Вы здесь

Луковый луг

Анатолий КОБЕНКОВ
Анатолий КОБЕНКОВ


ЛУКОВЫЙ ЛУГ


* * *

Хорошо — упрятать себя в пальто
и бродить по Москве, чтобы все на свете
полагали: бредет по Москве пальто,
а под ним — шнурки, а над ним — беретик.

Хорошо — натянуть для него мосток,
нацедить речонки ему в дорожку,
хорошо — сыскать для него гвоздок,
а гвоздку хорошо бы сыскать прихожку.

Чтоб на том гвоздке да в прихожке той
задышало оно, чтобы в горле комом
— поперек моей жизни — его покой
обернулся трубкой, очнулся домом…



* * *

Станции, поселки, города,
я еще люблю вас иногда.

Мужичок, который с ноготок,
пятачок, который из-под липы
выглянет, и вот уж городок
запропал — ни закусить, ни выпить.

Свешусь с полки — спутаюсь с рекой,
спрыгну с полки — спутаюсь с другою,
поле овсяное под щекой,
поле аржаное под рукою…

Промеж тучек — вёдра «журавлей»,
на заборах — вёдра под посолы…
Станция: по рюмочке налей,
наливай по краешек: поселок.

Грудь раскрою — прыгайте сюда,
улицы, поселки, города.

Жить бы так, как этот, чтобы — с той,
думать так, как эта, чтоб — как эти:
с огурцами — в драповом пальто,
скараулив поезд на рассвете,
торговаться, выручку считать,
жмуриться, томиться недостачей,
жулить Приму и передыхать —
по макушку в радости собачьей.



* * *

Звезда мерцает и птица спит —
мог бы уснуть и дом,
но мы купили веселый спирт,
который, как воду, пьем:

подносишь спичку к нему — горит,
а в глотку забьешь — содом.

И кажется, вот они, друг и звук,
и верится — в каждый вздох
влагают персты свои хлеб и лук,
святители выпивох, —

и — «ах», говорит нам луковый луг,
а поле ржаное — «ох».

Потом мы спим и, покуда спим,
как повелел Господь,
то курева дых, то отечества дым
сливаются в нашу плоть…



* * *

…случайное замыканье
смыкающих даль зарниц,
печальное заиканье
рассохшихся половиц;

очнешься, пройдешь чрез сени
и сгинешь во тьме веков
на донышках сочинений
бесчисленных мотыльков;

очнешься, пройдешь меж грядок,
ключицею угадав,
каков на земле порядок
у Господа в мире трав;

очнешься, глаза поднимешь —
уверишься: Волопас
и Веспер, и иже ними —
для Господа и для нас:

надышанное соседство
в немолкнущей пре менад,
отлаженный подле сердца
тургеневский променад,

гремит меж подойных ведер,
взывая «кому повем
печаль свою?» голубь Федор,
не ведая прочих тем,

и задницей ли, плечом ли
выкатывает на риск,
как пушку — твою печенку
толстовский артиллерист, —

и коли ты стерпишь это,
столетняя тишина
кивнет тебе гласом Фета
и шепотом Шеншина…



ЧЕТЫРЕ КОЛЫБЕЛЬНЫХ

Как только, воспарив над прадедовой стопкой,
ночь сабелькой взмахнет сознанью моему,
спи, младшая моя, мой варешек со штопкой
по линии судьбы, по марсову холму.

Когда огонь — огню, а огнь — огню вторит,
и мiру сладок мир, а мысли солон чай,
спи, старшая моя, мой варешек, в котором
шершаво по утрам и жарко по ночам.

Когда звезда: «шалом», когда луна: «лехаим»,
и тишины — по грудь, а книжек — до бровей,
спи, мой собачий брат из верных вертухаев,
спи, мой кошачий брат из вечных рыбарей.

Я вам и мир, и меч, я и холоп, и барин,
и сторож ваших снов, и дым, через трубу
сбегающий от вас, и вот вам — баю-баю,
на завтрак — баю-бай, на ужин — бу-бу-бу.


* * *

К этой реке, рекой
мнящей себя едва ли,
нежности — никакой,
разве что — персть печали.

К этим домам — с вершок
по-над чертополохом
жалости — на стишок,
нежности — на два оха…

Да и они — гляди,
коли и ткнутся в щеку
да припадут к груди,
света дадут на щелку…



* * *

Стучат в барабаны и дуют в дуду,
и музыка — воздуха шире…
Четыре скамейки в четвертом саду,
а ласточек — тридцать четыре.

Куражится Моцарт и кружится Лист,
и Штраус вовсю куролесит,
и ветер — как Штраус — тяжеломясист,
но вряд ли его перевесит…

Замолкла
музыка — мальчишка вопит:
«Мой шарик!». И кажется, будто
летит его сердце и всех нас святит:
и дуру, и дурня, и дудку…



* * *

Ветер, с ветлою играющий,
солнечный зайчик в руке,
город, светло умирающий
в выпотрошенном городке…

Ласточка тьму занавесила,
туча накрыла окно…
Холодно, голодно, весело,
зло, бесприютно, темно;

родина, песнь, Простоквашино —
глупому сердцу вдогогон
сохнет рубаха папашина,
матушкин гаснет кулон;

братова кепочка — чудится —
пуговкой метит в висок…
Родина, росстань, распутица,
радости на волосок…

Чудится, верится, блазнится —
Лермонтов как завещал,
лонюшко девятиклассницы
ангел вчера посещал…

— Кыш, — наступала учительша.
Ангел молил: — Допусти…
Родина — бублик от Китежа
с маковой дыркой в персти…

Смерть запевает в скворешенке:
смесью из мглы и чернил
лонище библиотекарши
блоковский том опалил —

после проквашенной осени —
личиком бледным светя,
явится радость Иосифу —
прятать в пещерке дитя…



* * *

Не печалуясь нимало,
но отвлекшись от забот,
проводили мою маму
дождик, солнышко, народ.

Проводили, хлопотнувши:
кто — усами, кто — губой
по-над прядкою потухшей.
и над крышкой гробовой…

Отмантулив на державу
вымирающих идей,
как она тогда лежала
меж цветочков и людей,

как светил ей берег дальный,
славя инобытие,
как мы в спальне коммунальной
обревелись за нее,

как мы к ней тогда припали,
как испачкались в земле,
как локтями посшибали
ложки-вилки на столе…

Гадом буду — не забуду,
как малиновый пенал,
на могильную остуду
налетев, затрепетал…

Не забуду — буду гадом,
как, лопатами звеня,
наповал могильным смрадом
смерть ударила в меня…



Вот и лажу телеграмму,
телеграфных злючек зля:
«Мама, ты и в правду, мама —
небо, солнышко, земля.

Ибо враз, на всякий случай —
разноцветною гурьбой
мчат по жизни неминучей
все, рожденные тобой:
ветер, листья, дождик, тучи,
донник, клевер, зверобой»…


* * *


Ветошь осени, вешние воды,
отстрелявшийся в лоск гарнизон
и тяжелый, ямщицкой породы,
истерзавший меня горизонт.
Чем он стешит меня, что посчешет —
исстругавши, на что изведет
две березы, четыре скворешни
и четырнадцать петель ворот?

Дай мне лапу, крыльцо золотое,
завитое в такие сучки,
что вся улица, в пьяни и зное,
пред тобою встает на носки —
расцелуемся, спутаем лапы,
задохнемся, вбивая в поддых
нашу жизнь — домовых косолапых,
дамских ямок и ям долговых.

Дай мне губы, студеная влага,
набежавшая из черепков
телефона, чеплашек оврага
и сосудов соседских портков —
расцелуемся, спутаем губы,
задохнемся, в председья вогнав
барабаны, литавры и трубы
державеющих в песне дубрав…

Стану прахом — и прахом расслышу
перестак, перестык, перестук
черных птиц с черепичною крышей
в чресполосице наших разлук —
разлечусь, рассупонюсь, засыплю
продавщиц, самогоном прольюсь
в мужичонку, за пьяные сопли
молодого повесы вцеплюсь.

Проведу с тишиной заседанье,
замахнусь на нее кочергой
за скитанья мои… — до свиданья,
до свидания в жизни другой,
где лишь ты да твой шепот горячий,
и куда ни пойду за тобой —
серебристая ласточка плачет
над сестрицей своей голубой…


* * *
        
Гробовщик, стоящий кое-как,
кажет отпевальщику кулак —
батюшкина нежная рука
остужает злость гробовщка;

свежая, как новости, вдова
шепчет уходящему слова —
чудится, дыхание её
переплавит смерть на житиё;

столяр с непутевой головой,
сговорившись с крышкой гробовой,
вытирая варежкою лоб,
прыгает как раненый на гроб:

домовой кладбищенских могил —
не хотел, а все же допустил
красный куб к промокшим паучкам,
теплый сруб к продрогшим корешкам…
Спящих справа — левыми стеснил,
спящих справа — к нижним приспустил...

Тесно за столом и на столе,
тесно под землей и на земле…

* * *

Не бойся замолчать — и море в час отлива
смолкает, и заметь, нейдут из немоты
Давидовы холмы, друидовы оливы...
Так Авель промолчал, и я смолчу, и ты.

И сердце в миг звезды, и небо в час заката
немотствуют... — увы, как губы ни сомкнуть,
они сомкнутся так, что брат пойдет на брата,
и жизнью станет смерть, и кровью ляжет путь…


И зыбка палестин, и колыбель Европы
молчание хранят, замкнув свои уста
на Каинову тьму, на нитку Пенелопы
и вервия Христа.

100-летие «Сибирских огней»