Вы здесь

Искатель живой воды

Станислав ЗОЛОТЦЕВ
Станислав ЗОЛОТЦЕВ



ИСКАТЕЛЬ ЖИВОЙ ВОДЫ

СЛЕД ВРЕМЕНИ! След того времени, которое мы зовем, звали и будем звать «революционным». В прежние годы в этот титул вкладывалось лишь положительное значение: сегодня же рьяные любители переписывать историю, «держа нос по ветру», готовы вычеркнуть из отечественной литературы всех ее тружеников, если они не бунтовали в открытую против советского строя. Эти людишки мажут дегтем и обличают в конформизме самых мужественных защитников российской национальной культуры, в произведениях которых — особенно ранних звучала вера в добрые идеалы Революции, — да, искренне писали это слово с большой буквы.
Так и Сергей Марков писал в юности это слово. И я не хочу уподобляться тем литераторам, кто, создавая историко-биографические работы, относящиеся к нашему веку, «осовременивает» своих героев, делает из них чуть ли не убежденных монархистов — даже если они возглавляли наркоматы. По-моему, подобное безнравственно, не менее отвратительно, чем — в еще недавние времена — приписывание, например, Пушкину чуть ли не большевистских идеалов.
Да, след времени прочно впечатался в ранние творения автора «Баллады о столетье». Пусть даже орнаментально, стилистическими фигурами и «санкюлотским» словарем — но он есть. И к нему надо относиться соответственно — именно как к следу времени. Иначе —невозможно будет, например, читать, замечательный очерк «От Москвы до Забайкалья» — это, по существу, один из первых серьезных шагов «Русского Ренессанса» в нашей послевоенной духовной жизни, — а ведь в нем, в частности, автор пишет: «Прощаясь со Свердловском, заглянем на площадь Народной мести, где высится Дворец пионеров». С наших нынешних позиций читать такую «топонимику», вспоминая деяния Свердлова, зная, какая трагедия разыгралась в Екатеринбурге в 1918 году, в подвале Ипатьевского дома — жутковато. Но ведь в конце 50-х годов эти «имена собственные» были для всех без исключения всего лишь «фоном».
След времени — тоже своего рода «фон» творчества Сергея Маркова. Но надо и прямо признать: «санкюлотская», «робеспьеровско-дантоновская» линия есть во многих его ранних стихотворениях. Так же, как баллада о Ленине и другие «антифеодальные» образцы его творчества середины 20-х годов.
Вспомним: эти стихи 16-20-летнего поэта. Уже с начала 30-х сей «флер», взятый «напрокат» у тех, кому начинающий азиатский костромич подражал, начисто исчезает. Исчезает по самой простой причине: реальность заставила мужающего даже в стихах (в прозе это произошло еще раньше, в силу ее конкретности) ощутить, что революционная «гильотинная» эстетика, заимствованная недоучившимися идеологами 17-го года России у идеологов 93-го года во Франции, ведет к уничтожению самой России, отечественной культуры, да и самого народа.
Не вдруг, не сразу исчезла эта бумажная, декоративная символика, столь чужеродная русскому художнику. В этом плане стихотворение «Баллада о столетье» — одно из самых знаменательных в своей внутренней трагичности произведений молодого поэта. В нем (не «словно», а всерьез) сшибаются меж собою две основы, два начала: та самая, «робеспьеровская» романтика, жажда обновления мира во что бы то ни стало — и жажда созидать свой век, свое столетье, «залечивая старинные раны», утверждая «дружбу сияющих стран». Но — клинок и лопата здесь — еще символы одного и того же ряда... Да иначе и быть не могло: корь не сразу проходит.
А молодость всегда, во все эпохи и века, жаждет обновления, жаждет доказать, что она-то устроит мир получше, чем отцы-деды: такова природа человеческая. Добро, когда этот порыв используется старшими во благо. Но не раз в истории — и в старой (Савонарола и его «гвардия мальчиков» тому ярчайший пример), и особенно в истории нашего века случалось так, что юная энергия, ищущая выхода, направлялась в иную сторону опытными манипуляторами сознанием юности. На разрушение, на кровопролитие, на злодеяния. Причем — под самыми романтическими флагами, под самыми броскими лозунгами. Так произошло и в революционную пору России, в октябрьскую эпоху.

ГОРЬКИЙ
Не только «обласкал», отечески приободрил и воодушевил на труд автор «Матери» и «Клима Самгина» своего юного коллегу, он, по воспоминаниям поэта, «пощипал» его ранние вещи, предостерег его от увлечения излишне густой метафорикой, посоветовал писать «экономно, сжато и веско». Встреча с Горьким определила весь дальнейший творческий путь поэта. Могло ли быть иначе? «В конце беседы, — вспоминает Сергей Николаевич, — Горький попросил меня подготовить рукопись первой книги рассказов; он будет хлопотать о ее издании». Эта книжка, сборник рассказов «Голубая ящерица», вышла в Москве в том же 1929 году, завидная скорость, особенно по нынешним временам, даже учитывая имя ее рекомендателя...
...Вновь повела его по белу свету, по багряной, золотистой, изумрудной от зелени, рыжей и выжженно-серой земле «звезда скитальчества», светя ему уже добрым светом. «И снова — голубая высота, в зеленом сне лежит Алма-Ата», — пишет он в одном из центральных поэтических произведений начала 30-х годов, в «Глиняном рае». Однако главной задачей молодого автора «Наших достижений» было написание очерков. Его очерки того времени, как и ранние, были не совсем обычными — статистические и экономические материалы и размышления перерастали в них подчас в самостоятельные художественные рассказы, «перемежались» стихами. При всем обилии фактографии на первый план в его очерках и рассказах выступает живое лицо человеческое. Верно отмечает в своем исследовании Р. Дияжева: «В них писатель высказывает самые заветные, самые главные, очень личные думы о величии человека нового склада. С этим-то и связана лирическая взволнованность, эмоциональность, искренность авторской речи: «Мы плавим руды, добытые из земли путем огромного труда, за спиной которого стоит невероятная история. Руды и то, что затрачено на овладение ими, — совершенно равноценны».
Устав от кочевого плена,
Считай железные следы
И жди великого обмена
Кипучей крови и руды.
Навстречу им, звеня, прольется,
Освободившись навсегда
От власти древнего колодца,
Артезианская вода!
Это восьмистишие — надпись, сделанная поэтом на книге очерков и рассказов «Соленый колодец». Кто из читателей недавно открытого «Ювенильного моря» Андрея Платонова не почувствует общность социально-нравственных поисков и устремлений певца «прекрасного и яростного мира» с лирической доминантой строк Маркова? Это — тоже общность «поэтики времени». Поэт вспоминает: «В 1931-1932 годах я снова увидел просторы Казахстана, побывал в Алма-Ате, Джаркенте, Чардаре, в пустыне Кызылкум, в Голодной степи. Я изучал хлопководство, посетил места, где строились оросительные каналы. Плодом этих путешествий были две книги рассказов «Арабские часы» (1932) и «Соленый колодец» (1933)».
Этих книг давно уже не сыщешь нигде, кроме как в фондах центральных библиотек Москвы и Средней Азии... Лишь самые интересные и живые веши из них автор перепечатывал в своих поздних сборниках прозы. Но прочная известность Сергея Маркова — известность писателя, занятого решением не только художественно-психологических, но и социальных, государственных проблем, — началась именно с них. А поэт Марков пишет стихи, вырастающие из прозы бытия, которая для него сама по себе была поэзией:
Я ставил в ряд прекраснейших поэм
Каналы оросительных систем,
Я спал в пустыне, знал ее народ.
Меня несли и конь, и самолет.
Я разделял почетные труды
С искателями нефти и руды.
В крутых горах по имени Кучук
Мы открывали смуглый каучук;
Рябой басмач там целился в меня
Из длинного и узкого ружья…
ДАЛЬ ЕВРАЗИИ
Не лишенной интереса представляется мне мысль одного из современных русских поэтов, высказанная им в предисловии к книге «Светильник»: «Применительно к поэзии Сергея Маркова можно говорить о необыкновенно живой и обаятельной идее Евразии, столь полно раскрывшейся в его творчестве. ...Он всею своею сутью, всей интуицией усвоил обе эти культуры — русскую и азиатскую — настолько, что видел в их органической слиянности будущую (а отчасти и уже осуществившуюся) самобытность отечественной культуры» (Борис Примеров).
Это нераздельное «двуединство» Востока и Запада, Европы и Азии — одна из самых сущностных черт поэзии и прозы Маркова.
Нередко в стихах «я» поэта, личность русского путешественника, рудознатца и бойца перевоплощается в образы степняков и горцев, сливается с ними. Герой — человек, живущий энергией сильных чувств и воли, что диктуются стихиями природы, битв и труда, но отнюдь не холодным расчетом. «Я огненным мехом одеть бы хотел Твои задремавшие теплые плечи» — говорит он любимой, идя в поединок с тигром. А вот жаркая песнь гордости и любви — «Темный румянец», здесь герой ближе к автору, чем к «косматым людям зеленых гор», но тем и зримее его удаль и мужество, обретенные в азиатских каменных теснинах, где аборигены говорят о нем как о своем:
«Он не заблудится в горных туманах!»
«Он в наших кострах душой закален!»
И радость гремела бубном шамана
На диких свадьбах горных племен.
...Я бросил поводья в зеленой пене.
Вошел... Она играла кольцом
И, посмотрев на легкие тени,
Сказала: «Уйди: ты темен лицом!»
Меня боялись враги и звери.
Я меткость свою показать бы смог!
Но я лишь толкнул звенящие двери,
Перешагнув через гулкий порог.
Эти строки написаны двадцатилетним человеком, и, конечно же, есть в них что-то и от юношеской гордой бравады, и от рисовки удальца, но надо помнить, что рождены они не романтизированием действительности, а самой действительностью — столь же романтичной, сколь и опасной, заставляющей ежедневно жить на грани риска. Такая жизнь была естественной для их автора в те годы, как и для его героев, к какому бы «роду-племени» они ни принадлежали. Стихи азиатских циклов пронизаны заразительным жизнелюбием, солнечными соками юного духа, жаждой любви и счастья!
На востоке — дикий хмель,
Хвойный сон, жемчужный град,
Там лазурная форель
Заплывает в водопад.
Там фазан идет в полет,
Пламя чувствуя в крови,
И под выстрелом поет
Песню жизни и любви.
Там сверкает вечный снег
В дикокаменной гряде,
Семь великих горных рек
По колено будут мне...
Семь рек — Семиречье, долины Джеты-Су, земля, осененная ледяными вершинами Памира, — место действия многих рассказов, очерков и стихов Сергея Маркова. Но трудно найти на земле Средней Азии, Алтая и Сибири уголок, где ему не довелось бы побывать; это можно легко определить по «географии» его книг.
Поэт сам выразил основу своей крепкой привязанности к восточной почве стиха, написав в предисловии к своему избранному, что он «...прошел огромные пространства, сдружился с жителями степей и тайги. Там я научился обиходить и коня, и верблюда, постиг начала языка «чужих» народов». ...Слово «чужих» не случайно стоит здесь в кавычках. Нет для русского поэта чужих народов... «Я мерил жизнь (и этим горд) И на степной салтык; Живя в стране трех древних орд, Я слушал их язык» — так обращался он к казахской земле в стихотворении «Карна и Шля», написанном на древнерусские мотивы. А как тонко, самыми искусными средствами русского стиха, обогащенного приемами тюркской и персоязычной поэтики, передает костромич почти физическое ощущение захватывающей новизны и волнующей прелести, которым заворожен бывает северянин, попавший на южную землю; я имею в виду одно из самых захватывающих стихотворений о любви, «Осень в Ташкенте»:
В Ташкенте утром пыльные лучи
В решетчатые окна заструятся —
И ты придешь. Я вздрогну... Научи
В минуты встреч с тобой не
                                   задыхаться!
Пусть на минуту мы —
                          счастливей всех.
Заплакал тополь? Лоб к стеклу
                                   прижму я, —
О, этот среднеазиатский снег
Теплее и лукавей поцелуя!..
Можно ли сказать точнее и нежнее?!..
По его стихам двадцатых—тридцатых годов вполне можно изучать быт степняков и горцев той поры, постигать жизнь и мировосприятие тогдашних казахов, киргизов, таджиков, узбеков... В этом мире, тревожном и яростном, «на девичьих лицах лимонный глянец, запястий звон на смуглой руке», в нем басмачи заметают следы, облепляя подошвы своих сапог свежим конским пометом; в нем вскипает «зеленый чай — драконовая кровь», а герою, который падает на войлок, измучен зноем и дальним переходом, и кладет в изголовье револьвер, снится, что «гололобый всадник в страшный срок в меня вогнал серебряный клинок». В этом мире над крыльцом дома в степи «прибит волнистый рог» — и сегодня нередко можно еще увидеть в аилах и кишлаках эту «заповедную причуду», тотем, обрядовый знак, призывающий удачу в дом. Можно еще увидеть и такие старые дома:
Все тот же крыльца высокий венец,
И дверь на темной цепи,
И в ставнях — прорези в виде сердец.
Весь дом — как пикет в степи.
Все в стихах о Востоке реально, предметно, пережито, выстрадано — и озарено солнцем фантазии художника, буйством вымысла. В этих краях, признается поэт, — «я жизни познал начала, шум неба и голос травы...»
Вот строки, посвященные одному из драматичных событий на земле Таджикистана в конце 20-х годов, разгрому крупнейшей басмаческой банды, что, опекаемая из-за рубежа британскими колонизаторами, скрывалась в непроходимых теснинах Гармских гор: «Кладет ладонь заморский режиссер на выключатель бури и войны». К сожалению, и сегодня эти слова поэта не потеряли своей актуальности. Однако Сергей Марков не ограничился в балладе «Кровь в Таджикистане» изображением события, пусть имевшего крупное значение в жизни молодой республики, но оставшегося все-таки только одним из эпизодов тогдашней действительности. Оно стало основой для историко-социального осмысления судеб Востока.
И на штыках — горячая заря,
А на чалме цветет червонный туз...
...О старый Киплинг, ты сегодня зря
Крутил победно тигровый свой ус!
Не случайно здесь прозвучало имя «железного Редиарда», прекрасного и мощного художника слова, оставшегося все-таки до конца верным имперской идее «власти белых». Некоторые исследователи темы Востока в русской советской поэзии порой говорят о «перекличках» романтических мотивов автора «Маугли» и «Кима» с творчеством «искателя живой воды». Думается, приведенные выше строки свидетельствуют о неуместности таких параллелей.
Ибо Сергей Николаевич Марков, как, может быть, никто другой из русских (и западноевропейских) поэтов XX века сумел постичь и познать, разгадать — и предугадать в развитии — многоликую стихию пробуждавшегося Востока, сложную этническую культуру, натуру и психологию иноязычных народов, сумел высветить словом их мощь, сбрасывающую с себя оковы. Он смог так вжиться в быт, бытие, речь и труд коренных азиатских жителей, что проник и за тот предел их духовного своеобразия, перед которым многознающий Киплинг останавливался в бессилии, раздражении и недоумении: «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись».
Сойтись! — таков нравственно-исторический императив творчества Сергея Маркова, отличавшегося не только знанием, но и приятием, сердечным пониманием инонационального уклада, обновляемого на новых, созидательных началах. И стихи, обращенные к образам современников, киргизов, таджиков, казахов, русских, преображавших свои молодые республики, и журналистские очерки, и рассказы, и большое повествование о Чокане Валиханове — все проникнуто идеей братского единения народов, которое творится на деле — не на плакате — в деле, в создании не только материальных ценностей, но и богатств культуры, музыки, зодчества...
В «Идущих к вершинам» одним из главных сюжетных узлов стал рассказ о том, как великий сын степей, потомок Чингизхана и первый степной просветитель Чокан Велиханов воссоздавал на бумаге, по крупицам собирал древний эпос киргизов «Манас». Писатель подчеркивает: «Чокан натянул тетиву на столетнем саадаке и пустил стрелу в будущее». Народная поэма стала сегодня достоянием не только Киргизстана, но многих народов нашей страны и мира, находящих в ней общность со своими эпическими и мифологическими кладезями. Далее в «Идущих к вершинам» он пишет: «То, что было начато одним Чоканом, было продолжено многими учеными; каждый из них внес свой вклад в дело изучения «степной Илиады», как назвал поэму Чокан. Были установлены связи устной литературы киргизского народа с алтайско-минусинскими легендами, преданиями Средней Азии и даже с «Шахнаме» великого Фирдоуси».

СВАДЬБА С ШАМАНОМ
Среди множества всяких небылиц, среди уймы легенд, окружавших имя поэта и при жизни и после смерти, передо мной постепенно стало вырисовываться несколько эпизодов его судьбы, вернее, несколько картин, отличающихся не только колоритной сочностью и настоящей экзотичностью, но и достоверностью своей. Остановлюсь на одной, которую я в своей картотеке обозначил так — «Свадьба с шаманом». Вначале она мне тоже показалась небылицей, что нередко рождается в воспоминаниях пожилых людей (особенно пишущих) о своей молодости: впервые я услыхал ее, так сказать, «вариант» от одного из бывших «огнелюбов», от писателя, во второй половине 20-х годов сотрудничавшего вместе с Марковым в «Сибирских огнях». Этот рассказ сводился вкратце вот к чему: удалой костромич, обосновавшийся после Казахстана в Новосибирске, был отправлен в командировку, примерно туда, где сходятся Алтай, Красноярье и Тува (в те годы не входившая в состав Союза) — то ли написать очерк о шаманизме, то ли «раскопать» поселения русских старообрядцев, отрезавших себя в глухой горной тайге «от мира» несколько столетий тому назад. По версии «огнелюба» (добавлю, после «репрессивных» лет ставшего одним из видных писателей Казахстана), автор «Горячего ветра» умудрился не только проникнуть в старообрядческое село, но и «увести» оттуда первую красавицу, полюбившуюся, правда, не ему, а его другу-журналисту, с которым они оба были в той поездке. А поскольку друг был атеистом, невеста же, хоть и расставшаяся с кержаками, не соглашалась на свадьбу по «красному обряду», то Сергей Марков нашел сногсшибательный «примирительный» вариант: свадебный пир состоялся в стойбище одного из горных племен («то ли алтайцы, то ли хакасы, точно не знаю» — говорил алмаатинский рассказчик...). И этот пир, этот «той» был грандиозен: новобрачных благословляли шаманы, на празднество собрались гости из нескольких ближних долин, из разных родов; молодых одарили и медвежьими, и тигровыми шкурами, и прочими мехами, и многими драгоценными изделиями местных искусников. И жила эта столь необычно повенчавшаяся чета в Новосибирске счастливо, хотя и не долго — до начала войны...
Признаюсь, сие многокрасочное повествование (в нем я опустил несколько обворожительных и пикантных моментов), хотя и заинтересовало меня, но доверия не вызывало. Я воспринял его как еще одну из застольных легенд о своем герое, коих знал уже немало. Но года через два, познакомившись с другим бывшим «огнелюбом», жившим в Москве, ныне покойным Виктором Утковым, как-то спросил его — есть ли хоть доля правды в рассказе его товарища по «Сибирским огням», Виктор Григорьевич покачал головой: «Очень малая доля... Свадьба — да, свадьба была. Но не там, и не у тех. И Сергей был не тот человек, чтоб у староверов девиц красть, хотя и любил в те годы всякое озорство, как и все мы, грешные. Все было иначе...»
Согласно рассказу В.Г. Уткова, человека уравновешенного, точного, даже несколько педантичного, свадьбу в горной тайге Сергей Марков и впрямь «организовал» — но в предгорьях Саян. Примерно там, где в свое время Л. Кулик, открыватель «Тунгусского метеорита», отыскивал самый большой его осколок. По Уткову, его друг после встречи с исследователем «загорелся» его идеями и несколько недель бродил среди эвенкийских стойбищ, записывая рассказы очевидцев падения метеорита. В те самые дни меж двумя таежными племенами разгорелось то, что мы сегодня зовем «межнациональным конфликтом». «Наверное, пастбищ не поделили...» Так вот, Сергей Марков сумел, используя свои недюжинные познания в шаманизме, свести меж собой, заставить «выкурить трубку мира» (обычай вовсе не только индейский) двух духовных наставников прорицателей из этих враждовавших меж собою стойбищ, да так обаял каждого из них, что те убедили свою паству прекратить кровопролитие. И, дабы закрепить сей мирный договор, было решено устроить свадебный пир — поженить парня и девушку, принадлежавших к «конфликтным сторонам». Так сказать, эвенкийский мотив Ромео и Джульетты... Опять-таки опускаю множество захватывающих подробностей, кроме одной: русый гость, примиривший два враждовавших рода, был объявлен верховным шаманом обоих.
...Слушал я спокойный, «учительский» голос Виктора Григорьевича, и порой хотелось себя ущипнуть: да не снится ли мне все это? Нет, серьезный литературовед без тени неуверенности излагал то, что показалось бы мне совершенной выдумкой — если бы речь шла о ком-либо другом, не о Сергее Маркове... Потом в мою «марковскую» папку попали записи еще нескольких вариаций этого «сказания о свадьбе» (одну из них, в частности, поведал мне редактор, бывший в дружеских отношениях с Леонидом Мартыновым). Тут уж не только присловье «нет дыма без огня» вспоминалось: ясно было — за всеми этими «устными преданьями» кроется некое реальное событие. Но выяснить подлинную его картину, свести воедино все варианты «свадебной легенды» мне долго не удавалось. Полностью — не удалось и поныне, но в конце 80-х судьба мне подарила, по крайней мере, ключи к этому «ларчику», который очень не просто открывается. И сей дар был преподнесен, как уже сказано, в ледяном, штормовом, мартовском Баренцевом море — кстати, неподалеку от морской границы, от того самого мыса Нордкап, к которому якобы «бежал» некогда ссыльный репортер архангельской газеты.

Из рассказа капитана траулера:
Свадьба была — как в прежние времена, со всеми древними ойротскими обрядами. И молодые на вершину горы Орлу еду принесли. И — кто считал, кто знает — но мать говорила: с полтысячи народу на пиру было, огромный луг на берегу Оби весь был вытоптан байгой, скачками конными, состязаниями, плясками. И все это потому произошло, что молодой друг уговорил людей из этой киноэкспедиции (да и уговаривать-то было нечего, они за этой экзотикой и приехали!) сделать фильм о настоящей старинной свадьбе ойротов. Словом, все это для властей законно было — вроде бы как театрализованное действо, как киноспектакль на тему «уходящего прошлого»...
В тот раз мой дед снова был шаманом — в последний раз. Он на прощание передал своему русскому другу и бубен, и связки деревянных «волшебных палочек», и маску, и речного жемчуга бусы, словом, весь свой шаманский инструмент. Он сказал: я отдаю тебе все это потому, что ты — единственный русский, который знает, что такое настоящий шаман, который умеет разговаривать с Орлом... И, кажется, через полгода дед умер. А мои мать с отцом уехали в Барнаул — от греха подальше. Там она учительствовала, он сначала по-прежнему скорняжил, а потом, школу кончив, на конный завод пошел служить. У них было четверо детей, я — самый младший. Но я отца не видел, только на фотографиях. Перед войной какой-то мор на лошадей в крае напал, и отца забрали — «как вредителя». Увезли в Новосибирск, было от него несколько писем, а потом, как война началась — след пропал. Уже лет через десять с лишним после войны мы узнали: погиб при невыясненных обстоятельствах, под Владивостоком, в лагере... А мама нас всех четверых вырастила, но уже под Новосибирском мы жили. И фамилия моя — от нее.
...Множество штрихов и деталей этого рассказа о «свадьбе с шаманом» я здесь тоже опускаю: история того, например, как потомок ойротского языческого священнослужителя стал капитаном рыболовецкого траулера в «Севрыбе» — это сюжет для горестной и улыбчивой повести. Я почти не сомневался в том, как звали «русского друга», журналиста, устроившего эту свадьбу — и все-таки спросил Анатолия: «Но почему все-таки вы думаете, что он — это Сергей Марков?» Моряк без промедления ответил: «У мамы была шкатулка, она с ней никогда не расставалась, ни за какие деньги не продавала, хотя шкатулка почти драгоценная, в серебряной чеканке, с маминой родины...»
«Устюжский ларец?!» — воскликнул я, прервав капитана.
«Вот-вот, она так его и называла... Так вот, в ней она хранила две фотографии отца, три его письма, уже арестантские. Еще там были дедовские бусы, не шаманские, но что-то вроде талисмана. А еще там, кроме нескольких дорогих для нее вещичек, был листок бумаги. На этом листке — я его сам видел, мать, когда нам, сыновьям, все это рассказывала, его показывала — написано было стихотворение. Его написал дедов русский друг-журналист — как мать говорила — в подарок на свадьбу. Я долго не мог запомнить название, второе слово нерусское, я его не очень прилично вначале выговаривал. Это стихотворение называется — «Ойротская эпиталама», и подпись под ним — Сергей Марков».
...Если б даже в море стоял полный штиль, «мертвый штиль», меня бы все равно закачало от всего услышанного в капитанской каюте БМРТ, входившего уже в Норвежское море...
«Но где же эта шкатулка сейчас?» — возопил я.
«Ее унаследовал мой брат, самый старший из нас. Он оказался почти там, где погиб наш отец — во Владивостоке. Мы ведь все пошли по военной линии, и я вначале тоже. Брат там служил, женился, там и умер, очень рано умер. Вдова его вышла замуж снова, но она хорошая женщина, вещи брата хранит. Да меня все никак во Владивосток не занесет! А очень надо бы. Теперь особенно, после встречи с вами...»

«РЫЖИЙ БУДДА»
Очевиднее всего становится то мучительно-противоречивое переосмысление судеб России, революции и гражданской войны, которое творилось в молодой русской литературе 20-х годов, когда читаешь роман Маркова «Рыжий Будда».
Могу сказать (отнюдь не сравнивая дарования и миры столь разных художников), что именно после прочтения этого романа я не разумом, а всем существом своим убедился: «Тихий Дон» написан Шолоховым — и только им, и контраргумент «молодость, неопытность» — отпадает начисто. Есть, во-первых, художники очень раннего духовного созревания и возмужания. А, во-вторых, если человек не просто дожил до 25 годов — но дожил, повидав смерть в лицо, повидав гибель множества людей, собственно гибель своего народа, такой человек, мыслящий и страдающий художник тем более — не может не быть достаточно зрелым для создания исторического полотна...
Так было с автором «Тихого Дона». Так произошло и с автором «Рыжего Будды»: Сергей Марков писал свой первый роман, внутренне освобождаясь от «классово-социологического» взгляда на историю — причем на самую недавнюю, враставшую в его настоящее. Он приходил в этом романе к взгляду на действительность сквозь призму веков и тысячелетий...
...Но что такое История — пыль музеев и архивов, события времен ушедших, великие и дивные, кровавые и горькие, имена полководцев и зодчих? А быть может, все-таки это самая обычная людская жизнь, с желанием есть, пить и любить, быть может, История — точно такое же явление, как бытие природы, где брошенное залетным ветром семя через годы оборачивается могучим лесом? И кто из нас может поручиться, что его собственная жизнь на белом свете состоялась бы, что он родился бы, если бы несколько столетий назад чья-то сабля прервала жизнь его далекого предка... Грамматическое понятие «согласование времен» становится почти материальной явью, когда мы читаем тех художников слова, — и не важно, поэмы они пишут или публицистические труды, — которые чувствуют Историю, знают ее на вкус и на ощупь, ощущают ее как мир, где все взаимосвязано, где нет разрозненных явлений и событий, где и созидание великолепных дворцов, и победа или поражение в решающем судьбу целой страны бою, и рождение новых религий, и открытие новых земель и богатств почвы — все зависит от натур, судеб и даже мельчайших особенностей характеров людских, от любого из людского множества, от конкретной личности и ее земного существования, от человека во крови и плоти, с его привычками, страстями, настроениями и даже с его насморком... Вот что надо понять — и именно такое понимание дарит нам автор прочитанного романа, причем не только «Рыжим Буддой», но и всем своим творчеством.
Скачут кони по дороге,
Ищут всадники меня;
Знать, сошлют меня в остроги —
В те Даурские края.
Много меда, слез да крови —
Не испить за целый век!
В злом сраженье да в Любови
Гибнет русский человек.
Это — из «Стрелецкой песни» Сергея Маркова; поет молодой воин семнадцатого века, — но разве не такими же отчаянными думами были охвачены рядовые россияне, не по своей воле оказавшиеся в Даурии во время гражданской войны... И мы понимаем, что исторические события дальних веков свершались точно такими же, как мы, людьми, разве что в иных одеждах, но и любивших, и веривших, и страдавших точно так же, как их потомки в 1920 году и как мы сегодня, как любой из нас...
История не повторяется,
Но есть разительные сходства, —
так некогда написал Сергей Марков, размышляя над судьбами русских людей мужественного и созидательного склада. Сходства действительно поражают. Вот самое начало романа, строки, ужасающие особой «эстетикой смерти»:
«Голова изменника лежала на сложенном вдвое цветном мешке в углу высокой комнаты, струившей лазурную прохладу свежей побелки. У головы было лишь одно ухо, прилипшее к желтой щеке, распоротой клинком. Пухлая щель в щеке позволяла видеть прикушенный черный язык и ровный ряд зубов. Радостный ужас заставил человека, склонившегося над головой врага, закрыть глаза и отойти к окну... Длинная муха внезапно ударилась о стол, поползла, расправляя дымные крылья, и, наконец, скрылась в вывернутой ноздре казненного».
Насильственная смерть, убийство, кровавое лишение человека его жизни, — они во все века и тысячелетия не просто отвратительны, они противоречат самой природе, миру, предназначенному для того, чтобы человек в нем жил и любил, а не валялся обезображенным куском загнивающей плоти. Увиденная нами отталкивающая сцена впечатляет каким-то «радостным ужасом» авторского мастерства, обостряющим в наших чувствах вечное, в веках повторяющееся непримиримое противоречие между красотой живого и чудовищными результатами бойни. Эта сцена — из 1920 года, но она могла быть точно такой же и во времена Батыя, и в пору пугачевского бунта. Вчитаемся в другие страницы, где изображена кровавая схватка: за исключением незначащих штрихов, перед нами — и Афганистан 80-х, и Ближний Восток наших дней. И — наше Закавказье, Карабах, Осетия, Чечня... Вот что говорит главному герою романа, контрреволюционеру Юнгу его добровольный летописец Збрук:
«Барон, скучно брать и разрушать города. Тоска... Одно и то же везде, нет триумфальных арок, в каждом городе вы увидите сначала кладбище, потом бойни, тюрьмы, больницы... Труп у забора, лужа крови... Орудийный выстрел, со стены дома сыплется штукатурка, лопаются стекла, ребенок роняет куклу, дым рвется из окон, солдаты, пригнувшись, бегут по мостовой, их сапоги вымазаны кровью, в крови щеки, и их нельзя вытереть даже рукавом, потому что и он забрызган кровью...»
Да, именно такова та реальность, которой оборачиваются «священные идеи», движущие теми, кто жаждет по своей воле «переустроить мир», для кого бытие целых народов — нечто вроде куска материи, которую можно пластать и кроить. И Юнг подтверждает это собственным откровением:
«...Я думаю, что история — это костер, который всегда тлеет, и лишь иногда пламя его поднимается до неба. Нужно прийти и разворошить этот костер. Атилла, Бисмарк, Наполеон... может быть, а и, наверное, — Я! Разворошу или нет? Уже, уже разворошил, поймите вы это».
Вот — та история, в которой «единица — ноль». Кроме, разумеется, той единицы, которая, по убеждению «вершителей» этой истории, обозначается как Я. Такая единица превыше всего ценит свое Я. Даже Юнг — человек безумной смелости: не за жизнь, не за земное существование свое он боится, его страшит, что без его Я не будет «разворошен костер истории». Люди будут просто жить, любить, растить детей, сеять хлеб, строить дома, писать книги и петь песни — и им дела не будет ни до Юнга, ни до других носителей «великого Я», мечтающих кроить судьбы миллионов по своей прихоти, ради «высших принципов». А потому и окружают Юнга железной стеной его телохранители — «люди, умевшие убивать и отличавшие кровь от кумыса только по цвету. ...Он, не пугавшийся смерти, искавший ее в боях, боялся стен своего жилища».
...Но пора бы здесь нам вспомнить, что в те самые месяцы, когда происходит действие «Рыжего Будды», по России в своем личном бронепоезде под красным флагом буквально летал от одного фронта к другому, от одной дивизии к другой, зажигательными речами поднимая дух бойцов и сотнями расстреливая тех, чей дух не поднимался (в том числе и мирных жителей), один из главных лидеров другого стана в гражданской войне, — однако же и он, тоже окруженный сотнями телохранителей, свою программу переустройства мира сводил к призыву, который вполне естественно мог бы звучать в устах и в приказах Юнга: «Железной рукой загоним человечество в счастье!» Звали этого весьма интеллигентного вида человека — Лев (Лейба) Давидович Бронштейн, но миру он стал известен под псевдонимом — Троцкий...

Раз уж здесь прозвучало имя одной из реальных фигур на военно-политической сцене той поры, то, думается, настало время раскрыть псевдонимы, которые дал главным действующим лицам своего первого романа Сергей Марков. Полагаю, читатели и сами смогут вычислить, кто такой Юнг: ведь своими именами названы и Колчак, и атаман Семенов, а ведь рядом с последним, подчиняясь ему, воевал, вел «с бору по сосенке» собранные белые части лишь один из мрачно известных крупных военачальников контрреволюционного движения в Восточной Сибири. Им был...
...Роман Федорович Унгерн фон Штернберг. Барон Унгерн. Остзейский дворянин, потомок древнего немецкого рода рыцарей (впрочем, все фамильные сведения о нем, изложенные в романе «летописцем» Юнга Збруком и другими героями — совершенно достоверны, документально точны). Российский офицер, дослужившийся до чина генерал-лейтенанта, — впрочем, это звание он получил уже в рядах белого движения, революцию же встретил полковником. И — правоверным буддистом. Да, христианин-протестант стал убежденным приверженцем древней религии, предполагающей не просто «жизнь души после смерти тела», но словно бы вечный золотой сон, овеваемый сладко-пряными ароматами храмов, пагод, кумирен; и это тысячелетнее тягучее забытье, столь созвучное глубине просторов Азии и величию ее седых вершин в Гималаях, может прерваться, если человек становится одним из многочисленных «бодисатв», новым живым воплощением вечно спящего Гаутамы-Будды... Как произошел сей переход российского немца и царского офицера в буддизм? Трудно нам сегодня понять; быть может, в будущем исследователю предреволюционных лет, который проникнет в до сих пор закрытые архивы, удастся это сделать. А, может быть, это произошло с Унгерном так же, как с героем одного из ранних рассказов С. Маркова «Подсолнухи в Париже», ханским сыном Алихановым, мусульманином, что тоже учился в Петербургском кадетском корпусе, — он «...сам не мог объяснить, почему он так крепко уверовал в новое пестрое и спокойное учение». Неисповедимы пути духовной жизни, да и, попросту говоря, чего только не бывает на свете.
Одно можно предположить с уверенностью: потомок крестоносцев, мечтавших некогда покорить мир, человек, несший в себе эту мечту, барон Унгерн все-таки не случайно обратился в буддизм. Не вдаваясь в богословские тонкости, необходимо отметить, что философская, да и обрядовая, сторона этого вероучения действительно может в определенных условиях дать личности гораздо большее душевное спокойствие и духовную раскрепощенность, дать гораздо большее оправдание всей жизнедеятельности человека, чем это делают другие религии. Даже очень воинственные по сути своего культа. Например, в буддизме, по существу, совершенно отсутствует понятие изначального греха. Европеец, становясь буддистом, можно сказать, душой попадает в совершенно иной космос, в ином измерении живет, и общепринятые в окружающем его обществе и мире законы над ним уже не властны... Так что в какой-то мере (конечно, лишь в какой-то) можно понять причины, внутренне облегчившие обращение Унгерна-Юнга в это вероисповедание: его душа, исполненная непомерной гордыни и отчаянного честолюбия, желания утвердить свое Я любой ценой, по-своему стала свободной, вырвалась из полного условностей, тесного и строгого христианско-европейского мира в величавое безбрежье непробужденных, особенно в то время, восточных просторов, на которых — по мнению барона — обитают во сне тысячелетий «неиспорченные» народы и племена... Они-то и станут ему опорой, — так мечтал потомок крестоносцев.
Ведь не случайно Юнг уже буддистом впервые является в монгольские пределы уже в 1911 году, когда в Европе все было еще спокойно: потомки чингизхановых племен восстали против китайского владычества. Вообще-то монгольский мятеж 1911 года, называемый в учебниках «первой монгольской революцией», был довольно редким в истории явлением, — отчаяние простых монголов сомкнулось с недовольством монгольской феодальной знати и было благословлено священниками-ламами, безраздельно владевшими духовной жизнью страны. Барон понимал: в Российской империи ему, хоть он и дворянин и офицер, к державным вершинам не пробиться. В мирное время всюду требуются труженики, созидатели, а не авантюристы, одержимые непомерными амбициями, — так было тогда и у нас. И он решил «отдать шпагу» ламам и степным князьям — решил всерьез, уже как истовый буддист, готовый стать «восточным Цезарем». Но тогда в Монголии обошлись без него... Когда же Сибирь стала сотрясаться в сшибках красных войск с колчаковскими легионами, когда в Центральной Азии вновь затянулся тугой узел истории, в котором сплелись и революционный порыв монгольских повстанцев, и милитаристские планы самураев, и монархические устремления маньчжурской правящей верхушки, и множество иных военно-политических нитей и линий, идущих с Востока и с Запада, на гребне этой бури и решил взмыть к вершинам славы Унгерн...
Здесь надо заметить, что в своем романе Сергей Марков, разумеется, допустил некоторую, необходимую для его замысла долю художественного вымысла, включавшую в себя и «смещения во времени», хотя и весьма небольшие. В 1920—1921 годах, когда происходит действие романа, реальный Унгерн уже не подчинялся атаману Семенову: два тигра в одной клетке не ужились, «семеновцем» он был двумя годами раньше, в войсках Колчака. (И действительно проникся к адмиралу ненавистью, считая, что его диктатура потерпела поражение прежде всего из-за «интеллигентности» бывшего полярного мореплавателя. И немалая доля истины в этом есть: открывшиеся ныне документы и мемуары о Колчаке свидетельствуют, что адмирал обладал многими достойными человеческими качествами.) А в двадцатом барон-буддист был уже, можно сказать, диктатором Монголии. Своего он отчасти добился: религиозно-феодальная верхушка этой страны признала его «перевоплощением Будды», — без мифа в таких обстоятельствах не обойтись...
Планы у потомка крестоносцев были действительно чингизхановские. Те документы, те приказы, подписанные Юнгом, что читаются в «Рыжем Будде» — не вымысел писателя, они были продиктованы Унгерном. Он и впрямь жаждал установить «восточную монархию» под святейшим покровительством живого Будды, то есть своего Я, и в Монголии, и в Манчжурии, и в Тибете, и в Туве, короче — от Тихого океана до Каспия. Для начала в 1921 году его орды головорезов вторглись на территорию революционной России. Кончилось все это очень быстро... Грандиозные фантазии прибалтийского немца разбились, во-первых, в столкновении с восточными же, японскими и прочими закулисными играми политиков и военных: новоявленный Чингизхан не получил достаточной поддержки и был разгромлен красными частями. А во-вторых — и это, думается, главное: само население восточного края России, и русские, и буряты, и другие народы не пожелали поддержать поход барона. Для них он был всего лишь главарем еще одной орды, несшей разорения и страдания, — а от них к тому времени смертельно устали россияне. Они восприняли Унгерна как чужеземного наемника, а с такими народ нашей страны никогда не ладил, какими бы «идеалами» они не воодушевлялись; они всегда встречали ожесточенное сопротивление, даже если народ и не был в восторге от существующей в стране власти.
Осенью 1921 года в Новониколаевске, будущем Новосибирске, состоялся судебный процесс над захваченным в плен Унгерном. По приговору Сибирского ревтрибунала он был расстрелян. Так погиб этот человек, незаурядный, сильный, бесстрашный, страшный в своем презрении к людям, доходящем до безумия. Между прочим, погиб всего лишь в 35 лет. На процессе в качестве документов обвинения зачитывались и военные приказы Унгерна, в одном из которых, это есть в романе, говорится, что монархия — «это — соединение божества с человеческой властью», и откровения из его дневниковых записей, где содержатся те же мысли, которые высказывал в споре со своим главным идейным противником Тихоном Турсуковым герой «Рыжего Будды», например, вот эти: «Это неправильная философия, что великие люди обязаны одно добро делать. Кто разрушать все хочет, тому до чайников нет дела».

...Но кто же был этот монгольский россиянин, с которым Юнг-Унгерн в романе Сергея Маркова ведет то прямой, то заочный спор? Кого вывел автор под именем Тихона Турсукова, реальная ли это личность?
Вполне реальная — и заслуживающая хотя бы небольшого раскрытия. Небольшого, правда, еще и потому, что о прототипе Турсукова сегодня очень мало известно, лишь самые пунктирные биографические сведения. Например, если его возвращение в Россию из Монголии, ставшей ему второй родиной, после почти тридцати лет жизни в той стране, можно объяснить ностальгией, то трудно сказать даже, какою смертью он умер в еще нестаром возрасте, лишь ее дата наводит на мысль о трагическом конце. Словом, тут есть над чем работать, и не только исследователям творчества С. Маркова, но и тем, кто занимается историей содружества России и Востока.
Алексей Васильевич Бурдуков (1880—1938) — так звали человека, не только ставшего прототипом второго героя «Рыжего Будды», но в немалой мере давшего молодому писателю и журналисту импульс для создания самого романа. К 1928 году сотрудник «Сибирских огней» Сергей Марков уже немало знал о личности Унгерна, видел тех, кто дрался против него — и вместе с ним, слышал их рассказы; читал в новосибирском архиве и материалы судебного процесса. Но в том же году, когда он уже стал набрасывать роман, на страницах его родного журнала появился очерк «Сибирь и Монголия», где подробно рассказывалось о торговых связях русских и монголов до и после 1917 года, о судьбах многих россиян, что оказались в кровавом водовороте унгерновщины. Автором очерков был А.В. Бурдуков, немало сказавший в своем повествовании и о себе. Это повествование оказало самое сильное впечатление на Маркова, и — судя по всему (очень многое из того, что относится к ранней поре жизни С.Н. Маркова пока еще приходится зачислять в разряд предположений и догадок), — он знакомится с его автором еще в Сибири, быть может, — заочно. А в 1929 году оказавшись в городе на Неве, Марков не раз встречался с А.В. Бурдуковым, тоже жившим тогда в Питере, и, видимо, «выжал» с присущим ему журналистским напором из монгольского россиянина немало сведений, необходимых ему для «Рыжего Будды». Но в образ Тихона Турсукова вошло лишь самое существенное из того, что знал Марков о своем знакомце, да к тому же сей образ — обобщение, иным он и не мог стать.
Ибо прототип второго главного героя в «Рыжем Будде» был, конечно, личностью интереснейшей, крупной, загадочной и светоносной, но был одним из большого множества тех российских уроженцев, что отдавали свои судьбы, силы, умы и руки осуществлению содружества их родины и народа с дальними странами и континентами. Он был из породы тех первопроходцев, что шли к берегам Аляски и основывали там в ХVIII веке «Русскую Америку». Мечтатели — и донельзя практичные, земные люди; умельцы плуга, плотницкого топора, знатоки книжности — и воины, мастера клинка и пули, таковы были эти люди. Самое точное определение для них — «творцы отваги и суровой сказки», это строка С. Маркова.
Вот и Алексей Бурдуков — Тихон Турсуков из «Рыжего Будды» — был из породы таких людей. И в нем тоже сочеталось немало, казалось бы, несовместимых свойств: прекраснодушие русского любителя культуры и книжности — и до цинизма трезвый взгляд на вещи, свойственный торговым людям всех времен и народов вообще, вдобавок укорененный жизнью в краю, где на путях торговых караванов зевать нельзя — то обманут, то нож в бок всадят... Но этот человек отнюдь не был холодным и расчетливым коммерсантом, жаждущим денег любой ценой. Конечно, порой мир казался ему огромным «акционерным обществом» — не зря же он долгие года был начальником торговой фактории в Урге (нынешнем Улан-Баторе); конечно, возрыдав при виде отрубленной головы своего монгольского друга, предводителя повстанцев, над воротами города, он тут же мог отдать распоряжение о коммерческой сделке... Но и в этом — не весь герой марковского романа.
Любви к людям, душевности, сострадания — этого его жизнь не лишила. Он — и здесь, надо сказать, С. Марков вложил в своего русского героя Турсукова едва ли не самую яркую черту своей натуры — умел, как мало кто, понимать. Понимать душу и характеры самых разных людей, далеких и даже враждебных ему, но, главное, он умел проникать в бытие, быт, духовность, национальную натуру тех иноязычных народов, среди которых ему довелось прожить многие годы.
Вот в чем пропасть (и не единственная) меж ним и меж Юнгом-Унгером. Последний — хотя и буддист, хоть и рвется быть властителем Востока — но, по существу, не знает Азии. Он остается в мире своих воинственных фантазий: реальная, настоящая жизнь монголов и других азиатских народов ему незнакома, да он и не хочет ее знать, ведь для него все это «хворост», «материя». Впрочем, и русских он презирает в неменьшей мере. И в этом белый барон печально совпадает с ульрареволюционным вождем, летавшим по стране на броневике, и с его единомышленниками...
А русский купец, бывший толстовец, человек мечты и практики — знал именно почву бытия азиатских народов. Ибо он с добром к ним пришел. И в буквальном, старинном смысле, «с товаром», с добром материальным, и с добротой души, с древней и доброй культурно-объединительной (объединяющей народы) миссией России. В романе предводитель восставших монголов благодарит «русского брата» — а в те поры это был не официозно-газетный штамп, так звали восточные люди лишь самых верных друзей — за то, что тот дал его соплеменникам плуги и удобную обувь. Турсуков, «гоняя купеческие гурты по пустыням Монголии, а также Западного Китая», познал и языки восточных племен, и обычаи их труда и бытия, и все то, что является в истинном смысле этого слова культурой (от древнего латинского слова «возделывать», «обрабатывать»), космосом восточной духовности. А.В. Бурдуков ощущал и понимал буддизм изнутри. Роман Унгерн фон Штернберг — снаружи, поверхностно, утилитарно. Вот почему и в романе «Рыжий Будда» Тихон Турсуков имеет право судить Юнга, осуждать его, ибо видит его несовместимость и с буддизмом, и с человеческой жизнью вообще:
«...Нечего сказать, хороший буддист, подающий руку насилию. Великое заклинание буддистское говорит: «ом-мани-падмэ-хум» — и значит это: «О, ты, сокровище, покоящееся на лотосе!» Разве может божество на лотосе запятнать себя кровью, и разве лотос растет среди кровавых луж?»
Но и в этом — еще не весь был Бурдуков, и не весь герой, созданный пером Маркова. Во вставной главе романа, там, где в Питере автор ведет беседу со своим героем, цитируются строки о Турсукове, — это не выдумка Маркова, но тоже цитата из реального документа, из «красной энциклопедии» тех лет, утверждению идей беспощадной борьбы за диктатуру трудящихся всего мира». Оставив в стороне безапелляционный тон этого утверждения, скажу, что с ним нельзя не согласиться в главном. А.В. Бурдуков был революционером в Монголии. Он не мог им не стать. Объяснений тому можно привести немало, но лучше всего напомнить несколько строк из размышлений Тихона Турсукова: «Князья... О, князей Турсуков знает хорошо! Он знает, что та первая народная революция 1912 года, великое избиение бамбуковых людей (китайских чиновников, правивших Монголией. — С.З.), в конце концов ничего не дала самому народу... И князья стали опаснее для народа, чем китайцы, — новые правители обложили аймаки разорительными налогами, делали долги, за которые приходилось расплачиваться пастухам и охотникам... В конце концов Китай и японские вельможи, видя продажность монгольских владык, решили прибрать страну снова к своим рукам».
Так создалась почва для гражданской войны в Монголии, и русский купец-просветитель, десятилетия проживший бок о бок с народом своей второй родины, не мог не встать на его сторону против монгольских феодалов. И — против их ставленника Унгерна. И он, А.В. Бурдуков, Тихон Турсуков марковского романа, тоже жаждал переустройства мира — на добрых, созидательных основах. Конечно, для нас сегодня его прожекты тоже наивны, и не все в них увязывается с его стремлением к сохранению достоинства и самостоятельности каждой личности и каждого народа. И он тоже представлял себя одним из хозяев мира как «всемирного Акционерного общества», и он был сходен с Юнгом-Унгерном —хотя тут, впрочем, надо вспомнить и Рериха, и других известных людей — в том, что тоже хотел с Востока указывать миру «новый великий и ясный путь»... Страшная, непредсказуемая стихия — История, она со временем выносит горькие приговоры всем, кто жаждет творить ее — даже творить добром.
...И тут опять вспоминается старинное изречение; победитель не получает ничего. История прошлась «красным колесом» и по единомышленникам Унгерна, и по множеству таких людей — по цвету России, по ее самым талантливым, жизнедеятельным силам! — как А.В. Бурдуков.
Но такая правда в конце 20-х кодов — и в последующие десятилетия — была нежеланна власть предержащим в нашей стране. Сергей Марков это понимал... Тут пора сказать еще и о том, что он намеревался писать продолжение «Рыжего Будды», показать во второй части романа разгром Унгерна и тоскливый финал барона-буддиста. Однако в 1929 году началась новая полоса его жизни. А потом, в 1932 году, грянул новый гром: арест, наветы, Лубянка и ссылка на Север, на берег Белого моря.
Так и не удалось Сергею Маркову до конца его дней увидеть свой первый роман опубликованным. Лишь через десять лет после смерти автора «Рыжий Будда» был напечатан — в 1989 году, в тех самых «Сибирских огнях», где когда-то он был молодым «огнелюбом». (Не в последнюю очередь это произошло благодаря усилиям хранительницы наследия и огромного архива писателя Г.П. Марковой. И с помощью усилий сибирского критика и историка литературы Николая Яновского, который знал Маркова в дни их общей молодости.)
...А Сергей Николаевич очень хотел увидеть «Рыжего Будду» в печати, и не только потому, что понимал: произведение не устарело, это та часть правды истории, которой остро не хватает современникам-отечественникам. Тут была и еще одна причина. Очень и очень многое от себя, от судьбы своей вложил он в свой первый роман.

ГОЛОСА РУССКОЙ ЧЕСТИ
В книге судьбы Сергея Маркова есть не только страницы, посвященные красоте, мудрости и любви, не только эпизоды завораживающих походов и экспедиций в степи и в горную тайгу, не только строки о деяниях «следопыта веков и тысячелетий» (так назвал его А. Югов) и открытиях «искателя живой воды». Есть в ней и горькие, и черные, страшные страницы.
Мне снилось: пытали огнем
И тьмою тюремного крова,
Чтоб замерли в сердце моем
Истоки могучего слова.
Так писал он в «Русской речи», одном из самых «знаковых» своих стихотворений. Но не снились эти муки поэту: такое было с ним самим, в его донельзя тернистой судьбе.
Здесь и начинается та часть моей книги, где рядом с именем С. Маркова встают имена его «друзей в поколенье», имена русских поэтов двадцатых—тридцатых годов. Одни из них позже обрели большую известность, некоторые прижизненную, как Леонид Мартынов, сам Марков, другие — посмертную, как Павел Васильев, а иные сгинули под колесом беззаконий, так и не раскрыв полностью своих немалых дарований, — Е. Забелин, И. Ерошин...
Речь идет о расследовании ведомством Ягоды в 1932 году так называемого «дела антисоветской группы сибиряков», которые — по версии ОГПУ — были объединены в группу «Памир», а затем — в «Сибирскую бригаду». Эти литераторы (прежде всего поэты) были арестованы, и некоторые из них — Марков, Мартынов, Забелин, Николай Анов — были приговорены к ссылке. (В с е другие подследственные были репрессированы позже.) И еще: как важнейшее свидетельство и доказательство антисоветской деятельности «памирцев» в деле фигурировал рукописный сборник стихов под названием «Альманах мертвецов».
Не буду останавливаться более детально на материалах этого дела — ибо на данную тему в нашей печати уже звучали выступления. Прежде всего я имею в виду работы Сергея Куняева. В своих публикациях по делу «памирцев» С. Куняев сообщает, что ему удалось познакомиться далеко не со всеми материалами следствия, хранящимися в архиве КГБ. «Не располагая оригиналами, мы не отвечаем за абсолютную идентичность и полноту текстов, поэтому будем рады любой помощи, исправлениям и дополнениям», — пишет он. Вот именно этой цели и служит эта глава.
В начале нашего знакомства (произошедшего после того, как в прессе появился мой восторженный отзыв о его книге стихов «Серебряный простор») Сергей Николаевич был не очень-то откровенен со мной в воспоминаниях о таких эпизодах его судьбины. Да и я вначале, будучи еще молодым поэтом, больше расспрашивал его о «таинствах стиха», о том, как явилось на свет то или иное его стихотворение. Понять «закрытость» ветерана можно было вполне: жизнь приучила его к тому, что излишняя откровенность может бедой обернуться... Но постепенно, видя мой неподдельный интерес именно к творчеству его, Марков стал «оттаивать» в беседах.
«А вот никакого «Памира», Станислав, не было, не существовало. Ни «Сибирской бригады». Вранье все это чекистское». И грустно усмехаясь, добавил: «Но били так, что нам самим верилось в это вранье».
«А журнал этот, «Альманах мертвецов», был, Сергей Николаевич? Ведь вас из-за него арестовали, да?»
«Давайте об этом уж как-нибудь потом...» — ответил старый писатель. Но «потом» уже не было... Часу не хватило! Не хватило его и позже, в 80-е годы, когда я начал писать свое пространное исследование жизни и творчества С.Н. Маркова, постепенно превратившееся местами в «авантюрный роман» с погонями, басмаческими засадами, боями, перестрелками и всяческими прочими приключениями, — но такова и впрямь была в молодости стезя моего любимого поэта, да и в зрелые годы «крутых разворотов» в ней хватало. Со множеством людей, близко или хотя бы слегка знавших героя этой моей книги, довелось говорить мне и в Москве, и во множестве разных краев Союза, где он когда-то жил и бывал — от Ташкента и Бухары до Беломорья, от Иркутска и Новосибирска до Питера... И вот же — часу не хватило, чтоб «до точки» довести устные воспоминания двух его ближайших друзей-огнелюбов — литературоведа В.Н. Уткова и поэта М.М. Скуратова, живших к тому же в Москве. Оба они умерли в конце 80-х, успев мне многое поведать — но далеко не все: встречи с ними были редкими, ибо треклятая «политизация» литературно-общественной жизни все более лихорадила нас, отрывала от заветного... И все же кое-что важное оба «огнелюба» мне рассказали и о «лубянском» эпизоде марковского бытия.
«Сергей вам совершеннейшую правду сказал, — спокойным, «учительским» голосом излагал свои мысли Виктор Николаевич Утков, — он мне как-то уже в 60-е годы всю эту историю развернул во всей красе. Гепеушникам ведь как надо было действовать: нет факта — так надо его придумать. Вот они всякие свои версии, легенды сочиняли, но, как правило, на основе каких-либо конкретных мелочей или примет. Все эти наши ребята — Мартынов, Ерошин, Скуратов, и те, кто помоложе, Васильев, к примеру — в Москве оказавшись, по «земляческому» признаку и собирались. И хотели одно время нечто вроде литературной группы создать. И действительно: сначала, кажется, Сергей предложил — «Памиром» величаться, он ведь околдован был этими горами. Но потом другие возжелали иначе зваться: то «Сибирской группой», то «Сибирской бригадой». Вот, вникая во все эти детали, чекисты за них и ухватились, И пошло-поехало: антисоветская группа «Памир», фашистская русская группировка «Сибирская бригада»... Я все это со слов Сергея знаю, отчасти — от Леонида, тот вообще не любит о тех делах вспоминать. Ну, Миша-то Скуратов вообще молчит. А меня тогда Бог миловал, я далеко от Москвы был в те годы...»
Но и Михаил Маркелыч буквально за несколько месяцев до своей смерти «разговорился»: редко мне приходилось наблюдать такое «преображение» — и неспроста оно произошло со Скуратовым, ведь в апреле 1989 все члены так называемой «Сибирской бригады» были реабилитированы. И вот надо же! — всего лишь один раз, летним деньком встретив этого милого старика на Малой Грузинской, где мы оба жили по соседству, я поговорил с ним на тему «колчаковщины», спросил и об «Альманахе мертвецов».
«Да что Вы, Станислав, — замахал руками бывший ссыльный, — никакого «Альманаха мертвецов» мы не знали! Что верно, то верно: была у Сережи такая толстая тетрадь. Ему ее Мартынов подарил. Сам же он, Леонид Николаич, в ней написал несколько страниц, и в основном действительно те стихи были о гражданской войне. Ну, а как же писать о ней, Колчака не упоминая... Ну, Сережа потом всякие стихи, ему полюбившиеся, в ту тетрадь записывал. И вот что он мне потом рассказывал, когда я его сам спросил, уже после войны, мол, откуда это «Альманах мертвецов» взялся, вроде у нас не было такого альманаха. Он мне примерно вот что сказал: следователь листал-вертел эту тетрадь и недовольно так заявляет, — у вас тут все в основном уже мертвые, вы нам антисоветские стихи живых, дружков ваших давайте, а тут какой-то журнал мертвецов. Сергей и скажи: так вы и запишите — журнал мертвецов, колчаковцев, контрреволюционеров, а мы, живые, преданы Советской власти, воевали за нее... Вот, а потом уже в бумагах следствия с его легкой руки это название и появилось, только не журнал, а альманах. Я почему Сергея о том спрашивал: меня-то ведь на допросах уже мучали-пытали про «Альманах мертвецов», а я и знать про него не ведал ничего. Но пришлось признаваться!.. — громко вздохнул Скуратов. — А что в ту тетрадь Сережа сам записывал и вклеивал разные стихи и рассказы о Колчаке, так то не удивительно. Ведь он тогда хотел продолжение «Рыжего Будды» писать, только уже с Колчаком как с главным действующим лицом...»
...Часу не хватило! — повторяю я, думая о том, как легкомысленно микроскопически использовал возможность поработать в архиве КГБ, открывшуюся мне в 1990-91 гг., на последнем излете «перестройки».
Мне думается, Сергей Куняев «копал» эту тему как бы с другого края, и, высоко оценивая его работу, я все-таки должен высказать свое твердое убеждение:
Существование группы писателей-сибиряков как «антисоветской, белогвардейской, колчаковской, фашистской» как группы «Памир» и «Сибирская бригада» является фикцией, созданной воображением следователей ОГПУ.
Это — плоды кровавых усилий, вдохновителями коих были власть имущие деятели, стремившиеся вышибить русскую духовность из русского народа. Ни группы «Памир», ни «Сибирской бригады», ни «Альманаха мертвецов» — не было!
...Хотя папку, на которой было начертано выцветшей тушью «Альманах мертвецов», я видел собственными глазами. (Равно как и читал показания С.Маркова и его товарищей об их участии в «антисоветских сборищах», — но мы не имеем права осуждать этих писателей: мы, нынешние, вообще никому не судьи, нам бы в наших катаклизмах разобраться...) Но только папку с этим названием. На толстой крупноформатной тетради (ее «гроссбухом», «амбарной книгой» можно также назвать), на ее обложке, на фронтисписе, на первой странице — никаких титулов! Что только подтверждает высказывания М. Скуратова и других его товарищей по несчастью: даже само название «Альманах мертвецов» родилось уже на Лубянке.
...И еще раз кляну себя: как мог я отложить «на потом», на осень работу по изучению этой толстой тетради, принадлежавшей С. Маркову! Думаю, С. Куняев клянет себя за то же в той же мере, — но кто ж знал, что грянет «Великий Август» 1991 года, и архивы КГБ опять «захлопнутся». Надолго ли?!..
Мне удалось лишь переписать небольшой ряд стихотворений из этой марковской тетради, относящихся прежде всего к образу А.В. Колчака. Полагаю, такая избирательность понятна... Однако первоимпульсом было как раз чтение стихотворения самого С. Маркова, написанного на одной из первых страниц «альманаха» — знакомого мне — но лишь четырьмя своими строфами. Читая его и дойдя до строки (см. ниже в тексте «Полярный адмирал Колчак») «Чья вина, что в злой горячке торга...», я буквально вздрогнул. Дело в том, что, когда вдова поэта Галина Петровна Маркова готовила к изданию посмертную, «перестроечного разлива» книгу стихотворений своего мужа, прежде в основном не печатавшихся, «Балладу о столетье» (она вышла в 1989 году с моим предисловием), а я помогал ей в сем труде, то среди предложенных ею рукописных страниц была страничка со стихотворением, начинавшимся именно этой строкой. Далее — четыре строфы. Причем в книге последняя из них не появилась, «выпала» (уж не знаю, по чьей вине). Помнится, тогда мне подумалось — не фрагмент ли предо мной? Увиденное в «альманахе» подтвердило мою смутную догадку...
Здесь я привожу это стихотворение в том виде, в каком оно записано в «альманахе» рукой автора. С. Куняев опубликовал тот его вариант, который был найден им в одной из других папок «памирско-сибирского» дела. Данный — отличается от него: здесь присутствуют еще два четверостишия, второе («Я встаю из ледяной купели») и последнее («И сомкнулось Время, словно бездна»). Причем что примечательно: вторая строфа зачеркнута в тексте теми же чернилами. Вчитавшись в нее, я понял причину сего изъятия. Адмирал, по первоначальной мысли автора, встает «из воды седого Иртыша» — а ведь Колчак был расстрелян в Иркутске, который стоит отнюдь не на Иртыше. Такие «описки» у Сергея Маркова редко, но случались — в данном случае он убил одну из них — «на корню», но в тексте она все же видна, и я решил привести эту строфу в публикации...
Сергей МАРКОВ
ПОЛЯРНЫЙ АДМИРАЛ КОЛЧАК
Там, где волны дикий камень мылят,
Колыхая сумеречный свет,
Я встаю, простреленный навылет,
Поправляя сгнивший эполет.
Я встаю из ледяной купели,
Из воды седого Иртыша,
Где взлетела, не достигнув цели,
В небеса моряцкая душа.
В смертный час последнего аврала
Я взгляну в лицо нежданным снам,
Гордое величье адмирала
Подарив заплеванным волнам.
Помню стук голодных револьверов
И полночный торопливый суд.
Шпагами последних кондотьеров
Мы эпохе отдали салют.
Ведь прошли, весь мир испепеляя,
Дерзкие и сильные враги.
И напрасно бледный Пепеляев
Целовал чужие сапоги.
Я запомнил те слова расплаты,
Одного понять никак не мог:
Почему враги, как все солдаты,
Не берут сейчас под козырек.
Что ж считать загубленные души,
Замутить прощальное вино?
Умереть на этой красной суше
Мне, пожалуй, было суждено.
Думал я, что грозная победа
Не оставит наши корабли...
Жизнь моя, как черная торпеда,
С грохотом взорвалась на мели.
Чья вина, что в злой горячке торга,
Убоявшись моего огня,
Полководцы короля Георга
Продали и предали меня.
Я бы открывал архипелаги,
Слышал в море альбатросов крик...
Но бессильны проданные шпаги
В жирных пальцах мировых владык.
И тоскуя по морскому валу,
И с лицом скоробленным, как жесть,
Я прошу: «Отдайте адмиралу
Перед смертью боевую честь...»
И теперь в груди четыре раны.
Помню я, при имени моем
Встрепенулись синие наганы
Остроклювым жадным вороньем.
И сомкнулось Время, словно бездна,
Над моей погасшею звездой.
А душа в глуби небес исчезла,
Словно в море кортик золотой...
Несколько строк о других страницах тетради, получившей на Лубянке титул «Альманаха мертвецов». Строго говоря, «колчаковская» тема в ней вовсе не единственная. Это, можно сказать, собрание различных стихотворений, принадлежавших самым разным авторам. Мне запомнилось, например, что там было переписано стихотворение «Второй год», написанное Н. Гумилевым еще в 1916 году (оно было опубликовано тогда же в «Ниве», где, видимо, Марков и нашел его). Меня удивило, что поэт переписывал туда произведения и тех своих коллег-современников, которые, мягко говоря, не очень близки ему были в то время — например, краткая трагическая исповедь Сергея Клычкова «Меня раздели донага...», ярчайшее откровение Н. Клюева «Я — посвященный от народа...» (не из-за «восточных» ли реалий — Мекка, Бомбей, Китай?), и даже уже в то время хрестоматийное «Баллада о гвоздях» Н. Тихонова. Видно, сила поэзии была убедительней для Маркова, чем личные взаимоотношения...
В «альманахе», как я помню, содержались и прозаические вещи: вырезки из газет и рукописные материалы, относящиеся к хронике гражданской войны в Сибири — в них мелькают имена и Колчака, и Дутова, и Унгерна, и Семенова. Эти страницы я не успел прочитать тщательно, отложив «на потом», увы...

...Немало загадок таит в себе эта тетрадь С. Маркова, нареченная на Лубянке «Альманахом мертвецов». Дай-то Бог возможность еще раз ее почитать повнимательней...
Но на страницах ее я встретил одно небольшое стихотворение, которое тоже было мне знакомо — хотя еще нигде к тому времени не было опубликовано. Оно называется «Декабрист» — и именно под этим названием и в этом же виде я прочитал его в рукописи романа «Рыжий Будда», который тогда, в 1991 году, готовился к изданию, — я писал послесловие к нему. В тексте романа оно «прописано» так: рассказчик находит его в бумагах Юнга (так назван в романе Унгерн), — но Юнг-Унгерн не только не писал стихов, он с презрением, например, относился к Колчаку именно потому, что этот «интеллектуал» писал стихи...
Так вот, над стихотворением «Декабрист» стоят инициалы — «А.К.».. Они «не расшифрованы». Ничего не хочу утверждать, не могу высказывать даже самых смутных догадок. Но — догадка напрашивается... А.К. ...

А. К.
ДУЭЛЬ
Он мнет седые аксельбанты
И смотрит в глубину снегов,
Пока хмельные адъютанты
Растягивают цепь шагов.
Лепажа стынущие грани
Пустеют... Странно и темно.
Струится по сухой гортани
Его последнее вино.
И крылья голубой кареты
Уже летят в желанный ад...
Так умирать могли поэты
Всего столетие назад.
А мне в почетном карауле,
Когда растопит ночь свой воск,
Округлую, как слива, пулю
Вобьют в продолговатый мозг!..
Вот то, что на сей день я могу поведать о так называемом «Альманахе мертвецов».
К сказанному можно добавить только строчку из прозы Сергея Маркова:
«Вероятно, боязнь забыть слово и рождает поэзию».
Боязнь забыть Слово...

СТАЛ ЖИТЬ НА СЕВЕРЕ
Отзвуки битвы с сибирскими рапповцами, с троцкистами — «настоященцами» по горестной логике времени обернулись грозой для человеческой и литературной судьбы Сергея Маркова. Начнем с того, что не мог не раздражать, не по нутру был многим представителям антирусских сил в литературе широкий общественный резонанс его творчества, журналистского, прозаического, сама направленность творчества и позиция автора. Еще бы: ведь в прозе у него строителем индустриального гиганта становится нищий из разоренной деревни, а красный летчик-герой не только сомневается в себе, но и страх порой перед небом испытывает, и по-холостяцки грешит с веселой девицей, а командир революционного отряда в одном из рассказов о гражданской войне — сын хана, да к тому же еще и буддист. Наступала пора, когда нередко, по определению одного из исследователей, «лирика заменялась заурядным репортажем. Романтическая высота — описательным, факто- и фотографическим реализмом». А поэт Марков создавал нежно-сокровенные образцы лирики:
Мы пили мед... И кольца губ
Сплетались на одном стакане.
Был горек ветер. Желтый сруб
Дышал смолой в густом тумане.
В годы, когда имя родной земли по недоброй воле стало исчезать со страниц газет, Марков пишет стихи о революционном броневике, именовавшемся «Россия». Наступало время, когда бывшие авангардисты, перестав завешивать своими полотнами древние стены соборов, начали попросту взрывать эти стены, — поэт же пишет стихи, возвеличивающие русское зодчество, древнюю живопись:
Железный плен земной юдоли —
Предтеча радужного сна,
Когда тоска по лучшей доле
В одной мечте воплощена.
И мастер будет успокоен;
Зажгутся гневные уста,
Земной голубоглазый воин
Воспрянет с белого холста.
Вот эта-то слиянность традиций отечественной культуры с жаждой преображения родной земли и бесила тех, кто хотел бы видеть художников слова одетыми в одинаковые «вицмундиры», безликими, родства не помнящими... Кое-кто из деятелей литературы и искусства уступал «веяниям», многие шли на поводу у временных директив. «Хочу позабыть свое имя и званье. На номер, на литер, на кличку сменять», — патетически восклицал один из лидеров конструктивизма, не предполагая, что вскоре испытает на себе мощь машины подавления личности, и строки его воплотятся в явь...
Сергей Марков был неуступчив, и эта неуступчивость тоже отразилась в его стихах:
Знатному боярину сгрубил.
Не сладка тюремная коврига!
«Ты в Мезени свой остудишь пыл,
Подлый раб, кабацкая ярыга!»
Было такое не только с Василием-сиротой, героем «Радуги-реки», но и с самим автором... Словом, в 1932 году двадцатишестилетний сотрудник «Наших достижений» был отправлен в архангельский край, в Мезень — отнюдь не в творческую командировку.

...«Мне еще повезло», — говорил он, вспоминая свою «гиперборейскую» полосу жизни. В каком-то смысле с ним можно было согласиться: ведь и в Мезени, а потом в Архангельске жил он не за колючей проволокой, таких «заведений» в начале тридцатых в том краю еще не существовало. «Повезло» — если вспомнить судьбы П. Васильева, Б. Корнилова, О. Мандельштама, Н. Клюева, — сколько еще имен в этом мартирологе! Более того, он всеми правдами и неправдами добился возможности работать как репортер, печатать этнографические заметки, писал стихи и прозу. И в этом везении он тоже был «повинен» сам. Каждый, кому довелось хоть немного знать поэта лично, согласится: у его неуступчивости, несгибаемости и прямоты в делах принципиальных, в творчестве — была своя благодатная обратная сторона. Это умение найти общий язык с любыми людьми, будь то государственный деятель, академик, начальник строки, будь то старый помор, или кишлачный мулла, или... — или даже басмач и степной конокрад. Здесь играли свою роль не только опыт, закалка и профессиональное репортерское умение, нажитые с юных лет. Человечность, между прочим, в том и состоит, чтобы даже в людях, враждебных тебе, попытаться найти, увидеть хотя бы слабый лучик этой самой человечности...
Север, несмотря ни на что, стал не просто особой — стал счастливой полосой в жизни и творчестве поэта. Ничто не могло помешать его подвижническому поисковому труду; никакие невзгоды не смогли погасить надежный приморский «светильник» его гражданственного духа:
Я знал полярный мир,
Там с другом был вдвоем;
Кипел тюлений жир
В светильнике моем...
От скудного огня
Не отрывал я глаз.
Он не предал меня,
Живую душу спас!
«Светильник» — так обозначил он символ душевного горения и несгибаемости. С этими качествами в человеке далеко не всегда сочетаются широкая эрудиция, энциклопедические познания: в Сергее Маркове их сочетание было предельно органичным. И органичность эта была закалена и скреплена Севером.
Тундра и море, море и тундра. Древние селения поморов. Как в детстве, художник вновь оказался в краю, где он никогда не бывал, где у него не было ни родных, ни знакомых. Но — это только лишь на первый взгляд. Прежде всего, вокруг него были русские люди, по натуре своей, по привычкам, по ухваткам, даже по «окающему» говору схожие с его земляками-костромичами и вологодцами — оттуда и вышли предки многих из них. Суровый, внешне даже резкий, грубоватый народ — но народ донельзя поэтичный. Всякий, кто интересовался историей веского Севера, знает трагическую быль о мореходах братьях Личутиных (из их рода вышел известный сегодня прозаик), Иване и Ондреяне: в 1857 году, потерпев кораблекрушение в студеном море, оказавшись на необитаемом островке и готовясь встретить мученическую смерть, они начертали на оставшейся корабельной доске стихи — автоэпитафию и изузорили ее дивными рисунками:
Корабельные плотники Иван
                          с Ондреяном
Здесь скончали земные труды,
И на долгий отдых повалились,
И ждут архангеловой трубы...
(цитируется по книге Бориса Шергина
«Гандвик — студеное море»).

След мужества и красоты душевной... Сергей Марков не мог не знать этих стихов, их дух явственно отразился в ряде его «поморских» произведений. Можно ли было среди такого народа угаснуть «светильнику» сердца молодого поэта!
Кроме того, был с ним и настоящий, хотя и незримый друг, и не просто друг — земляк, крупнейший собиратель народной мудрости, этнограф и историк, писатель-демократ С.В. Максимов. Именно он, чьими книгами еще в детстве зачитывался будущий поэт, открыл ему рыбацкое селение, куда потом его забросит неласковая судьба.

ВСТРЕЧА, ЛИШЬ НА РУСИ
ВОЗМОЖНАЯ...
...«Не знаю, чего бы у нас на Руси не сыскать», — эти слова героя одной из исторических новелл С.Н. Маркова вряд ли случайно вспоминаются мне, когда я открываю сам для себя новые и новые страницы жизни автора «Земного круга» и «Вечных следов».
Мы как-то встретились с Александром Александровичем в столице на одном писательском «малом форуме» и разговорились по душам. И он поведал мне несколько диковинных историй о Сергее Маркове. Все слова моего старшего товарища я слушал с предельным вниманием, но, когда в его устных воспоминаниях прозвучало имя писателя Коничева, я аж вздрогнул, весь обратился в слух и попросил у собеседника разрешения кое-что записывать.
...Константин Иванович Коничев — известный прозаик-северянин, прославившийся книгой «Из моей копилки», где собраны десятилетиями накапливавшиеся у автора наблюдения над бытом и трудом вологодских и архангелогородских крестьян. И сегодня, признаюсь, откроешь ее на любой странице — зачитаешься, особенно воспоминаниями о детстве в дореволюционном селе. В моем восприятии Коничев и «шел вослед» таким самородкам, как Борис Шергин и Степан Писахов — мастерам северорусского сказового слова. Но, оказалось, была у него и еще одна ипостась, не очень славная...
...Итак, в номере вологодской гостиницы сидят три литератора: один — совсем еще молодой вологодский поэт А. Романов, другой — приезжий, но тоже «местных кровей», Сергей Марков, третий — также местный уроженец, но в Питере живущий, Константин Коничев. Самое начало 60-х лет, никакими «сухими законами» и не пахнет, а потому на столе и «злодейка», и местное пиво, и добрая садово-огородная снедь с богатого в те годы вологодского рынка... Оба пожилых писателя дымят «Беломором» и ведут неспешную беседу, изредка чокаясь, с непременным пожеланием здоровья друг другу, а также своим родным. Они понимают друг друга с полуслова, и молодому поэту, который в этот вечер стал их добровольным виночерпием, приходится порой изрядно напрягаться, чтобы понять их «кодовый язык»:
— Давно мы так с тобой не сиживали, а, Сергей?
— Да уж давненько, Костя... С тридцатых...
— С тридцать пятого. Помнишь, Сергей? Тебя тогда выпустили, ты в Москву уезжал, а тебе навстречу новых осужденных везли целыми эшелонами. Ох, работки у меня тогда было! Как Кирова убили, так и пошла новая заваруха, по новой клюкву начали давить. Так-то, Сережа... А Мезень-то, Мезень-то не забыл? Как там, помнится, ты ее в стихах называл: то «кособрюхой», а то «золотой»...
— Ну так и вправду — «золотое» времечко было! Ум за разум у меня там поначалу заходил, в Мезени, как меня туда доставили... А вот чего не помню: как ты узнал, что я там? Твои доложили?
— Доложи-и-ли?! Плохо ж ты нашу службу себе представляешь, если так говоришь! Еще только-только в Москве тебя приговорили, а я уж про это знал. И каждый твой денек мезенский у меня поначалу на учете был, каждый шажок твой. И с какими ты рыбаками лясы точил, и какие вдовы рыбацкие тебя подкармливали, — все у меня перед глазами на столе было...
— Ну, в общем-то, Иваныч, я про это догадывался: городишко-то прозрачный, малый, все на виду. И стукачи-то все тоже на виду были. Да и твой мезенский чекист, главный уполномоченный, мне как-то, потом уж, от тебя шепотом поклон передал. Дивные дела, как вспомнить, ей-Богу, дивные!
— ...Ну вот, — продолжал Коничев, — ты с первого дня под моим присмотром был. А уполномоченного-то моего ты зря обидел, «крестовым королем» его давеча обозвал, в новых стихах, в тех, что про Мезень...
— Не новые они, тогда и написаны, тридцать лет назад, просто ты их не мог знать раньше. И чем же я его обидел? Крестовый — он и есть крестовый, король ведь, ну, а что в «казенном доме», так он оттуда и наблюдал за мной. «Контора»-то ваша мезенская на горке и стояла... Не, я на него не в обиде, мы ведь с ним там потом, в Мезени, разок-другой собутыльничали. Он же меня в Архангельск первый раз и отпустил, — а ведь мог бы и не выпустить. Он ведь все мог... — вздохнул Сергей Николаевич. — Не, добрый был паренек, даже за сударушку свою не обиделся, когда она на меня глаз положила.
... Ну так вот, Сережа, в Архангельский-то город ты тоже с моего ведома в первый раз пошел по морю. Подержали мы тебя в Мезени, как в карантине, а после, это уж когда стали мы читать письма из Сорренто, от Максимыча, тебе адресованные, тут я вижу — надо тебе делом заняться... Ну, и перевел я тебя на другой режим, чтоб ты, значит, в газете архангельской потрудился для начала. А то мне стали докладывать: затосковал ты, в загулы стал ударяться там, в Мезени. И я рискнул: рисковый ведь был в те годы, дак! — не без самодовольной улыбки протянул эти свои слова Коничев. — Ох, риско-о-вый, как и ты, Серьга... Правда, скажу тебе, было раза два, потом уже перетрухал я горазд, когда тебя с гидрографами в море выпустил...
— Это когда мы на мель сели? — заулыбался Марков.
— Во-во! Лыбишься теперь, а мне тогда каково было? Я ведь тебя под личную свою ответственность в море пустил — на сутки всего, а вас, чертей, день нет, два нет, пять дней еще не было: знал бы ты, какой шухер у нас уже заваривался! Мы уже с флотскими два поисковых кораблика чуть не к Шпицбергену собирались гнать, а вы под носом, на «банке» застряли.
— Ага, — подтвердил бывший ссыльный поселенец, — на ней, на «корге», так поморы эти мели называют... Помню, помню, как ты меня материл, когда мы вернулись!
— Еще бы! Ваше счастье, что с добром тогда вернулись, — что вы там нашли-то, не помню, а, да — катер с золотишком да с пушным барахлишком на буксире привели...
— Да-а, — прервал его Сергей Николаевич, — уж удача была так удача! И до сих пор понять не могу — почему тот катер пустой был, без людей, куда с него контрабандисты или кто еще там подевались...
— Да я так мыслю, — ответил Коничев, — сели они, как вы на мель на той самой банке, а людишек у них было поменьше, чем у вас, с места им сил не хватило посудину сдвинуть. И, ясно дело, при катерке у них лодка была. Положили они в нее, что могли, и двинули на веслах или под паруском дальше, к норвегам или куда еще... А для вас-то, конечно, та находка была спасительная, оправдательная: сколько добра Советской стране вернули! И то, слава Богу, что я настоял: мол, в Питер вас на проверку не посылать. А все потому, что терпелив был, дал себе слово — неделю жду, а потом уж по команде доложу, мол, сбежали, пропали. Мои-то молодцы давно бы Ягоде настучали в ином разе, кабы не знали, что он мне доверяет, как мало кому!
(И в голосе старого писателя задребезжала такая тщеславная горделивость, как будто бы он повествовал о самых недавних своих удачах и успехах, а не о делах давно минувших дней...)
— А ведь, Константин Иваныч, это самое доверие тебе потом боком и вышло, так?
— Да... помяли меня маленько при Ежове, вишь — зубы с тех пор железные, дак! Но — что горевать, мне-то еще повезло, а других наших, кто при Генрихе в почете был, почти всех уконтрапупили... Так ведь и тебе повезло, Сергей Николаич, — вспомни-ка! — сколько по нашим местностям сидело интеллигентиков-то московских и прочих. Так и досиделись до новых сроков. А ты? Ты как вольняшка жил! В газетах печатался! Куда еще? Да я вообще так считаю: когда б не эта ссылка, черта с два ты бы так прославился. Не сослали б тебя, ты бы тогда ни в Вологде архивы те, тихоокеанские, не раскопал, ни других бы открытий не сделал, — и где б тогда были твои книги?!
— Ага! — с горькой усмешкой подхватил Марков. — Точно! Я тебя понял, Костя: и «Юконского ворона» я тогда не написал бы, и «Земной круг» тоже, — если б твоя родная Лубянка меня не облагодетельствовала. Ты еще скажи: цветочки я на могилку должен положить твоему Ягоде да еще Ежову с Берией свечки за упокой души ставить, — спасибо, родненькие мои, век не забуду вашей доброты! Брось, Костя...
— Эх, Сережа, — вздохнул его старинный знакомец, — нет у них могилок. И не будет... Давай-ка лучше за наше с тобой везение выпьем! За то, что выжили мы оба в той мясорубке нашей...
— Вот за это — надо, непременно! — воскликнул Сергей Николаевич. И после того, как они в очередной раз грянули стаканом о стакан, он, чуть понизив голос, спросил своего сотрапезника: — А скажи, Константин Иваныч, по правде (чего уж нам, старикам, теперь-то таить друг от друга), тебе меня тогда просто жаль было как доброго знакомого — или иначе? Или — ты добром мне платил за то твое московское гостевание у меня, за то, что я тебя в нашу редакцию привел, в «Наши достижения», с Горьким познакомил, с Серафимовичем... Ну, кто я тебе был тогда? — ну, ладно, не «враг народа», но все ж хоть и доброе знакомство у нас было, да все ж — не сват, не брат!
— Эх, не обижай меня, Сережа... Да неужто я для тебя все еще больше чекист, чем писатель? Конечно, что верно, то верно — в правоте приговоров не сомневался, работу свою с верой делал. Но и другое еще верней: благодарен я тебе был сердечно, это так. Однако, если хочешь знать, не за знакомства московские... К «большим людям» я и сам бы мог пробиться, к тому же Серафимовичу... Да и к Алексею Максимовичу тоже.
— Это как? — язвительно спросил Марков. — Уж не через Агранова ли?
— Ну, ты хватил, через Агранова! Нет, с этой п...абратией чесночной я не водился, у меня с ними чисто служебные отношения были. Уж мы-то, чекисты, знали своих, знали, кто у нас откуда: кто из-под Дзержинского вышел, кто — от Артузова, а кто из Троцкого кагала... А уж Агранов-то, Сорензон этот, ко всем нам, русакам природным, с недоверием относился, в каждом антисемита видел... Нет, у меня другие каналы были, и в РАППе, и в редакциях; если б хотел, воспользовался бы. Нет, Сергей, нет, вот за что ты мне добром на сердце лег, да навсегда, до сего дня: за то, что ты мне первый сказал — пиши!
— Да неужели первый? — удивился Марков. — А, помнится, Клычков тебе что-то там ласковое пел. Сам ты мне книжку показывал с дарственной надписью кого-то еще из есенинцев...
— А... то, помнится, Наседкин подарил. Да у меня и книжка Орешина была, им подаренная. Но, знаешь, все эти «крестьянствующие» писатели на меня все ж как на чекиста смотрели. Ведь под ними тогда уже земля тряслась: чуяли, что скоро их по «кулацкой» линии заметут. А то — на тему «русского фашизма» или там «белогвардейщины», как тебя, колчаковец ты мой миленький, — ну, шучу, шучу, Николаич! Всерьез никто из них меня не читал, что я им давал, рукописей моих...
А вот ты — ты, Сергей, мне сказал: пиши! Пиши, сказал, Костя, ведь о том, что ты знаешь, да еще твоим вологодским мужицким языком, никто больше не напишет! Ты же мне когда все мои тетрадки вернул, я смотрю — все страницы твоим карандашом исчерканы, в пометках. Такого внимания ко мне ни у кого не было — чтоб «до потрохов» меня прочесть... Вот тогда-то у меня крылья и выросли. Ведь ты для меня уже тогда большим писателем был. Я тебя ведь читал всё, что печаталось, читал как земляка нашего, северного. И рассказы твои, и стихи особенно — меня насквозь прошибали, Сергей Николаич!..
Тут Константин Иванович тоже понизил голос и даже оглянулся на дверь и на окно, а потом продолжил:
— ...и скажу тебе сейчас, что еще никому не говорил. В Архангельске, когда я прознал, что в газету прямо с берега, из Мезени по воде придя на шхуне, направился, — так сел я в автомобиль и подъехал к редакции. Часа полтора сидел, занавеску задернув, жду, тебя все нет, там тебя местные писаки разговорами замучили. Вижу — ты на крыльцо выходишь: у меня аж сердце сжалось, а ведь не нервный я тогда был, не та работенка... Я ведь тебя и не узнал-то сперва: худющий, одежонка на тебе — ну, тряпье на пугале болтается! И не то, чтобы подумал, нет, просто что-то впервые шевельнулось внутри, что-то вроде сомнения: да зачем же таких-то людей сажать?! Я ведь тогда наизусть помнил:
Туманов степных кружевной
                                   кипяток
Дымился в бурьянах... И было
                                   похоже,
то темно-вишневый и сладостный
                                            сок —
Горел под шафранной и жаркою
                                            кожей.
...Ведь как ты мне прочитал вслух, тогда, в Москве, у меня озноб по коже: Боже ж ты мой, да неужель в наше кирзовое время такие стихи возможно писать?! Слова как из воздуха сотканы, кровь от них ходуном ходит! ...Так вот, увидал я тебя тогда у редакции, и подумалось мне: может, Марков и виноват в чем, — но неужели за такой талант человеку нельзя послабление дать, не губить его?
...Нет, Серьга, я ни в чем не каюсь. Дело наше было правое, мы страну от нечисти охраняли. Но то, что таких волшебников, как ты, зажимали и сажали, это было позря. Но хоть ты сберегся! Эх, Саня, плесни еще, давай еще за Сергея Николаича выпьем, за кудесника нашего...
— Знаю, Костя, знаю, — после некоторого молчания заговорил Марков, — помню, что ты меня, как ангел-хранитель, оберегал... Погоди-ка, а вот я тебя спрошу: помнишь ли, кто в «Северной звезде» твоим, твоим человеком был? Не помнишь... Первый раз я внимания не обратил, — ну, принес мне человек одежку (это ты верно заметил, обтрепался я тогда), куртку там кожаную, еще что-то, и сказал: мол, ребята тут вам собрали. А никто из них, оказалось, в газете-то, ничего и не собирал, намеревались только... Потом уже, потом он сам «прокололся», когда меня московские твои «товарищи» опять хотели на крюк подсечь. Я сижу в редакции, отписываюсь, в номер строчу после поездки к ненцам, а он входит и этак крепко берет меня за плечо. Смотрит в глаза и тихо-тихо шепчет: «Мотай в Мезень!» А я ему: «Вроде на мне грехов-то новых нет, зачем бежать-то на цепь, в будку?» А он опять, и в горле у него аж засвистело: «Беги, говорю!» Видит, не верю я ему; откуда простому старику корректору что знать, и тогда он тем же шепотом: «Константин Иваныч велел!» Ну, тут меня как корова языком слизнула со стула, — все стало ясно...
— А-а, вспомнил я, было дело, — ухмыльнулся Коничев. — Те лубянские ребята, по-моему, другое задание имели, а тебя уж так, побочно хотели с собой прихватить — на доследование по делу Павла Васильева, его ведь тогда снова загребли... Ну, я им отрубил: нет Маркова в Архангельске, и полномочий по нему вы не имеете! А они, лубянские-то, только в Москве храбрые были (конечно, на уровне «среднего звена», — повыше которые, те другое дело), а как только на Север попадали — сразу спеси у них поубавлялось, дак.
Это ты, думаю, знаешь: меж питерскими и московскими всегда такая грызня подводная была. Так что и это тебе помогло...
— Да уж, повезло, — печально молвил поэт. — Ну, давай за тебя выпьем, Костя!
— Так не держишь зла на меня, а, Сережа?
— Да Господь с тобой, Константин, о чем ты говоришь?! Какое там зло — свечку мне за тебя каждый день ставить надо бы. Я же знаю: тогда чуть что случись поперек борозды —и ты из-за меня пошел бы рыбу своим мясом кормить... Будь здоров, Иваныч!
— Будь и ты здрав, Сергей!..

Вот так в начале 60-х беседовали меж собою в Вологде два русских писателя. Можно сказать — два земляка, родились в одном краю, в Северной Руси. Один из них — бывший ссыльный поселенец, не раз и потом попадавший под «карающий меч». Другой — тоже уже давно к тому времени бывший — бывший главный инспектор Северо-Западного округа ГПУ. Сергей Марков и Константин Коничев. Несравнимы меж собою эти величины в отечественной словесности. Но и вологодский уроженец тоже был настоящим художником слова, человеком, до смертного часа жившим, дышавшим и писавшим родной, народной, крестьянской речью. Художником своего языка — своего народа...
Я думаю, что прежде всего именно за это автор «Радуги-реки» и «Юконского ворона» ценил заслуженного ветерана «компетентных органов», говорил с ним на равных, как с товарищем по общему делу, а не как с бывшим чекистом. Конечно же, было у него и чувство благодарности к тому, кто помогал ему в черный час, тут нет сомнений... Однако ведь, будем откровенны, и Коничев в свое время на своих чекистских постах не щадил тех, скажем, кого он звал «московскими интеллигентиками», — и Сергею Маркову он тайно помогал (действительно со смертельным для себя риском) не из человеколюбия широкого, нет — лишь потому, что тот для него был «кудесником» Русского Слова.
А Сергей Марков был отходчив, хотя и не всепрощающ: «свирепым скользким гадам», как назвал он в стихах своих мучителей, он ничего не простил. Не за себя — за Слово Русское, поруганное и распятое...
А мы — мы, нынешние, — мы никому из них не судьи. Нам бы сегодня в нашей смуте разобраться...

МЕЗЕНЬ
Не раз уже на страницах этой книги звучали слова о «смыкающихся звеньях» в судьбе Сергея Маркова, это выражение взято из автобиографических записок самого поэта. Он вспоминает: «Однажды водопады Тянь-Шаня сменились для меня бурунами Ледовитого океана, древними городами и селами Русского Севера. Не чудо ли свершилось, когда я обнимал ненецкого художника Тыко Вылку, картины которого я встречал в журналах во времена своего детства. Звенья сомкнулись!» Глубоко символично восклицание: дело не только во встрече с «великим самоедом», «президентом Новой Земли», которому посвящено веселое стихотворение поэта:
...Живой соперник бога Нума,
Властитель древних льдин,
Я пью с тобой за святость чума
И дым твоих седин!
Сомкнулись звенья судьбы: художник слова, рожденного северно-русской землей, словно бы вернулся к самому себе, к своим истокам, к национально-исторической основе своего мировосприятия. Вернулся, уже обогащенный немалым жизненным опытом, закаленный в горах и в пустынях, прошедший горнило битв за правду, ставший автором стихов и рассказов, что были полны этой правды... Нельзя сказать, что полярные побережья «сформировали» его, он появился в Мезени и в Архангельске уже таким, каким он оставался всю дальнейшую жизнь — «хранителем мудрости», исследователем-первопроходцем; однако годы в студеном краю наложили особую печать на его работу, на его мироощущение — он сам понял, что его уже никто и ничто не сломит. Эти годы, в отличие от предыдущей полосы жизни, не отразились в его художественной прозе (хотя и дали огромный материал для его исторических повествований), но для поэзии костромского уроженца они стали плодотворнейшим часом. Конечно, это был час тяжких испытаний; писатель принял их с поистине моряцкой стойкостью и увидел их глазами моряка:
И якорь, подобный клешне,
Как вечность, вода поглотила,
И молнии страшная сила,
Клубясь, приближалась ко мне.
Настали такие часы,
Когда отключают антенны,
Коснеет язык у сирены
И кинута жизнь на весы!
Главное в том, что в поэзию Сергея Маркова вошел подлинный мир берегов Беломорья и Ледовитого, мир людей, живущих, работающих, любящих и поющих на этих берегах, на каменистой, поросшей мхом и карликовыми березами почве — на родной, российской земле. Здесь писатель обрел друзей, и они стали героями его стихов. Труд поморов, своеобразие их древнего быта и говора, их жестковатые и хмурые, но чуткие к добру характеры — все это ожило в поэтическом слове Маркова, было возведено на высоту мастерского, классически ясного и новаторски-дерзкого языка поэзии:
У сударушки в Поморье
Теплый дом стоит на взгорье.
В бревнах — ясная смола.
У сударушки в светлице
Свет лежит на половице,
Печь просторна да бела.
Взводень ходит в море яром,
Угли светят алым жаром,
Злится синяя зима.
Пусть смолою дышат сени —
Уезжаю из Мезени,
Проводи меня сама!..
В архиве вдовы поэта (а теперь и в Парфентьевском доме-музее) есть фотография: поэт стоит за штурвалом корабля... Одному богу известно, как смог он попасть на борт норвежского судна «Алкайд», да еще и безбоязненно сфотографироваться там. Кожаная потертая куртка, короткий «бобрик», лихо закушенная папироса в углу рта — чем не «морской волк». Есть, конечно, в человеке на этом снимке нечто «гусарское», но, положа руку на сердце, кто в молодости может отказаться от возможности увековечить себя в таком лихом качестве.
Тогда, в молодости, поэт буквально лез и не в такие рискованные ситуации, «пробив» себе разрешения на экспедиции в тундру, на морские походы, в объятия метельных и штормовых далей, в теснины льдов и торосов. Потому что — поэт. Потому, что молодость брала свое. Потому что художник не приспосабливается к жизни, а жил этой жизнью, и если стихи его становились иными, чем в юности, так это было лишь к добру.
Если в ранних стихах говорило по большей части само «я» поэта, то в северном краю под его пером, его устами заговорили современники; стих обрел полифонию, полнозвучие, многоголосие. Стихотворное произведение не просто вбирало в себя живую, народную, разговорную речь — оно стало разговором с героями и читателями. Выросло мастерство художника в жанре психологического портрета, особое обаяние проступило в балладах о северянках. Он был ведь еще очень молод, и женские образы возникали под его пером в неподдельной свежести и первозданности своих натур. Здесь Сергеем Марковым была проложена традиция некрасовской лирики: «тип гордой и сильной славянки» стал центральным в лучших стихах той поры, в произведениях с чистым, жизнетворным и светлым дыханием русской речи, отмеченных переливами филигранно-музыкального звучания, впечатляющей живописью образов. Таковы, например, строфы «Поморской женки»:
Что ж? Томи горделивым весельем
У высоких тесовых ворот!
На лугах приворотное зелье
Не для каждого, знаю, растет,
И напрасны наветные речи:
Знаю я, что совсем ты не та:
Не для каждого эти плечи
И малиновые уста!
То ли Жар-птица, то ли русская Венера перед нами вырастает в этих строках. В «Беломорской комиссарше» звучит строгая медь публицистическо-ораторского пафоса, здесь автор создает портрет скорбной, но не сломленной женщины, чей муж пал за новую жизнь Беломорья: «У широких окон мещане, осуждают вдовье житье, но, как северное сиянье, величаво горе твое».
Палитра художника не стала бледней в полярных долгих ночах, напротив, можно сказать, что сполохи сияния слились с «павлиньей» радугой восточного цветения. Его почерк, лишившись прежней интонационно-синтаксической взвихренности, обрел ту мужественно-звонкую чеканку, что и стала отличительным знаком его дальнейшего творчества. Но строгость у северян не сродни сухому аскетизму: стих «заиграл» метафорами, рожденными сильной и крылатой речью жителей Беломорья и Мурмана, их поговорками, прибаутками. Недаром веселое повествование о «ловецкой женке Аксютке» так и названо — «Прибаутка». Многие стихи этой поры, не столь уж большие по формату, заключают в себе емкое лироэпическое содержание, это своего рода маленькие поэмы. Именно о них писал автор в своих автобиографических записках: «Если бы я не жил и не дышал чудесным Севером, я бы не написал ни «Соседки», ни «Доната-китового дружка», ни «Поморской женки», ни «Олисавы-кормщицы...»
Мы понимаем, что художник не может быть настоящим певцом жизнеутверждения, то есть по-настоящему любить и ценить жизнь, если он не знает и не чувствует потрясений эпохи, отзывающихся во множестве судеб. Автор «Светильника» был подлинным оптимистом — тем острее и правдивее выражал он горе людей и горе свое в стихах...
(Окончание следует)
100-летие «Сибирских огней»