Повесть
Файл: Иконка пакета 02_bukova_mama.zip (97.5 КБ)
Татьяна БУКОВА
Татьяна БУКОВА


МАМА
Повесть


Мать замахнулась на меня топором.
Мне всего пять лет.
— Чтобы ты, ублюдок, землю не пачкала. Вы с твоим отцом... пачкуны проклятые. Все, к чему ни прикасаетесь, превращается в дерьмо. Ты — сатана, ты не человек. Я ненавижу тебя, ты олицетворяешь все, что я ненавижу. Я тебя сделала, я же тебя и задавлю, как котенка, чтобы ты небо не коптила, под ногами не путалась. Ты своей ублюдочной смертью, может быть, искупишь свои грехи...
Я присела, сжалась в комок, закрыла голову руками.
«За что, мама? Что я сделала?» — бились во мне вопросы, но я будто онемела, не могла ни сказать ничего, ни крикнуть.
Мать чуть не задела меня блеснувшим лезвием. Оно было единственным чистым, светлым пятном в загаженной кухне.
Не помню, как оказалась под разваливающейся табуреткой без перекладины. Вжалась в пол и, кажется, перестала дышать.
Мать, продолжая материться, бросила топор. Совсем рядом со мной он прозвенел о доски расшатанного деревянного пола.
Мать вышла из кухни…
Сначала я думала, что уже умерла. Темно, тихо, только телевизор что-то прерывисто бормочет.
Я долго не могла открыть глаза. Так и просидела, скрючившись под табуреткой, весь вечер, никак не могла понять: что же случилось, почему меня хочет убить моя мать?
Телевизор замолчал. Вошла бабка и сказала, чтобы я вылазила оттуда. Но только после того вошла, как досмотрела передачу. Она такая же, как мать.
Я тряслась от страха, выползая из-под табуретки. Не из-за боязни за жизнь: дети не боятся умирать, они не осознают, что это такое. А оттого, что моя мама — убийца.
Она уничтожила частицу моей души. Я ненавижу всех матерей и ничего не могу с этим поделать. Мне противно смотреть, как они поправляют детям шапочки, застегивают курточки. Кажется, вот сейчас лицо женщины изменится, и она наотмашь ударит своего ребенка…
Тогда все началось с какой-то ерундовой провинности. А скорее всего, и вины-то моей никакой не было, просто матери надо было сорвать злобу за свою неудавшуюся судьбу. Причину она нашла во мне.
В тот момент разлетелись все мои представления о жизни. А новых еще не было.
Только опустошенность и комплекс вины, долго преследовавший меня. Думала: «Что же я такого сделала, что мать ненавидит меня?»
Не сотрешь из памяти такое воспоминание. С этой болью я не могу справиться до сегодняшнего дня. И никогда не смогу.


* * *
Пишу дневники...
Хотя не знаю, дневник ли это.
Рассказываю о себе, как о ком-то другом, так легче.
Придумываю себе имена: Валя, Саша, Марина...
Мне тяжело говорить «я».


ХОРИСТКА
Не хочу писать о том, почему снова стала ходить в церковь. Это тоже связано с матерью. Все ее амбиции: ей захотелось, чтобы я пела в хоре католического храма. Говорят, у меня хороший голос.
А матери просто... понравился отец Пьетро. Она ухлестывает за ним, мне даже стыдно. Смотрит на него всю мессу, сторожит у двери, лезет с глупыми вопросами.
Вчера я исповедовалась у него — другого священника не было. Больше к нему не пойду. Кривляется, как баба: хиханьки-хаханьки, улыбочки. Рассказала ему, что эта дура-руководительница, опять за минуту до концерта, поставила меня во второй ряд.
Отец Пьетро взял меня за руку, стал успокаивать. Сказал, что мое место первое справа, что значит — лучший голос хора.
Я поверила в себя и буду много заниматься.
29 марта, среда
Показала Пьетро ошибку в церковном песеннике. Там написано, что слова песни «Проходит сеятель...» написал Георг Гсель, а он написал только музыку. Это стихи Владислава Ходасевича, чей сборник я и показала Пьетро. Он взял почитать. Надеюсь, не задержит надолго.
«Проходит сеятель по ровным бороздам,
Отец и дед его по тем же шли путям.
Сверкает золотом в его руке зерно,
Но в землю черную оно упасть должно.
И там, где червь слепой прокладывает ход,
Оно в заветный срок умрет и прорастет,
Умрет и прорастет…»
30 мая, вторник
Пришла в церковь. В 18:30 уже исповедовалась отцу Пьетро. Задала вопрос, просила совета.
Насчет Андрея — что мне делать? Откровенно поговорили, мне стало легче. Он сказал, что Андрей старше меня на шестнадцать лет (а то я сама не знаю), что он секса хочет от меня, ну там переспать и все такое, чтоб я внимательнее была…
…со своими нравоучениями...
7 июня, среда
Сегодня Пьетро дал мне христианскую брошюрку: «Потребность в любви: любить и быть любимым».
Как всегда итальяшки — на словах одно, а на деле совсем другое.
10 августа
Теперь время поговорить о серьезных вещах.
Насчет отца Пьетро.
Не знаю, может, для него такое поведение — норма, но меня раздражают эти его постоянные прикосновения. Одно дело, когда хлопают по плечу, но совсем другое, когда проводят рукой по всей спине и ниже. Провоцировать-то меня зачем? Это приятно, но он ведь священник все-таки!
С недавних пор Пьетро начал мне очень нравиться. Вполне возможно, это его поведение так повлияло или постоянные намеки на то, что я уже совсем взрослая...
20 ноября
Солнечный зимний день.
Шла в церковь, на хор. Нарисовала сердечко на заснеженном окне его машины.
Репетиция была прикольная. Даже он приходил. Я сказала: «Здрасьте».
Елена Михайловна дала мне спеть два раза мою сольную партию.
На мессе Пьетро чуть не промахнулся, когда давал мне причастие. У него руки дрожали.
Я, как обычно, песенники им в комнату принесла. Конечно, с ним встретилась. Он наговорил мне комплиментов, стоял со мной рядом, прикасался ко мне...
Наконец-то случилось нечто романтическое, красивое. Не хотелось бы как-то опошлять это чувство к отцу Пьетро, пусть пока все будет так.
Не знаю, что у нас с ним — может, дружба, привязанность. Мне нравится, как он поет. Он сам мне тоже нравится. Единственное, что я знаю наверняка, это то, что я счастлива.
24 ноября
Завтра на исповедь к падре Пьетро пойду. Наверное, в Пьетро я... Потому что мне не хватает его ласк и прикосновений, а он это всегда-пожалуйста.
28 ноября, вторник
Как я и думала, Пьетро приехал. Служил мессу.
Семинаристы сегодня исповедовались. Их много, поэтому я не пошла.
Сидела внизу — балкон до 19 часов был закрыт. Органистка прибежала, когда уже началась месса...
Я принесла песенники. Пьетро сначала делал вид, что не замечает меня, все продолжал петь, стоя ко мне спиной.
Я не понимаю, почему подошла к нему и спросила, кто автор песни «О, ты, воспетая в хвале, о-о-о, Мария!». Он тогда пел ее, да как...
Сказал, что не знает.
Сделал комплимент по поводу моей зеленой водолазки, которую он назвал нерусским словом «пуловер».
Может, он голубой? Манера разговора, любовь к музыке… Но я бы предпочла, чтобы он был натуралом.
Передал привет маме.
29 ноября, среда
Больше получаса прождала о. Пьетро. Обозлилась на него, а тут еще Пашка влез спросить про ноты на вечер.
Но исповедь, вернее, этот разговор с Пьетро все искупил. Всего за 15 минут я успела, раскаявшись, исповедаться и отомстить матери, сказав к слову, что она встречалась с мужем лучшей подруги.
Пьетро три или четыре раза нежно меня коснулся. Я обратила внимание на его голубые глаза.
Его слова: «Я, как твой друг...» Он так себя еще не называл в разговорах со мной. И раньше, до того, как я запала на него, у Пьетро руки не дрожали, когда он их складывал мне на голову (это по обряду положено). И еще: он так на меня смотрит...
Повторяю: Пьетро просто недосягаемый объект, ночная сказочная фантазия.
6 декабря
Проснувшись, думала о Пьетро.
Тут пришла мать и начала зло говорить о нем. Она в бешенстве. Что-то он не так с ней разговаривал. Заказала 17 декабря за меня мессу — это мой день рождения.
Охотно верю матери, что Пьетро — балаболка и свинья. Возможно, он вел себя с нею так из-за того, что я ему про нее рассказала на исповеди. Причем все было правдой.
Я отца Пьетро не люблю. Он даже бесит меня количеством одежды: каждый день в новом, как баба.
18 декабря, понедельник
Вот открыла дневник и почувствовала запах блеска для губ. Того, что 29 ноября сюда поцеловала.
Я хочу отца Пьетро.
Пока я еще «герл», но кто знает, когда все это закончится. А если серьезно, то гори всё синим пламенем.
20 декабря, среда
Была на мессе, а сначала на хоре.
Когда поднималась из подвала, читали псалтырь. Отец Пьетро стоял в дверях исповедальни.
Я прошла мимо, глядя совершенно в другую сторону. Обломался?.. На причастие подошла к другому священнику.
Долго молилась, пока Елена (руководительница хора) разговаривала с Пьетро. Двери в церкви уже закрыли, и нас выпускали через курию. Опять проходила, не глядя на него. А он позвал меня:
— Валя!
Я — ноль внимания.
— Валечка!
Я нехотя оглянулась. Он попросил меня улыбнуться. Изобразила улыбку и тут же скрыла ее. Он попросил улыбнуться и оставить улыбку.
Отец Пьетро на глазах у всех послал мне воздушный поцелуй.
23 декабря, суббота
Что касается Пьетро, то сегодня он снился мне. И не просто снился, а...
Скоро полночь. Чувствую себя отвратно. Весь день пролежала ничком, очень болит голова, горло. Сейчас вот сопля течет, а высморкаться не могу — накрасила ногти этим «анти»-укрепляющим лаком.
Господи, я, конечно, знаю, за что ты меня наказываешь, но ведь он сам все... Разве это у тебя там не считается? А то, что больше и внимания обратить не на кого? А его вокальные данные? И то, что я по жизни обожаю небритых мужчин намного старше меня. И то, что он — кинестетик. Сколько раз он прикасался ко мне? Разве это не играет роли? Ему можно, значит, перед Катей выламываться, так что она из-за него даже самоубийством хотела... Я решила тогда стать для него чем-то вроде наказания. Коготки подточить, пока кто-нибудь не подвернется. А тут он вечно со своими нежностями…
Ты простишь меня, Господи, разве я так уж виновата? Признаю, да, было что-то и от соперничества с матерью, да и с тобой — типа «заберу свое».
Пойми, теперь забыть его я, похоже, не могу. Что ты посоветуешь?.. Ничего, как всегда… Ведь ты больше меня виноват в этом. Парней, которых я любила, ты не дал мне даже поцеловать. Я знаю, что эта буква перед его именем и есть преграда, да еще какая. Но он же прежде всего мужчина, да еще какой опять-таки! Может, стану его наказанием?.. Нельзя, конечно, сама знаю. Помоги, защити и прости!
30 декабря, вторник
Мне нравится отец Пьетро. Он сам еще с 1998 года... А я до сентября 2000 ненавидела его.
За день рождения, за то, что он не отслужил за меня мессу, я ему уже отомстила: мы не виделись целый месяц.
Не знаю, игра это для меня или нет, но я очень хочу его поцеловать. Может, после этого он не смог бы меня забыть?
Сегодня мать принесла эту дебильную католическую газету, там была новая песня, ноты. Я запела, еще не обратив внимания, кто автор. Это песня Пьетро. Поцеловала его имя в газете и прижала к себе. Но это не любовь, а элементарное физическое...
15 января, понедельник
Подумать только, 14 лет, и даже ни с кем не целовалась!!!
Я теперь и видеть не хочу отца Пьетро. Мне стыдно за поведение на исповедях, когда я его еще не любила, вернее, он мне не нравился. Сейчас я ненавижу его. К счастью, давно не виделись с ним. Что дальше?
21 февраля, среда
День сегодня особенный.
Была у Пьетро на исповеди.
Вхожу, а он говорит:
— Поделись своей счастливостью!
Говорит, что я вся свечусь.
Я рассказала, что у меня четыре сольных номера в концерте. Но никто из родственников не придет послушать.
Он сказал:
— Давай я приду!
Но он все равно не смог, ведь из Новокузнецка он выезжает в два, а это и есть время начала концерта.
Случайно, как бы невзначай, спросила про смертный грех, о котором никогда не упоминала на исповеди. Он сказал, что не сможет отпустить меня, пока не расскажу, что за грех. Пусть даже месса без него начнется, не отпустит. Он нежно взял меня за руку и держал.
Сама не знаю, как — до мессы оставались минуты — я долго сопротивлялась, и, возможно, впервые была непритворна на исповеди с ним. Вырвалась из его рук, снова попросила взять меня за руки и сказала про то, что у нас было с Андреем.
Пьетро похвалил меня за то, что я осмелилась сказать, пообещал, как я просила, что будет относиться ко мне, как прежде. И, самое главное, так нежно обнял меня! В тот момент я этого не ожидала. Я была в шоке и обнимала его не как мужчину, о котором мечтала ночами, а как ангела, которого послал Бог.
Действительно, огромный груз свалился с души. Он свое отношение не изменил. Я взглянула на него с балкона, он посмотрел на меня снизу. После, когда я вошла с песенниками, он шутил, как ни в чем не бывало, за что я ему благодарна.
Чувства у меня к нему смешанные. Как к мужчине — хочу я его. И как посланник Бога он проявил себя. Нет, это он от себя шел, от своих чувств. Никто не имеет права задерживать человека в исповедальне, за руки хвататься, обниматься, целоваться. Спасибо тебе, милый!
— Так сегодня, милая?.. — Пьетро назвал меня.
Спасибо за дружескую нежность, за объятие, которое помогло мне опомниться от страшного рассказа. Спасибо тебе за все.
Не знаю, что будет дальше. Раскрылась нелицеприятная тайна. Это все ужасно. Стыдно перед моим красивым Пьетро. Как же я теперь в глаза ему посмотрю? Боже!

БОЛЕЗНЬ
— Ты из лор-отделения?
Саше хотелось соврать, чтоб только не возвращаться в операционную, где орет мальчик, очнувшийся от наркоза. Но она прошептала:
— Да.
— Пойдем, здесь нельзя стоять. Это склад.
Молодой врач пытается успокоить мальчика, но у него ничего не получается. Кричит на него, голос тут же срывается, слишком мягкий он человек.
Выглядывает медсестра с повязкой на лице:
— Вы зачем девочку так рано привели? Насмотрится она тут.
Из операционной доносится бас главного врача:
— Молодого человека ведите!
Парень, что сидит рядом с Сашей, снимает пижамную рубашку и носки. Аккуратно складывает их на скамейку.
Она видит его ступни на холодном кафельном полу.
Мальчик на кушетке, не переставая кричать, пинает медсестру в живот.
Саша плачет — она больше не может этого вынести.
Молодая медсестра говорит всем вокруг, но никто не слушает, всем сейчас не до нее:
— Пациентке плохо… Выйди в коридор, только далеко не уходи.
Саша идет, различая только размытые очертания — очки, сказали, оставить в палате. Сквозь слезы ей почти ничего не видно.
Крики теперь слышны меньше, и она останавливается.
У стен, друг на друге, сложены ярко-желтые ящики из свежей древесины.
К ней подходит медсестра. Они идут обратно в операционную. Снова становится слышно, как кричит мальчишка.
«Последний шанс уйти отсюда, — думает Саша, смотрит на блестящую мраморную лестницу. — Ну, может, потом прооперируют, через пару месяцев, как с духом соберусь…»
— Где она? Ведите девочку!
— Снимай халатик. И верх пижамы.
— Не хочу.
— Почему?
— Я боюсь.
Саша стоит на пороге операционной.
Над столами орудуют врачи, ей кажется, что они ковыряются в трупах.
— Проходите сюда!
Она подтягивается на руках на высокий операционный стол, потом ложится. Медсестры накрывают ее простынями.
Обычные шумы операционной: инструменты падают в поддоны, кричат, стонут больные под местным наркозом, шутки, циничные разговоры врачей.
Медсестра заполняет шприц:
— Сейчас мы тебе поставим укольчик.
Она ставит капельницу. Трубка вьется по дрожащей Сашиной руке.
Она плачет.
Анестезиолог подходит, наклоняется к ней, чтобы она расслышала:
— Сашенька, ну ты же взрослая, не плачь. Извини за того мальчика, у него такие вот особенности психики, и психоз после наркоза. Не плачь.
Она разглядывает кафель на стенах, серые промежутки между светло-голубыми плитками. Смотрит на большую круглую лампу над столами, которая излучает тусклый лимонно-желтый свет.
Саша в какой-то панике, трет свободной от капельницы рукой глаза, хочет вырваться, убежать.
Анестезиолог обхватывает руками ее мокрую от слез голову, гладит по
волосам:
— Все будет хорошо. Не плачь. Успокойся, — он вытирает ей слезы тыльной стороной ладони.
Медсестра говорит, держа шприц наготове, брызгая для пробы в сторону:
— Теперь будем ставить уколы в трубочку, чтобы в вену сто раз не колоть. Сейчас у тебя закружится голова, это нормально, так надо.
— Кружится, — через пару минут говорит Саша.
Анестезиолог нежно:
— Сашенька! Если сейчас ты загадаешь сон, он тебе обязательно приснится во время операции. Загадала? Ты готова?
— Да, да.
Изображение быстро описывает круг слева направо, и сознание отключается. Темнота, как будто ударили по голове, и все исчезло.

* * *
Вечер.
Темная массивная ограда, снег падает большими хлопьями.
Под руку идет пара. Слева от них газон с проглядывающей из-под снежного ковра сухой травой.
Мужчина держит ее руку.
Он смотрит на нее, улыбается, ему лет сорок. Фигура кажется немного грузной в дубленке, плечи — чересчур широкими.
Саша с любовью смотрит на него.
Она очень похудела, похорошела в этом сне. У нее теперь длинные волосы, она в белой курточке, в мини-юбке, в белых ботиночках на шпильках.
Они медленно идут, о чем-то разговаривают. Ее голова у него на плече.
Саша стала постарше, у нее муж и сын. Ребенок в колыбели...
Большая семья за длинным столом на Рождество.
Саша и ее муж во главе стола.
Колокольный звон.
Их руки вместе.
Его лицо…
Они подходят к православному собору Вознесения.
Входят, держась за руки, не крестясь, несмело поглядывая исподлобья на иконы.
Саша:
— Мне кажется, с них сейчас сойдет Бог и выгонит нас отсюда. Мы же почти неверующие!
— Не выгонит. Мы пришли к нему благословения просить, как у отца.
Они договариваются, стоя у горящих свечей, с батюшкой о венчании.
Через некоторое время Саша в белом платье.
— Полная церковь народа, все незнакомые, — говорит она ему.
Их венчание — старинный обряд, торжественные красивые моменты…
Сашу складывают на кушетку и везут по коридорам.

* * *
Кухня в хрущевке. Кривая табуретка, стол для готовки, покрытый грязной клеенкой.
Саша сидит, смотрит в окно. На оранжевые верхушки деревьев под снегом, на розовую новостройку, наполовину перекрывающую серую девятиэтажку.
«В день после операции я помню только звуки. Не видела ничего — не могла разлепить глаз после тяжелого, давящего наркоза. Медсестра часто приходила, приподнимала мою голову от подушки и меняла повязку — клоунский нос, который становился постепенно красным от крови… Вот теперь осень, деревья… Как хорошо снова сидеть на кухне...»
* * *
Саша с завязанным носом смотрит телевизор в коридоре отделения.
На стене напротив висит картина. Из тех, что продают на улице — безвкусный пейзаж. Под картиной, на диване, сидят мужики, они громко переговариваются.
Приходит медсестра, которая меняла Саше повязки:
— Одиннадцать часов — спать, — выключает телевизор.
— А «Спокойной ночи, малыши» досмотреть? — говорит один из мужиков.
— Вот домой когда выпишитесь, больной, тогда и будете смотреть, — отвечает с улыбкой медсестра.
Саша идет к себе в палату.

* * *
Зима, ясный морозный день, солнце светит, кажется, отовсюду.
Саша с мужем идут по парку, держа руки за спиной.
Она оборачивается и смотрит, как на трех связанных между собой санках едут укутанные в шарфы, довольные, улыбающиеся дети. Самая младшая — девочка. За ней — постарше — два мальчика.
Сашин муж тоже оборачивается. Их глаза встречаются. Они улыбаются друг другу. Они счастливы.

* * *
Ночь. В больнице тихо. У Саши в палате горит свет.
Она сидит за столом и, держа карандаш, давя на него, рисует женщину на кресте.
У нее очень болит в носу. На стол через бинт, торчащий из носа, капнула кровь.
Она вытерла бумажным платочком каплю и вспомнила, как после операции глянула на себя в зеркало...
В палату входит молодая медсестра — брюнетка, обняв мягкую белоснежную подушку, которую затем взбивает руками. Они уже знакомы с Сашей.
— Все спят, а у тебя свет. Я вот заглянула. Тебе не плохо? Если что, давай укол поставим. А то в прошлый раз…
— Нет, нормально.
— Красиво, — говорит медсестра, глянув на рисунок Саши. — Ну ладно, раз все хорошо, я пойду прилягу. Если что, я на посту.
Снова тишина.
Саша рисует, придерживая лист рукой.

* * *
Утром она идет к сестринскому посту в коридоре отделения.
Там сидит какой-то полусумасшедший медбрат, лет пятидесяти, с нечесаными волосами, в огромных очках, с глазами в разные стороны.
Пока Саша идет, скучающая девочка подходит к нему и спрашивает лениво:
— А сколько времени?
Часы висят над постом.
— Половина девятого, — отвечает медбрат.
Так же лениво:
— А вы у нас сегодня будете? А когда меня выпишут? Я совершенно здорова…
Саша говорит медбрату:
— У меня горло болит, позовите врача, пожалуйста.
— Сегодня воскресенье.
— Но есть же дежурный!
— Правильно болит! И должно болеть после операции.
— Вы хотя бы посмотрите или дайте мне лекарство.
— Что за глупости? Идите в палату!
— Можно, я позвоню?
— Нет, нельзя. С таксофона в коридоре.
Он обращается к той девочке:
— Вот долежите неделю… и…
— Позовите врача!
— …и выпишут.
Саша уходит…
День. По запотевшим окнам в палате понятно, что тепло.
Саша читает, откладывает книгу, думает: «Как хорошо здесь лежать, тепло. Ничего не болит, не беспокоит».
Она засыпает…
Вечер, темно.
Приятная старушка с тележкой открывает дверь:
— Ужин!
Саша просыпается, подходит к дверям, берет еду.
— Ты здесь одна у нас? Держи, красавица, кушай!
— Спасибо, какая уж там красавица!

* * *
Утро. Саша читает в палате.
Входит медсестра:
— Пойдемте!
Саша поднимается.
— Ну, догоните!..
Они входят в кабинет.
— Садитесь, — медсестра указывает на кресло, как в кабинете у стоматолога.
Солнечно. Свет пробивается сквозь голубую штору напротив Саши.
Медсестра дает ей в руки белый эмалированный поддон. Начинает быстро, без предупреждения, тянуть бинт из Сашиной ноздри. Долго тянет. Не сразу, через несколько секунд, в поддон закапала кровь.
Саше больно и страшно, она в шоке.
Теперь медсестра буквально выдирает второй бинт.
— Наклоните голову назад! — она увидела, что Саша глотает кровь. — Не глотайте свою кровь, не глотайте, это для печени плохо! Сплевывайте!
Саша закашлялась:
— Сделайте что-нибудь!
— Что я сделаю?
У нее кружится голова. Она сплевывает кровь, вернее, просто открывает рот, успокаивается немного, хотя ее все еще колотит. Она запрокидывает голову. Медсестра вставляет бинтики поменьше.

* * *
На следующий день их убирают совсем.
Саша теперь знает, чего ждать, и спокойно все переносит.
Она возвращается из душевой. Врач, идущий навстречу, спрашивает:
— Как себя чувствуете?
— Прекрасно, спасибо. Особенно по сравнению с тем, что было раньше.
Она идет, довольная, с мокрыми, в разные стороны торчащими волосами.
«Мне всю неделю после операции нельзя было мыть голову. Наконец-то!»

* * *
Стучит метроном.
Саша, бледная, ритмично ходит по кухне из угла в угол, как заключенная по камере. Смотрит на хлеб в прозрачном пакете на шкафу, хотела открыть пакет, но удержалась.
«Со вторника не ела ничего, до пятницы, в пятницу утром поела».
Саша пробует дышать носом, он не дышит. Брызгает лекарством, оно шипит в носу.
«Не ела весь день, в десять вечера сорвалась. Как все плохо! Какая я слабая!»
«Не ела с понедельника по среду, в четверг позавтракала — это же целых три дня!»
Стук метронома обрывается.

* * *
Саша снова в той же комнате, перед операционной. Садится на скамейку и смотрит, как ее врач надевает халат и бахилы.
Медсестра:
— Снимайте верх пижамы и проходите!
Врач:
— Нет, зачем, пусть так…
Саша ему благодарна за это. Сделав над собой усилие, входит в операционную. Идет мимо столов с оперируемыми, садится в кресло, на которое указывают.
Ее укутывают простынями. Подходит врач.
Саша не выдерживает:
— Не надо!
— Надо! Что хочу, то и делаю, — весело говорит врач.

* * *
Он ставит укол мне в нос и начинает шарить там какими-то железными предметами. Мне видны только его глаза. Они, как и вся одежда врача, голубовато-зеленого цвета.
Они так выражают эмоции — глаза вообще. Его глаза, например, все время смеялись.
Он держал мою голову, контролировал, чтобы я не отклонилась или не дернулась.
Смотрит в мой нос.
Отрезал от кости в левой ноздре отстающую кожу.
— Я сейчас кусочек отрежу, который тебе мешает дышать.
Я почувствовала вкус теплой и, одновременно, прохладной, густой крови во рту. Заплакала.
— Не плачь, потекут ресницы, и станешь некрасивая.
— Не потекут — тушь водостойкая, я в ней под дождем хожу.
Не забуду чувство, когда в носу большие загнутые ножницы, они скребут по кости. Слышится хруст, трение. Не больно, но ты в сознании и знаешь, что это. Движется твоя кость, громко скрипит, и от этого страшно. Боишься боли и того, что кость надломится.
Оба стола завалены больными с развороченными носами.
Рядом операционный стол, на котором когда-то лежала я. На нем лежит больной, в сознании, под местной анестезией. Врачи все время спрашивают его:
— Хочешь сплюнуть? Хочешь сплюнуть?
Пациент поднимается, сплевывает в поддон.
По трубочкам из носов оперируемых откачивают кровь.
Я сначала закрывала глаза, но когда доктор начал меня резать, я смотрела на них.
Врач откромсал и бросил кусочек кожи в поддон.
— Смотри, какой, видишь? — показывает пинцетом.
Я спросила, что он делает.
Он ответил, улыбаясь глазами:
— Я отодвигаю перегородку, ты же хочешь дышать?
Я опять слышу трение и хруст.
Было страшно, и я постанывала. Он имитировал эти стоны, только с другим смыслом.
Врачей, кто слышал, это веселило.
Он сдернул простыню.
— Все, можешь вставать!
Я вышла из операционной.

* * *
Поздний вечер. Я у себя в комнате, читаю. Неожиданно для себя начинаю вынимать бинт из носа.
Начала вынимать из левой ноздри. Больно не было, страшно — тоже.
Постепенно легонько тянула, потом поняла, что скоро появится его край. Закружилась голова, а до этого по губам потекла теплая и густая кровь.
Потом, когда я медленно вытянула его весь, начала глотать кровь.
Приходилось выпускать ее — нельзя глотать собственную кровь — плохо для печени, кажется. Это говорила медсестра в тот раз.
Минуты через две я позвала мать.
Та вошла в комнату, орет бабке:
— Ты посмотри на нее, на эту дуреху, вся в крови лежит!
Бабка отмахивается, ей это неинтересно.
Мать принесла какую-то грязную простыню и стала вытирать мне лицо, руки, шею.
Минут через пять вызвали «скорую».
Я лежала на спине, смотрела на закрытый шкаф и шептала, кричала:
— Я хочу жить! Я не хочу умирать!
Бешено колотилось сердце, казалось, что кровь моя не прекратит течь, уйдет вся, я умру из-за своей глупости.
Через полчаса приехала «скорая».
Кровь уже давно перестала течь. Я лежала и поймала себя на мысли, что ни о чем не жалею.
Молодой врач (я почему-то ожидала полную блондинку — женщину) смерил мне давление.
Потом сказал, закрывая свой чемоданчик:
— Полежите до утра, не вставайте. Все хорошо, это обычный случай.
«Завтра не нужно идти в больницу…»
Откинулась на подушке и уснула.


ПОЕЗД ЮРОДИВЫХ
Здесь — как в изгаженной запущенной квартире, где стаями летают мухи. Они не в силах поделить спертого воздушного пространства. Бьются о стекла окон, когда открыты все форточки.
Марина сидит в вагоне метро с полузакрытыми глазами. Сквозь ресницы все видится нечетко и расплывчато. Ей кажется, что она в 1990-х. Вокруг выбитые из колеи люди с изможденными несчастными лицами. Одеты все, как бомжи, — смена сезонов, многие еще курток не успели купить, нацепили на себя что потеплей, не заботясь, новое или ремки.
Только плакаты на стенах вагона кричат, что уже 2003 год. Бубнит рекламу телевизор, подвешенный над потолком.
Марина подносит к лицу смятый, несколько раз использованный бумажный платочек, промокает нос.
Звук и запах метро назойливо заполняют все пространство.
Поезд въезжает в мост метро над рекой. Люди смотрят в окна. Река — трещина, очищение, пауза между двумя берегами жесткой черной земли. В просветах разбитых стекол моста свистит воздух, взлетают и несутся куда-то подземельные воробьи. Реку из-за спин людей Марине почти не видно. Всеобщая нищета при дневном свете еще более нестерпима.
По вагону идет женщина в лохмотьях. Закатывает глаза, что-то невнятно бормочет. Кривые исцарапанные ноги в разбитых мужских ботинках. Трясущейся рукой она держит перед собой табличку: «Христа ради помогите больному ребенку на операцию-лекарство, сама инвалид второй группы работать не могу».
Неровными движениями она сует пассажирам грязный пакет. Марина успевает разглядеть в нем смятую пачку «Беломора», кусок булки и импортную сигарету. Денег пока никто не положил. Когда попрошайка протягивает пакет к лицу Марины, она закрывает глаза. Из-за начинающейся простуды давит виски, заложило нос, трудно дышать.
«Какая нищета вокруг, и какая пошлость», — думает Марина.
Она смотрит на сидящую напротив женщину. У нее немытые, крашеные перекисью волосы, висящие нечесаными прядями. Кофта на молнии, короткая кожаная юбка и мятые сапоги до колен. Вид ее раздражает Марину, и она оглядывается вокруг. В вагоне сидит в основном молодежь, старики стоят. Их намного больше.
«Одни пенсионеры. И все так плохо одеты! Октябрь, а бабушка в босоножках с шерстяными носками... Какая нищая и пошлая страна у нас! И в метро никто не читает ничего!»
«Oops, I did it again. I played with your heart but I lost in this game. Оoh, baby baby... Оops…»
Рядом с Мариной стоит, судя по виду, скромная девушка. На ней осеннее пальто, ремень с большой круглой пряжкой сполз на живот. Неровно покрашена в блондинку. Из ее плеера громко доносится американская попса. На девчонке тоже босоножки с шерстяными носками. Марина невольно смотрит на свои ноги — то же самое.
Сидит старушка в платке, за ней — полубомжиха с испитым, сморщенным, как печеное яблоко, лицом, с накрашенными поверх крошек от еды губами. На руках синяки. На ногах детские колготки в резинку и калоши. Щелкает семечки и сорит шелухой на пол.
Марина смотрит на женщин вокруг. Они опущены всеобщей нашей собачьей жизнью. В них напрочь отсутствует женственность, осталась одна усталость и грубость. Или вульгарность, как у женщины напротив.
Какая Россия? Это страна женщин, мужчины повымирали. Некрасивые, обрюзгшие, ожиревшие от неправильного и нерегулярного питания, от хлеба с картошкой, от тяжелой ненавистной работы. Спившиеся, скурившиеся бабы, многих из которых бросили мужья, сбежали к молодым, еще не успевшим до конца потерять товарный вид.
Какая у нас страна? Страна сумасшедших, нищих и инвалидов.
Возле двери стоит мужчина без ноги. Бомжиха с закатывающимися глазами идет обратно по вагону. Держит в руках уже другую табличку на заблеванном куске картона: «Муж геройски погиб в Авганистане помогите кто чем можете вдове солдата».
Марине это нестерпимо. Она снова закрывает глаза.
«Мухи в трехлитровой банке. Копошатся, жрут друг друга. Некоторые пытаются выбраться в приоткрытую крышку, но другие, которым уже ничего не надо, тянут их обратно, вниз, на гору гниющих трупов».
Марина открывает глаза.
«Oоh lala comsi comsi comsa je sois fou de tois — please dont breake my heart. La-la-la-la-la-la-la-la-la... je sois fou de tois — please dont breake my heart. Oоh lala comsi comsi comsa...» — слышится музыка из плеера девочки, которая стоит напротив Марины. Рядом с ней — реклама комедии с придурочным лицом Лесли Нильсена в образе.
Поток мыслей Марины не прерывается — они накопились и теперь непрерывно проговариваются у нее в голове:
«Страна мух, которые нюхают чужое дерьмо, потому что даже этого они сами производить не в состоянии… Тупая американская попса, комедии, барахолочная китайская одежда. Вот подорвались бы все сейчас, вместе с этим поездом, и отмучились бы», — думает Марина.
Девочку напротив скрывает красноватая пелена закрытых глаз. Марина чувствует: у нее поднимается температура. Она открывает глаза и резко поворачивает голову. В конце вагона стоит ее мать. Она демонстративно не замечает свою дочь.
Даже выходят они из разных дверей. Марина, выйдя первой, спешит к той двери, из которой в конце людского потока выбегает ее мать.
Она берет мать под руку, но та вырывается, говорит:
— Отойди от меня, сатана! Иди на расстоянии трех метров и молча!
Марина вытирает лицо от слез, сморкается и делает, как ей сказано. Поведение матери ее ранит. Они выходят на улицу.
Марина видит газетный киоск и робко, почти ласково, говорит:
— Мне надо блокнотик купить.
Мать зло обрывает ее:
— Ни в какие газетные киоски я не пойду! Мы идем на барахолку! Заткнись и иди молча!
Мать почти бегом влетает в круг старушек, торгующих на картонных коробках. Дочь едва поспевает за ней. Ряды торгующих смыкаются к проезжей части, и они никак не могут выбраться из их окружения. Придется либо возвращаться, либо просить кого-то пропустить их.
— Завела, как Иван Сусанин! — обрушивается на Марину мать, в очередной раз изображая из себя мать-героиню.
Марина вспоминает историю про Ивана Сусанина. Ей видится белый от снега лес, темно-коричневые деревья, через них малиновый закат. И поляки, рубящие саблями седобородого старика. Марина гонит от себя эти мысли…
Они наконец переходят через дорогу к барахолке.
Суета, грязь, толкотня, куски от беляшей в лужах, окурки, разбитые бутылки, пролитое пиво. Крики, раскрасневшиеся лица замерзших продавщиц в комбинезонах, то и дело опрокидывающих в себя пластиковые стаканчики с водкой.
Барахолка сверху кажется лабиринтом, затянутым дымом от шашлыков, сквозь который течет масса одинаково одетых и одинаково мыслящих людей.
Марина, чтобы не потерять мать в толпе, берет ее под руку. Мать бьет ее по руке.
— Вдруг я тебя потеряю, ты мне хоть на проезд дай.
Та швыряет ей на ладонь жетон на метро:
— На, собака, подавись!
Марине плохо, у нее кружится голова. Перед глазами раскачиваются, расплываются на ветру джинсы со стразами, куртки, разноцветные тряпки. Безликая толпа сливается в сплошную стену, в одно улыбающееся лицо идущего впереди бритоголового в спортивном костюме... Чужой бы не поверил, что мать может сказать такое дочери, но Марина привыкла — они живут вместе уже семнадцать лет, всю ее жизнь.
Подошли к прилавку с куртками. Марина показывает на кремовую.
Мать презрительно спрашивает продавщицу:
— Сколько?
— Тыща пятьсот.
Идут дальше.
— Сколько?
Отвечают везде примерно одинаково.
Мать в жизни не торговалась, она считает это ниже своего достоинства.
— Надо было тебе куртку купить на базаре, за четыреста пятьдесят рублей. Такая собака, как ты, другого не стоит.
— Мама, на базаре за четыреста пятьдесят только ветровки продаются. А здесь зимние!
— Да ты что, совсем уже? Кого я на свет пустила? Там зимние куртки за четыреста пятьдесят.
Сквозь слезы в глазах мутные картины рынка сменяют друг друга.
— Тарол Волкова! От тараканов! От тарака-а-нов! — кричит старушка.
Во всех палатках висит абсолютно одинаковое пошлое белье.
Наконец куртки с ценником «450». От ветра полы отворачиваются, и видно, что это всего лишь тонкая ветровка.
— Ты такая же, как твой придурок-отец, ублюдок поганый.
— Отец меня никогда матерком не обзывал. И не бил, — говорит доведенная до отчаяния девушка.
— Не бил, потому что знает, что у него рука тяжелая… Ах ты, сука! Вот и иди к нему, попроси хоть раз куртку купить! Все! Отойди от меня, сатана! Не подходи ко мне! Не ходи за мной! Сейчас «ОМОН» на тебя, убийцу, вызову!
— Мамочка, мамочка, перестань! Прости!
Серое небо и темно-синие тени на грязном асфальте. Кто-то проходит мимо с включенным радиоприемником:
«Я-я яблоки ела, я-я просто сгорела, я-я просто сгорела мысленно... Я-я просто скучала, я-я ждать обещала, я-я так хотела выстоять. Внутри стаканов вино. В бокалах красное дно...»
Из киоска с контрафактными кассетами доносится:
«Дай мне, Боже, чуть побольше счастья и любви...»
И все это перекрывают блатные песни из кафе:
«Художница ты моя, пейзажисточка...»
Мать, как безумная, срывается с места, убегает от дочери. Марина бежит за ней, догоняет, осторожно притрагивается к рукаву пальто.
— Все, что хочешь, сделаю, пожалуйста, перестань! Прости меня!
— Сейчас такой скандал подниму, весь народ соберется! Ублюдок поганый! Уйди от меня! Сейчас при всех бить буду, изобью до полусмерти, — по лицу матери видно, что она говорит серьезно.
Внезапно она поворачивается и снова убегает. Марина бежит за ней сквозь равнодушную неразмыкающуюся толпу, уворачиваясь от тележек с «кофе-чаем-беляшами», то и дело спотыкаясь и вытирая на ходу слезы.
Она видит барахолку сверху как лабиринт, кишащий людьми. Но вот что-то меняется. Люди тянут вверх руки, черепа, раздавленные кости — как на картинах Брейгеля или Босха, дым от шашлыков, гарь, топот ног, крики.
Неожиданно начинает видеть себя и окружающих со стороны. В запутанном лабиринте барахолки она бежит за матерью сквозь плотную толпу бесцельно снующих туда-сюда людей. Как желтый, только что родившийся утенок из мультфильма, который первый увиденный им движущийся предмет принимает за мать.
У витрины с дешевыми свадебными платьями она снова хватает мать за руку.
— Успокойся, перестань, прости, холодно уже, осень кончается, как же я буду-то, мне куртка нужна...
Марина снова видит себя со стороны — в толстовке, в летней юбке, в босоножках, с носками поверх колготок.
— На ноги тоже что-нибудь надо, — показывает ноги.
Мать останавливается:
— Давай, давай, на колени передо мной, и окурки на асфальте лижи! Никогда, никогда не прощу тебя!
Марина переводит взгляд от свадебных платьев на асфальт: черная грязь, окурки, разбитые бутылки, жирные пятна, пролитое пиво.
— За что?
— За то, что ты такая же, как твой ублюдок-отец!
Марине, когда мать театральным жестом показывает ей на асфальт, представляется, что та — Понтий Пилат, Юлий Цезарь или император Нерон на крыше, смотрящий, как горит Рим, в пурпурном плаще и в бронзовом венке на голове.
Мать снова бежит, и она торопится за ней. Они перебегают через дорогу сквозь застрявший в пробке поток машин, и на противоположной стороне улицы Марина окончательно теряет мать из виду. Шатаясь от слабости, она спускается в переход к метро. «Слава Богу, жетон дала!»
В переходе жарко, толкотня, и некуда бежать. С тупыми лицами ходят покупатели, утомленные слишком большим количеством денег. Женщины и девушки прикладывают к себе перед зеркалами, кривляются, покупают безвкусные тряпки. Переход кажется Марине бесконечным темным лабиринтом.
Она снова в вагоне метро. Рядом другие люди, но как они похожи на тех, с которыми она ехала час назад. Те же полу-бомжи, полу-шлюхи, полу-интеллигенты с сальными волосами. Где в этом вагоне хоть одно счастливое лицо?
«Собраться бы в поезд всем, кто мечтает умереть, как я. Занесло бы нас, и ладно. Вот всем бы радость была!»
Марина представляет, как она приходит домой. Мать дрыхнет на ее кровати. Высунет лоснящуюся от жира голову из-под подушки. На помятом лице полосы, глаза заплыли от долгого сна.
— Не могла попозже прийти?
— Спать помешала?
Объявляют:
— Станция метро «Речной вокзал».
«Можно побежать к реке, броситься в воду. Шок от перепада температур, и все… Нет, я слишком хорошо плаваю… Вскрыть себе вены? Броситься с крыши девятиэтажки?.. А как попасть-то на эту крышу?»
— Станция «Красный проспект».
Марина выходит из вагона. Еле волоча ноги, добирается до своего дома.
Кричит:
— Баба!
Та медленно спускается, открывает черную железную дверь:
— Когда тебе мать ключ сделает? А что это ты с барахолки вернулась? Не доехавши подрались?
По лицу Марины понимает, что все так и было.
— Одна распустеха, другая нестерпеха.
Они друг за другом поднимаются по лестнице. В подъезде грязно, стены исписаны матерками, пол забросан окурками, заплеван и замусорен.
Марина входит в комнату, берет свою пустую сумку и выходит из квартиры.
Бабка громко матерится на кухне, готовит себе еду.
Марина думает: «Сейчас мать придет, и они вместе начнут. Покоя не будет все равно».
Выходит из квартиры. Уже в дверях слышит:
— Вали, вали! Чтоб ты где-нибудь под машину попала!
«Действительно было бы хорошо!» — думает она.
Она бредет по осенним улицам, подходит от нечего делать к газетным киоскам, разглядывает выставленные в витринах журналы. Затем долго сидит на скамейке в каком-то дворе. Мальчишки неподалеку, за кустами, взрывают бомбочки.
Рядом со скамейкой возится в песочнице мальчик-даун. У него огромные очки с толстыми стеклами. С трудом выговаривая слова и глупо улыбаясь, матерится и пускает слюни. Слюни размазаны по подбородку, по лицу…
Марина вспоминает, что она его уже видела. Он качался на качелях. Она сидела рядом. Мальчик раскачивался так, что ножки не вкопанных качелей ходили ходуном. Они чуть было уже не начали падать. Марина думала сидеть до последнего, но все же спрыгнула с качели. Он, видимо, поняв ее инстинктивный страх, перестал раскачиваться.
Мальчишка смотрит на нее и показывает язык. Кажется, он тоже узнал ее.
Марина закрывает глаза и видит лицо матери. Оно такое же безумное, как у этого сумасшедшего мальчика…
— Мама! Ма-ма!
Поздний вечер. Марина стоит на улице, под высвеченным окном кухни. В нем мелькает тучная фигура матери, покрасневшее, озлобленное лицо. Кряхтя, матерясь, швыряя посуду, она готовит еду.
Марина шевелит промерзшими пальцами в босоножках.
— Мама!
Мать наконец выбрасывает ей ключ.
Марина шарит руками в засохшей траве и листьях.
Заходит в загаженный подъезд.
На площадке второго этажа стоят два малолетних гопника с литровыми бутылками пива. Видно, что они только учатся материться:
— На х... б... вот я на х... к Коляну на х... ходил б... на х... в Калининский на х… район б... он на х… живет там б… на х...
Марина проходит через темный коридор, запинаясь за разбросанные на полу вещи — опять у матери был припадок.
По освещенности и по грязи кухня мало отличается от подъезда. Залитый чем-то липким пол, немытая посуда в раковине, под потолком болтается на проводке слабая лампочка.
Марина садится на забрызганную подсолнечным маслом табуретку. Хочет положить руку на стол, но мать говорит:
— Не складывай туда руки, ...док поганый! Там грязно.
— Мама, есть серьезный разговор. Я хочу работать в доме престарелых.
Марина сжимает левую руку в кулак и закрывает глаза, ожидая, какой эффект произведут ее слова.
— Ты совсем ненормальная, что ли? — орет ей прямо в ухо мать. — Тебе надо в говне копаться? Оставь ты эту Россию!
На этих словах Марина представляет заснеженный лес, деревья, покрытые инеем на рассвете, зачеркнутые двумя жирными красными линиями.
— Я, значит, хочу, чтобы ты у меня в Италию поехала, а ты...
Мать, видимо, представляет себе какой-нибудь затасканный вид Италии из рекламного проспекта. «Ей хочется хвастаться, что ее дочь была за границей, говорить всем, что она сама не ест, не пьет, все для ребенка...» — думает Марина.
— На какие деньги-то в Италию? Ты мне ботинки зимние купить не можешь, — она показывает на свои ноги в босоножках, — одежды нет никакой...
Мать ходит по кухне так, что бабкин старый сервант сотрясается, в нем ходит ходуном посуда.
— Ты себя обслужить ни хера не в состоянии, а туда же... Не будешь ты там работать!
Марина идет в свою комнату, чистую и убранную, вешает пальто у двери. Снова возвращается на кухню — территорию матери и бабки.
— Тебе надо, чтобы я работала в таком месте, где мной можно было бы хвастаться. Вот этим-то и нужно бы гордиться.
— Да на х... тебе это надо?
Марина встает:
— Ты можешь не материться?
Мать отворачивается, делает вид, что не замечает ее.
— Я людям хочу быть хоть чем-то полезна!
Мать размахивает руками, кричит:
— Ты цинична, и лицемерка, ты лживая, подлая лгунья! Я никого подлее тебя не встречала, ты такая же, как твой ублюдок-отец! — она задевает крышку от кастрюли, та с грохотом падает на пол. Театрально, с издевкой, кривляясь: — Он тоже всю жизнь в бирюльки игрался. То картину рисовал, то дачу строил... Вот дальше дачи и не выбрался...
Мать матерится, как зэк, выходит из кухни с заляпанной ложкой в руке.
Марина сидит, уткнувшись в стол лицом, плачет. Она вспоминает отца…


СЛИВКИ ОБЩЕСТВА
— О, у нас новые лица, — говорит бомжиха с разбитым носом. Из коросты течет прозрачная жидкость, во рту нет зубов. — А что это вы, Петр Петрович, все молодежь к нам?..
Петр выстроившимся в ряд бомжам:
— Знакомьтесь, это Марина. Давайте хором ее поприветствуем!
Бомжи говорят Марине:
— Здравствуй! Привет!
Она начинает раздавать бутерброды толпящимся в очереди. Антон разливает чай в их пластиковые бутылки.
К Марине подходит бомж, с покрасневшими, всеми в болячках и язвах руками. Она протягивает ему бутерброд. У него сильно трясутся руки, берет хлеб и случайно задевает ее пальцы своими.
— Спасибо, доченька!
У него сиплый голос, заросшее щетиной лицо, печальные голубые глаза.
Для нее эта благодарность, как ожог. Они смотрят друг другу в глаза. Руки у них разные. У Марины — маленькие, белые; у старика — морщинистые, густо покрытые язвами.
К Марине подходит женщина в травянисто-зеленом пальто, дешево, ярко накрашенная, лет пятидесяти. Просит пять бутербродов. Марина дает ей три, извиняется, объясняет, что не хватит остальным. Марине это лицо кажется знакомым. Она приглядывается и понимает, что это та, которая ходила с пакетом по вагону метро. Эта женщина не бомжиха, она просто жадная.
Подходит другая, видно, что ей стыдно, у нее виноватые и несчастные глаза. Просит один бутерброд. Отошла к пристройке, съела с виноватым видом, подходит опять.
Марина улыбается, каждому скажет что-нибудь, ведь за общение такие люди особо благодарны.
Бомжиха искренне и с чувством говорит Марине: «Спасибо».
«УАЗ» выезжает с заправки, оставляя разговаривающих между собой, отогревшихся горячим чаем бомжей, проезжает несколько метров и оказывается в воротах психбольницы.
Петр говорит:
— Это уже психушка, Марин…
— Да, да. Я поняла.
Марина входит в почти полную темноту коридора.
Дверь в отделение открывает изнутри медсестра. Кричит больным грубо:
— Идите, бутерброды ваши пришли!
В тусклом зеленоватом освещении обшарпанного коридора гурьбой выходят улыбающиеся сумасшедшие, радующиеся, что их покормят, девочки и женщины. Все они больны сифилисом.
«Они же мои ровесницы, есть и младше меня», — думает Марина.
Худая блондинка лет тринадцати игривыми глазами смотрит на Петра и Антона.
Марина раздает бутерброды, Антон наливает чай в баночки.
Несчастные, больные лица…
Потом Марина, Петр и Антон проходят дальше и стоят возле решетки. Ждут, когда им откроют.
Петр Марине:
— Это детское отделение тюремного типа. Видишь, везде решетки. Место, где никогда не увидишь детей.
Они входят в коридор перед отделением. На доске у окна висят рисунки детей. Марина долго их рассматривает…
Легкими линиями, простым карандашом, нарисованы белые лебеди. У них тонкие, склоненные шейки, они смотрят в воду пруда. Красивые, изящные и похожи на настоящих. Вокруг нежно-голубой пруд, разноцветные цветы.
К ним выходит главврач. Это женщина лет тридцати пяти.
— Мы принесли конфеты для детей.
— Спасибо, мы обязательно раздадим им на полдник, — она подмигивает медсестре, и Марина понимает, что конфеты детям не достанутся.
Пакет переходит из рук Андрея в руки главврача.
— Мы уже все вещи из дома перетаскали, но дети все равно ходят раздетые, во всем рваном, в старом, — она показывает дырявый носок, — вы все сами видите. Вам Дзержинского вывести? — главврач кокетливо поправляет волосы, идет в отделение.
Петр Марине:
— Дзержинский — это Сережа, его в Дзержинском районе нашли. Поэтому у него теперь такая фамилия.
Из-за двери отделения доносится шум, возня. Выделяется писклявый голос мальчика:
— Меня выводят? Меня?
Медсестра ведет Сережу, держа руки у него на плечах.
Он узнает Петра, подбегает к нему. Петр достает ему из рукава шоколадку. Сережа в восторге. Дрожащими руками он пытается развернуть обертку. Петр помогает ему.
Сережа сразу запихивает в рот почти всю шоколадку, это маленький батончик.
Главврач говорит Петру:
— Вы ему поменьше шоколадки приносите, а то видите, как он их ест!
— Куда уж меньше? — отвечает Петр.
Из отделения выходит мужчина-врач. Он видит, что Петр обнимает Сережу, а Марина и Антон сидят рядом с ним.
— Что, усыновляют, что ли?
— Да нет, — отвечает медсестра, махнув рукой.
Мальчик никак не может прожевать чуть ли не вываливающуюся изо рта шоколадку.
— Ты зачем ее сразу всю-то в рот запихнул, никто ведь не отбирает! — неуверенно говорит медсестра.
Марина понимает, что наученный горьким опытом ребенок прав.
Петр:
— Ешь спокойно! Ну, теперь-то хоть не торопись, никто не отберет, а?
Сережа улыбается, силясь прожевать шоколадку. Он, как дворовая собачонка, держит оставшийся крохотный кусочек в согнутых лапках на уровне груди.
Марине видится: собаки-полускелеты лежат возле красного дома с колоннами, воровато оглядываются, рвут зубами мясо с костей, которые им презрительно кидают люди.
Мимо Петра, Марины и Антона на прогулку выводят детей. Они идут, как заключенные, руки у многих за спиной.
— Это ты оделся, называется? — кричит медсестра на бойкого мальчика лет одиннадцати.
— Так ниче другого нету, — отвечает он.
Воспитательница уже замахивается, чтобы дать ему подзатыльник, но заметив, что в отделении гости, делает вид, что поправляет ему шарф.
— Вот Паша, — показывает главврач на одного из детей.
Петр:
— Паша, Паша, я позвонил, все по тебе очень скучают и ждут.
Глаза мальчика неожиданно стали наполняться слезами, он что-то забормотал, у него чуть не начался приступ.
Медсестра:
— Не надо, саффектируется!
Марина, Петр и Антон выходят, спускаются с маленького крыльца. Останавливаются. Парни закуривают.
Марина смотрит, как за решеткой гуляют дети.
— Они за решеткой гуляют…
Видно из-за прутьев: дети резвятся, играют в догоняшки, почти как обычные домашние дети.
Пашу задели рукой, он опять разревелся, медсестра уводит его в сторону.
Детский плач от горя и обиды. Они оборачиваются к крыльцу. Ведут Сережу. Он трет руками глаза, плачет, кричит и вырывается.
— Ему вашу машинку поломали, разобрали всю, пока мы его к вам выводили, — объясняет медсестра.
— У этих детей нет игрушек, — стряхивая пепел с сигареты, говорит Петр. — Завтра надо ему новую принести.
Марина:
— А почему, за что их сюда?
— Это дети бомжей, их отлавливают на улицах, потом распределяют по детским домам…
Дом престарелых города Обь. До обеда Марина убирает там, моет пол, ходит по коридорам, заглядывая в открытые двери комнат. Там старые больные люди гниют на старых грязных простынях…
Марина с Антоном поднимаются по лестнице в венерологическое отделение.
За окном, мимо которого они проходят, золотая осень, красиво. Но они не замечают этого.
Во втором пролете лестницы, на сундуке для пожарного шланга, сидит бомжиха, согнувшись и обхватив руками живот. Она стонет. Рядом с ней — другая, толстая, спившаяся, ее успокаивает.
У бомжихи размазан толстый слой косметики, лицо красное, зареванное и опухшее.
— Девушка, дайте мне бутерброд!
Марина не может открыть короб с бутербродами. Зовет Антона.
— Да брось ты!
Ей наконец удается открыть короб, она протягивает бомжихе и другой женщине по бутерброду. Женщина говорит, что ей не надо. Марина отдает оба бутерброда бомжихе.
— Спасибо вам, девушка! — со слезами на глазах говорит та. — Я ведь просто так сказала, думала, не дадите! У меня кишка вылазит, я Наталью Константиновну жду, может, она меня в отделение положит.
Марина стоит на лестнице, ей искренне хотелось бы помочь бомжихе, но Антон зовет ее в отделение.
Марина поднимается, утешая себя тем, что рассказывал Петр про Наталью Константиновну: «Наталья Константиновна — безотказный человек. Она только старается казаться строгой. Она бомжих, если им совсем плохо, ночевать негде или чем-то заболеют, складывает на какое-то время к себе в отделение с «подозрением на сифилис».
Из отделения, порывисто открывая дверь, выходит Наталья Константиновна. Марина входит в отделение, из-за двери до нее доносится голос:
— А ты чего здесь расселась? Кто тебя звал сюда?
— Наталья Константиновна, Наталья Константиновна, у меня кишка вылазит, мне совсем плохо, подыхаю я! — говорит снизу бомжиха.
Лица женщин из венерологического отделения…
Грязь, сырость, тараканы, клопы, отваливающаяся от стен штукатурка и зеленая масляная краска…
Марина раздает бутерброды, ей слышно, что Наталья Константиновна все-таки положит бомжиху в отделение.
— Сейчас напьемся горячего чаю, — с воодушевлением говорит одна из больных, с баночкой в руках. Это низкорослая, коротко остриженная, полноватая женщина без возраста, такими бывают лилипуты.
Марина улыбается ей. В ответ на ее улыбку та говорит:
— Спасибо!
За спинами толпящихся в очереди виден открытый кабинет: два стола напротив друг к друга, лицом к лицу сидят врачи. К столам вплотную приставлены стулья. Сидят две пациентки в халатах с выцветшими цветами. Врачи орут, поочередно перекрикивая одна другую, объясняют им что-то. Перед дверью кабинета стоит банка с чаем, на ней лежит бутерброд…
Марина, Петр, Антон и Маша едут в «уазике» кормить бомжей. Андрей рассказывает Марине:
— Когда я работал в столовой для бомжей в Москве, ко мне подошел бомж и сказал: «Я всегда к вам в столовую хожу, потому что вы без перчаток кормите».
— А кстати, почему вы без перчаток кормите? — Маша скривила губы. — Как вам не противно?
Ей никто не ответил.
Маша:
—Когда я в Германии жила, был у нас один итальянец в миссии, он так ко мне приставал…
Марина смотрит в окно. Они проезжают мост.
— И вот он сказал мне…
Длинный промышленный мост уже проехали, а Маша все еще говорит.
— Маша жила в монастыре в Германии, потом ушла оттуда, — рассказывает Петр.
Он говорит Марине:
— Знаешь, я когда в Казахстане первый раз приехал в детский дом для умственно отсталых детей, там как раз медосмотр был. Всех мальчиков и девочек собрали в один кабинет, раздели и поставили друг перед другом. И им по фиг, что кто-то там стесняется. Когда я сказал им, на меня очень удивленно посмотрели и сказали: «Да вы че, они же полудурки, ниче не понимают…»
Марина раздает бомжам бутерброды, наливает чай. Маша смотрит на это, сидя в машине.
Потом, когда уже все садятся в машину, Петр говорит:
— С нами поедут господа. (Он имеет в виду двух бомжей).
Андрей садится в машину, как бы отгораживая собой бомжей от девчонок.
Маша, как только они сели, закрыла подбородок воротником, вжалась в сиденье с отвращением на лице. Всю дорогу, пока ехали, она сидит так и фыркает.
Марина разглядывает руки бомжа, на одной из них осталось всего два пальца.
Водитель говорит:
— Мне, например, неприятно, что бомжи в машину садятся…
Приехали к Соцзащите. Бомжи и Петр вышли. Маша тут же попросила спиртовой раствор, начала выливать его себе на руки, долго и тщательно отмывалась, потом вылила полбутылки на салфетку и начала протирать сиденье.
Марина с Антоном вышли.
— Тех бомжей я отвел в Соцзащиту, — возвращается Петр. — Но нас ждет еще один. Вон сидит, ему надо «скорую» вызвать. У него украли костыли, он безногий, на протезах. И почечные колики начались, видишь?
Антон набирает номер на сотовом. Прямо на асфальте, во дворе Соцзащиты на Владимировском спуске, сидит бомж с длинной бородой. По ней текут сопли и слюни.
Погода солнечная, небо ясное, но холодно. Петр подходит к нему, что-то говорит, спрашивает. Тот отвечает. У бомжа очень жалкий вид.
Маша выходит из машины, они с Антоном стоят и ржут над бомжем.
Марина отворачивается и отходит от них. Они кокетничают друг с другом. Маша полная, и тем более неприятно выглядит, как она вешается на худого Антона.
Андрей подходит к ним. С ним другой бомж. Он просит у Андрея хлеба. Андрей дает Марине четыре рубля и посылает за хлебом. Марина подходит к киоску, смотрит. Там нет ничего за четыре рубля. Она шарит по карманам, но там только мелочь. Оглядывается на бомжа:
— Подождите, я сейчас.
Она перебегает через дорогу, подходит к Андрею, говорит, что за четыре рубля купить ничего не смогла. Он добавляет еще три.
Марина прибавляет к деньгам Андрея свои и покупает бракованную булку хлеба, на что хватило денег. Ей стыдно, что она так вела себя с бомжем, шла отдельно, когда они переходили через дорогу. Она подходит к нему, прислонившемуся к заграждению — ему плохо, протягивает хлеб:
— Возьмите, пожалуйста!
Он удивился и сказал с благодарностью:
— Спасибо, девушка!
Она улыбается и возвращается к остальным.
Петр:
— Уже почти сорок минут, а «скорая» все не едет.
Он идет встречать машину на перекресток. «Скорая» приезжает. Петр говорит бомжу:
— Ползи вон туда, к краю дороги, это рядом.
Бомж, как собака, ползет на руках и на коленях по грязному, заплеванному асфальту. Петр руководит, куда ползти. Антон и Маша исходят со смеха.
Из машины «скорой помощи» выходит наглый раскормленный врач. Он на чем свет стоит материт Петра и орет на ржущих Антона и Машу, требует, чтобы зеваки ушли.
Андрей говорит Маше с Антоном, чтобы они ушли и сели в машину. Марина уходит с ними.
Она сидит на заднем сиденье и видит, как бомж, весь больной, безногий, со слюной, бегущей по бороде, стоит на коленях возле машины «скорой помощи», держась одной рукой за колесо, другой — за грязный, заблеванный им асфальт, и смотрит глазами побитой собаки на людей снизу вверх.
Петр уговаривает врача взять бомжа. Врач, не переставая материться, машет руками.
Петр показывает рукой на Антона, сидящего в машине, тот выходит, нехотя помогает усадить бомжа в машину.
«Скорая» уезжает.
Отъехав за перекресток, врач буквально выпинывает бомжа из машины.


КОНЦЕРТ
— Дай сигарету, — говорит девочка-хиппи какому-то дядьке с бородой.
— А ты сразу у БГ попроси, — смеется мужик, протягивая ей пачку.
«Борис. Я тебя люблю. Я не фанатка. Просто ты много сделал и для меня тоже. Нам никогда не поговорить по-человечески, потому что я — никто. Борис, я люблю тебя!»
Марина, худая, бледная, идет по аллее к Дому культуры железнодорожников.
Стоит у колонны, напротив входа в зал. Смыкает губы, как делают, когда хотят, чтобы помада легла ровным слоем. Только помады-то никакой нет. «Хочется пить», — думает она. Заходит в туалет, пьет воду из крана. Смотрит издалека, как гопы покупают футболки с фотографиями, диски «Аквариума». Она даже не подходит взглянуть — денег все равно ни копейки, что зря расстраиваться!
Какая-то старуха натянула на себя, как на барабан, футболку с лицом Бориса Гребенщикова.
В зале слышится его голос — проверяют оборудование. Две малолетки из толпы кидаются к дверям, прижимаются к ним ушами.
Шныряют гордые местные журналисты и операторы с тупыми лицами. Задают людям глупые вопросы. С камерой подошли и к Марине, но она увернулась.
Открыли двери. Толпа, давя друг друга, двинулась в зал. Марина подождала немного и прошла к своему месту.
Долгое ожидание.
Борис выходит на сцену. Кидает деревянный трезубец в глубину сцены.
«Так что, если хочешь, ты меня полюби…»
Борис поднимает за голову руки, демонстрируя залу волосатые подмышки.
«Может быть, мы сразу друг друга поймем,
Видит Бог, у нас один и тот же разъем…»
Марине сейчас все равно, о чем он там поет. Она просто смотрит, пытаясь увидеть его глаза. Но даже сквозь очки она различает только силуэт его фигуры.
Звучит нестройный гитарный аккорд. Борис крутит ручки, пробует звук.
— А вы думали, все будет так гладко? — говорит он.
И сразу после этих слов:
«Ехал троллейбус по улице,
Женщина шла впереди.
И все мужчины в троллейбусе
Глаз не сводили с нее…»
Марина плачет над своей жизнью. Она больше не может смотреть на сцену, на лицо Бориса, расплывающееся в дымке.
«Ни матери, ни отца. Никто не поможет, не поддержит. Никто не назовет ласково, не обнимет. Осознавать это больно. Всем здесь и весело, и хорошо, все кричат, радуются. А я плачу…»
К концу концерта люди, как обычно, стекаются к сцене. Марина вовремя подбежала, стоит в третьем ряду, в самой толпе у сцены. Очарованными глазами смотрит на Бориса.
Оголтелые крики, многие танцуют, большинство — пьяные гопы, слов со сцены почти не разобрать.
«Ты подходишь к кому-то сказать: Привет!
И вдруг понимаешь, что нет ничего... конкретного.
И прохожие смотрят тебе вослед... с издевкой.
На улице рядом метет метель, и ветер срывает двери с петель,
И где-то же еще там, где была постель,
Теперь яма с веревкой…»
Марина идет через ворота ДКЖ к улице Красноярской. Видит у черного хода несколько человек, ожидающих Бориса. Она проходит мимо, не решаясь остаться. «Что, одна, как дура, буду стоять?»
Почти дошла до дома, но возвращается. Подходит к двум девчонкам, что стоят на крыльце.
— Вон Гребень, — сказал кто-то сзади.
— Где?! — все побежали к закрытым стеклянным дверям.
Борис далеко, возле двери гримерки.
Марина и две девчонки прилипли носами к стеклу. Они смотрят, как фанатка кидается Борису на шею, обнимает его, он стоит, опустив руки.
Девочка с пером за ухом сжимает кулаки от злости, что не она на ее месте.
Марина думает: «И той девчонке-то лет двенадцать. Борис чуть глаза не закатывает, но виду не подает. Спокойно стоит и терпит. Издержки профессии, плата за популярность. Как, должно быть, это его достало!»
Марина вспоминает, как во время концерта девушка-гопница, у которой до этого брали интервью, вылезла на сцену дарить цветы. И Борис поцеловал ее в губы. Марине завидно, обидно и грустно.
Девчонки с крыльца подходят к Марине, останавливаются.
— Давайте познакомимся с горя, — говорит одна. — Меня зовут Аня.
— Пасха, — говорит девочка с пером за ухом.
— Марина.
БГ ушел в гримерку.
Аня не переставая и с удовольствием курит. Она почему-то начала рассказывать Марине:
— Вон, видишь, — доверительно наклоняется к ней, — «мой» пришел на концерт. Он же вообще не слушает БГ, — показала рукой на гопника в забрызганном осенней грязью спортивном костюме.
Борис с какими-то людьми прошел мимо двери влево. Он потерянно, задумчиво смотрит на девчонок. Скорее, не на них, а просто на дверь.
Марина сделала несколько шагов в сторону главного входа, увидела, что Борис поднимается по лестнице. Она вернулась, сказала Пасхе и Ане:
— Борис пошел наверх.
Договорились, что Марина ждет их здесь, и пошли за куртками.
Марина смотрит на окна гримерок.
Пасха и Аня идут к ней.
Пасха останавливается, раскидывает в воздухе руки:
— Учитель, Учитель, выйди к нам! Мы ждем тебя, Учитель!
Борис снова проходит мимо двери, направляясь в гримерку.
«Никита рязанский строил город, и ему не хватило гвоздя.
Никита рязанский протянул ладони и увидел в них капли дождя...»
Сначала Пасха, а потом и Марина с Аней начинают петь.
Выходит старик с бородой — «Домовой» группы, в джинсовой жилетке, так страшно увешанной брелками, что ткани не видно. Зло говорит девчонкам:
— Девочки, это похоже на Акафист, вы бы лучше заткнулись, а то...
Пасха и Марина учились раньше петь, Аня тоже не портила. А главное, они пели от души. Застеснялись, замолкли. Для них это было, как линейкой по рукам. А полусумасшедший старик ушел, довольный, бренча брелками, висящими один на другом.
Потом «Домовой» таскал в машину вещи, молодой пианист с длинными волосами — тоже. Они то и дело поглядывали на девчонок.
БГ ждут только человек пять. Внезапно прибегает светящаяся глупой радостью девочка. Единственный сотрудник охраны, что стоит поодаль с сигаретой, говорит ей:
— Девушка, вы опять здесь?
Марина видит ее лицо — это та самая, что обнимала Бориса перед гримеркой.
— А что, я ничего, я только… — она рассматривает автограф.
Выходит Борис.
Девочка-фанатка бросается на него, напрыгивает сзади.
Откуда-то взявшаяся сорокалетняя женщина:
— Дайте автограф!
— Сейчас, наверное, не получится, — вежливо отвечает Борис своим глубоким, красивым, грудным голосом.
Подбегает гопник, молниеносно:
— Можно пожать вам руку?
Гопник и БГ обмениваются рукопожатием.
Марина еле слышно:
— Можно вам руку пожать?
Она чуть не бежит за ним. Пытается найти его руку, но она опущена вниз, сжата, видна только кожаная концертная куртка. Борис быстро идет к машине. Марина дотрагивается до его плеча. Его плечи покрывает нереальный свет фонаря, отражающийся на гладкой поверхности черной блестящей кожи.
БГ садится в машину, фанатка прижимает руку к стеклу. Все испытывают к ней отвращение.
Марина смотрит в глаза Борису. Он из-за стекла видит скромную красивую Марину в длинном черном пальто.
Машина Бориса медленно уезжает. Он оборачивается, смотрит в заднее стекло.
Уехал.
Марина подходит к Пасхе, которая стояла далеко и ничего не видела.
— Тебе в какую сторону идти?
— На «Речной», — с готовностью отвечает она.
— А я там живу, — Марина показывает на дома через дорогу.
Они идут вдвоем. Мимо проходит Аня со своим парнем и с гопниками.
— Пока, девчонки, — говорит она.
— Пока, — отвечают Пасха и Марина.
Девчонки идут в сторону Красного проспекта.
Марина смотрит на березу с одинаковыми желтыми листьями. Она — как расставленные пальцы опущенной ладони, возле — фонарь и скамейка без спинки.
Пасха идет ближе к дороге, на фоне мчащихся машин с разноцветными зажженными фарами.
— Если сейчас детям прививают любовь к Америке, то взрослым будет уже не надо, следующее поколение будет уже готово...
— Попса тоже пришла из Америки. А мы все плохое прививаем у себя.
— Тяжелый американский рок долбит мозг, а попса его разжижает.
Марина:
— Мне мать когда-то давно подарила толстовку, рекламирующую американские войска. На ней нарисованы танки, машины, вертолеты и эмблема американской армии. Я всю эту кофту истыкала булавками, все эти вертолеты, танки и машины.
— Это просто лучшее, что можно сделать с Америкой, — серьезно говорит Пасха.
Они приближаются к православному Вознесенскому собору.
Марину переполняет все, что она увидела и прочувствовала за этот день. Утром — прикосновение к руке бомжа, покрытой язвами, а вечером она дотронулась до Бориса.
Воодушевленно:
— Знаешь, у меня новая работа с сегодняшнего дня. Я работаю с бомжами, мы кормим их возле вокзала, — в голове прокручиваются страшные воспоминания об этом дне. — Ездим в психушку на Владимировской и в детские дома. Сегодня были в детском отделении психушки тюремного типа. И ходили к женщинам, больным сифилисом. Конечно, мы дезинфицируемся потом... Я сегодня первый раз там. Протягиваю бомжу бутерброд, у него руки ярко-розовые, все в болячках, коростах, язвах. Он случайно задел мою руку, у него глаза такие... Я не отдернула, старалась, чтобы он не уронил бутерброд. А он мне: «Спасибо, доченька!» Меня как током дернуло, я еще никогда не получала такой благодарности, отца нет у меня.
Марина старается очнуться от порыва откровенности и говорит в шутку:
— Знал бы Борис, какими его руками...
— Я думаю, он бы только порадовался за тебя, — говорит Пасха.
Девчонки проходят мимо церкви. Даже ночью ярко блестят позолоченные купола.
Дует ветер, развевая короткие кудрявые волосы Пасхи, которая смотрит теперь на Марину, почти как смотрела на БГ. Пасха представляет себе лица Бориса и Марины на фоне неба.
— Мы не далеко ушли от твоего дома? — спрашивает она.
На тротуаре, возле больших зияющих дыр заброшенного дома, играет группа уличных музыкантов.
— Да ладно, я домой не хочу пока.
— Эх, что они после Гребня? — говорит своим певучим, как журчащий ручеек, голосом Пасха.
Прохожие гопники смотрят на них.
— Чего они на нас пялятся? — недовольна Марина.
— Это они на тебя смотрят, ты красивая.
В лужах плавают осенние листья. Марина смотрит на свои летние босоножки с теплыми носками и полы зимнего пальто.
— Глупости! Я себя красивой не считаю. Вот ты — и одета интересно, и это перо...
— У меня еще есть, — Пасха достает из кармана широченной куртки два голубиных перышка и показывает Марине. — Вся моя одежда — из секонд-хенда. Куртка — секонд-хенд, брюки, рубашка… (Она оттягивает полы своих широких вещей). Ботинки — тоже секонд-хенд, только от брата.
«Я недавно пальто купила в уцененке. Вот юбка — моя, сама шила. Знала бы ты, милая, и у меня вся одежда из секонд-хенда», — думает Марина.
— О! — говорит Пасха, увидев черную тряпичную юбку до колен, с яркими разноцветными пятнами цветов. — Я училась в семнадцатой вечерней школе, это считается самая приличная вечерняя школа в городе. Когда туда пришла, мне сказали, что меня п... будут, потому что не по понятиям одета. Я хиппи, а ношу булавки, а хиппи должны деревяшки носить. Но, вроде, ничего не было.
Девчонки идут возле кинотеатра имени Маяковского. Висят афиши американских фильмов: фэнтэзи, дебильных комедий, дешевых боевиков, надуманных ужасов. И ни одного русского фильма.
Марина и Пасха замечают это, отводят от афиш глаза, грустно переглядываются.
Переходят через дорогу. Перед ними останавливается «шестисотый»:
— Привет, девчонки! — заплетающимся языком орет пьяный гопник лет
двадцати.
— Пошел на хер, — шепотом говорит Марина.
Девчонки немного испугались, но он, видимо, поняв, что они не те, кто ему нужен, надавил на газ.
Вышли к реке, которая сейчас для них выше линии горизонта, в тумане, с мерцающими огоньками машин на мосту. Все расстраивает, хочется плакать — развалины оставленной стройки, лужи, мусор под ногами...
Пасха:
— Ты «Алхимика» Коэльо читала? Эту гопскую книжку, переписывание Библии?
— Да.
— Там пять препятствий, испытание любовью — самое тяжелое. Надо выбрать свой путь и следовать ему… — видно, что Пасхе трудно говорить, но выговориться нужно: — Мои родители в разводе.
«Мои тоже, этим никого не удивишь», — с горечью подумала Марина.
— Один — в Ельцовке, другая — в Португалии.
Пасха сжимает руки в кулаки, ей больно вспоминать, что мать ее бросила.
Марину тронули слова Пасхи, она ее понимает и искренне сочувствует. Почему-то представляет себе статую Иисуса с распростертыми руками на горе в Рио — это все, что она знает о Бразилии-Португалии. Думает: «Концлагерь вообще неплохое изобретение. Туда бы таких матерей да отцов. Но если Бог есть не только чтобы издеваться над маленькими и беззащитными, он, надеюсь, устроит им настоящий концлагерь после смерти».
Пасха:
— Я прочитала Коэльо уже давно, но сегодня, когда стояла на остановке, чтобы ехать на концерт, до меня наконец доперло: она прочла «Алхимика» раньше меня и просто следует своему пути, — Пасха старается не заплакать, все не разжимает кулаков. — Нашла себе мужика там, живут... В отпуск приезжала на неделю, я буквально не отходила от нее, а брат — ему по фиг. Мы с братом живем. Она утром его будит, а он ей: «На проезд дай». И все. Мужик же.
— Давай лучше подумаем с тобой, как мы завтра на концерт БГ бесплатно попадем.
— У меня есть одна знакомая, придумаем что-нибудь. Вот только денег нет до Академгородка доехать. Но я к отцу заеду, он мне даст. Решено. Едем.
— Давай встретимся возле ДУ в шесть тридцать. Концерт завтра тоже в семь начинается?
— Да, логично.
— Бориска... — Марина смотрит на реку, на другой берег. — Я его так люблю, он такой красивый. И он Учитель, настоящий Учитель.
Пасха:
— Ты-то хоть до него дотронулась, а я, дура, стояла, как вкопанная, позади всех, даже не разглядела его (она поправляет очки), а весь концерт (щурится на реку) сидела на полу на балконе. Раскачивалась из стороны в сторону в такт музыке. Смотрела на нерезкую далекую фигуру. Сидела и думала: «Давай, Пасха, давай, поднимайся и двигай вниз, постоишь около стенки. Стоят же гопники, ты чем хуже? Иди, иди, ну вот, сейчас...» И не решалась. Я так хочу его обнять! Просто с ума сойти.
— А ты видела на концерте: какая-то блондинка, у которой еще до концерта интервью брали, вышла на сцену ему цветы дарить, а он ее в губы поцеловал? Видела?
— Не-ет... Да как он мог? Давай напишем ему плакаты гуашью на ватмане: «Борис, мы тебя любим» или «Я тебя люблю». Может, он нас обнимет?
По шоссе снуют машины. Прохожих на пустой улице, прилегающей к набережной, никого. Водители иногда сигналят. Время уже около половины первого ночи.
— Ага, обнимет... Нужны-то мы ему! Для него мы такие же, как та фанатка, которая ему на спину напрыгнула возле черного хода.
Грустно и серьезно:
— Никто меня не любит, никому я не нужна.
— Меня тоже, меня тоже!
— Никто нас не любит, никому мы не нужны!
Пасха:
— Я иду иногда возле моего подъезда, там сидят гопники. Я понимаю, что я луч-
ше их. Но не хочу равняться на уровень ниже среднего! Я не хочу на это равняться.
Марина кивает:
— Я вот часто думаю, — ветер перекидывает ей волосы на лицо, — достойна ли я внимания таких учителей, как БГ? Ведь мы от серой массы буржуев и гопников недалеко ушли.
— Мы с тобой особо одаренные среди слаборазвитых.
Марина смеется. Но как ей тяжело, больно и грустно! «Такие вот у нас матери и отцы», — думает она.
Девчонки идут возле остановки пятнадцатой маршрутки.
— Проводи меня дотуда, — Марина показывает на другую сторону дороги.
Они на остановке.
— Давай, я оставлю тебе свой телефон, — Марина достает блокнотик.
— А я тебе свой, — улыбается Пасха. — А ты — эльф, у тебя уши острые!
Пустая дорога, небо над рекой, грязь, окурки под ногами...
Марина смотрит вниз. Она сначала хотела обидеться, потому что ненавидит фэнтэзи, но потом вспомнила, что эльфы — избранный народец, они живут вечно, и улыбнулась.
Марина вырывает листик из блокнотика, хочет написать свой телефон, но ручка не пишет. Несколько раз дышит на нее, пробует писать, но не помогает.
Пасха раскручивает ручку, закручивает обратно. Пробует. Ручка пишет. Она просто замерзла.
Пасха отдает Марине ручку и листик с телефоном. После номера — «Оля».
— Ты здесь что-то ловить будешь? — спрашивает Оля, показывая на дорогу.
— Нет, я пешком пройдусь. Ну, ладно, иди, а то тебе ехать далеко...
— Ну, пока, до завтра.
— Счастливо.
Они улыбнулись друг другу на прощание.
Марина идет под серо-коричневой громадой моста. Идет одна среди ночи, наступая на засохшие листья, которые звучат, как смятая бумага. Когда Марина переходит дорогу, перед ней останавливается машина. Ее оценивают взглядом и уезжают.
У автовокзала из междугородних автобусов выходят люди, достают большие сумки.
Чурек-таксист подходит вплотную к ней:
— Дэвушка, как добираться-то будешь, а? Садись в машину!
Марина ускоряет шаг, быстро уходит.
«Сволочи! Какое право вы имеете лезть в мою жизнь!» — думает она.


БЕДНАЯ МОЯ, МИЛАЯ
Я сижу по ночам и не хочу, чтобы наступило завтра.
Зачем отращивать до плеч остриженные год назад волосы, если некому их погладить, поцеловать?
Стоит ли красить ресницы, если через несколько минут смоешь их слезами? А потом глаза краснеют и болят.
Сколько еще продлится эта ошибка — моя жизнь, это никчемное, жалкое, никому не нужное, бесплодное существование?
Я кажусь себе зависшей в каком-то непонятном пространстве. Вокруг, со всех сторон, сплошная грязь, и нет пути ни туда, ни обратно. Никуда. Карусель дней крутится сама по себе, и когда кто-то швырнет камень в ее механизм, она останавливается. Ее заносит то в одну, то в другую сторону, она выкидывает всех, кто не смог удержаться на ее раскрашенных лошадках.
Иногда жизнь кажется похожей на пустое футбольное поле, где зимой играют в хоккей, несколько человек на пустых трибунах кричат: «Ура, гол, гол!» — не замечая, что на поле нет ни одного игрока.
Я хочу просыпаться не от рева подъемника машины, которая опрокидывает в свою утробу помоечные ящики, а от яркого солнца, проникающего сквозь двойные черные шторы и даже специальную ночную маску на глазах. От солнца, а не оттого, что дворники с ужасным скрипом возят лопатами по льду.
Я ненавижу этот город, где на улицах можно встретить одного и того же человека несколько раз в день. Здесь негде расправить крылья. Мне тесно. «Если бы у человека были крылья, они мешали бы ему ползать».
Я ненавижу зимнюю одежду, хочу ходить только в легком платье. Бесконечная зима портит волосы, они выпадают, становятся тусклыми.
Я ненавижу эту большую страну, где всего много, кроме того, что надо мне.
Здесь много снега. Но здесь нет Добра и Солнца. И люди все закрытые, какие-то северные. Идешь по улице — у всех лица напряженные, злые. У кого-то просто замерзшие — не хватает денег на зимнюю одежду, ходят в осенней. Вот я такая же. Многие, встречая, не узнают меня — очень напряженное лицо. Оно может показаться злым, не стану этого отрицать.
Когда я куда-то прихожу — стою неподвижно несколько минут, стараюсь прийти в себя после этого холода. Вытираю слезы — у меня всегда слезятся глаза от ветра и яркого снега. Убираю следы дешевой туши с лица, по которому она снова растеклась.
Впрочем, уже почти никуда не хожу. Последние полгода — только в художественную школу, на вечерние курсы. Но там никто никого не учит. Больше мне идти некуда. Работы сейчас у меня нет.
Мне хорошо, только когда я сплю. Мне снятся сны. В них я вижу людей, с которыми встречаюсь каждый день, и тех, кого бы хотела видеть, и тех, кто уже достал. Когда просыпаюсь, мне очень жарко, трудно дышать — заложен нос. Тогда бегу умываться холодной водой. Разлепляю не до конца стертые ресницы. Снимаю вчерашний макияж с глаз. У высоко закрепленного маленького зеркала вспоминаю, кого я видела во сне.
Мне хорошо, когда сплю, потому что, проснувшись, видишь всю эту нищету. Любой иллюзорный, придуманный мир лучше настоящего. В нем нет одиночества. Кроме того, что постель холодная, она еще и узкая, руки и ноги свешиваются.
Просыпаясь, я смотрю на бабкины часы на кухонном старом шкафу. 12 ровно. Значит, уже день. Скоро вечер. Хорошо, что полночи просидела за книгой.
«U Cafе Brazil».
«Я спросил: как прожить жизнь?
Учитель ответил: красиво, бережно и стремительно. Стремись всю свою жизнь подчинить творчеству.
Только творческий человек может быть счастливым, только творчество приносит радость».
Неправда! Радости оно не приносит. Приносит боль.
«По вере я христианин, по профессии — путешественник».
У меня нет религии — есть Бог. Его могут звать как Иисус, так и Будда. Но не по-другому.
«В моих записях в основном преобладает культ природы и одиночества. Я все больше отдаляюсь от людей».
«Две разные реки, слитые вместе, становятся глубочайшей», — последняя фраза Лао Дзы.
Мультик «Тимон и Пумба». Кто не знает, Пумба — кабан. Он читает книжку «Поверь в себя, стань настоящей свиньей». Я в большом магазине проходила мимо телевизора и увидела. Дома телика у меня нет. И музыки тоже, и хороших книг. В библиотеке долг, а попросить почитать не у кого.
На белой стене, выкрашенной известкой, кино не показывают.
Опять в нашей деревне снегопад.
«Проснувшись рано, в окно увидела Татьяна…» — меня всегда дразнили этим стихотворением.
Я ненавижу его. И Пушкина тоже. И Новосибирск!
Когда кончится этот культ Пушкина? Ведь он не был хорошим писателем, и даже не поэтом, а стихоплетом. Что это за рифма: «рано — Татьяна»? Татьяна здесь — не пришей кобыле... И так во всех его стихах — лишь бы рифмовалось. Вот и получается — «история, рассказанная не привычным нам языком. Не — что, а — как».
Для меня Могутин выше Пушкина. Стихи его я прочла в электричке, в газете. Он пишет правду жесткую, а не «сказки о царе Солтане». И если бы дети учили в школе не «куртины, кровли и забор», а то, что на заборе, может, было бы лучше.
Очень плохо, что ты не выбираешь, где тебе родиться. Я, например, ненавижу снег, когда темно весь день, и нет солнца. Лета у нас всего один месяц. Июнь — дожди, август — тоже дожди. И уже осень.
В моем маленьком мире мой Новосибирск занимает почти все место. Две-три улицы, по которым ходишь каждый день. Погулять негде — все загазовано. Говорят, пробки на дорогах, как в Москве. Но ведь это не Москва! В парках — гопари с пивом. Тошнит! На автостоянках понатыканы в грязный снег украшенные елки. Чирикают воробьи. В пять утра приходят дворники — скребут лопатами по льду. Звуки России — лопаты по льду и колокольный звон. Церковь будит в девять утра. Дворники — в пять.
Скажете: поставь пластиковые окна. Если бы были деньги на окна! Если бы вообще были деньги! Неужели я сидела бы здесь под чириканье воробьев?
Да, я хочу уехать отсюда! И никогда не оглянусь. Потому что здесь нет никого, кто заставил бы меня вернуться.
Бывают люди без родины, «senza Patria», «sans Patrie», как правило, это заядлые путешественники.
А что делать, если я путешественник, который не может никуда путешествовать? Я излазала весь город, почти все улочки, здесь мне больше некуда ходить и нечего ловить.
Когда летом поступала в Художественное училище, в перерыве между экзаменами в буфете услышала песню БГ:
«И ты кричишь оттого, что не умеешь сказать,
Бог у тебя отец, родина — мать,
приличная семья, с них нечего взять!»
Старалась весь год, рисовала с утра до ночи каждый день. И не поступила. Без блата, без взятки — бесполезно. Раньше я этого не знала.
Я и не подозревала, что у нас такой маленький город. Третий город России — по всему Красному проспекту висит реклама: «Лучший город страны!» Россия сама принадлежит к третьим странам...
В книгах по несколько раз перечитываю редкие рассказы о путешествиях, о том, как кто-то плыл куда-то по морю на яхте, как «соленые брызги волн…»
Совсем не читаю бульварные книги. Поэтому мои путешествия редки.
В моем третьем дневнике, который я писала в 11 лет, на второй странице наклеена открытка с картиной Айвазовского «Мельница на берегу». Под открыткой в тетрадке я написала:
«Маленькая девочка, стоящая на берегу, мечтает отправиться вслед за кораблем. Он уплывает от нее все дальше и дальше. Куда же плывет этот кораблик? Кто может плыть на таком маленьком корабле? Наверное, гномы. «Я бы так хотела отправиться вслед за ними! — думала девочка. — Жаль, что наша лодка слишком мала, ей уже не доплыть до горизонта».
Господи, когда я начну нормально жить? Когда перестану стирать колготки? Я не могу так больше!
Меня никто не любит!..
Я набрала номер, послушала длинные гудки и положила трубку. Таксофон навороченный, с алюминиевыми или там железными нашивками, а суть та же.
Когда я училась в школе, у нас в коридоре висел обычный рыжий телефон.
Я окончила всего девять классов вечерней.
Я бросила монетки в кофе-автомат, вышел «Моккаччино», и снова позвонила — послушать гудки телефона.
Даже если бы эти звонки засчитывались и я бы теряла разговоры, я все равно бы звонила слушать гудки.
«Если нет любви в твоих проводах,
Если холоден голос в твоем телефоне,
Я смогу понять и смогу простить,
Я звоню в никуда, я забыл даже номер.
Я хочу здесь учиться — коридоры и потолки бывшей партшколы. Красивые немолодые студенты с бурятскими лицами.
Это — Новосибирская государственная архитектурно-художественная ака-
демия!
В краеведческом музее бурятский костюм стоит под стеклом. А когда я была совсем маленькой и музей был в другом месте, стекла не было. И я могла потрогать руками этот волшебный мех и радужный бисер. Я мечтаю написать этот костюм красками на акварельной бумаге, но он под стеклом.
Фотография чукчи в чуме: женщина под меховым одеялом смотрит, как мужчина курит или набивает трубку, не помню.
Я поднимаюсь по бесконечным лестницам. Ноги очень устают. Хорошо, что пропустили, не докопались на вахте, ведь у меня пропуска нет. Я здесь не учусь.
Я вообще нигде не учусь. Нет денег на взятки.
Я работаю техничкой в художественной школе. Мою с девяти тридцати до часу ночи. Порисовала — помыла.
Директриса обращается со мной, как рабовладелица — стоит в проеме двери и смотрит, как я мою, держится руками за косяки двери — ее туша еле пролезает в дверь. Деньги за работу она мне так и не заплатила.
В училище художественном я за этот год второй раз на занятиях — на курсах. Нет денег.
Сейчас шла по темному коридору, зажгла свет, села в уголке.
У меня уже выработался рефлекс технички — подбирать с пола мусор, я уже наклонилась, но поднимать не стала, опомнилась. Пошли все эти суки, я же в училище!
Настроение такое, будто по башке огрели чем-то.
Унижение надоело.
Единственное, что обрадовало, это вот. Сказала преподавательница:
— Ты весь год не занималась, не рисовала, а к экзаменам могла бы не готовиться. И так все нормально, хорошо получается. Композиция у тебя зрелая, живописная. Живопись есть. Акварель хорошая, рисунок тоже. Что тебе тут делать? Ну, порисуй…
А детям она сказала:
— Это не живопись! Это что такое, будто дятел написал! Вы пишете, как дятлы — тюк-тюк, тюк-тюк, потому что боитесь. Надо смелее писать, развязнее!
Засмеялись.
А она снова говорит:
— Все вы дятлы, — улыбается.
Завтра восьмое марта, и они не учатся. Сегодня все уйдут пораньше.
Я рисовала в краеведческом музее интерьеры. Со мной заговорила тетенька-смотрительница. Она и раньше со мной говорила — подошла посмотреть рисунок. В шутку:
— Только вы у меня карандаши на пол не точите! А то вчера пришли тут дети из Детской художественной школы Октябрьского района и наточили карандашей на пол, накидали жвачек.
Я говорю:
— Нет, что вы! Я сама уборщицей работаю и знаю, как все это с пола собирать.
— Вы — уборщицей? — посмотрела на меня с сомнением.
— Да. В художественной школе. Мою пол с десяти до часу ночи.
— И у вас, наверное, нет времени на выпивку, дискотеки, наркотики, мужиков?..
Ну, я же не могу сказать этой бабушке, что дискотеки не люблю, а на выпивку-наркотики просто денег нет.
А мужикам такие, как я, не нужны.
Нужны немного покрасивее и намного глупее.
— И вам, — спрашивает, — родители не помогают?
Я говорю правду: нет, я им не нужна…
Один придурок в художке говорил:
— Скажи, Лен, что Таня красивая. Скажи.
Лена говорит:
— Таня... очень умная.
Она тоже очень умная, только легкомысленная.
Подойди, спроси, и я тебе дословно переведу с итальянского и на итальянский все что угодно.
Когда я была молодая и глупая и надеялась еще убраться отсюда, я очень упорно учила этот язык. У меня было два друга-итальянца. С одним из них я рассталась, когда он сказал, что я ему нравилась больше, когда была блондинкой. С ним мы говорили только на итальянском. И тогда мне очень пригодилось знание всех итальянских матерков, я ему их сказала все, что знала, и еще по-русски добавила, когда услышала про блондинку. И потом говорят еще, что не все мужики козлы.
Родители разведены очень давно. Я им ни вместе, ни отдельно на фиг не нужна.
Матери — хоть неделю домой не приходи, она даже не спросит, где была. Скажет только: «Какого х… ты вернулась? — вытаскивая свою засаленную голову из-под моей чистой подушки. — Я уже и вещи твои в коридор повышвыривала».
А из дома я уходила на неделю — у отца жила. На подселении с уголовниками — два мужика только из тюрьмы вышли, оба женились. Я один раз ключ забыла, мне открыли дверь отверткой.
Смотрела там телевизор в выходные — «Утро с Киркоровым».
Он вообще, Филипп, красивый мужик, только ему надо подарить набор для снятия макияжа. Отмыть в ванне с порошком от косметики, тогда он станет красивым. И кажется, что Киркоров смотрит прямо на тебя с экрана. Это всем кажется. Если бы еще не пел, был бы вообще прикольный!
Ведь раньше я пела, когда было немного денег, ходила учиться классическому вокалу. У меня было будущее. Уже сейчас я бы потихоньку пела в консерватории. Но бросить пришлось год назад, одно занятие — 150 рублей — 45 минут, надо, как минимум, три раза в неделю.
В 14 лет пела в российско-немецком доме.
Две мои любимые песни — это Кати Лель «Мой мармеладный» и «Муси-пуси» (шутка).
Я представляю себе плакат: «А ты записался добровольцем?» — только вместо солдата на нем Катя Лель и надпись «Попробуй!»
Я бы хотела выходить на сцену. Там я чувствую себя, как рыба в воде. Или как речная рыба в океане — столько свободного места, чтоб расправить плавники-жабры-крылья!
Но в театральном училище учат слишком много лишнему. И к тому же, совсем недавно училище стало институтом, и мне с моими девятью классами не светит.
И еще, не зря же меня считают умной, мой девиз — «Хочешь стать звездой — сядь на елку». Не знаю, слышала где-то.
А «Фабрика звезд» выпускает одинаковых бройлерных цыплят…
Насчет сцены: выходишь на сцену сразу после классного спектакля — энергетика прошибает через пол, сбивает с ног.
Я работала в «Красном факеле» контролером целый месяц, временно брали. КФ — сибирский МХАТ, наш самый уважаемый драмтеатр…
Хочу быть стюардессой. Сбылись бы сразу две мечты — летать и путешествовать. Но только с 20 лет принимают, а мне 18.

* * *
Я долго еду домой в троллейбусе. У него два раза по дороге ломались «рога». Мне ехать от конечной до конечной.
Неудивительно, что когда снимаешь вечернее платье, которого, кстати, нет и никогда не было, там, на спине, нет крыльев. Их оттерли в забитом до отказа транспорте, отдавили сапогами в толпе.
Я плачу в троллейбусе.
Заливаюсь слезами.
Пьяненький мужик — восьмое марта — подошел, гладит меня по голове.
— Бедная моя, милая, только не плачь!
«Где мои крылья, которые оборвали в толпе?»
Я бегу по троллейбусу, стучусь в кабину водителю, в стекла:
— Выпустите меня отсюда! Выпустите!
Одна я сумасшедшая в троллейбусе, с размазанной по морде тушью. Никто не собирается останавливать. Все матерятся.
Орут:
— Дотерпи до следующей остановки.


МИЛИЦИЯ
14 марта 2004.
Мать заливается притворными, наигранными слезами на расшатанной скамейке в Железнодорожном отделении милиции возле вокзала.
Вокруг нее стоят сотрудники милиции, верят каждому ее слову, всей клевете.
Но нельзя же обижаться на человека с совсем помутившимся рассудком! Неужели вам всем этого не видно?
Она завыла.
Из кабинета за стеклом выглянула участковая по делам несовершеннолетних. На этот раз поиздеваться ей надо мной не удастся — я вышла из ее категории. Она, не упуская случая, говорит, презрительно поджав губы:
— А эту… мы уже здесь видели, девку, — и улыбается зло, смотрит на меня своими милиционерскими глазами, глазами для преступников.
«Лучший в городе преподаватель английского», как она сама себя сейчас называет, сует всем визитки: «Приходите — научу». По лицу текут невысморканные сопли.
Я смотрю в пыльное окно, через которое, к тому же, сквозь решетки, ничего почти не видно.
Сотрудник милиции (его лицо я тоже помню с прошлой поездки сюда) подошел и начал тихо, не зло, спрашивать меня, что произошло сегодня.
Он говорит, опираясь руками о стол, я стою рядом, возле окна. Заметила, что у него глаза зеленые. Или мне, может, показалось?
Он спрашивает:
— Значит, был скандал, вы пришли домой...
Я говорю:
— Кричу в окно матери. У меня нет ключей ни от подъезда, ни от квартиры, она не позволяет мне их сделать. Она подошла к окну, посмотрела, что это я, и не вышла открывать. Я зашла в подъезд, только когда открыла соседка. Спросила у матери: почему она не вышла мне открывать?..
За столом, перед которым мы стояли, теперь сидит моя мать.
Ее спрашивают:
— Расскажите, что было.
— Она всю жизнь... Началась еще ссора с утра…
— Меня интересует, что было, когда она пришла домой.
— Была драка…
Я не удержалась, говорю, и мой тон контрастирует с ее криком, я заметила это то ли сердцем, то ли ушами, не очень анализировалось тогда:
— Драка — это когда двое дерутся. И не скандал, а твой монолог.
— Ты меня била табуреткой, — плачет, извивается, принимает манерные позы. — Она меня била табуреткой!
— Неправда, это ты меня била.
Сотрудник милиции матери:
— Так она вас ударила?
— Она кинула в меня табуреткой.
— Не кидала.
— Так ударила или кинула, вы думайте, что говорите!
— Кинула.
— Вы поосторожнее, я же сказал, с обвинениями! Какие-то телесные повреждения нанесла, задела вас табуреткой?
— Нет.
— Значит, не кидала, — он зачеркивает лист с ее заявлением.
Сказал бы мужик: «Вам штраф за ложный вызов, и не врите больше». А он просто скомкал лист бумаги.
Тот милиционер, что стоял возле меня, спросил, била ли я мать.
Абсурд какой-то!
Я отвечаю, что пальцем не тронула.
— Она меня бьет, — говорю. — И обзывает, и унижает каждый день, что я, в чем сплю, в том на улицу хожу, — показываю на свой свитер. — Я в нем не сплю, а только дома хожу иногда, потому что холодно. У меня же их не шкаф свитеров, а один. Говорит, что я и дерьмо, и проститутка, и поломойка… Матерится так, что я от своих сверстников, которые на скамейке возле дома сидят, таких слов в жизни не слышала.
Он молчит, смотрит мне в глаза.
Я спрашиваю:
— Вы дома материтесь?
— Матерюсь.
— И при детях? Их-то не материте последними словами?
— Нет, никогда, конечно.
Он сказал это как-то грустно. Мне хотелось уловить, что хоть он из всего отделения мне поверил. Все остальные пляшут вокруг матери.
Мать кричит:
— Она обзывает, унижает меня с утра до ночи!
— Я вообще с тобой стараюсь не разговаривать.
— Она называет меня проституткой. Может себе позволить сказать матери: «Тебе мужика надо».
— Это ты меня так называла. И это твои слова. Как тебе врать-то не стыдно всем в глаза? — я отворачиваюсь к окну.
— Как еще она вас называет?
— Точно не помню.
Хочу сказать: «Подождите, она еще не придумала». Но она говорит:
— Убийцей!
Убийцей называла… Больше — никак. Если бы мне дали слово, я бы рассказала, почему.
Но они только ее слушали, верили только ей.

* * *
Я бы никогда не ударила свою мать. Меня в детстве били часто, я знаю, что такое просыпаться в синяках, и я не могу никого ударить.
Она, мать, позволяла себе с детства бить меня, пинать в живот ботинками, с пеной у рта таскала за волосы по полу, царапала длинными ногтями лицо и руки.
Я бежала в большую комнату, пряталась под диван, много часов лежала там, меня даже прозвали за это «крокодилом».
Ножки дивана стояли под столом, за перекладиной, и его непросто было отодвинуть. Я откатывалась к стене и лежала там. Сколько слез пролила, касаясь холодного темно-коричневого пола в пыли и грязи. Я слушала из-под дивана телевизор и представляла себе, что там показывают, пока мать билась в истерике, до которой сама себя доводила. Она с собой может разговаривать часами, а потом начать швырять вещи, кастрюли, одежду на пол.
Однажды мы с подружкой (мне было лет восемь) гуляли во дворе, и там мальчик разговаривал сам с собой, ну, просто, как дети одинокие играют.
А моя подружка подошла к нему и говорит:
— Сами с собой говорят только сумасшедшие.
И мне стало всех жаль — сумасшедших.
У нас в подъезде жила старуха, которая из окна кидалась большими костями из супа, горячими, с овощами, в головы людей. Про нее говорили, что она ненормальная. Но та кидала на улицу, в чужих. По отношению к ней приняли меры.
А дома, в семье, бить табуреткой этой несчастной, креслом придавливать ноги — это можно, это нормально? И разве кому-то докажешь? Кто поверит тебе, безработной, с девятью классами и одними тройками в аттестате? И, к тому же, не посту-
пившей.
Ей поверят — красный диплом пединститута, «алмазный преподаватель» «Инотекста». У нее была мать относительно нормальная, кормила ее до сорока лет, мы и сейчас у нашей бабки на квартире живем. А мне не успело 18 исполниться, меня уже гонят из квартиры — «по закону, по закону». Хоть я там и прописана.
А по человеческому закону я ни одной матери не встречала, которая бы имела деньги и не дала ребенку возможность хотя бы поступить, а потом уже: «Сама живи, как хочешь».
Не таскали бы меня в начальной школе за волосы по полу, я бы, может, и математику поняла, и школу бы отличницей закончила. У меня ведь поначалу пятерки-четверки были.
Сижу как-то в школе, в третьем или во втором, только что тетрадки раздали, а у меня в обеих — и по литературе, и по русскому — все пятерки. «Молодец!» — в тетрадках. Я соседке по парте шепчу тихонечко: «Смотри…» — счастлива, что матери принесу пятерки.
А меня учительница недолюбливала, мать ей на меня наговаривала разное.
— Букова! — орет. — Иди, стой в углу у доски!
А я реву, тихо стою с этими тетрадками в руках, так что все оценки и строчки расплылись.
Мать заходит в класс, я ей на шею кидаюсь. Она отталкивает меня. (Она преподавала в той же школе, могла на урок в класс зайти):
—Что, двоек нахватала, ревешь?..
Через пару недель опять история, уже настоящая драма.
В коридоре второго этажа школы были подвешены детские лесенки и качели.
На одной я часто сидела на переменах, скамеек не было. Там удобно читать — сзади окна.
Мимо пробегал мальчик из нашего класса. Он все время бегал по школе — маленький и юркий, как на пружинах, не мог усидеть на месте. Я видела, как он проносился мимо, что-то нам сказал — на лазелках было еще несколько человек. Я читала дальше.
Потом, услышав звонок, встала с качели и пошла к кабинету.
На подходе к нему на меня налетела мать мальчика и кричала, что я ударила его качелей в бровь, его увезли на «скорой». Она трясла меня, а я ничего не понимала, говорю: это не я, не я, да вы что! От боли и несправедливого обвинения я заплакала.
Потом подошла «уже знавшая все» моя мать, больно ударила меня по лицу, тоже назвала убийцей.
Потом в кабинете та самая учительница начальной школы клеймила меня перед всем классом вместо урока. Какая подлость, ведь она знала, что я полненькая и спокойная, как слон, на качеле не качалась, читала и по школе не бегала. Но она сталинской закалки учительница. Бей лежачего, пока не поднялся, чтобы не поднялся…
Я плакала, вся тетрадь, исписанная гелевой ручкой, превратилась в синее болото.
Встаю с места и громко говорю, утерев слезы:
— Я этого не делала. Он так бегал, что, может, сам упал.
— Плакать нужно было раньше! Молись, чтобы глаз был цел!
Через несколько лет, когда я уже ушла из этой школы, мне сказали, что тот мальчик признался, что это не я, он сам где-то ударился, когда бежал. Это неудивительно, он всегда бегал. А сказал на меня, потому что думал, что его не накажут, и меня не сильно — я ведь дочка учительницы. И все знают, что каждую перемену сижу на этой качеле.
Никто даже не извинился! И моя мать, в том числе, за всю эту боль.
А фотография той учительницы висит в центре города на Доске почета.
Сразу после того случая, вечером, я лежала дома (в однокомнатной квартире студента — любовника матери, где мы жили) и думала: «Главное не сойти с ума!» А у меня земля из-под ног уходила, виски стучали. Я повторяла себе то, во что не верил никто, но я знала точно и должна была держаться.
Долго эта прекрасная учительница и моя мать поминали мне этот случай!
— Когда он выйдет из больницы, не подходи даже близко к нему, — шипела его мать, вцепившись в меня. Ее потом оттаскивали.
А мне так хотелось подойти и спросить у всех:
— За что вы меня?
Мне хочется задать этот вопрос всем, кто мучил меня, в первую очередь моей матери, которая, вместо того чтобы защищать своего ребенка, ни в чем не виноватого, била и обвиняла меня, а избалованное дитя «нового русского» защищала, выставляла как мученика. А у него были сплошные двойки, ему бы только бегать…

* * *
Я сижу возле окна.
Двое милиционеров, стоя рядом, говорят полушепотом:
— Так на кого писать заявление и от кого? А?
— Да на кого?.. — тот, кто сидит за столом, говорит: — Раз никто ничё не пишет, то я вас не задерживаю.
Мать еще долго причитала, клялась, что я ее бью и оскорбляю. Когда выходила, закричала мне: «И запомни…»
Я не слушала. Стараюсь не запоминать ее бред.

* * *
А в прошлый раз, почти год назад, было не лучше. И ничего не забылось.
Я открываю дневник за 12 апреля 2003 года, четверг.
11:30 утра. Пришла с работы мать, устроила показушную сцену, вызвала «Охрану».
12:00. Приехала машина, в ней два мужика с ружьями. Не знаю почему, но я заметила, что ружья разноцветные — серые с черным и коричневые вместе, не как в кино.
12:15. Нас привезли в отделение милиции возле вокзала. Она давала свои показания. Я сидела сначала снаружи, но скоро меня привели и посадили там, где я все слышала.
Ее расспрашивал лысый высокий мужик со зверским лицом, а потом — женщина по делам несовершеннолетних.
13:30. Стали допрашивать меня. Та самая женщина. Она не психолог. Совершенно серьезно сказала: «Как в Анне Карениной Достоевского».
Через некоторое время выпустили.
Когда закончился ее допрос, она встала и пошла ко мне с довольной, умиротворенной, сумасшедшей улыбкой.
Мать любит устраивать спектакли на публику, каждый раз перед соседями выбегает со слезами, соплями и матерками, не одетая на площадку.
У нее глаза смотрели в разные стороны, мне показалось, что там нет зрачков, они были закатаны наверх, только белое. Это не глаза, а взгляд пустоты из-под век, неосмысленный, как у наркоманов или сильно пьяных, и одуревшая, бессознательная улыбка, показывающая гнилые зубы.
Со мной обращались в участке как с преступницей.
Толстый, неприятный, рявкнул, что «мое место здесь», когда я хотела спросить, не могу ли посидеть в коридоре — там не слышно ее лживых причитаний.
Другой, поприятнее, шутил с задержанными женщинами — продавщицами беляшей на вокзале, возле которых я сидела. Они хоть отвлекали меня от страшных мыслей, но, конечно, не заглушали театральные вопли, не застили ее ломания рук и слезы.
Скоро все продавщицы подписали заявления о том, что больше не будут материться на улице, в общественном месте.
— Вот, — говорит одна, — торговля не идет, мороз, мы и материмся.
Они заплатили штраф, оставили сотрудникам милиции по пирожку, и их отпустили.
Тот, кого толстый, обняв за плечи, называл Юрочка, сказал мне:
— А ты чего ждешь? Арестована, что ли?
Я:
— Нет, конечно! — киваю в сторону второго стола, говорю: — Вон там.
Полная женщина, ее все называли Масяней, сказала, что там сидит моя мать.
Инспекторша по делам тоже отнеслась ко мне как к преступнице.
Я бы ничего не говорила ей, но она настаивала, что я обязана оправдаться, если меня оклеветали. Мысль неплохая, только толку-то что?
Меня к психиатру поведут. Говорят, ее тоже. (Никого не водили, все заглохло.)
По столу прополз клоп, возле меня.
Инспекторша завизжала:
— Что это?
Милиционер Юрочка:
— Это клоп, — подошел, поднес его на бумажке к ее лицу.
Я сидела спокойно. Клоп. Никогда не видела.
Инспекторша закричала:
— Выброси! Задави!
Я вышла из отделения и за четверо суток ни слова не сказала с матерью. Она кидалась ко мне с истериками, я молчала. Весь тот день и еще четверо суток я вообще ничего не ела. Тогда здоровье позволяло, сейчас я вряд ли смогла бы повторить это. Хотела похудеть и, конечно же, в первую очередь вызвать ее жалость ко мне.
Но ей все равно. Она жрала (она не ест, а именно жрет, чавкая, разбрызгивая куски) на глазах у меня, ей все равно.
Через четверо суток, в пять вечера, поела. До этого сделала уборку во всей квартире. И предложила ей конфетку, которой меня угостили. Она взяла.

* * *
Я встала. Думала, они поговорят еще со мной, а он говорит, у которого зеленые глаза:
— Татьяна, тебя я тоже не задерживаю.
Я почему-то подумала, что у меня красивое имя, меня давно никто Татьяной не называл.
— Вы же дослушали до конца все ее выдумки?
— Тебе больше поговорить, что ли, не с кем, ну, сядь, давай поговорим. Меня люди ждут, которым на самом деле надо: у них кражи, убийства. Мы только что труп из петли вытаскивали.
— Зачем же меня опять сюда возили?
— Для дознания, — говорит, — для дознания.
Инспекторша смотрела мне вслед. Есть такие люди, которым нравится наслаждаться чужим горем. Она такая.
Я уже знаю, как открываются все замки на трех дверях этого отделения милиции. Идущие за мной бывшие задержанные смотрели на меня, как на заядлую уголовницу.
«Труп из петли вытаскивали, — мне это что-то в голову засело. — Какая разница трупу? А не нравятся петли и мертвые — не шел бы работать в милицию…»
На улице было яркое солнце, холодный ветер и блестящий снег.
Впереди шла мать, я свернула на другую улицу.
Паспорт был с собой — с утра собиралась голосовать, пошла на избирательный участок, проголосовала.
Вернулась домой. Дверь подъезда, как всегда, была закрыта.
Снова кричала: «Ма-ма!» — как утром. Она опять не открывает.
Я стала стучаться в подъездную дверь. Стучалась минут пятнадцать. Холодно.
Она не видела меня под козырьком подъезда, заорала, высунувшись из окна:
— Кто там дверь б… выламывает? Щас милицию, «омон» вызову.
Ну, любит человек милицию вызывать, сцены, скандалы любит, бить, унижать, издеваться, перед людьми позорить.
Я выхожу из-под козырька. Она видит меня и закрывает форточку.
По двору, по направлению к подъезду, идет молодая соседка. Она говорит:
— Дежурите?
Я стою, прислонившись к стенке, читаю книжку, мерзну. Говорю:
— Да.
Она дергает дверь, думает: открыто. Закрыто.
— Дверь закрыта, вот и дежурю, — говорю я.
Она открывает, и мы входим в подъезд. Я стучусь в квартиру. Открывает бабка.
Мать с порога кидается на меня:
— Ты сказала им, подлая, что это ты на меня милицию вызывала?
Господи, да откуда она это взяла? Новый виток сумасшествия.
—Ты мне такую подлянку устроила, проститутка…
Я прохожу на кухню, прямо в уличной одежде, стараюсь съесть что-то быстро — с утра не ела, уже пять. Мать бежит за мной.
— Ты им сказала, что это ты на меня милицию, а с этим милиционером я отдельно работу проведу, я его долго-долго буду учить останавливать зло!
Я, чуть не плача от боли, от несправедливости и вообще от такой вот жизни:
— Зло — это ты!
Мне действительно в детстве хотелось перекрестить ее, чтобы она зашипела и исчезла, как бесы в мультиках. И это человек, который ходил в церковь каждый день. Да, она — это зло. В безумии.
На столе стояла открытая бутылка колы, я собралась налить в стакан, запить хлеб, который держала в руке. Мать подошла ко мне вплотную и с улыбкой садистки стала выплескивать из литровой бутылки на меня, в лицо, за шиворот, на голову.
Сначала я стояла и не могла пошевелиться — ступор от горя, от пережитого стресса. Попыталась закрыться полотенцем. Она вырвала его у меня и ударила им, мокрым, по лицу. Мне нечем было больше защититься. Да я бы и не стала — помню, как утром по мне ездило кресло. Она, как разъяренная зверюга, глаза белые, ничего не видят, убьет — не заметит, не раскается.
На плитке грелся борщ. Мать окатила меня из этой кастрюли. На нее тоже попало. Слава Богу, плитка плохо работает, он был не горячий, теплый. Кастрюлей по голове — больно.
Она швырнула со всей силы об пол чужой плеер, так что он разлетелся на мелкие кусочки, и чужая кассета с песнями БГ тоже раскололась.
Я побежала в ванную, сполоснула голову. Отряхнула кофту, юбку. Колготки тоже были мокрые. Стала собирать вещи в сумку.
Она заорала:
— Витаминчики с собой не забыла захватить, сука?..
И начала орать, материться с новой силой. Я не могла это слушать, мне нечем теперь было заткнуть уши, и я стала петь. Песню с той, теперь сломанной, кассеты, которую мне вчера дали послушать.
«Меня зовут…
Последний поворот…
Меня вы знаете сами
По вкусу водки, и сырой земли,
И хлеба со слезами».
С детства хорошо знаю, что такое хлеб со слезами, ведь ссоры всегда за обедом, это единственное время, когда я слушаю ее бред и не убегаю.
Она говорит, орет, вернее:
— Я тебя петь выучила, возможность тебе дала!
(Я на бесплатный хор ходила, только месяц по разу в неделю за деньги занималась.)
— Как хорошо получается, — глумится она. — Вот... вот...
Я представляю, как она кривляется, скачет, декламирует.
«Какой там хорошо получается, — пришла мне странная мысль, — голос дрожит, слезы в глазах стоят, связки за эти два с лишним года охрипли, забыла, как рот открывать, челюсть зажата».
«На кой мне хрен
Ваш город золотой,
На кой мне хрен петь складно?
Я сам хромой, и все мои дела.
Забыть бы все — и ладно!»
Я взяла дорожную сумку, дошла до двери. Она бежала, тряся жиром, за мной. Я вернулась обратно в комнату. Она:
— Не удалось на этот раз? — мерзко так, ехидно.
Я оставила тяжелую сумку, взяла в руки маленький сувенир, с которым никогда не расстаюсь, и выбежала из подъезда с мокрой головой, в колготках из-под борща.
Я долго бежала.


ДЕНИС
Мы с матерью возвращались домой по Советской — ходили смотреть мое ухо к Ирине, знакомому лору. Был вечер. Поздно, по детским меркам, около десяти-одиннадцати. Мать была веселая, окрыленная какая-то, улыбалась.
Говорит неожиданно:
— Темно уже… домой идти. Пойдем к Денису, переночуем. Он как раз здесь живет, в полквартала…
Я удивляюсь ее предложению переночевать у Дениса.
Они познакомились давно. Мать вела курсы английского в библиотеке. Какие-то копеечные, для полунищих и студентов.
Он пришел на эти курсы. Обратил на нее внимание.
По вечерам, за ужином, она всегда рассказывала про своих учеников. А тут получалось странно: она то говорила, какой Денис у нее талантливый и способный, то ругала его дураком и бездарем.
Однажды мы поссорились с ней, она выгнала меня из комнаты и печатала на своей черной машинке с латинским шрифтом. Машинка была больше стола.
Несколько часов я сидела затаившись в другой комнате. Потом постучалась, вошла к ней.
Мать, видно, не слышала — сидела спиной к двери. В руках у нее кусочки ватмана, на которых тушью изящно и романтично нарисованы балерина (силуэтом, черным ровным пятном) и цветок, похожий на розу. Мило, только вымученно.
Я стояла и смотрела: черная машинка, черные длинные волосы матери. Подумала: это она нарисовала, она всегда была забитой аккуратисткой, в детстве тушью срисовывала с книжки профиль Пушкина.
Я подошла, говорю:
— Мам, мне стыдно, мы с тобой поссорились, а ты за это время такие красивые картинки нарисовала!
А она говорит, тихо так:
— Это Денис нарисовал, — говорит, не поворачиваясь.
Я беру листы посмотреть.
Мне Денис не нравился. Он понимал это. Длинный, худой, лицо наглое, некрасивое. Забитый тоже. Потом, Денис был умный. А я — маленькая, глупая.
Я приходила на занятия со своей игрушкой — нежно-розовой мишкой Соней, которая с заспанными глазами обнимала подушку. Сидела в коридоре, а летом — на скамейке возле библиотеки. Мне было семь лет. Дома меня не с кем было оставить, мать брала с собой.
Летний вечер, часов пять, солнце дает деревьям неровные резкие тени, ажурное плетение обычных сибирских кленов на асфальте, серое и черное рядом. Я сижу, толстенькая, грустная, одиноко обнимаю игрушку Соньку.
Денис отпросился с занятия, вышел из библиотеки, оглянулся, мотнул головой со своей пижонской стрижкой «под горшок». Улыбнулся, подошел ко мне, сказал: «Привет». Я что-то набычившись пробурчала.
Терпеть не могла его, он отнимал у меня мать. Она и так-то не слишком любила меня, а теперь, с появлением у нее этого «второго ребенка», и вообще перестала замечать.
Еще до этой встречи мы втроем ходили гулять до набережной. Они разговаривали, как двое студентов, прогуливающих занятия, о музыке, о поэзии, о живописи, в которой оба ничего не смыслили. Знали только, что у Малевича был «Черный квадрат», что был такой художник Василий Кандинский, о них и говорили. Мне не давали слово вставить. Ходили гулять, как будто были вдвоем…
Денис спросил, можно ли посидеть со мной. Я смотрела на перекладины скамейки, на полосатые тени на сером асфальте. Его вопрос удивил меня, но не сильно. Ведь это вопрос не для советской страны, в осколках которой я начала мыслить. Я поняла телевидение, политику, и что мир меняется, советская действительность рушится.
Я рано начала думать. Когда показывали по телевизору съезды депутатов (тогда у нас еще был телевизор), я не понимала, почему бабка их смотрит. Мне казалось это театром, где клоуны с красными лицами глотают на трибунах воду из граненых стаканов, размахивают кулаками, врут, притворяются.
Действительность, которая окружала меня дома, была излишне утонченная, европеизированная. За каждым словом, через слово: «А на Западе...» Бабка всегда материлась и кричала:
— Вот и валила бы на свой Запад! Воздух был бы чище. Чем тебе Советский союз не угодил?
Денис похож на нее — такой же, «с перебором», как сказала бы бабка. Все время в светлом джинсовом костюме, с блестящими пуговицами, и в разноцветных футболках, которые ему из Германии присылала давно уехавшая сестра.
Денис сел на скамейку, опять своими волосами помотал. Они меня тоже раздражали.
Протянул мне шоколадку.
Шоколадки импортные тогда только появились, за ними нужно было ходить на рынок, гоняться, так просто, чтоб в каждом киоске, как сейчас, не было. Тогда и киосков-то не было.
Сладкое я видела редко. Но сначала я не хотела брать шоколадку. Он настоял, я взяла и тут же ее съела — ну, ребенок же все-таки!
Этот вечер считается матерью переломным в моих отношениях с Денисом. Она говорит, что Денис «подкупил мою подлую душонку копеечной шоколадкой».
Совсем не то. Сколько я ей билась доказать — нет.
Он сидел и говорил со мной, как со взрослой. Спросил, какие книжки мне нравятся, какую музыку люблю, фильмы. Спросил про какие-то конкретные фильмы, и мы их с ним обсудили.
Потом пришла мать. Она казалось молодой, двадцатилетней в дни их романа с Денисом, долгого и тяжелого романа.
В тот вечер мы пошли гулять. На «Музыкальный фонтан» или на набережную, не важно.
Было лето.

* * *
Мать явно оправдывалась тем, что домой уже поздно идти.
Я была рада — всегда любила в гости ходить.
По-моему, он очень удивился и обрадовался. Когда они раньше встречались, мать всегда сама приходила к нему. И говорила, что это он ей навязывается.
Денис начал застилать мне постель на кресле-кровати. Потом предложил выбрать из его хлопчатобумажных футболок, в какой мне спать. Я выбрала темно-лазурную. Не видела еще такого цвета, и он мне понравился.
Потом мать, сидя на разобранном двуспальном диване Дениса, спросила:
— Как спать будем: ты со мной на диване или мы с Денисом на диване, а ты на кресле-кровати?
Зачем они спрашивают меня, будто я могу им запретить вместе спать? Выбираю кресло. Мать говорит что-то вроде:
— А ты не хочешь спать с ним на диване?
Денис обрывает ее.
Притворяюсь, что сплю, закрываю глаза.
Он начинает ее обнимать, они шепчутся. Мне все видно, кресло стоит напротив них. Мерзко. Противно.
Кажется, это я взрослая, она — ребенок, не понимает, что делает и говорит, мне надо ее прощать и быть умнее.

* * *
Любимое чтение матери — анекдоты в бесплатных газетах.
Книги мне подбирались с учетом того, что обязательно должны прочитать дети. Толкиена в 12 лет мне читать было просто скучно. Я не верила в хоббитов.
Денис, как настоящий отец (мой с нами никогда не жил), выносил вечером мусорное ведро, шел за мной через все футбольное поле (это двор), чтобы отвести меня домой. Своим друзьям во дворе, по наущению матери, я говорила, что он мой старший брат. Я гордилась им, и мне было приятно, что мне не из окна орут, а забирают с прогулки…
Мать не понимала нас, когда мы импровизировали за пианино в четыре руки, играли в «Черепашек-ниндзя» на приставке.
Я не понимала их, когда они уходили гулять и возвращались в десять-одиннадцать. А я одна смотрела сериалы. Знала, что они ходят по парку и едят мороженое «Забава», обнимаются, целуются.
Подолгу сидела на подоконнике открытого окна на первом этаже. Мне хотелось сбежать и больше никогда к ним не возвращаться. Я могла вылезти, погулять, потом вернуться, но боялась, так и не решилась никогда.
Когда слышала, что поворачивается ключ в замке, снова бралась за книгу, которую откладывала в раздумье.
Через несколько лет, листая журнал, увидела фотоисторию про какую-то полуголую студентку Машу, которая практически живет на подоконнике, курит, пьет, ест, учебники зубрит. Она сидела в прозрачной кофточке у открытого в лето окна, с зелеными листьями и небом. Она курила, запрокинув голову, пуская дым на улицу. Вся фотография была какая-то теплая, красноватая.
Мне тогда хотелось походить на мой идеал женщины — в шляпе, в мужской широкой рубашке, в не туго завязанном галстуке. У отца есть несколько таких моих фотографий, черно-белых. Вот бы забрать их…
Денис даже в куклы со мной играл.
Когда они ссорились на кухне, двери не закрывались. Он утешал ее потом, она плакала. Я тоже плакала, но меня никто не утешал…
Мать всю жизнь заставляла меня носить только брюки, а мне хотелось ходить в платьишке, как все девчонки; зимой, в шапке, все принимали меня за пацана, кричали: «Мальчик, мальчик…»
Соседи с нами не здоровались. Выше этажом жила ее ученица из школы, и вся школа тоже знала о них.
Денис приходил за мной в школу. Он всегда был такой стильный, с немецким рюкзачком за плечами. Мы с девчонками бегали по школе, он находил меня, брал за руку, и мы шли есть мороженое в парк…
Денис искал по магазинам редкие наклейки для журнала «Принцесса», который был у меня. Приносил почти каждый день по нескольку пакетиков. Если мы были в магазине, стоило мне только посмотреть на что-то, он покупал. Молча идет в кассу, выбивает, а матери говорит: «Надо ведь ребенку!»
Его маленьким совсем не баловали. Денис часто рассказывал про свое детство, про то, как жил с отцом, про ремень и холодную кашу, которой они месяцами питались.
Мать варила все время пельмени из пакета, даже для него она ленилась готовить. Готовил для нас он.
Я не говорю, что Денис — ангел. Просто в той ситуации он был прав, а не мать. Пришла со взрослым ребенком, да в однокомнатную квартиру…
Не стресс ли шептаться по ночам, целоваться по углам, по кухням, по туалетам? Вся жизнь на виду у меня, а я отворачиваюсь, глаза закрываю. Все равно слышу. Они всегда думали, что я сплю, или им наплевать было?.. Мне потом долго всяческая любовь была противна, омерзительна. Даже по телевизору на это смотреть не могла.
А она почему-то волновалась, что мне Денис понравится. И вела со мной разговоры на эту тему.

* * *
Мы жили у Дениса долго.
Потом начались ужасные ссоры, он, не скрываясь, просил у матери денег, чтобы сходить на концерт со своей новой подружкой — больной шизофренией студенткой консерватории, тоже еврейкой, как и он. Возможно, эта девушка была ему интересна для того, чтобы обидеть мать, или здесь врачебный интерес — он доучивался на психиатра в меде.
Мать об этом ехидно рассказывала. Она донимала его истериками ужасными. То с кулаками на него, то в ноги кинется: «Прости, прости…»
С того времени и начались ее лежания целыми днями.
У матери тогда начало прогрессировать ненормальное состояние. Она лежала весь день и выла белугой в припадке, просила то «скорую» вызвать, то милицию, как сейчас, — так тяжело переносила явный уже разрыв с ним, окончательный. Он не выгонял ее только потому, что она просто не могла встать и куда-то пойти.
У них был зачат ребенок. Он предлагал жениться. Она сделала аборт. Я думаю, он не хотел смерти этого ребенка. Мать до этого заводила со мной разговоры про братика-сестренку, будто я маленькая. Не знаю, как бы я относилась к этому еще не родившемуся человеку, срок был большой, мне было жалко, когда его не стало. Мне сказали не сразу, так что для меня он умер в один миг. «Он же был уже большой в животе, живой…» — думала я.
Через несколько лет узнала, что когда они с отцом жили, мать шесть абортов сделала уже после моего рождения. И меня же в этом обвиняла. А я в тринадцать лет приняла это на себя и страдала, поверила, что виновата. Глупо… А потом поняла: не стоит верить всему, что говорят.
И говорит, что от Дениса мы ушли из-за меня.
Мы-то с ним нормально жили — одинаковые вкусы, интересы. Он мне много чего о медицине рассказывал, о жизни. Жаль, забылись все эти рассказы…
Сидим мы, мать заходит, у них начинается мордобой. Она на него с кулаками с порога, он держит ее руки за запястья. Она пытается пинать его. Он швыряет ее на диван, ложится на нее, держит руки. Она не может пошевелиться почти. Пытается вырваться.
Я, вжавшись в кресло, смотрю на них, плачу.
Мать вырвалась, кидала в него огромные горшки с цветами, с домашними пальмами. Комья земли на полу, на чистых простынях дивана, до меня долетели куски.
Денис распростер ее на диване, у него были какие-то адские глаза. Он стал насильно целовать ее, я помню этот мерзкий поцелуй крупным планом, меня чуть не стошнило.
Она кричала:
— Вызови милицию!
Я сквозь слезы, ничего не понимая, спросила, какой номер милиции. Несколько раз спросила. Денис назвал мне, обернувшись.
Я положила трубку и снова ушла на кресло-кровать.
Он нечаянно или специально, не знаю, надорвал ее кофту. Потом резко выпустил ее руки, спрыгнул с дивана и ушел, сплюнув на пол.
А мать лежала, как мертвая, неподвижно смотрела в потолок пустыми глазами.
Мне почему-то не хотелось ее утешать. Она была неприятна мне, я испытывала чуть ли не отвращение. Меня волновало только: есть ли в этом ее состоянии, в ее нечеловеческом взгляде моя вина? Когда они кидались комьями влажной черной земли, мне казалось, по-детски, наверное, что мы все трое умираем в этот момент.
Я накрыла ничего не видящую и не чувствующую мать одеялом. Она даже не заметила меня.
Мимо меня смотрели пустые глаза.


УЧИТЕЛЬ
В разгромленной после драки квартире женщина стоит у окна, против света, с распростертыми в воздухе руками, изображая распятие.
Старческий голос, охрипший от долгого крика, с одышкой:
— Иисус Христос распятый!
Дочь, не опуская распростертых рук, клонит голову набок, показывая лицом предсмертные судороги. Руки не шелохнутся в воздухе.
— Это ты меня распинала!
Старуха передразнивает гримасу дочери, отходит подальше от нее:
— Нашлись, правильно Христа распяли — не раз надо было!
Женщина придвигается вплотную к матери, говорит в самое ее лицо свистящим полушепотом, скороговоркой:
— О душе подумай, о своей подлой, грязной, ненавистной душе подумай!
Старуха пятится назад, запинаясь за пальто на полу. Чуть не падает. Она боится своей сорокашестилетней дочери:
— Уйди от меня на х…! Отойди от меня! И не маши на меня руками своими вонючими!
Женщина наконец опускает распростертые руки, машинально взглядывает на них.
— Нормальные у меня руки. Ты своими машешь! И сегодня не удержалась, чтобы не садануть меня в лицо.
Старуха уходит от нее, та бежит за ней:
— Ты — подлая убийца, ты — душеубийца! Я ведь — как Христос! Я давно уже в суд на тебя подала, в Божий суд!
Женщина ходит по квартире, размахивает руками, истерично выкрикивает маты, запинается о разбросанные на полу вещи. Отодвигает в сторону пальто, насквозь пропитанное потом и грязью, отпинывает подушку в нестиранной наволочке.
Ее мать шаркает на кухню, пьет разведенный «Корвалол» из граненого стакана. В кухне на полу разбитая кружка, пролитый чай с лимоном. Покачивается лампа.
— Ты меня обстругивала, как Буратино, пыталась слепить свою копию! — выкрикивает дочь из комнаты, сидя на развалившемся диване. — При себе держала, никуда не отпускала!
— Ты шастала в молодости по вечеринкам, шлялась с разными мужиками. И сидела на всем на стираном, на вареном до тридцати лет. Слова плохого не сказала тебе.
— Я была такая, как ты, — встает с отозвавшегося всеми пружинами дивана, — но я вышла замуж, в отличие от тебя. И родила ребенка!
— Да он на вторую неделю, на первую ли, — старуха входит в комнату, — сказал, что не женился бы. Хор-р-ошего привела мужа! И пришел-то ведь голый. И одеяло-то дала мужу, порядочному!
Дочь подходит к старухе вплотную, лицо искажается злобой:
— Ты садистка не прощающая, не умеющая любить.
— Уйди, уйди от меня! — старуха пятится, отмахивается кулаком. — Ну что это такое, ты отойдешь, нет? Ведь никогда не отойдет, назло будет стоять!
— Нет, теперь не отойду, — говорит лающим голосом дочь и опять разводит руки в стороны.
— Тоже мне, Иисус распятый…
— Меня гонят за веру. Тебя тащили, тебя распинали?
— Распяли бы тебя мужики где-нибудь, — старуха садится, спокойно допивает лекарство.
Женщина театрально кладет руки на сердце, встает в позу умирающего. Серьезно, со слезами на глазах, говорит:
— Скажи спасибо, что меня Бог удержал, чтобы я себе и своему ребенку вены не перерезала у тебя на глазах, чтобы ты напилась нашей крови и лопнула, как клещ!
— Х… тебе б… за такие слова! С крестом на шее, проститутка!
— Я ошейник раба поменяла на крест. Подумай о своей душе! Я лучше тебя!
Старуха берет со своей постели подушку, заталкивает ее под кофту:
— Ты на четвертом месяце была, с таким животом, ты готова была ползти за ним, а он сказал, что не женился бы, — старуха гладит рукой «живот», водит им из стороны в сторону: — Вот тебе твоя дочь, надеюсь, родит, и закидают камнями.
Женщина закрывает лицо руками, затем упирает их в бедра. Деланно спокойным голосом:
— Все, что ты говоришь сейчас, это твой садизм из подсознания выплескивается. Ты бы лучше е… со всеми подряд, сейчас была бы спокойнее. Я отстираю, ты не беспокойся! Столько твоего дерьма, Авгиевы конюшни, что всю жизнь не хватит отмолить.
— Да ты бы свое белье лучше постирала, постельное! Пять лет нестираное, желтое, — старуха поднимает тряпье с пола, трясет перед лицом женщины: — Ты погляди, грязь какая! — бросает на пол, топчет ногами. — Сальная подушка, — топчет, — простынь, пододеяльник, матрац… Лежишь и лежишь по целым дням, как у тебя пролежни не появятся! Бабе сорок пять лет — ни дела, ни работы.
Дочь тяжело опускается на диван:
— Я болела твоими болезнями!
— Вот и болей, и сдохни! Я виновата, что тебе под подружкиного мужа надо было подкладываться?..
Женщина ложится на пол, на засаленное одеяло. Немытая, зачуханная, с промасленными волосами. Думает: «Меня собственная мать выгнала с дивана!» На самом деле она сама давно ушла спать на пол, чтобы играть роль мученицы, и теперь жалеет себя.
— Я несу мой крест!
Старуха в той же комнате лежит и думает о мужиках…
Женщина поднимается вдруг, надвигается на старуху:
— Все, что ты на нас с дочерью говоришь и проклинаешь, к тебе вернется, и ты утонешь в проклятиях!
— Ага, ты плюнешь — партия утрется, партия плюнет — ты утонешь! — старуха поднимается и уходит, махнув рукой.
Дочь:
— Когда двенадцать часов, люди спят в воскресенье. Кончай орать!
— Это ты, прокаженная, заткнись! Ты сначала тройной слой грязи с себя смой, а потом ходи, учительствуй! — кричит из кухни старуха.
— Я приняла вериги, я не моюсь из-за вас! Мне стыдно, что у меня мать такая! И дочь моя — сволочь, тобой сволоченная. Она родилась в этом дурдоме, с матерью, раздерганной на куски. Она все мечтает из дома уйти к мужику какому-нибудь. Да не подворачивается никто.
— Ты-то откуда знаешь?
— Я в ее дневнике прочитала, я всегда ее дневники читаю, когда ее дома нет.
— И не стыдно тебе?..
«Грех людей, которые учат всех. Грех людей, которые считают, что они всегда правы. Грех людей, которые любят, чтобы их называли «Учитель! Учитель!» Никого на земле не называйте Отцом, ибо один у вас Отец. Никого на земле не называйте «Учитель!», ибо один у вас Учитель — Господь. Кто возвысит себя, тот унижен будет, а кто унизит себя, тот возвысится».
Женщина:
— Ты мне всегда говорила: «Я тебя родила, потому что аборт побоялась сделать». Родила от чужого мужа.
— Да иди ты на х… С б… глазами смотрит, проститутка с крестом на шее, «святая!»
— Да, я святая, — с лицом мученицы женщина выворачивает из-под одежды крест. — Я пытаюсь тебе что-то объяснить, каждый день…
— Не тебе меня учить! Яйца курицу…
— Нет, я буду тебя учить!
— Пошла ты… Учительница!
— Да, я учительница, я лучший в городе преподаватель, я…
— Да кто тебе это сказал? Пусть люди скажут! Мне вот соседи, — показывает на входную дверь, — про тебя говорят… — старуха одевается, собирается, причесывается.
— Соседи будут отвечать за свои слова, а ты будешь отвечать за свои!
— А ты — за свои. Посмотри на себя! Если бы ты сама не была таким придурком шизовым…
— Я лучше тебя! — выкрикивает женщина.
— Конечно, ты с позолотой!
— По сравнению с тобой, дешевкой… Девяносто девять процентов моих грехов — твои, на твоей поганой совести. Я — верующая, а ты — сатана, а я — святая.
Старуха идет к двери. Женщина бежит следом:
— Только не думай, что ты замаскируешься! — голос женщины эхом звучит в подъезде: — Не замаскируешься под овечьей шкурой, я знаю, кто ты!

* * *
Однажды бабка расчувствовалась, начала мне рассказывать историю своей жизни.
«После того, как я приехала в Новосибирск, устроилась на швейную фабрику. А фабрика-то находилась, вот почтамт 99-й, а напротив, там, где теперь гостиница, вот на этом месте. Деревянная была, одноэтажная городушка.
Это уже коммунисты начали плести на него, на Сталина, да секретные собрания проводить. Простому люду ничё не говорили. Я в это не верила, чё ему приписывали. Для меня Сталин был как отец родной. Он ведь один не мог за всю страну, за большую, за Советский Союз...
Когда-то все — и киргизы, и узбеки, и Украина, и Литва, и Латвия — все тоже были в Советском Союзе. Не один же он руководил этой страной. Тут фабрикой-то одной...
Вот на этой фабрике, как в марте пятьдесят первого поступила, бухгалтером всю жизнь, потом главным, и заместителем.
Ну, грамоты вручали… Я уж теперь все свои грамоты пожгла, потому что посчитала, что они мне не нужны. Советский Союз распался, а грамоты все были от Советского Союза. Трудовая книжка вот только сохранилась, где написано: «За хороший труд награждается…» или «Благодарность…»
У меня две медали за... Ну, я не помню. Одна-то медаль есть, а второй нет, только удостоверение. Сказали: нет — будет, мы вам сообщим в райисполкоме. Ну а больше не звонили, и я не хочу. Конечно, не «Красная звезда» медаль-то.
Раз работала в коллективе, то и собрания были, праздники. И в каждый праздник что-нибудь дарили с трибуны. Я была главным бухгалтером, заместителем, я же не простым рабочим была!
Считала на счетах, на машинке. Всякие ошибки были, сами исправляли.
Вначале зарплату получала маленькую, работала кассиром. Потом перевели меня бухгалтером, потом главным бухгалтером…»
ОКОНЧАНИЕ
— Господи, прости, спаси, помоги дожить до утра!
— Господи, прости, спаси, помоги дожить до утра!
— Отче наш...
— Радуйся, Мария, благодати полная, Господь с тобою...
— Ни х... ты б... е...
Я сижу на площадке в носках на полу, тихо плачу, не верю, что все это может быть правдой. Не могу поверить, и другие не поверят, зачем пишу?
Вокруг валяются мокрые, только из таза, носки и белье. Я их стирала, сейчас десять часов. Мать ворвалась в ванную, начала орать на меня:
— Час ночи, уже время спать! (Это я перевожу ее матерки на нормальный язык.)
Говорю, что не час ночи, а всего лишь десять часов.
— Дай хоть колготки выстираю, в них завтра идти.
Она ударила меня мокрым полотенцем, у меня не было сил закрыться рукой.
Требует полного подчинения даже в таких шизовых просьбах. Если бы я знала, что она на меня набросится, знала, что простое объяснение, что мне в колготках завтра идти, вызовет такую бурю эмоций, так заденет ее… Мать бьет меня по лицу. Слезы. Там очки на носу, у которого перегородки четыре раза резали!
Я рассказывала отцу о наших с матерью ссорах — он не верит, говорит, что я выдумываю.
Я сейчас лежу на полу и заливаюсь слезами. Несколько минут назад, если бы не молилась, пока она кричала, проклинала меня и материлась, я бы в окно выпрыгнула.
Разве можно выдумать такое? Никто не верит. Что ее так зацепило в моей стирке? Машины нет у нас, стираю на руках, в тазике, все тихо.
Я молилась, молилась на коленях под открытым окном.
По-прежнему проклятия за тонкой дверью, а я молитвы вслух читаю. Это нетипично для меня, это показуха, но в тот момент это был просто способ не слышать их крики. Бабка тоже стала обвинять во всем меня: «Нашла время стирать...»
А если я днем в этой одежде хожу, если у меня все в одном экземпляре? Да, я знаю, в последние время я обращаюсь к Богу только когда прижмет, но с тем же успехом я могла не молитвы читать, а тексты песен БГ. Если б их знала наизусть. Но у меня нет магнитофона, чтобы его слушать.
Все-таки от молитв я начинаю чувствовать, что мне легче стало, с души упало что-то тяжелое.
Я думаю: «Господи, ты дал мне новую жизнь!» Все это время я говорила себе, что надо дожить до утра. Очень сомневалась, что дотяну на этот раз, я бы выпрыгнула…
Безысходность до такой степени в угол меня загнала... Несправедливость! Она ведь и до часу, и до трех не спит, когда свое стирает.
Сколько всего!
Я ведь совсем чуточку времени назад чуть не умерла. А надо было!!!
Мне стало легче, намного легче, так что за каждую секунду своего второго рождения я благодарна.
Пафосно? Конечно. Кто это не пережил, тому не больно, он — не отверженный.
На площадке я стучалась к соседям, не знаю, почему. Просила открыть на минутку, чтобы они уговорили мою мать впустить меня домой.
Бьется пульс. Бьется кровь в венах и висках. Это — второй шанс, второе рождение. Эти слезы горькие. Горькие, надвое, натрое раздирающие душу.
Пусть действительно с сегодняшнего дня я заново родилась, и буду отмечать его как день рождения — 9 апреля 2004 года. Узнала цену жизни.
Как я ошибалась тогда! Моя мерзкая жизнь с людьми сумасшедшими сводит меня с ума, и настанет счастливый день, когда у меня наконец хватит смелости закончить эту страницу. Ведь нет на ней полезного ни для кого. Сама себе, да и всем, наверное, омерзительна, хотя и ничего плохого не сделала. Сумасшествие — это бесы, почему наше общество позволяет им гулять на свободе, махать топорами на детей? Говорят: взрослые — это здорово, они всегда правы. Нет! Взрослые — твари, если они такие, как моя мать.
Я не позволю этим убийцам отнять у меня решение жить. Я чувствую эту жизнь настоящей и своей. Занудство? Я, может, теперь, давно уже, такая же сумасшедшая, как они. Все бессмысленно, у меня нет сил даже подняться. Но я ни за что не стану как моя мать, не буду целыми днями лежать не вставая. Мне просто некуда себя деть.
Они не достойны, чтобы я лишала себя жизни. В следующий раз, как я захочу это сделать, вспомню этот второй шанс.
Бог есть.
Он помогает немного, если хочет, если долго просить.
Я ему благодарна.
Хорошо, что я живу сейчас!..
Я не святая. Хочу деньги иметь, в кино хорошем сниматься, книгу написать хочу.
Что, что я здесь лежу, а не под кустом сирени за окном? Значит, это все у меня будет, надеюсь. Чаша страданий иногда хотя бы переворачивается. И наполняется по-новому…
С завтрашнего дня стану счастливой. Да я уже счастлива, что осталась жить. Только зачем?..
По собственной воле предпочла позицию сильного человека, пошла против обстоятельств. Теперь я знаю, что даже если весь мир отвернется от меня, я все равно останусь.
А я ведь и есть, никому не нужная, мусор под ногами, как называет меня мать, всеми проклятая, полусумасшедшая, нищая идиотка.
Со всеми помирюсь, кроме этих тварей. А если бы я все-таки умерла? Выходит, это им надо сказать спасибо, что я на их совесть грех такой не положила? А они бы и не осознали своей вины — это же я виновата: стирала, не угодила, не подчинилась по первому требованию?
Кто мне поможет, кто меня защитит, кто сотрет у меня из памяти каждую деталь этих мерзких часов, минут, дней, всю мою на тысячу раз проклятую жизнь? Кто даст мне взамен новую, если поймет, что я хочу выбросить за ненадобностью эту? Как старую кофту с продранными локтями…
Надо людей всех любить. И прощать. Но за то, что они такие, я их не прощу никогда.
Каждый день, каждый час душу разорванную заживляю после общения с ними вынужденного.
Смогу выжить — не знаю.
Плохого слова больше не скажу ни о ком.
Надо быть благодарной за новую жизнь, которую я никому не позволю уродовать.
Тепло, светло, твердо стою на земле.
Мы все одинаково достойны здесь находиться, и я остаюсь!

* * *
Наступило утро, и все покатилось, как прежде, если еще не хуже. Скоро, уже скоро все это кончится.
Она больше не выдержит!!!
Вот к чему привели меня мои жизненные испытания. Душонка — как камень, перестала верить, все люди для меня — сволочи.


РУССКАЯ ПРАВОСЛАВНАЯ
Я сидела за столом в своей комнате, пила, спохватившись, уже остывший чай.
Вошла бабка:
— Иди в магазин сходи, пока светло.
— У меня денег нет, — бурчу я.
— Мать звонила, сказала тебе денег занять.
Просто не верю своим ушам. Три дня без копейки сижу, из еды есть только чай, и тут мне говорят, что дадут денег.
Уже с улыбкой, другим тоном:
— Сколько?
— Пятьдесят рублей.
— Иду одеваться.
На улице сильный дождь, с молниями и громом, первый сильный дождь в этом сезоне, кажется.
Хочу попросить у бабки зонт, но знаю, что не даст, только отматерит. Прошу все-таки. Конечно, как и предполагала. Но — сама виновата — нельзя у людей просить слишком многого.
Есть хочется, поэтому иду в супермаркет под дождем.
На обратном пути ливень прекратился, возвращаюсь через парк. В пакетике болтаются рис и салатик.
В парке удивительно красиво. На деревьях, как на сводах пещер, висят капли. Ветки мокрых стволов закрывают собой почти все небо. На пологой крыше цирка что-то делают рабочие. Они высоко, и люди с той высоты кажутся им малень-
кими...
Я зашла в эту пафосную православную церковь. Вспомнила, что там как раз идет служба — в пять вечера, как обычно, звонили колокола. Поднимаюсь на крыльцо, набросив на голову капюшон. Боюсь, как бы кто не привязался — я в брюках.
Прямо с порога на меня обрушивается холодный ветер — сквозняк и хор — многоголосье.
А еще, сразу возле двери, спиной ко мне, стоит батюшка в прямом длинном одеянии; на месте шеи сзади торчит что-то жесткое, с аппликацией — нашитым на машинке крестом. Не знаю, зачем это сзади на шее.
Батюшка кисточкой мажет лбы людей, которые перед этим целуют икону. После каждого поцеловавшего икону протирает полотенцем толстая бабка в платочке.
Таких очередей с батюшками несколько.
После того как священник мажет лбы кисточкой, люди целуют его правое запястье. Одна баба не поцеловала, не знала, что надо, видно. Он подставил руку и ждал, а она уже ушла.
Народу очень много. Что они все здесь делают?
Вон те, наверное, постоянные прихожане, подходят друг к другу, громко, потому что старые, между собой переговариваются.
Кажется, начинается простуда. Голова сильно закружилась, болит нос с утра.
Мне плохо. Видится, что светлый церковный зал превращается в подвал ночного клуба. Все на самом деле так и есть. Люди ходят сюда за общением, за вниманием других людей. Потому что всем на свете нечего делать. У католиков хоть во время службы не ходят, не общаются между собой, шепчутся только по рядам. Хотя во время больших праздников, когда месса длится несколько часов, и покурить выходят, и в киоск за колой наши девки из хора ходили.
Я стою долго возле двери, потому что ступишь дальше вглубь и окажешься в очереди на это помазание. А я не хочу принадлежать ни к какой церкви, это в мои планы не входит.
Люди бегают на исповедь. Только какой-то седой дед выскочил из исповедальни, так с другого конца церкви побежала туда бабка. Все это выглядело гротескно, карикатурности добавляло и мое состояние. Только догадалась потрогать лоб. Кажется, уже давно поднялась температура.
Мне очень не понравилось, что люди целовали запястье батюшке. По-моему, это противно и, как говорил мой отец, переносит заразу. Это — унижение. Ведь батюшка — тот же человек, я не поверю, что он лучше нас, более совершенный, чем простой какой-нибудь мужик. Вообще всякая религия, наверное, унижение. Но, может, это символ, что сотни людей должны поцеловать ему руку — и бомжи, и богачи, и молодой, и в возрасте, и давно верующий, и зашедший наугад атеист.
Люди всякие. Фанатиков много. Без преувеличения, почти ни одного нормального лица не увидела. А что ты хочешь? Это же церковь, место для душевнобольных. Здоровым, крепким, уверенным в себе людям церковь не нужна. Ходят сюда только нищие, да обездоленному делать нечего, некуда больше пойти, а для всяких там губернаторов — церковь имиджевая реклама, так же как жена, семья.
Горько все это, конечно. И, наверное, нечего стоять здесь, около входа, как на спектакле, наблюдать за тем, с какими лицами и глазами, закатывающимися вверх, целуют люди батюшке руку.
Россия — страна нищих, побирушек, сумасшедших и инвалидов. Горькая
страна.
Мы сами выбрали себе такую религию — религию нищих прихожан и жирных батюшек в золоте. А ведь, по идее Христа, слуги Божьи должны быть небогаты...
Зачем я это говорю? Ведь никому ничего не докажешь. Все останется так же. Никто и задумываться не станет. Люди просыпаются утром, идут на работу или на учебу, им не надо думать, куда идти, как провести день. Приходят домой, пялятся тупо в телевизор, пока не лягут спать. По выходным — тоже телевизор. Вот и вся жизнь. Пьют пиво и водку. Затевают скандалы, рассказывают сплетни. Жрут, как звери, много и впрок. Правильно, наголодались потому что. Дети тоже все время пялятся в этот черный дурильник, вырастают болванами. Живут от серии до серии каких-нибудь «Зачарованных», «Бригады» или «Бедной Насти». Во всех учебных заведениях звучит мелодия «Бумера» на сотовых телефонах гопников. Им нравится быть такими, как все. Они такие и есть — сборные модели конструктора барахолки, безмозглые, вместо крови в венах течет «продвинутое пиво», а постарше — одна только водка.
Церковь. Церковь…
Интересно, мне будет больно сегодня брызгать в нос лекарством? Конечно, когда же не было?..
На помазание идет девочка, сама скромность, в платочке, с «шишечкой» из длинных светлых волос на голове. Худенькая, ненакрашенная. Ангел, прямо. Очередной тихий омут и «Бедная Настя». Подходит с опущенными глазами, с улыбкой принимает обряд, целует руку, медлит отходить. Идет прямо на меня с блаженной улыбкой, руки скрещены на груди. Мне почему-то мерзко на нее смотреть. Она мне показалась такой фальшивой… Или это я фальшивая, а она, может, искренне? Кто из нас тварь?.. А кто ангел?.. Сзади подходит ее подружка. Все делает так же, только эта девочка уродлива. На нее смотреть еще противнее… Что это я? Они виноваты, что ли, что я стою здесь, чужая, неприглашенная, на чужом балу, за ними подглядываю? Это я нехорошо поступаю, а они Богу молятся? Они такие, как они есть, и такими их надо любить.
Из исповедальни выходит батюшка, подплывает к знакомым прихожанам, жмет им руки:
— Да спасет тебя Бог!
Или:
— Христос воскрес!
Интересно, приветствия подбираются по личности: кого уже Бог не спасет, тому Христос воскрес?
Бабки в черных платках чуть не в ноги кидаются толстому батюшке, руки целуют, а он все улыбается в бороду. Тот, кто сейчас тут рядом ходит, поприятнее, у него голос теплый, человеческий какой-то, хоть и крест золотой в бороде запутался. Ему лет сорок, а борода и густые волосы уже совсем седые. От каких это трудов, — говорит во мне злой бес, — не на заводе же батюшка работает!
Священник приближается ко мне со словами «Христос воскрес» — не спасет, значит, меня Бог уже, — протягивает ко мне руки, но я пулей вылетаю из церкви в дождь, как ошпаренная, скидываю капюшон, вылетаю за ворота, бегу, как от огня.
Меня пытаются остановить побирающиеся, приходится бежать среди них, как через лабиринт, я часто подаю, сейчас просто до копейки все истратила, нету. На последнего нищего натыкаюсь случайно, не видя его. Он отталкивает меня, и я, не останавливаясь, перебегаю через светофор на красный, среди ревущих мне гудками, ошалевших, заметавшихся в колонне машин.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ В БЕЛЫХ СТЕНАХ
Мать забрала меня из школы в первые месяцы шестого класса. Аргументируя это тем, что «устала по второму кругу учиться в школе, выполнять задания за меня».
В действительности же это она не давала мне писать школьные сочинения. Ни одного. Писала их сама, не хотела, «чтобы ее позорили», с детства считала меня ни на что не способным ничтожеством. Благодаря ей, я и сама считала себя ублюдком, сатаной, дегенератом, как она называла и называет меня. Домашнего задания приготовить самостоятельно не могла: она стояла надо мной и писала моей рукой! В беспрекословном подчинении держала меня. И постоянно говорила, что я ничего не могу сделать, ничего не стою. Неужели забитому ребенку трудно поверить, что он — ничтожество? Это я всегда знала и свято в это верила.
Моя мать была в Америке, всегда проклинала эту страну, обязательные медосмотры каждые полгода. Да Господи, в нашей стране эти осмотры надо обязательными сделать и проводить хоть пять раз в год. Для профилактики таких вот семей, как наша. Не безумие одной матери виновато, а больное общество, состоящее из таких, как она.
Всегда немного завидовала ее ученикам. Они занимались у нас дома. «Леночка, Леночка, проходи, ласточка моя, садись. Открывай учебничек на страничке... Леночка!»
«Сатана! Проститутка! Б...» — это уже ко мне.
А та Леночка с двенадцати лет пила и курила, и мне же о своих мальчиках рассказывала. Ее — «Леночка», меня — «проститутка». Такое вот фарисейство. А я в двенадцать лет была наивным ребенком.
Из школы меня мать забрала в октябре. И началось то, во что нормальный человек не поверит. Но, тем не менее, эти годы были, и никто мне их не вернет.
Я месяцами не выходила на улицу.
Остался только едва работающий телевизор. Черно-белый, маленький, «десять на пятнадцать сантиметров», без антенны. Только сериалы. Своей жизни не было никакой. Лежала целыми днями на диване, смотрела телевизор, все, что там шло.
Мне совсем некуда было пойти. Мать придумала, что я везде позорю ее. И не пускала меня в школу, ни на какие курсы или занятия, решила сама обучать меня дома. Подсовывала мерзкие гадкие книги, которые отдаленного отношения не имели к школьной программе, и которые она сама не читала.
Благодаря чему, к чтению я не просто потеряла интерес, но и возненавидела всю литературу в целом. Просила Достоевского, она говорила: «Тебе еще рано» — подсовывала «Страну Швамбранию» Кассиля, заставляла читать. Я буквально со слезами продиралась сквозь отупляющее действие, дурашливость и мерзость этой книги. Потом пошли романы, где рассказывалось, какой мужик, где, как и сколько баб переимел. Мать их сама не читала, только заставляла меня. Ребенка в двенадцать лет.
Друзей у меня не было — и здесь постаралась мать.
Я была в общем, вроде, общительной, ко мне тянулись другие ребятишки. Приходила домой, рассказывала по-детски простодушно: «Какая хорошая Оля! Мне нравится с ней дружить. И Лена, и Валя тоже…»
Тут начинался разнос, ревность родительская. Хотя какая ревность-то при отсутствии напрочь любви? «Оля — истеричка, не дружи с ней. Лена — дура. Валя — двоечница. И вообще все они дети «новых русских», ты им не ровня, не разговаривай с ними», — это нормальным языком, она-то говорила на матах... Никогда не забуду ее «непромокаемое» лицо.
Что может быть дороже, авторитетнее для ребенка — конечно, мать. И я перестала общаться с девчонками. Вскоре никто уже со мной дружить не хотел.
На переменах (мать работала преподавателем английского в той же школе) я пыталась приласкаться к ней: «Мама, мамочка…» Она отталкивала меня. Подходили другие дети, и она обнимала их, прижимала к себе. А одна девочка так и сказала: «Не подходи, Танька, это моя мама будет!»
Я ушла и долго плакала в уголке. Не могла понять, что я такого сделала, что мать отшвыривает меня от себя? Чужих приласкает, а я для нее — ничто.
Фразу той девочки мать до сих пор использует как доказательство, что одноклассники ненавидели меня. Она настраивала их, при всех меня оплевывала, и наша классная руководительница здорово ей в этом помогала…
Два года я сидела дома. Очень похудела. Нормально питалась раз в день, через день. Снова пришла в церковь от нечего делать. Ходила туда ежедневно, как на работу. За два часа до службы являлась, сидела в пустом храме. Летом — на лавочке возле церкви. Какое, должно быть, жалкое зрелище — человек, который не читает книг, смотрит сериалы и сидит, ничего не делая, в церкви. Даже в пот бросает, не верится, что этим человечишкой, существом биологическим, была я. Слава Богу, выбралась из того безумия!
Мне себя не жалко. Только презираю то подобие матери, которым я была тогда. Боже мой, даже говорила и думала, как она. Мать не давала мне быть творческим человеком. Я просто ручкой рисовала на листке бумаги, она кидалась на меня с криком: «Не изводи чернила! Расточительница, как твой ублюдок-отец...» И — матерки, матерки, матерки...
Носила такие же юбки в пол, которые любила она в пору своего чрезмерного христианствования. У нас на все были одинаковые мнения, мы даже не могли тогда спорить.
Мать всегда говорила, что хотела ребенка, а получила меня. Под ребенком она, видимо, подразумевала куклу. Да, поначалу ей удалось сделать из меня робота, клона, второе такое же чудовище, как она. Заставляла рассказывать, о чем говорю на исповедях. Читала, не скрываясь, мои дневники. Потом пыталась обсуждать их со мной: «Ты же моя, я имею право знать о тебе все...» Рылась и роется в моих вещах, мечтая найти какой-то компромат. Считает воровкой, хочет видеть во мне преступницу, злодейку, проститутку… И видит! Сквозь непрозрачные очки своего сумасшествия.
С учениками своими она ласковая. Не перечит им, поэтому все ее любят. Да откройте же вы глаза! С какой скотиной и матершинницей сидите вы за одним столом! Какой умалишенной позволяете себя учить! «Я учу не столько английскому, я преподаю саму жизнь», — театрально придерживаясь за виски, говорит «лучший в городе преподаватель».
На понятии «мать», по словам многих, мир держится. По этой же плачут все концлагеря мира. Да каждый, кто проходит мимо таких матерей, должен, как минимум, плюнуть им в лицо. Она не одна такая, приглядитесь внимательнее и найдете подобную даму среди ваших знакомых.
Ругает Запад. Да в той же Америке, если мать ударит ребенка, ее уже по суду можно... А у нас: «Я родила, я же и задавлю, как котенка». Живая душа — ее собственность…
Еще год плюс к тем двум годам мать не позволяла мне вернуться в школу. Говорила, что я просто не могу учиться, и я верила.
Я ходила в церковь, только в церковь. Была обычной гопницей. Но с остатком не до конца задушенной души.
В двенадцать-тринадцать учила испанский, в четырнадцать-пятнадцать — итальянский, общалась в церкви с итальянцами ради языка, да и от одиночества
спасаясь.
Пошла все-таки в вечернюю школу, поступила в девятый класс.
2001 год — наоборот, была загружена так, что приходила домой только ночевать. Школа, музыкальная школа (петь за 100 рублей два раза в неделю по полчаса), художественная школа, Дом творчества — тоже петь.
Девятый класс мне удалось закончить экстерном. Ходила на экзамены опущенная, ни во что не веря, но сдала.
А мать только быстрее и сильнее «сдвинулась», ее психозы трансформировались в тотальное безумие, оттого что творение ее рук, клон, даже мыслящий, как она, такое же, как она, ничтожество, стал творческой личностью.
Голос — действительно от Бога данный. Как же она противилась, чтобы я пела, училась у профессионалов, а не в домах творчества! По бесплатным местам петь не запрещала, только говорила: «А ты уверена, что у тебя хоть сносно получается, чтобы мне не краснеть за тебя?» И что же — на хор в церковь стала ходить вместе со мной. Считает, что поет лучше всех. И каждый день об этом говорила, несмотря на то, что все смеялись над ней. Но ничего, в самодеятельном хоре блаженненьких католической церкви многие бабки фальшивили, но и по сей день там поют.
Того священника, Пьетро, она почти ежедневно заставляла выслушивать свои опасения, что в хоре все поют плохо, кроме нее. Хотя она только орать да материться умеет.
Я ушла из хора. Петь она мне не дала. Я уж и плакала-плакала, об стенку головой билась, а петь бросить пришлось. Мать ежедневно изводила: «Уж сколько денег мы на твое пение про..., а ты ни одной ноты правильно не споешь». Врет до сих пор.
Потом я рисовала. Два года в художке, год на курсах в художественном училище. Не поступила. Даже это матери удалось, хоть немножко, да отобрать у меня. Результаты экзаменов, закрыв меня спящую в квартире, она поехала узнавать сама. Результаты моих экзаменов, мои оценки! Проснулась — ее нет. Металась по квартире. Мать пришла, кинулась на меня с кулаками: «Как ты думаешь, что ты получила?..» Мне обиднее не результаты, а что вместо меня ездила узнавать эта...
Все уже сказано. Зачем повторяться?


ПОСЛЕСЛОВИЕ
Я пошла работать с волонтерами-католиками в Дом престарелых и инвалидов города Обь.
Мы входим в ворота, я увидела лица, изуродованные старостью, болезнями, умственными и физическими отклонениями.
Сначала было не страшно. Вошли в дом.
У меня закружилась голова, чуть не потеряла сознание от запаха — здесь, кажется, никогда не открывают форточек — осязаемый запах пота, старости и продуктов жизнедеятельности. Оказалась будто в остановившемся советском времени — та мебель, оборванная одежда с тех времен... На полу валялся опрокинутый горшок, пол залит его содержимым.
Невольно вспоминается сумасшедшее лицо матери. Она всегда говорила, что мое место на свалке, в дерьме.
Скрючившись на кровати, сидит старуха в цветастом платке. Она разбита параличом, не двигается. И улыбка застывшая на лице. Улыбалась среди этого всего!
Мне стало тошно, хотелось плакать. Судорожно сжала руку в кармане накрахмаленного белого халата. С бомжами и в психушке было проще. Там не давила атмосфера, воздух, которым они дышат. Он проникает в легкие и пропитывает весь организм.
Мы выносили горшки из-под кроватей. Раздавали по две печенюшки и по конфете.
Меня тошнило не от них. Было нестерпимо, что люди так живут. Это свое, близкое, российское. Я знала, мне рассказывали про подобные учреждения раньше, верила, а теперь смотрю сама и не верю.
Лена сказала:
— Тань, у тебя лицо позеленело. Выйди на улицу.
— Нет, — говорю, — все хорошо.
— Дальше еще страшнее, уходи сразу.
— Нет, я остаюсь.
Вошли в следующую палату. Потом еще и еще. Горшки, печенье, конфеты…
Коридор перед отделением. Сидят у телевизора мужики. Прямо на полу возле дивана — молодой парень в военной форме. У него по локоть нет рук, ноги отрезаны до колен.
Сидящим в коридоре тоже предстояло раздать «сладкие мелочи».
К этому парню, гипнотизировавшему меня своими раздирающе-печальными глазами, я шла, как на Голгофу. У него нет рук, как дать ему эти печенюшки, не обидев и не задев? Мне было стыдно, что я иду к нему с этой жалкой католической подачкой, которая и не нужна вовсе, только травмирует. Два маленьких крекера и совковая конфетка, сосательная, грошовая. Зачем с этими глупостями ходить?
А за нами идет наш батюшка, который вообще ничего не делает, даже горшки не выносит, только рассказывает, проповедует о Боге. Да на кой им нужен его — сытого и одетого, молодого, здорового — Бог?!
Этому парню — бывшему солдату из Чечни — лет не больше двадцати пяти. А он как-то по-отечески взглянул на меня да кивнул глазами на колени:
— Положи сюда, — проговорил так грустно и тихо, как в церкви на службе.
Осторожно положила католические подачки ему на колено, развернулась и пошла. Из глаза против воли выкатилась слеза.
Следующее отделение — правда, дальше-больше.
На кровати сидел сумасшедший дед. Швырял в нас, в вошедших, стульями. Проклинал, орал матерками. Все, как у нас дома.
Сосед его лежал с головой под одеялом, трясся. Я подошла, положила сладости на тумбочку. Дед высунулся из-под одеяла, схватил меня за руку:
— Доченька, помоги мне, помоги!
У меня сердце замерло.
У старика борода длинная-длинная, белая, и волосы белые, длинные, как у батюшки в церкви. За обе руки держал меня:
— Доченька, у меня крест, — достает из-за пазухи, — крест оборвался, веревка порвалась. Завяжи, милая!
Трясущимися руками беру веревочку, толстая, немного засаленная, долго ношеная. Напомнила мне о старой Руси.
— Значит, помру скоро, доченька?
Мотаю головой: нет. Просто выговорить не могу ничего. Завязываю узелок. Протягиваю ему.
— Надень мне на шею крест, пожалуйста, доченька!
Наши брезгливые к горшкам праведники зовут меня, мол, что засиделась, пошли. Все четверо — два семинариста, Лена и сестра-монахиня — столпились вокруг, смотрят.
Я надеваю крест на шею старика. Он одной рукой держит мою руку, другой благословляет меня, крестит.
Снова женское отделение. Совсем плохо. Хватаюсь за стену, чтобы не упасть. Это не литературный прием — спертый запах немытых тел и дерьма, осязаемый плотный воздух, залитый мочой пол. Без матрасов и одеял, на одной простыне, на досках кроватей лежат голые старухи в зеленых гноящихся язвах. Мухи копошатся в разодранной сгнивающей плоти. Простыни в дерьме. Пролежни на телах одинаковых безликих полутрупов. Одну переворачивают — умерла. Я никогда не видела мертвых. Ее синее лицо смотрит, буравит меня невидящими глазами. Будто я одна из этих коршунов-мух, что выедают ее тело. Мертвую складывают лицом вниз.
В этой палате горшки пустые, ничего выносить не надо. Хочу перестелить им постели — работница Дома престарелых возражает:
— Простыней на них, чертей, не напасешься, б…! Позавчера меняли, и ладно.
Пытаюсь возразить, меня уводят за руку.
Тут из-под подушки высовывается нечеловеческое лицо, такие в фильмах ужасов у зомби, дряблая висячая кожа будто сшита из кусков кожи разных людей. На меня смотрят, притягивают ее кровавые глазницы. Неживой уже голос без оттенков интонации:
— Разверни мне конфетку, а то у меня рук нету, — она высовывается из-под одеяла, и видно два обрубка у плеч.
Кормлю старуху этой чертовой жалкой конфеткой, печенье уже кончилось. Она жадно глотает. Здесь и кормят, похоже, через день. Разве еще непонятно? Вот что такое АД!
Коридор. Снова за окном натюрморт из осени, до которого нет никому дела.
Сидит толстый-претолстый дядька лет сорока в инвалидной коляске. У него темно-серые — не преувеличиваю — шелушащиеся ноги, огромные ступни не помещаются на подставке коляски. Дядька говорит:
— Носки свяжите, ради Бога! Мне самые большие на свете не подходят!
Наши католики обещают, хотя по лицам понятно, что не станут они ничего делать.
Что я могу одна?
В коридоре сидит бабушка, вяжет.
— Баба Вера, свяжешь носки Бегемоту? (Так зовут здесь того мужика.)
— Что? Не расслышу. А, да, да, свяжу… — она новый клубок достает и еще спицы.
— Тебе что привезти? — говорит нерусская монахиня бабе Вере.
— Мне шерсти, если есть старые клубки, привезите, а так все есть, слава Богу, — она крестится.
Тут я вижу в профиль женщину на инвалидном кресле. Она в розовом берете, в сережках, красивое, не очень старое лицо, почти нет морщин. Похожа немного на хиппи по одежде. Она признала, видно, во мне родственную душу, улыбнулась по-дружески и подмигнула.
Разворачивает коляску.
— Да, да, — говорит.
И я вижу, что у нее совсем нет ног, отрезаны. Она сидит на подвернутых штанинах.
— Мне носки, носки привезите, — едет за нами Бегемот.
— А мне мини-юбку привезите и туфли на каблуках! — шутит счастливая безногая женщина и улыбается…

100-летие «Сибирских огней»