Вы здесь

«Меж этим и тем сентябрем...»

Геннадий ЛЫСЕНКО
Геннадий ЛЫСЕНКО




«МЕЖ ЭТИМ
И ТЕМ СЕНТЯБРЁМ…»


Так называется одна из книг поэта Геннадия Лысенко, увидевшая свет спустя шесть лет после его трагического ухода из жизни.
Меж этим и тем сентябрём,
меж тою любовью и этой,
как молнии высверк,
как гром — взаимность —
попробуй исследуй.
И всё же представишь на миг
себя до безгрешности юным,
как будто и впрямь уж старик,
заохаешь,
брякнув по струнам:
— Каким же я был дикарём,
каким же я был
недотёпой!..
Меж этим и тем
сентябрём
такое — хоть заново топай.

И память плутает в ночи:
былое —
оно не по полкам;

былое — такие ручьи
сольются —

и вот она, Волга.
А следом
приснится паром,
утюжащий мятую воду, —

меж этим и тем сентябрём
со мною так много
народу…
Увы, 17 сентября нынешнего года автора этих строк вспомнили и помянули не так уж много народу. Одних уж нет, другие, несколько перефразирую общеизвестное, далече, третьим и при жизни Геннадий Лысенко и его творчество были костью в горле. К тому же и дата рождения поэта, вынесшего самому себе приговор, как задолго до него Сергей Есенин в «Англетере», в помещении Приморской писательской организации в уже далёком и для нас 1978 году, не юбилейная — ровно 65 отплакал бы он в 2007-ом, будь жив.
«Отплакал бы», а не отпраздновал или отметил, хотя бы потому, сошлюсь на признание тридцатилетнего Лысенко, что ошибся, доживи он до такого возраста, в своём предвиденье:
На небо навернутся слёзы
величиною с виноград,
и август станет скрупулёзно
готовить загодя обряд
листопадения,
а ночи
проглянут дико и светло,
как бы пугая и пророча,
что скоро кончится тепло.
Потом — снега,
потом — морозы,
но ещё раньше и
зазря
мне отольются чьи-то
слёзы
в начальных числах сентября.

Да, он наложил на себя руки 31 августа, но похоронен на самом заброшенном кладбище в окрестностях Владивостока на третий, как и положено по православным обрядам, день — 2 сентября. (Тогда в последний путь провожали с оркестром, но подрядить команду духовиков в какой-нибудь военно-морской части приморского гарнизона запретила местная власть, как и надгробные речи, — самоубийца, мол, и только писатель Александр Плетнёв, имя которого в ту пору было у всех на слуху, пренебрёг запретом. Да и настоящий друг не мог поступить иначе.) А сказал бы Геннадий Лысенко, как Николай Рубцов: «Я умру в крещенские морозы…», — поминался бы теперь помнящими его в январе. А здесь, повторю, «мне отольются чьи-то слёзы / в начальных числах сентября», да ещё зазря, — так тонко-прозрачно и щемяще-покаянно о прощании с белым светом никто из русских поэтов не писал. И таким чистейшим и непорочным, добавлю, как и вся его поэзия, языком. А ведь в образовательном багаже Лысенко только сельская неполная и тюремные — четыре срока за хулиганство, отбывая которые, и окончил среднюю, — школы. И вообще его образование сравнимо с «университетами» Максима Горького, исключая бродяжничество, — рабочий в геофизической партии, газорезчик, маляр, сверловщик, котельщик-корпусник, обрубщик, матрос на сейнере, кочегар, горнорабочий, наконец — должность! — завхоз с билетом члена Союза писателей СССР в Приморской писательской организации.
За это, без малейшей иронии, спасибо тогдашнему её руководителю писателю Льву Князеву, которого, между прочим, можно считать и крёстным отцом поэта Лысенко. Прозаик Александр Плетнёв, ставший вместе с Геннадием открытием Иркутского семинара молодых и начинающих литераторов в 1973 году, рассказывал:
— Лет за семь-пять до этого семинара, точно не скажу, Князев, в ту пору главный редактор краевой молодёжной газеты «Тихоокеанский комсомолец», получил саморучный пакет-письмо из мест, как говорится, не столь отдалённых. А в нём школьная тетрадка не каких-то блатных стишат — поэма «Владивосток». Прочёл, поразился — и поставил з/к на первую полосу ближайшего номера. В советский период истории России это был Поступок с большой буквы. По-доброму участвовали в судьбе Лысенко и приморские, пусть и разнополюсные, «авторитеты» в поэзии Илья Фаликов и Юрий Кашук. И Гена, освободившись, пошёл в гору, широко печатаясь не только в местной, но и во всесоюзной периодике. Правда, при жизни успел издать только два сборника стихов… А каким он был, если спросишь, как человек, прочти его «Совесть»…
Я прочёл:
Хоть льсти, хоть плачь,
хоть сквернословь:
обласканный,
никчемный,
битый —

я чья-то первая любовь
и чья-то первая обида.
Пристрастный к Родине,
к друзьям
и в
мелочах,
и в самом главном,
я
весь
как маленький изъян,
на плёнку снятый крупным планом.

А буквально на днях Александр Никитич показал мне одно из писем Лысенко к нему. Приведу из него только несколько строчек и постскриптум: «…Я принимаю антабус. Пишу рассказ. Если получится, пришлю тебе первому. 8.01.75 года. P.S. Получил журнал “Студенческий меридиан” и альманах “Поэзия”».

Антабус, знаю не понаслышке, никого от болезни, косящей в России не только поэтов, не спас, а получился ли рассказ у Геннадия Лысенко — не ведает и Плетнёв, поскольку рассказа, извините за невольную тавтологию, так и не получил. Насчёт же упомянутых журнала и альманаха нынешнее поколение, рождённое в перестройку и выросшее в постсоветской России, может справиться в общественных читальнях — в них стихи Геннадия Лысенко, которые предельно точно оценил упомянутый выше Илья Фаликов:
«Почти каждое стихотворение Геннадия Лысенко по преимуществу как бы одна строфа вне зависимости от знаков препинания, пауз и количества строк. Чаще всего он предельно лаконичен. Он выговаривается на одном дыхании, сугубо монологично, словно после долгого молчания, внешне вроде бы и не видя собеседника-читателя. Тут нет ни поспешности, ни скороговорки: весь словесный строй рассчитан на пристальное, равное собственной напряжённости внимание воспринимающего, на его способность вслушиваться и в целое, и в части целого — до слова, до звука».
Пять же книг Лысенко, последняя из которых, посмертная «Зовётся любовью», издана в Москве 10-тысячным тиражом в 1985 году, — библиографические редкости. А книги приморского поэта, без поэзии которого русскую поэзию ХХ века нельзя считать полной, должны бы стоять на полках книжных магазинов и библиотек в одном ряду с сочинениями Сергея Есенина, Алексея Прасолова, Николая Рубцова…
Читая Рубцова, я вспоминаю Лысенко: «…Меж этим и тем сентябрём / со мною так много народу…», — а вспомнив, вновь возвращаюсь к Рубцову: «И какое может быть крушенье, / Если столько в поезде народу?»
И пугаюсь: может быть! — но уже за Россию, если не сбудется пророчество Геннадия Лысенко, давно спевшего для неё песню, которую пора услышать:
Отстану,
отрину,
отпряну,
от собственных рук
отобьюсь
на
время,
а после нагряну,
как в Питер восставшая Русь.
Голодный,
холодный,
свободный,
поверивший в силу свою,
и песню такую спою,

которая станет народной.

Николай Березовский




* * *
Такая колкая стерня,
такая грусть в глазах барана,
что даже нежность из меня
торчит сейчас,
как кость из раны.
А над Барановкой моей,
через тире,
над Оренбургом
дымит с присвистом суховей,
мигая солнечным окурком.
И можно спутать впопыхах
два-три последних поколенья,
да так,
что скрипнет на зубах
седая пыль переселенья.
И память,
давшая вдруг течь,
водой студёной захлебнётся
у полусгнившего колодца,
где тешит слух казачья речь.


* * *
Большой,
к болезни непригодный,
дед жизнь любил,
но чтоб при ней
была работа,
харч добротный
да тройка трепетных коней.
И лишь в конце,
в предсмертном стоне,
как бы собрав остаток сил,
проговорился о гармони,
которой так и не купил.


* * *
Субботний вечер. Он поблажки
лишь музыкантам не даёт.
На танцплощадке — сплошь ромашки —
взял увольнительную флот.
А мне на улице Матросской
прошепчет ранний листопад:
«Ходил и ты с такой причёской,
что можно прятать медвежат;
носил и ты такие клёши,
слегка намокшие в росе…»

Мы все бывали помоложе.
Постарше будем мы не все.


* * *
На нынешний день
(и — не вдруг,
не так, как подносят на блюде)
былое отбилось от рук,
грядущее выбилось в люди.

Склоняюсь средь серого дня.
(Средь чёрного — было бы странным.)
Мой катер ушёл без меня,
мой город покрылся туманом.

И душу тревожат гудки
протяжные, словно разлука;
а руки и впрямь коротки,
а люди…
Всё это — наука.

Всё это — до белого дня,
до пытки —
ну как, мол, живёте?..
Мой катер ушёл без меня.
Былое с грядущим в расчёте.


* * *
Сажал весной деревья
и ладил городьбу —
ещё одна деревня
вошла в мою судьбу;
ещё одна забота
и сладостная связь
с тем днём,
когда охота
месить ногами грязь.

А ветер всё напевней
тревожил зеленя.
Ещё в одной деревне
приметили меня:
косил траву в июле,
косился на закат,
наполнен был, как улей,
предчувствием утрат.

И гуси нитью серой
прошили облака, —
попробуй не уверуй,
что сам — издалека,
что грусти —
способ древний —
не утопить в вине…

Ещё в одной деревне
забудут обо мне.


* * *
                  Александру Плетнёву

Я расположен к благодушию,
как к чаепитию,
с утра,
когда в окне японской тушью
прописан свет,
а жизнь щедра
на обещанья и посулы,
и ей не верить не моги…
Но день проходит,
и на скулы
навёртывает желваки.
Ведь блажь не обернётся благом,
ведь не начать всего с нуля;
я рос, как все,
под красным флагом,
и ненавидя, и любя.
И вот — последние попытки
на рубеже некруглых дат:
пора подсчитывать убытки —
не в них ли главный результат,
который с нас сбивает гонор?..
Вон солнце закатилось вновь,
и побледнел закат, как донор,
отдавший безвозмездно кровь.
А в этом — блажь
и смысл, конечно.
И потому по вечерам,
приемля и хвалу и срам,
к раздумьям склонен я неспешным.

В гордыне воспеваются твердыни
(будь то характер
или просто дом).
Всё правильно.
Но для меня отныне
есть смысл и в том,
чего мы не поймём.
Есть ценность в том,
чего мы не оценим…
Когда-нибудь —
пока ещё не стар —
как букву проверяют удареньем,
так жизнь свою подставлю под удар.
Пойду на безнадёжность,
на нелепость —
и буду в том уж убедиться рад,
что уязвим,
как уязвима крепость,
построенная сотни лет назад.


* * *
Природа готовит заране:
с талантом ты явлен иль без;
листок подорожника — к ране,
к разладу душевному — лес,
в котором растенье любое
имеет законченность черт…
Всё это зовётся любовью,
хотя и не требует жертв.


* * *
Жизнь проста, как принцип эхолота.
Вот и дождь закончился к тому ж.
Я опять плутаю по болоту,
поминая добрым словом сушь.
Там поляна всё ещё в ромашках.
Там тепло,
и всё ещё ничья
женщина стирает мне рубашку
у золотоносного ручья.
Даже дым стоит
вздремнувшей цаплей,
как тогда,
и вдруг уходит вверх;
как тогда,
и небо виснет каплей;
как тогда,
и дождь пойдёт в четверг,
раздвигая принятые рамки,
возвышая наш восторг и страх;
и зарницы будут, как подранки,
шебаршить в ореховых кустах.


* * *
Вот по весне
земля для всех сырая,
но грязь лишь тем,
кто начинал тропу;
апрель со снегом краски растирает,
разводит на берёзовом соку.
Капель упала,
словно капля пота,
и мне секрет открылся невзначай:
ему,
загрунтовавшему полотна,
не увидать,
что нарисует май.
Так вот в чём жизнь.
Так вот она какая.
В ней всё для всех,
но каждому своё.
Всё просто,
словно небо с облаками,
похожими на свежее бельё.
Ещё не нарисована картина.
Ещё художник в мире не рождён.
А жизнь идёт.
И нет в ней середины
между последним снегом и дождём.


* * *
Я знаю кладбище, где буду похоронен, —
я в этом смысле здравый оптимист,
поскольку сам себя не проворонил
под злой скулёж и хулиганский свист;
поскольку,
яро веруя в удачу,
смывая с сердца наросли и муть,
я столько лет от этого не плачу,
что, в общем-то, не грех бы и всплакнуть.


* * *
И своя душа — потёмки,
а едва забрезжит свет —
начинаются поломки,
для каких починок нет.
Начинается утечка
первородного тепла…
Не звезду —
простую свечку
мне судьба моя зажгла.
И живое трепыханье
беззащитного огня
раньше времени дыханье
перехватит у меня.

100-летие «Сибирских огней»