавлиным.
— Как соизволите называть, ваше величество, сей дивный сад?
— Да так и будем именовать, как дворец. Летним. Ты вот погоди, посланник, сам увидишь, ежели я проживу еще три года, так буду сад иметь получше, чем у французского короля в Версале… Вот тут, на берегу, поставлю галерею. Три галереи! Прямо с моря к этим галереям будут яхты с послами причаливать. И ты, посланник, причалишь, коли в те поры еще останешься посланником, а не сопьешься… Эй, господа садовники! (Это Петр уже парковых мастеров приветил). И куда же вы сию аллейку тянете?
— А как раз туда, куда люди уже протоптали тропинку, Петр Лексеич. В европах завсегда так, что дорожки прокладывают не по рисованному плану, а туда, куда сами ноги ведут. Людишки-то не шибко уважают, чтобы по плану ходить, особо у нас, любое свое путешествие спрямляют. Манера у них такая.
— Ну да? — весело оскалился Петр. — Уж так и спрямляют?
— Истинно так.
Крякнул царь досадливо:
— Эх, заморцы! Опять нас опередили! Так ведь это они у нас насобачились дороги-то спрямлять! Ну, довольно, господа хорошие! Лопнуло мое терпение. Маленько разорюсь, но поеду к ним, специально и самолично посмотрю, какие они там дорожки топчут. И прусский Фридрих-Вильгельм, и Георг английский, и Карл германский, и французский малолетка Людовик…

V

В город Париж Васька Хворобьев выбрался в 1717 году, в свите государя.
— Что ж я, рыжий, что ли?! — горделиво похвалялся.
Нет, не рыжий. Русый. А если бы рыжим был, так никуда бы и не выбился — в полном соответствии с высочайшим указом, запрещавшим рыжеволосым занимать ответственные посты и быть свидетелями в суде. И пышные парики, до той поры обузные, пошли нарасхват.
Итак, Версаль. Тут лишних слов не надобно: чудо дивное.
— А у меня лучше будет! — вскрикивал Петр Алексеевич. — Васька, шельмец, ты тут не сопи понапрасну. Все, что углядел и услышал, записывай, зарисовывай, все ихние планы в Россию потащим, для отечества любезного приспособим.
Однако же недолго император пребывал в веселом кураже. В Королевской библиотеке сник и замолчал. Губу прикусил.
Античные статуи тому виной. Эти беломраморные боги и богини…
— А у меня ни одной нету, — вздыхал Петр. — Даже миньятюрной… Вот ведь какое нещастие выскочило неожиданное. Вроде жили без этих статуй, не тужили. А теперь уж не могу по-прежнему.
Впрочем, долго вздыхать он не умел.
— Васька! Пиши указы всем российским послам. Искать мраморы по всему свету. В Венеции, Англии, Италии, Голландии, Франции, по всему миру! Колонны, фигурки алебастровые, вазы и другие посудины. Но пуще всего — статуи!
— Поломатые тоже брать? — осведомлялся Васька.
— Брать все подряд, сколько руки загребут! А дома разберемся. А кто из послов не загребет — пусть пеняют на себя, дармоеды!
…Российский посланник в Риме капитан гвардии Юрка Кологривов помимо особых государственных полномочий опекал русских студентов. Это было крайне беспокойным делом. Студенты — они везде студенты, но ежели они еще и русские, то хлопот прибавлялось всем странам, правительствам и дипломатам: любознательность вчерашних московских и питербурхских школяров, приправленная чисто детской непосредственностью, порой угрожала нравственным установлениям целых наций, доселе благополучных; на мирные же увещевания властей юные дарования реагировали слабо по незнанию местного языка и юридических пунктов, а с обидчиками своими разделывались без пунктов и ученых диспутов, по-своему, по-стародедовски: шпажонки ихние тощие об колено — хрясь! — и аргументировали кулаками, выращенными на отечественных незатейливых харчах, на щах да каше, слава богу, - прямолинейная пища…
Вот капитан и наблюдал за молодыми орлами, наставлял уму-разуму и деликатному обхождению с заморскими державами, воспитывал, одним словом. Но не всегда одним. Приходилось и по-стародедовски.
Бретер, ерник, хохотун и бабник, хитер, не дурак выпить и закусить хоть макаронами, хоть наихрустейшими огурчиками, к тому же ни черта не боялся и обожал драку. Дипломат!
Чистить зубы студентам — дело нехитрое, рутинное, ни полета фантазии, ни упоительного куражу.
Но вот он явился, ветер перемен: Фортуна фартовенькая, превосходительный папаша Кураж, всеблагая мадам Авантюра! Виват государю Петру Алексеевичу!
Капитан Юрка Кологривов с еще большим упоением принял к исполнению царский указ, когда был извещен о том, что розыск древних диковин должен сопровождаться строжайшей тайною. О, тут уже пахло большой политикой, а это, милостивый государь мой, совсем не то, что сопатки студиозусам поправлять!
Дело с сугубой секретностью состояло в том, что папа Римский Климент и его первый министр кардинал Оттобони решительно пресекали любые попытки вывоза иностранцами из Рима античных сокровищ.
И посему папские шпионы не дремали.

VI

«Милостивая Государыня Евдокия Порфирьевна! Должность обязывает меня открыть вам то, что я скрывал очень долго. Я люблю вас, но живую, а не мумию! Если это вам противно и несурьезно, то я принужден буду впасть в отчаяние. Но по чести, что может быть несправедливее, как видеть вашу красоту — и не влюбиться по уши? Любовь есть всегдашняя дань красоте, а кто смотрит на нее хладнокровно, тот отнимает у ней должное уважение. Возможно ли, что вы не в состоянии терпеть приписываемой вам похвалы и что до сих пор не привыкнете к лестным об вас отзывам, несмотря на то, что оне летят к вам со всех сторон? Если вы не переменитесь, то со временем принуждены будете терпеть большие неприятности. Что касается до меня, Милостивая Государыня, то я удивляюсь вам более всех. Может быть, этим самым я и досаждаю вам также более других. Извините меня, если моим признанием умножу ваше неудовольствие. Но признаюсь, что не в состоянии погасить в сердце моем того чувствования и почитания, с коими пребуду до гроба навек. Закон справедливости требует, чтоб и вы были признательны. Сия признательность должна увенчать тот пламень и ту искренность любви, с коими я имею счастие остаться вашим, Милостивая Государыня, всепокорнейшим слугою, каковым является секретарь миссии Василий Хворобьев из города Рима».

VII

Подумать только: Рим! Рома!
Представить только: Верона, солнце и шпаги!
Венеция — красные плиты древнего фамильного замка, закат, море!
Как сейчас помню: в одна тысяча семьсот девятнадцатом году…
Странно, что меня там не было.
Очень жаль.

VIII

В городе Риме виноградное вино пьют даже дети. Но вино все равно не кончается.
— Дар солнца бесконечен! — восклицал хозяин траттории синьор Сальвадоре.
Васька слушал и закусывал. В самом деле, не всегда же ему только записывать. Он иногда и отвлекался:
— Студню давай!
На что хозяин виновато разводил руками.
— Господи, что за нация! — поражался Хворобьев. — Студню нету! Варвары.
Но синьор Сальвадоре лишь улыбался в ответ. Улыбался и сочинял сказки.
…на бледно-зеленом листе салата нежились крошечные маринованные шампиньоны в окружении кусочков куриного мяса, а с краешку вытянулся сочный артишок с бордовыми лепестками бризаллы…
— Это сушеная телятина, - пояснял синьор Сальвадоре, а синьор Хворобьев усердно записывал.
…а на другой тарелке посередке выложены горкой розовые креветки «джамбо», обжаренные в оливковом масле, а по кругу разместились шесть раковин, внутри каждой, под золотистой корочкой запеченного сыра и сметаны, спрятались по нескольку ярко-желтых моллюсков, именуемых мидиями, и все это художество спрыснуто лимонным соком, увенчано маслинами и полито соусом…
— О, соус! — восклицал синьор Сальвадоре. — Что такое соус? Соус есть вершина поварского искусства, синьор Васька. Если архитектор прикрывает свои ошибки фасадом, а врач — землей, то повар — соусом!
Синьор Васька строчил и строчил.
…смешивают оливковое масло, свеженькие куриные яйца, лимонный сок, добавляют луковую выжимку, белое вино и красный перец… Спаржа непременна! И тогда такой соус превратит обыкновенный медальон из баранины с чесноком и рисом в необыкновенное чудо; можно взять и попроще: мясо с кровью и лимоном — произведение жгучее, страстное, роковое…
— Роковое? — переспрашивал синьор Васька. — Ладно, так и запишем. А где суп?
…суп из целого лобстера, который еще утром плескался в море, а сейчас он невесом в прозрачном бульоне с жемчужинками плавающего жира, там еще кружатся белые нежнейшие ломтики омара, огуречная «соломка», м-м-м… вкус моря со сливками, пальчики проглотите, впрочем, оставьте ваши пальчики в покое, живыми и невредимыми, поскольку вас уже ожидает благоуханное филе из камбалы…
— Эта сволочь одноглазая? Надо же!
…филе из камбалы, гарнир из макарон с морскими гребешками «гратен» и соусом из петрушки… Но если вы, синьор, очень торопитесь, если дома вас ждут жена и голодные дети, то вы можете обойтись всего-навсего фаршированными крученой телятиной блинчиками…
— Мы называем их каталлони. А студню нету, синьор Васька, — разводил руками Сальвадоре. — Я очень сожалею. Но ведь вы мне расскажете, как оно делается, не правда ли?

IX

Сальвадоре Фриччоли достраивал в пригороде Рима новый дом — рядом со старым: в старом еще проживал с многочисленным семейством, а в новый уже гостей приводил, похвастать.
И был устроен в этом доме салют наций!
Звенели бокалы. Варился студень. Смеялась жена, у нее были хорошенькие черные усики. Звенели бокалы. Варился студень. Жена плюнула в кипящий котел со свиными ножками и ушла в старый дом, забрав с собою всех ребятишек. Звенели бокалы. Варился студень…
Кончилось это дело совершенным безобразием в духе аристократических оргий еще того Рима, древнего, времен императора Нерона.
Проснулся Хворобьев неохотно: лучше бы вообще не просыпаться. Весь в макаронах. В голове туман. Во рту болото. В душе ничего. В руке свиная нога. Это в левой руке. А по правую руку…
— Свят, свят, свят!
А по правую руку — баба. Голая. Уже не дышит. И вся холодная.
Через пару часов Хворобьев рассказывал капитану Кологривову:
— Поначалу аж весь до кончика испужался, ей-богу! И чего ж это, думаю, натворил по пьянственному делу! Женчину задавил до смерти! Всего меня так и перекособочило! И тут же рядом этот Сальвадор валяется! Ну, думаю, всех на месте порешил…
— Ты, — перебил капитан, — докладывай не про думы свои дурацкие, а про статую, — капитан торопился, он уже ходил взад-вперед на пружинистых ногах. — Ну!
— А чего докладывать? Статуй как статуй. Ее Сальвадор откопал на своем огороде, когда новый дом закладывал. Женчина неизвестной нации. Без рук. Но все равно чижолая.
— Мраморовая?
— Сказать в точности не могу. Но похожа на те фигуры, которые в библиотеке парижского короля Людовика стоят и государю нашему приглянулись до полной невозможности терпения. Белая женчина, гладкая, все у ней наружу…
— Поехали!
Торговались долго. Хвастались, унижались, льстили, возносились соколами, вились змейками, били друг дружке по рукам, плевались, расходились — по кругу, по новому кругу: хвастались, унижались… Русские миссионеры все больше матерились, а синьор Сальвадоре все больше жестикулировал.
О, этот удивительный язык жестов!
Вот римлянин делает серию энергичных движений поднятой кистью руки, при этом внутренняя сторона ладони направлена в сторону партнеров — и партнеры совершенно по-русски понимают: проваливайте, дескать, уходите прочь! — и разворачиваются фасадом наоборот.
— И куда же вы разворачиваетесь? — вопит взволнованный римлянин.
И тогда его русские оппоненты тоже начинают жестикулировать: совершают призывные движения кистями так, что при взмахе внутренняя сторона ладоней обращена к самим себе: иди, мол, сюда, дорогой!
И римлянин в полном отчаянии хватается за голову.
О, этот загадочный язык жестов! Что у русского «пошел вон!», то у римлянина значит «иди сюда!» И — наоборот.
Откуда ж было знать нашим героям, что итальянский жест призыва, во-первых, должен быть заметен издалека, во-вторых, у смуглокожих людей внутренняя сторона ладони более светлая, чем внешняя, и поэтому видна на большем расстоянии…
Когда с грехом пополам разобрались, то втроем весело посмеялись, славно выпили и торговались уже недолго: 196 талеров ваши, каменная баба — наша. Арриведерчи, синьор Сальвадоре, хороший ты мужик, хоть и произошел от вертлявой нации и махаешь руками не на русском языке…

X

Кологривов в тот же день отписал в Санкт-Питербурх: «Купил статую мраморовую Венуса старинную и как могу хоронюся от известного охотника».
Под «известным охотником» в дипломатической переписке скрывался папа Римский Климент.
— Бди, Васька, — предупредил капитан Хворобьева с энергичной русской жестикуляцией указательного пальца перед самым Васькиным носом. — Днюй и ночуй вместе с Венусом, стереги, глаз не спускай. Не то шкуру спущу и папюсу Климентусу сурпризом отошлю!
В ответ Васька указательным пальцем левой руки оттянул глазное нижнее веко, что по-итальянски означало: «осторожно!»
Белое, чистое, гладкое, нежное… Кое-где тело статуи было покрыто темными пятнышками, но сколько ни старался Хворобьев вывести их с помощью мокрой тряпочки, не исчезали. Авось столичные мастера отмоют, не беда. А вот рук отбитых, увы, так и не вернешь на место. Впрочем, капитан сему не огорчался.
— Хоть, — говорил, — и частичная у нашей Венус целомудренность, однако же все равно дорогого стоит.
— Да может ее и вовсе безрукой из камня вырубили, - вслух размышлял Хворобьев. — Почему бы и нет? Чем черт не шутит…
Капитан построжал лицом:
— Не болтай лишнего! Вот этим (капитан показал на статую) черт не шутит. Это шутки богов, синьор. Понял?

XI

Кологривов совершил роковую ошибку…
Обнаружив на скульптуре мелкие, едва заметные глазу трещинки, он решил так:
— Перед отправкой в Россию надобно подремонтировать нашу Венус. Всенепременно! Иначе в пути, не приведи господь, треснет на ухабах да развалится. Дорога-то дальняя.
Хворобьев сопротивлялся:
— Не пущу до Венуса никаких ремонтеров! Чего это ради? Чтобы кто-то нашу богинюшку чужими лапами лапал? Не дам. А повезу, коли приказать изволите, самолично. Укутаю Венус, наблюдать заместо няньки буду, не допущу развала.
— Да ты чего это, Васька? — посмеивался Кологривов. — Гляжу на тебя, вроде трезвый, а речь будто пьяная. Уж не влюбился ли часом в прелестницу каменную?
— Влюбился, не влюбился… Не в этом пронзительность, господин капитан. Но по чести признаться, так некоторые чувствования питаю.
— Ага! Ну, и как тебе от этого питания? Не отощал? Или, может, наоборот, переполнен? Так опять врешь. Полная телега не дребезжит. А ты чего-то дребезжишь, синьор Хворобьев Василий. Забываешь начисто, подлец, что наша Венус не для единоличного употребления, а для блага всего отечества нашего назначена. Пошел вон!
И — отмахнулся от упрямца прощальной кистью, по-русски. А упрямец понял этот жест совершенно по-римски, устремился к капитану… губы дрожат… слезки на колесках… Конечно, капитан исправил свою ошибку и поманил Хворобьева к себе, после чего тот удалился в печали, несказанной по причине субординации.
Но эта ошибка — не ошибка. Ошибка была впереди.
Нанял-таки Кологривов ремонтера, местного мастера ваятельных дел синьора Легри.
Мастер трещал, как сорока. Он был восхищен беспредельно. Уж он-то понимал толк в искусстве! Его грубые, в шрамах и ссадинах, пальцы порхали, точно смуглые бабочки.
— Как восхитительно! Святая мадонна! Как трогательно!
Правда, Хворобьев не разделял восторгов Легри. Больше того, с самого начала занял глухую оборону вокруг статуи и принялся почем зря пугать мастера какими-то карами небесными и земными, да вдобавок еще и хлопал по заслуженным мастеровитым рукам:
— Хочь оная девица Венус и есть натурально трогательная женчина, но трогать не надо. Нехорошо. Это все равно, что покойницу щупать. Так что смотри глазами, господин хороший, а руки свои римские убери отсель к чертовой матери! А то вот щас как наебну по сусалу, так и придется тебе памятник самому себе на могилку заказывать!
Легри решил не рисковать жизнью, отказался от ремонта. Но, очарованный древней богиней любви и красоты, растрезвонил о дивной находке по всему городу. Эта страстная, с глубокой старины восхищенная, нация никак не могла молчать в подобных обстоятельствах.
Кардинальские шпионы поймали слух и представили его начальству. Начальство припало к туфлям «известного охотника» с донесением срочной и особой важности, после чего римский губернатор Фальконьети направил стражников туда, куда надо, статую арестовали, несмотря на львиные прыжки нескольких русских миссионеров, и поместили в самом скрытом уголке Капитолийского сада, где в тишине и аромате веков дремал папский музей античных сокровищ.

XII

…И призвал к себе Петр Первый птенца гнезда своего Савву Рагузинского, славного мастера по особым поручениям и тайным миссиям.
Кто выкупил из султанской неволи и привез в Россию арапского мальчишку Ибрагима, позже, между делом и потехою, ставшего крупным военным инженером? Литератор Рагузинский, автор единственной, но прелюбопытнейшей книги «Советы премудрости».
Кто был первым иностранным вояжером, явившимся в только что отвоеванный Азов по Черному морю, которое турки считали «яко дом свой внутренний», и помимо товаров привез России верную надежду на новый торговый путь? Сербский купец Рагузинский.
Кто, проживая в Константинополе, оказывал неоценимые услуги российским посольствам, снабжая их информацией о намерениях султанского двора? Российский шпион Рагузинский отлично справлялся с тем, что было не под силу дипломатам пронырливым.
Кто нанимал на русскую службу галерных мастеров и лучших венецианских скульпторов Каррадини, Кабианку, Тарсиа, Бонацца? Дипломат Рагузинский.
Кому, наконец, Петр доверил такое дело деликатное, как сватовство своей племянницы за одного из итальянских принцев? Да все ему же, Савве Лукичу Рагузинскому.
Локоны до плеч, бравые усы, огромные черные глаза, кавалерская лента через правое плечо, на левой стороне груди — орден российский за важные заслуги…
— Читай, Савва Лукич, — сказал Петр и протянул бумагу из Рима, от капитана гвардии Кологривова.
Заболел с горя Кологривов. Отписывал так: «Пусть я лучше помру, чем моим трудом владеть станет папюс Климентус».
— Ну, что, мой верный Савва? Не дадим помереть Юрке Кологривову?
Рагузинский подмигнул: не дадим, Петр Алексеевич.
— Бери себе в подмогу нашего посла венецианского Беклемишева и — с богом, Саввушка!
Так началась новая миссия: кто кого перетянет? Римский папа Климент
XI или российский папаша Кураж, коему в анналах мировой истории весьма затруднительно сыскать порядковый нумер.

XIII

Еще в глухом четырнадцатом веке от рождества Христова жила в Шведском королевстве простая, разумеется, шведская женщина по имени Бригитта. Исправно вела домашнее хозяйство, ласковая жена, добрая мать, отзывчивая соседка. Овдовев, одна поднимала на ноги восьмерых сыновей, вырастила их в полном уме и здравии и проводила в самостоятельную жизнь. Но, оставшись в совершенном одиночестве, загрустила, запечалилась, как это бывает со всеми матерями в мире. Вот тогда она и постриглась в монахини францисканского ордена. Прославилась строгостью, благочестием, редким аскетизмом и мистическими сочинениями. Умерла в Риме.
В предместье Ревеля (ныне Таллин) в ее честь основали женский монастырь, куда и перевезли останки почившей в бозе. К тому времени монахиня была уже канонизирована — в самом конце века. Причисленная к лику святых, Бригитта стала называться Шведской, а мощи ее нетленные превратились в одну из главных святынь католического мира.
Спустя три века (в 1710 году) во время войны со шведами армия Петра захватила и Ревель, и монастырь, и мощи святой Бригитты в качестве военного трофея.
Папский престол и весь католический мир безутешно оплакивал потерю.
А русскому царю уже несколько лет надоедали интенданты:
— И куда ж нам эти женские мощи приспособить, Петр Алексеич? Лежит на складе ящик, пылищу собирает, место занимает… и вопче!
— Цыц! — отмахивался Петр. — Нонче мне не до мощей! Однако же пусть и дальше лежат в бережении и полной сохранности. Еще придет время тряхнуть мощами.
И время пришло.

XIV

Папа Римский принял Рагузинского с Беклемишевым при полном параде.
Атласный подрясник — стихарь парчовый — пурпурная епитрахиль — мантия с капюшоном, отороченная соболиным мехом — белые чулки — туфли красного бархата с крестами, шитыми золотом… Голову венчала трехъярусная золотая тиара, усыпанная драгоценными каменьями, — символ церкви страдающей, борющейся и побеждающей…
Святой престол, земная юдоль наместника Божьего!
Долго ли, коротко ли накручивал Савва Лукич непременные дипломатические вензеля — не в этом суть. Суть состояла в следующем: «А давай-ка, ваше святейшество, махнем не глядя? Вы нам языческую идолицу Венус, а мы вам — мощи святой Бригитты Шведской, потерю коих католики всего мира по сей день оплакивают, бедные!»
И от таких нежных слов, выраженных, разумеется, на ином, на дипломатическом языке, у его святейшества даже тиара закачалась, все три этажа разом. Ибо: Савва Лукич сразу загнал папу в тупик. Савва Лукич обезоружил папу. Потому что Савва Лукич был великий хитрец. Сделав предложение об обмене, Савва Лукич поставил папу перед выбором: язычество или католичество? А итог-то выборов для Саввы Лукича был уже ясен, заранее предрешен, дело было только во времени.
Но Рагузинский не был бы Рагузинским, если бы пошел на поводу у времени.
Рагузинский — капитану Кологривову:
— Сделаем такую штуку, уважаемый. Распространим по всей Италии и далее, во всех пределах мира католического, слух о моем предложении папе Римскому касательно обмена святых мощей на поганую языческую чучелу. Пущай все дети церкви Христовой узнают об оном и возрадуются, да примутся ожидать папского слова с должной нетерпеливостью, да той же нетерпеливостью своей самого папу вынудят к скорому решению. И он обменяет. Куда ж ему деться? В ином случае римский популюс не поймет попа своего главного, святого понтифика.
Капитан Кологривов — Хворобьеву:
— Вперед, сын отечества синьор Василий! Ходи по городу и болтай языком походя денно и нощно. В помощники даю всех студентов моих. Ребята способные, горластые. Еще навести как бы по случайности кабатчика Сальвадора. И про паскудного трепача Легри не забудь, пущай распространяется в нашу пользу. Ступай, да надолго не загащивайся.
И папа капитулировал.
Впрочем, кардиналы Оттобони и Альбани еще пытались под разными предлогами удержать Венус в Капитолийском саду. Тщетно!
Савва Лукич вручил в собственные руки Оттобони благодарственное письмо от императора Петра Первого и высочайший презент: восковой бюст монарха, выполненный в Санкт-Питербурхе Карлом Растрелли. Кардинал остался в полном восторге от такого подарка, раскрашенного под натуральный колер — прямо-таки совсем живой человек, только что неподвижный, неразговорчивый.
— А парик и усы, — пояснял Савва Лукич, - есть самые натуральные волосы, состриженные придворным куафером с государя нашего.
Кардинал сердечно благодарил. Рагузинский раскланивался:
— Надеюсь, восковой наш император Петр в самый раз придется к месту в Вечном городе, где уже имеется и собор святого Петра, и площадь с тем же именем…
(Позже, гораздо позже этот бюст дважды сменил владельцев, а в 1861 году был выкуплен, отправлен в Россию и ныне находится в Эрмитаже).

XV

«Капитану от гвардии Кологривову. Венус в Санкт-Питербурх морем не отправлять. Сие опасно потоплением. А везти на мулах, как называют по-италиански летикою, то есть качалкою. И так до Инсбрука, а оттоль водою до Вены, а в Вене адресовать ее господину генерал-маиору и капитану от гвардии Ягужинскому, которому мы писали, чтоб он сделал для оной статуи карету покойную на пружинах и отправил до Кракова, а от Кракова можно отправить паки водою, и для того пошлите с нею доброго провожатого. Петр».

XVI

Передохнем, любезный читатель. Дорога-то дальняя, не правда ли? А впрочем, и то верно, что какая правда, такая и дорога.
Через два с четвертью века после описываемых событий искусствовед-эксперт Наталья Соколова неуставным голоском докладывала командующему 1-м Украинским фронтом маршалу Коневу о том, в каком ужасном состоянии находятся обнаруженные в нацистском тайнике картины Дрезденской галереи.
Маршал нервничал. У него была уйма неотложных маршальских дел. Но эта «экспертиза», прибывшая из Москвы, была настойчива.
— Поймите, товарищ маршал, какой кошмар! Сырость, плесень… и мыши! Ужас! А ведь там находится сама «Сикстинская мадонна»! Если она погибнет, весь мир осиротеет!
Маршалу сделалось как-то не по себе. В конце концов, что это такое: мир осиротеет? После такой чудовищной войны миру сиротеть уже больше некуда…
— Хорошо. Что вы предлагаете, товарищ Соколова… Наталья Ивановна?
— Нужна срочная, самая срочная эвакуация всех сокровищ в Москву, на реставрацию. Дорог каждый… минута!
— Так, — сказал маршал. — Значит, каждый минута. Дело ясное. Я готов немедленно предоставить вашей мадонне свой личный самолет. Еще есть вопросы?
Соколова побледнела.
— Как самолет? Да бог с вами, товарищ командующий Иван Степанович! Что вы такое говорите? «Сикстинскую мадонну» — на самолет? Да человечество не простит нам, если вдруг…
— Никаких вдруг. Это отличный самолет, опытный экипаж. Я, к вашему сведению, сам на нем все время летаю. И не боюсь.
— Но вы же простой маршал, а она… мадонна! — воскликнула «экспертиза» и устремила руки трепетные туда, где, по ее мнению, предполагались силы небесные.
Ивану Степановичу стало жарко. Иван Степанович захмыкал. Иван Степанович переводил взгляд с лица Соколовой на ее руки, и потом взгляд следовал по незримой линии дальше и выше, от кончиков пальцев до… туда, где что-то предполагалось, но там был обыкновенный безбожный потолок, беленый известью… Вот — вопрос! К кому обратиться, если ВКП(б) запретила бога? А ведь так хочется спросить иногда: «Господи, почему же тебя нету на этом свете?»
Маршал расстегнул воротник. Ладонью пошоркал мощный красноармейский череп, обритый наголо. Встал. Сел. Снова встал. Снял трубку полевого телефона. Бросил трубку…
— Есть хотите, Наташа? — спросил.
Женщина растерянно молчала.
— А то давайте перекусим. Заодно все обсудим в подробностях. А ребята мои тем временем займутся подготовкой наземного транспорта. Ребята у меня способные, не сомневайтесь. Сделают все так, как надо. Можем и железной дорогой отправить, можем и автоколонну организовать. А? Присаживайтесь. Дорога-то дальняя, не правда ли?
«Экспертиза» смотрела на маршала — снизу вверх, жалко и виновато. Она только сейчас вспомнила, что третий день у нее не было ни крошечки во рту. И отказаться от приглашения не могла.
И она улыбнулась. Внутри этой улыбки была другая, а в той другой — тоже другая… Никто не заметил множественного числа одной женской улыбки. Кроме Мадонны.

XVII

Подумать только: Санкт-Питербурх!
Представить только: чугунное оцепенение гранитных набережных, выстрелы стремительных проспектов — город-парад, город-оркестр, каменный пузырь, вздувшийся из чухонских болот, хрустальный ковш для кислых щей, солонка изумрудная, фарфоровая ваза ночная… Ну и пусть! На задумчивых ночных горшках обмысливался русский экзистенциализм.
Представить только: лапти, вальсирующие по дубовому паркету, — псковские и новгородские деревянных дел мастера во дворцах полы укладывают и вонючей мастикою натирают… Гавот, говорите? Менуэт, говорите? Так это у нас запросто! Дамы — туды, кавалеры — сюды, потом все разом на середину кидаются — и понесла-а-а-ась…
Как сейчас помню: в одна тысяча семьсот двадцатом году…
Как это ни странно, я там был.
Какой восторг!

XVIII

Еще прошлым летом сад оживился фонтанами, и Безымянный ерик стали именовать Фонтанкой.
Центральная галерея у входа ожидала гостью желанную, первую в России античную статую.
Явилась зима, северная продувная бестия, а внутри, за перепончатыми, словно стрекозиные крылышки, венецианскими окнами, держалось тепло. Уют лелеялся почти домашний. А наипаче — деревянные бочки с деревцами нетутошними: «тутовым семейством», как утверждали в один голос академики-ботаники, после чего дрались по поводу конкретного названия одного и того же вечнозеленого тропического растения — одни именовали его смоковницей, другие инжиром, третьи по латыни
ficus, а четвертые по-русски фиговым деревом… Петр заливался смехом.
Сюда, в центральную галерею, и прибыли: господин Хворобьев — на косых каблуках, тощий, как пес, озабоченный великой миссией сопровождения, и Венус — в ящике, плотно набитом деревянными стружками.
Распаковали. Хворобьев в одном лице производил впечатление целой толпы шумом своим и одновременным присутствием в разных делах: он и статую оберегал со свирепой нежностью, покуда ее возводили на высокий постамент, он и прочь отгонял всех любопытствующих, и покрикивал начальственно, выпихивая уж совсем лишних зевак за порог, да то и дело к дверям метался:
— Ходют тут, холоду напускают… А мировое сообчество нам не простит, коли наша Венус от надутого холоду треснет! Петр Алексеич, гони ты их всех взашей!
Император, ухмыляясь, послушно исполнял приказания Хворобьева.
В тот же день, зимний-презимний, по бокам Венус встали два гвардейца Преображенского полка с саблями наголо. Караул назначался круглосуточный.
— Стоять не шелохнувши! — наставлял Хворобьев. — Даже не как вкопанный, а как, например, скажут: замри! — вот так и стой замритый… замертый… как статуй соответственный!
Он, конечно же, и караульное дело прибрал к своим нежным рукам. Сначала ему шибко не понравились сами гвардейцы. Один, оказывается, неприлично сопел, другой усишками дергал, третий косил глаз на обнаженную женщину, четвертый — так и вовсе реагировал вожделенно, с воздыманием плоти…
— Солдатик ты, может быть, и умственный, — резюмировал Хворобьев, — но касательно любови возвышенной еще полный дурак дураком.
А сам-то все смотрит на Венус и смотрит, и насмотреться не может на попутчицу свою ненаглядную, и точно немой делается при этаком смотрении, когда не только что все дикие слова в голове пропадают, но даже некоторые культурные, например: галдарея, асамблея, евдокея…
Горничную Дуню, девушку пафосную, Хворобьев, между прочим, еще не видел. Да и не спешил, по правде говоря. Венус забирала все его заботы, время и интересы.
Вообще с Хворобьевым нечто, то есть что-то, происходило. Люди заметили. «Ступай, Васька, в Расею, а то уж весь наскрозь обдурился», — так проводил Хворобьева капитан Кологривов.
Да кто ж осудит? Дуня-Евдокея? Генерал-прокурор? Или сам русский царь? Дудки. Цари-то ведь тоже не тем, а этим миром мазаны — от сей поры и до начала времен, когда жизнь, и только жизнь, становилась единственной и главной победой… Древние мифы сказывают: одинокая скука одолела Пигмалиона, царя Кипрского, и выточил он из слоновьего бивня фигурку прекрасной Галатеи, и влюбился в нее, и взмолился богам — может, в шутку, может, всерьез — чтоб даровали они жизнь его досужному и нечаянному рукотворству, а боги шуток не понимают, а боги с любовью вообще не шутят — взяли и оживили фигурку, и стала вышедшая из слоновьей кости прекрасная Галатея человеческой женой и родила дочку Пафос… Вот в чем весь пафос, товарищи! Вот в чем, господа, смысл и суть одинокого заточения царя, дерзнувшего жить художником, и художника, по-царски расточительного в своих вечных желаниях, хотениях, капризах и многоярусных настроениях, сверху донизу, снизу доверху… Ну, вот вы, люди и джентльмены, и скажите ему: весь наскрозь обдурился. А ему наплевать на ваш приговор. В чаяниях своих он бродит. Он бродит, как виноград в чанах виноградаря. Он создает штуку нечаянную. Потом эта штука создает человеческое в человеке, и он целует себя в затылок, когда настолько приближается к идеалу человека, что, кажется, человек как таковой будто бы исчезает, и остается один идеал, снова недосягаемый… А между тем — Дуня, вечная Дуня. Она снова плачет: человеческую женчину на нечеловеческую променял, коварный изменщик…

XIX

Столица гудела — на свежем воздухе, вокруг галереи.
Старики — аристократичные, словно белые грибы-боровики; и молодежь — как опята, шустрые, вездесущие и горластые не менее дедов своих.
Вопят, топают ногами, трясутся, плюются: ругмя ругают царя-антихриста обритые по принуждению приверженцы старины боярской.
— Дьяволица белая! Анахтема окаянная!
— Явилася, курва, мараль наводить на благочестие наше исконное!
— А закопать обратно энту девку Фенус в древний Рым!
— А гляньте-кось, православные! Вить даже камень — и тот весь матом покрывшись!
— Да это, однако, не матом, — засомневался кто-то. — Это мрамор италианский так запотел в наших местностях.
— Цыц, пащенок!
Вопят, топают ногами, свистят: нахваливают и славословят императора всероссийского.
— Виват государю Петру Алексеевичу!
— А по чести сказать, господа гренадеры, так меня хлебом не корми, а подавай культурность. Разрази меня гром на этом самом месте! Уж такой я, братцы, до культурности ужасно охочий человек. Ага!
— Соблазно-то соблазно, — засомневался очередной кто-то, — но удовольствия наслаждения никакого. Одно глазное наблюдение и умственное потужение.
— Цыц, мин херц!
А один, неприкаянный, все ходил и ходил, все допытывался: и с чего тут объявилось такое веселье, когда драки нету? От стариков батогом по башке получил, от молодых тычок под ребро, а все ходил и ходил… Покуда генерал-прокурор самолично не вмешался — по уху. Тюкнулся вопроситель носом в грязный затоптанный снежок, а обе стороны со смеху за бока хватились:
— Вона, какой восторг накатил на вопрошальщика! Сногсшибательный!
Где-то в гуще толпежной уж нешуточная потасовка затеялась. И вот — пошла стенка на стенку. Любо!
Петр Алексеевич хохочет, тех и других подзуживает.
Екатерина же Алексеевна оставалась в галерее, в креслах покойных. Она не обращала внимания на людей входящих и выходящих. Она неотрывно созерцала Венус. Смотрела проницательно, оценивающе, по-бабьему, сиречь по-женски: как ревнивица на соперницу.
Шептались послы — полмира в Пальмире Северной.
А посреди всей этой круговерти — Венера. Что ей до какого-то суетливого порханья, называемого «вернисаж»? Ей, пережившей века! Струятся на плечи локоны, сброшены одежды, она готова осторожно пощупать воду кончиком ноги, как это делают все купальщицы, и ступить туда, в праматерь и колыбель. Что ей зима? Венере не зябко. Красивые женщины, обнажаясь, никогда не мерзнут.
…В зимнем Летнем саду накрыли столы для народа. Гуляли дотемна. Плясали. Пили. Ковшами. Пирогами заедали.
В Летнем дворце тоже гуляли. Плясали. Пили — под устрицы — фантастически много, за исключением господина Хворобьева, который не пил фантастически ничего.
Как-то так нечаянно, за перезвоном кубков, бокалов и стаканов, академики завертели философско-теологический диспут о непримиримом антагонизме язычества и христианства, однако спор вскоре угас, да и не было, пожалуй, никакого смысла спорить в том случае, когда распоследнему питуху досконально известно: даже наихристианнейший застольный стакан истуканом языческим оборотится, коли этого пожелать и взглянуть на посудину питейную с последней верой в надежду на любовь.

XX

Осталось досказать немногое: что будет тогда, когда это «будет» превратится в «было».
Вот камень. Разный: и краеугольный; и тот, который отвергают строители; и тот, который за пазухой; и тот, из которого долотом убирают все лишнее, чтобы однажды поразить мир скульптурным шедевром… Камень. По-гречески — литос. Он, под который вода не течет, лег в основание древнейшим векам и дал название не только им, но и буковке-литере одинокой, и литературе.
Вот Петр. В переводе с греческого — каменная скала, утес. Похоже. Камень, ставший именем. Имя, ставшее словом. Слово, ставшее делом. Окно, говорят, прорубил… Ну, да! Окно, оказавшееся чуть ли не единственной русской недвижимостью, которую то закрывали, то открывали… Про двери, между прочим, забыли. А какой же нормальный субъект будет пользоваться окном вместо двери? Либо соблазнитель, либо вор, либо дурак… Стремительно скачущий во главе стремительно скачущих, Петр постоянно спотыкался всегда на одном и том же месте — подобно гекзаметру. Что же это за спотыкачка?
После загадочной смерти Петра Венеру переставили из галереи в специально построенный грот в Летнем саду. До настоящего времени он не сохранился. Там статуя простояла несколько десятилетий.
Твой римский профиль,
горький,
словно глина…
Вероятно, к ней, как на службу, каждый день приходил странный старик. Возможно, усаживался на принесенный раскладной стульчик и помалкивал о своем с утра до вечера, точно часовой на посту. Может быть, там же, на убогом стульчике, и отдал богу душу свою — в тишине, с уверенной улыбкой на уже остывшем, рельефно окаменевшем лице. Наверное, о том умолчали бастионные пушки Петропавловской крепости.
Потом явились пышные времена бабьего царствия!
Екатерина Алексеевна Секунда (сиречь вторая) — так называли императрицу на римский манер, а по-русски — без манер, без инвентарно-номерного маневрирования, чего уж мелочиться широкой российской душе! — Великая, на веки вечные. Так вот, эта «секунда, великая на веки вечные» с казной государственной не церемонилась. Многочисленных своих ночных императоров оделяла щедро, по-русски, и против этой сказочной щедрости даже ни разу не пискнула ее, Софьи-Фредерики-Августы, экономно-педантичная, аккуратно-хозяйственная, кухонно-бережливая немецко-прусская бюргерская натура… Историк Казимир Валишевский не затруднился составить задним числом платежную ведомость фаворитизма.
«Пять братьев Орловых — 17 000 000 руб.
Высоцкий — 300 000 руб.
Васильчиков — 1 000 000 руб.
Потемкин — 50 000 000 руб.
Завадовский — 1 380 000 руб.
Зорич — 1 420 000 руб.
Корсаков — 920 000 руб.
Ланской — 7 260 000 руб.
Ермолов — 550 000 руб.
Мамонов — 880 000 руб.
Братья Зубовы — 3 550 000 руб.
Прочие фавориты — 8 500 000 руб.
Итого 95 500 000 руб.»
По большому счету жили. Копеек и рублей не признавали. В ход шли сотни тысяч и миллионы. Называется — округление.
Из самых высокооплачиваемых — граф Григорий Александрович Потемкин, Григорий Прима (Секунда — святой черт — появится через много лет, уже при агонии всей царской фамилии). Мужик дюжий умом и телом. По натуре своей — из отчаянных петровских гвардейцев. По времени — петров птенец в кукушкином гнезде.
За покорение и присоединение Тавриды к России получил к фамилии почетную прибавку «Таврический» с присовокуплением роскошного дворца; там благоухала редкостными тропическими растениями чудная оранжерея. Дворец тоже стал Таврическим. И Венера — Таврической.
— Была, — шутковали, — рымская, сделалась крымская.
Перед тем, как подарить фавориту статую для зимнего сада, Екатерина Секунда долгое время присматривалась — и к ней, и к себе, то ли на рыночный манер, то ли просто по-женскому обычаю, сравнивала, как ревнивица соперницу. И решила: по всем статьям живая баба слаще каменной, к тому же императрицы в огороде не валяются.
Твой горький профиль,
римский,
словно глина…
А потом воцарился сынок ея Павел. Этот загадочный «русский Гамлет» был одним из самых образованных российских царей, с прекрасным художественным вкусом, с неподдельной любовью к литературе и искусству. Но этой любви помешала ненависть — к матушке, ко всему, что так или иначе было связано с ее именем. И Таврический дворец стал кавалерийской казармой. Венеру переместили на склад… клад… кладбище. Складбище.
В год смерти Пушкина (по гражданскому чину:
IX класса, титулярный советник, равный армейскому капитану, его благородие; по чину придворному — званием камер-юнкер, V класса, комнатный дворянин, кавалер придворный)… в год смерти Пушкина в Зимнем дворце случился великий пожар. Три дня гулял вволюшку красный петух, оставив после себя лишь обгоревший остов. К зиме квартирмейстеры и камерцалмейстеры Придворной конторы восстановили здание и обратились с ревизией на дворцовые склады — для обновления интерьеров, авось там завалялось что-нибудь подходящее. В пыли и паутине нашли Венеру Таврическую. Без рук! «И куды ж оне отвалились, окаянные?» Искали — но не нашли.
В середине века статую перевезли в Эрмитаж.
Она и поныне там.
А у ног ея, «дщери гордого Рома», — во всем пестром евразийстве сосуществует постоянная «спотыкачка» державного (опять же романовского!) отчима — Россия: любовь и проклятие всей жизни Петра.
И глина горькая,
как римский профиль…
Ну-с, что еще? Был упомянут Карло Растрелли. Карло родил Бартоломео. Бартоломео (Варфоломей Варфоломеевич) построил в России Зимний дворец, Смольный монастырь, Екатерининский дворец в Царском Селе, Большой дворец в Петергофе, Андреевскую церковь в Киеве.
— Как трудно творить в России, — жаловался обер-архитектор, — где рабочие ленятся, мастера чертежей не читают, а чиновники кроме взяток ничего иного знать не желают.
Так и умер разобиженным. Могила затеряна.
А еще мелькнул в нашем рассказе арапчонок Ибрагим. Он стал большим человеком. Абрам Петрович Ганнибал! Так и слышится: Древний Рим, Карфаген, тяжелая поступь пыльных легионерских сандалий, бряцание щитов, рев боевых слонов…
Абрам родил Осипа. Осип женился на Марии Пушкиной, и эта Пушкина стала Ганнибал, и родили они Надежду. Надежда Ганнибал вышла замуж за нового Пушкина — Сергея Львовича, и стала Пушкиной, и родили они Александра Сергеевича… Того, кто в конце жизни однажды озлился не на шутку: «…черт догадал меня родиться в России с душой и талантом!», а еще ближе к трагической гибели, кажется, успокоился: «…история долга, жизнь коротка, а пуще всего человеческая природа ленива, русская природа в особенности».
Александр Сергеевич родил Александра. Александр родил Наталью. Наталья родила Марию. Мария родила Наталью. Наталья родила Георгия. Георгий родил Веру. Вера родила Юлию… В иркутской квартире Юлечки на стене — два портрета: поэт Пушкин и красавчик Леонардик ди Каприо, кинокумир девочек-подростков из нашумевшего, самого «кассового» фильма конца двадцатого века — «Титаник»…

XXI

Это, любезный читатель, не нумерация главки. Это нумерация нового века. Уже рукой до него дотянуться не составляет труда.
Третье тысячелетие: история все еще начинается.
И глина римская,
как горький профиль…
100-летие «Сибирских огней»