Вы здесь

Молодо-зелено

Роман
Файл: Иконка пакета 01_trutnev_mz.zip (266.32 КБ)
Лев ТРУТНЕВ
Лев ТРУТНЕВ


МОЛОДО-ЗЕЛЕНО
Роман


…В то селенье, где шли молодые года,
Где я счастья и радости в юности ждал.
Я теперь не вернусь...
                          И.А. Бунин.


Глава I. РАЗЛЮЛИ МАЛИНА
1
Июль отходил с жаром, грозами, ночными зарницами — суматошный месяц, полный тревог и хлопот, коротких снов и трудового угара.
В первой его половине, дурея до головной боли, от палящих лучей солнца, от ходьбы в наклонку и жажды, пропалывал я со сверстниками хлеба на колхозной обязаловке. Чуть позже стал набирать силу покос, потом и болью иссушающий тело, доводящий до такого изнеможения, когда сам себе кажешься ничтожной былинкой, лишенной мыслей и чувств, когда жизнь едва ворошится в перезвоне безразличия с единственной отрадой — роздыхом.
До крови натирал я ягодицы на худой спине быка, подтягивая к скирдовщикам копны сена. С рассвета и до заката рвала мне жилы на руках примитивными поводьями шалеющая от жары, кровососов и ударов палкой упрямая скотина, ворочая тяжелой головой: чуть зевни, дай слабину — ломанется от этого ада исстрадавшееся тягло в кусты или мелкий подлесок и до увечья один миг...
Лишь когда стала притухать покосная страда, выклянчил меня дед у председателя на свою, не менее выматывающую, страду — свой покос.
С рассветом, до восхода солнца, по прохладе, выкашивали мы луговину в редколесье, поближе к деревне. Расчет дед держал двоякий: не удастся выпросить быков в колхозе вывозить сено, так колесянкой — самодельной тележкой, на собственном горбе, вытянем. И снова те же муки, то же угробление...
* * *
Издерганное за день тело просилось на отдых. Казалось, что руки мои и ноги растянуты до полного бессилия, а спина усохла. Ужин с простыми щами и двумя стаканами молока не взбодрил, а лишь натянул теплую истому, клоня ко сну. Тут и появился мой друг — Паша Марфин.
— Пойдешь на улицу? — крикнул он, заметив меня у окошка.
Улицей у нас называли вечерки — танцы у чьего-нибудь двора, на траве-мураве, которые, несмотря на сенокос, все же разгорались по воскресеньям...
И тут, как будто по договору с Пашей, где-то у недостроенного клуба, рыкнула гармошка, раз-другой, и пошла, пошла наяривать что-то развесело-ухабистое, отчего тонко дрогнула душа и замерла в потаенной радости. А в перелив гармошке мягко запел в дальнем проулке, там где жил Петруня Кудров, аккордеон, и опять о том, как «на позицию девушка провожала бойца». Эта мелодия прошивала сердце таким сладким ознобом, что кожа на голове как бы коробилась и волосы шевелились. С этой песней, привезенной когда-то с фронта, Петруня начинал свой ход от дома, где жил с матерью-одиночкой, до места вечернего сбора молодежи. Устоять против такого, будоражившего душу, соблазна я был не в силах. С ней, с щемящей отрадой, пошла по телу и особая бодрость, да такая, какой она бывает лишь в глубоко отдохнувшем и здоровом человеке.
— Завтра, малый, снова на покос, — услышав наш разговор, напомнил дед. — Долго не гуляй...
Какой там покос! Душа запросила своего блага, заглушив слабые телесные позывы об отдыхе и сне. Только там, на улице, можно поймать радостную дрожь от музыки, горячих танцев, шутливых игр; увидеть нарядных девчат и вальяжных парней; развесить уши на деревенские новости и измышления тех, кто недалеко ушел от нас в возрасте, но из-за двух-трех лет старшинства якобы познавших кое-что в таинствах любви…
— Во, слышишь, и Петруня аккордеон настроил, — засиял Паша озорными, с зеленцой, глазами. — Будет веселье!..
Петруня Кудров захватил только закат войны, но пороху нюхнул в двух-трех боях, вернулся с медалью и трофейным аккордеоном и заиграл. Да так напевно, как ни одна гармошка, и голосом он не был обделен от природы. И когда затягивал «на позицию» слезы прошибали. Особенно мокроглазили девки постарше, чьих женихов вернулась горстка: тащи-растащи — на всех не хватит; и молодые бабы, потерявшие суженых в войну, одинокие и детные, ходившие на вечорки без особых надежд на милость судьбы, а лишь бы унять душевную тоску, вогнав ее в землю танцевальным трепаком с озорными частушками, да понюхать мужского духа в тех же парных или круговых плясках.
Вокруг Петруни увивались молодайки и перестарки — самые что ни на есть разлюли малина, но он потянулся к Насте Шуевой — первой красавице, а та — к Алешке Красову — тоже бывшему фронтовику. Но Алешка схлестнулся с однодетной вдовой — Груней Худаевой и пошло-поехало. Да не на год-два, а растянулась эта веревочка, витая из девичьих слез, тоски и мужского зубоскальства, на негаданное время, за которое Настя отплыла в третье десятилетие, Алешка утонул в примаках, а Петруня все рвал свой аккордеон вечерами вперебой молодому, на год-два старше меня, гармонисту Федюхе Суслякову — Суслику. Хотя в последнее время он реже и реже выжимал слезу своей фронтовой лирикой — играл лишь по выходным и праздникам, да и то не всегда, и больше приходил на улицу без инструмента, кое-когда подменяя Суслика, и все крутился возле Насти. Клеилось — не клеилось у них — непонятно. Одни разговоры шли да кривотолки разные: будто бы Алешка Красов испортил ее в давний покос и не простил столь скорой доступности. Но так или иначе — время шло, а ясности, конца-края во всем этом не было...
Сумерки поплыли из-за леса на обнесенные пряслами огороды, дворы, в широкий размах улиц. Прислушиваясь к переливам гармоники, мы юрко шли близ палисадников, вдыхая густой аромат разомлевших за день ромашек и конопли, кустов смородины и сирени, усыхающих малинников...
От природы крупный и крепкий Паша ходил с год помощником у плотника Прохора Демина, махал топором и катал срубы и в этой работе еще сильнее повзрослел: плечи у него раздались; руки, разбитые топорищем, стали крупными, мужскими, с клещевой хваткой — цапнет он кого за бок покрепче и синяк; шея округлая, как-то слитая с затылком. Несмотря на то, что Паша еще в войну начал столярничать по-малому: табуретки, скамейки... — все звали его плотником. Прозвище это закрепилось за Пашей напрочь...
Огромная, красной позолоты, луна выкатилась над потемневшей рощей у околицы, уронив на окрестности ризовые отсветы, придающие густой зелени непробивную черноту. Все чудно изменилось в цветовом восприятии: небо залило глубокой проседью; лес защетинился дегтярным расплывом; дворы — обуглились, окантованные перламутром; травы — свинцово засинели — и в этом необычном пространстве с трепетно-чуткой тишиной, особо страстно бились звуки гармошки и томно натекала мелодия аккордеона...
Говор и смех услышали мы издали и сразу определились кто где. Центр хороводился густо — там наяривали «подгорную» больше девчата. Парней вперемежку с ними: двое — трое, и то молодяки — кому вот-вот в армию служить. У плетня — свой круг. Там парни посолиднее, кое-кто из бывших фронтовиков, а большей частью те, которым выпало счастье миновать окопов, отслужить уже в мирное время, хотя и долго, но все не под пулями. Одному Антону Михалеву не повезло: попал он в особые части на львовщину, и бандитская пуля расшибла ему бедро в «головке» и охромел парень. Но и такому в деревне, из которой вырубили больше половины мужиков, рады — девки гужом возле Антона. А он, несмотря на хромоту, еще так отплясывал «цыганочку» по-особому, по-своему, с припадом на хромую ногу, что любо-дорого было смотреть. Но жениться не торопился. Еще сладкое время текло: коштовались мужики, изведясь за войну по баням и бабам, ублажали и себя, и их, разгоняя по деревне особый дух, и блазнилось, что эта разлюли малина протянется до скончания века...
Его мы и заметили в кругу, кудлато-кучерявистого, длиннорукого. Он хлобыстал ладонями себе по голяшкам хромовых сапог в такт музыке, поднимая хлопки выше, до груди и снова склоняясь в них почти в присяде.
— Ишь Михалев как токует! — с заметной ноткой уважения и восхищения обдал мне ухо горячинкой Паша.
Вокруг Антона двое — Настя и Нинка Столбцова. Те и вовсе гулко, в дробь, отбивали коленца, трепыхая широкими юбками...
На бревнах, у палисадника, сидели девчонки-недоростки и среди них я увидел Шуру Клочкову, бывшую одноклассницу, бедовую свою отраду по школе, прозванную дролей больше по подначке друзей, чем по душевному трепету, но в груди погорячело, сердечко дрогнуло. Мимо, скорее мимо! Мы остановились у кучки тех парней, что покуривали у плетня. Там уже прислушивались к их говору Коляня Разуваев — Рыжий, и Мишка Кособоков.
— Ну, а че тянуть-то волынку, — уловил я тонкий голосок высокого, по прозвищу Хлыст, Иванчика Полунина, — голодная баба, ноги у них сами собой раздвигаются. Но горячая...
И пошло-поехало. И коробило душу от стыда, и кровь ощутимо толкалась в висках, но непонятная сила удерживала, возле этих петушившихся парней.
— Не заметил, как три ходки сделал, — все нагнетал нездоровое любопытство Хлыст.
К нам мягко, неторопясь, бултыхая широченными матросскими клешами, будто подкрался Рыжий, красноволосый, в густых конопушках.
— Здорово, Плотник, — как-то подобострастно протянул он руку Паше.
— И тебя тем же концом, — Паша сгреб его пальцы в свою лапу и даванул.
Рыжий, прогнувшись, сморщился.
— Пусти! — промямлил он, пытаясь выдернуть зажатую ладонь.
— Это тебе за плотника, — Паша оттолкнул руку Рыжего, будто отбросил.
— А че обидного? — Рыжий попытался улыбнуться, но лишь как-то ощерился. — Меня вон Рыжим кличут.
— Ты и есть рыжий, какой же еще. — Паша поглядывал на него с каким-то пренебрежением. — Ишь вырядился. Где только такие портки шьют. — Он потрепал клеши Рыжего. — Тут на обычные штаны не выкроишь, в заплатах ходим, а председательский сынок вместо брюк юбки носит. — Паша обернулся ко мне, как бы ища поддержки.
Рыжий дернул кадыком, будто сглотнул обиду, подал руку и мне. Она была влажной, мягковатой, и какой-то неприятно липкой…
Тут и Мишка Кособоков подвалил, но уже совсем с другим интересом.
— Гляди, Стрелец, — он кивнул на кучкующихся девчонок нашего возраста и помладше, — сколько невесток подрастает, выбирай — не хочу. Еще и сиськи не выросли, а уже сюда же — на погляденье.
С тех пор, как я стал охотиться, меня, с чьей-то оговорки, прозвали Стрельцом.
— А ты щупал? — Паша усмехнулся.
— Нет. Но пора. Пошли, разомнемся, пощупаем.
— У меня от визга уши болят, — Паша посунулся поближе к взрослым парням, и я за ним.
— Отчебучивает Настя, — теперь они говорили про пляшущих. — Все Алешку завлекает, — это опять оскалился в ехидной улыбке Хлыст, — а он ноль внимания — фунт презрения: испробовал где-то в копне и отвалил — не понравилась, широка в разводе...
Гнусные его слова скребанули за сердце. Вспомнилось, как Настя, когда-то давно, крадучись, поила меня парным молоком на колхозной дойке, как непривычно возбуждающе пахли ее одежды, когда она прикрывала меня полой тужурки пока я тянул густую вкуснятину из алюминиевой кружки, как после она всегда сладко тревожила меня своими интимными шутками, как кружилась у меня голова от ее броской красоты, как мечтал я поскорее вырасти и жениться на Насте, уведя ее от всех похотливых взглядов и притязаний — возрастная разница в шесть лет меня не волновала... Подлые измышления Хлыста все туже и туже затягивали в моей душе то светлое, что многократно лелеялось в мечтах, нежилось в сердце и снилось. И чем сильнее сжимались те отрадные грезы, тем жестче накатывалась злоба на этого похабника, и будь я постарше — наверняка бы заехал Хлысту в ухо, но силенок еще было маловато, чтобы лезть на отслужившего в моряках парня, хотя и не ахти какого в крепости, но и не слабого. Мысли плыли о другом: почему стоящие подле Хлыста парни не одергивали его? Неужели и им были интересны эти грязные наветы, или они понимали все как-то по-иному? Может Хлыст обиняком изливал свою обиду в этих высказках — поговаривали, что когда-то Настя отринула его ухажерство и сотоварищи сочувствовали ему? Так или не так, но чем больше трепался Хлыст, тем удушливее давила меня злоба. Не в силах сдерживать ее, я отошел в тень палисадника, сглатывая тугие комки горечи и сжимая зубы, решив уйти втихаря домой. Но Паша догнал меня.
— Ты куда, Ленька, только интерес начинается?
— Да ну их, слушать противно. Одни гадости. Дать бы ему под яйца...
Паша меня понял.
— Под яйца — не под яйца, а вот из рогатки можно врезать. — Он достал из кармана рогатку с широкой резиновой тетивой. — У меня и два-три катыша, есть. — Паша, не в силах погасить озорную детскую привычку и не имея ружья, нет-нет да и упражнялся стрельбой из рогатки по воробьям.
Я молчал, все еще не освободившись от тяжелых чувств.
— Сейчас ему не влепишь, в кучке стоит. Но подчучелим...
Не очень понравилась мне Пашина затея, но жгучее злорадство шевельнулось в душе.
— Я бы и так ему фингалов наставил, — шаря в глубоком кармане штанов, все утешал меня друг. — Да шуму будет по деревне. Еще и в сельсовет потянут.
Совсем близко мягко заиграл аккордеон — у палисадника появился Петруня со своим неразлучным другом — Васиком Вдовиным, и гармошка утихла, уступив вечернюю тишь голосам и смеху. Но тут же поплыла мелодия вальса, и совсем по-иному задвигались в кругу танцующие.
Зашевелились и парни, что покуривали в стороне. И чуть ли не первым откачнулся от них Хлыст, заспешил к кучке девчат, толпившихся на краю «точка». Тут Паша и натянул тетеву рогатки, заложив в кожанку сухой глиняный шарик.
Вскрик — Хлыст согнулся, хватаясь за бок, резко сиганул назад, зыркая по сторонам. Но Паша успел спрятать свое оружие, и мы, как ни в чем не бывало, заговорили, делая вид, что ничего не заметили.
Хлыст кинулся вначале к Рыжему, но не больно его потрясешь — сына председателя колхоза, можно схлопотать неприятностей. Тогда Мишаню ухватил Хлыст за ворот, но тот духом ничего не знал. Подвалил нахрапистый и к нам, но Паша цикнул сквозь зубы и так жестко отвел руку Хлыста, что тот выматерился.
— Хотел ему по башке, — усмехнулся Паша, когда Хлыст отбежал от нас, — да побоялся, в бочару влепил. Тоже синяк поносит.
— Он же не поймет за что, — как-то легче мне стало, посветлело на душе, хотя и знал я, что это хулиганство, но тогда по-иному наказать зло мы вряд ли могли.
— Поймет, если пораскинет мозгами...
Но неприятный холодок все же туманил душу, и мне совсем не хотелось снова уходить в черноту того состояния, которое сводило челюсти от жгучего бессилия, и я сказал об этом Паше.
— Да вали ты на это! Мало ли кто кого сгреб. Не твою же...
— Завтра сено таскать, — не шло мое настроение в одну тягу с уговорами друга. — Дед рано поднимет...
— А давай нырнем за огурцами к кому-нибудь, — не отставал Паша, — Мишку Кособока возьмем.
— Да ну их, Паша, огурцы. Ты иди, потискай с Мишаней девок, а я домой, спать... — Попрощавшись с другом, я пошел в лунную муть, неся в душе тонкую дрожь испорченного настроения и сбивчивые думы...
Ночь заметно посветлела, обозначив далекие дворы густой чернотой теней, особенно ломких в контрасте со светом царящей в небе луны. Лишь вперебой ей лохматился край неба слабым янтарным переливом, да слепо помигивали звезды.
В таком же неясном затеке плескались и мои думки о превратности судьбы: писаной красоты Настя, добрая, веселая, работящая, а не идет ей девичье счастье — все одна. Задушевная ее подруга по прозвищу Мока, давно люльку качает, а Настя который уже год жилы в руках тянет на колхозной дойке, да каблуки бьет в редкие вечера под гармошку, то ли разгоняя сердечную тоску, то ли завлекая суженого, коего вроде и нет близко — сошелся свет клином на Алешке Красове, а он засупонился в другом месте...
И снова надежда на свое недалекое теперь повзросление натянула тепла в душу, но где-то там же, тоненько-претоненько, чуткой дымкой, настаивалось суровое сомнение в состоятельности и правоте моих желаний. Оно принесло в горячее воображение образ Шуры Клочковой — густобровой, какой-то жаркой, всегда с румянцем во все щеки толстушки-хохотушки, с которой три года отсидел я за одной партой и почти знал все ее сокровенности, отчего и прозвался женихом. Но не крутило мне душу ее присутствие, не кидало в голову жару — свое и свое, вроде сестры и не более.
Проплыла Шура улыбчивым лицом мимо и растаяла, а вместо нее вдруг вообразилась Настя, да так сильно, что дрогнуло сердце, и вроде горячим ее дыханием обдало. И пошли снова думка за думкой…
Тише и тише делался бойкий перезвук гармошки, и уже птичьи крики с приозерья я стал улавливать, а несуразные мысли все путали сознание, задевая в душе такие глубины, в какие я еще никогда не проникал.

2
Сгребали мы сено снова с дедом вдвоем — матушку держала колхозная работа, на которую она уходила едва из-за леса пробивалось солнышко и возвращалась, когда оно плавилось над землей. Как она успевала нас обихаживать: обстирывать, обваривать и дом вести — уму непостижимо...
В это же время, за тальниками, сгоняла в закатку свои подсохшие рядки сена с дочерью Катькой и Дарья Шестова — солдатская вдова, крепкая бабенка лет сорока. Она и косить в одно время с нами угадывала, и волей-неволей у меня вязались мысли о ее сговоре с дедом. И особенно я утвердился в этих догадках после того, как однажды у деда затянулся полдневный отдых.
Мы всегда в самый зной, когда силенки истаивали на солнцепеке до такой степени, что литовку не протянуть, отобедав, долго отдыхали в тенечке под раскидистой березой. И обычно, поговорив о том, о сем — почти одновременно засыпали: дед с храпотцей, а я тихонечко, как зверушка. Как-то я, проснувшись, не увидел деда рядом и вскочил с чувством стыда, полагая, что дед пожалел меня будить и уже косит в одиночку. Но его коса висела на березовом суку рядом с моей. Сразу успокоившись, я пошел редколесьем, решив, что дед где-то поблизости и лопает дикую клубнику, уже переспелую, сладко-пряную, алевшую по кромке редников в низкорослой траве. Но и там его не было. Наклоняясь за ягодами, я незаметно пересек поляну, отделявшую редколесье от ивняков, и увидел среди кустов, на бугорке, примитивный шалашик, прикрытый свежей травой, а у черного его зева сидящих рядом Дарью и деда. Они о чем-то говорили, и Дарья, до неприличия высоко обнажив матово-белые ноги, озорно смеялась, откидывая назад голову. Боясь быть увиденным, я торопко попятился за куст, цепенея от тайной, вгоняющей в стыд, мысли, и рванул к стану. В душе поднималась какая-то непонятная, почти озорная, веселость, гнавшая думки в перескок: как-никак, а деду за семьдесят, и вряд ли мои непристойные догадки могли быть истиной. Но интуитивно я чувствовал, что строгий на работу дед, не будет просто так лясы точить в столь горячее время. Теряясь в этих противоречиях, я упал на примятую траву в тень заветной березы. Мысли, мысли и мысли... Знобкие и горячие, мимолетные и глубокие, травящие душу и озорные... И не уклониться от них, не защититься...
А ближе к вечеру, когда мы почти добивали луговину, Дарья подошла к нам с литовкой на плече — брови вразлет, высоко приподняты над блескучими глазами, губы полные, зоревой малины...
— Пора уже и кончать, заработались, — весело проворковала она.
Дед, все больше и больше гнувшийся к концу дня от усталости, будто ждал этого возгласа, распрямился, игранул глазами в сторону Дарьи, и задрав подол рубахи, обтер им косу.
— И то верно. Будет, малый, спину нудить, не на барщине, — это он уже меня, дожимающего рядок, останавливал. — Скотина вот-вот потянется, а матка поди еще с работы не вернулась. Управляться надо...
Они шли впереди: дед — высокий и еще прямой и Дарья — фигуристая, коренастая, обтягивающее ее простое платье казалось вот-вот затрещит, разрываясь. Икристые ноги в чеботах она ставила ровно, с небольшим вывертом, поигрывая ягодицами...
И сгребать вишь угодила опять вместе с нами.
Дед, ухватывая вилами увесистые пласты сена, замахивал их в кучи, и копны росли одна за другой: уемистые, округлые, с очесанными боками, покатой макушкой. Мое дело — сгребать. Вертлявые грабли мозолили руки, хотя и деревянные, а все в весе. К обеду они мне казались неподъемными, а сухая трава до того нацарапала и наколола распаренное жарой тело, что все оно горело тоненькой болью и саднило...
И опять дед исчез, едва я утонул в очередном послеобеденном сне. И меня подмывало сбегать к секретному шалашику, но что-то удерживало от этого: чувство ли порядочности, стыда или то и другое. Да и знал я, что там Катюха, и возможно дед пошел глядеть траву. Во всяком случае, я никуда не двинулся и долеживал отведенное для отдыха время в созерцании неба, то утопая в мыслимых и немыслимых мечтах, то погружаясь в сновидения.
В той полубредовой неге какая-то букашка упала мне на лицо и неприятно заскребла щеку, а потом — лоб. Я почти инстинктивно смахнул ее рукой, но через пару секунд снова почувствовал легкое шевеление теперь уже на носу. Перед взором встало улыбчивое лицо с хитрющими черно-смородиновыми глазами под дугами узеньких, будто наведенных сажей, бровей, прямым носиком над растянутыми в усмешке губами.
«Катюха!» Я, еще не придя в себя от неожиданности, попытался поймать ее за шаловливую руку с травинкой, но она резво отскочила, хихикнув, и спряталась за березу. Прыткости и мне не занимать — не уйдет! Я ухватился за Катюхину косынку, и та, слетев с ее головы, дала волю темным густым волосам, на миг закрывшим все лицо девчонки. Пока она откидывала назад длинные пряди, я успел схватиться за тонкую руку повыше локтя.
— Ой, больно! — заорала Катюха, останавливаясь. Но в глазах ее по-прежнему бились смешинки. — Пусти!
— А ты чего балуешь?
— Так скучно стало.
— Чего скучно-то? А мамка где?
Катюха потянулась за косынкой.
— Она с твоим дедом траву ищет.
И пошел у нас полушутливый, полусерьезный разговор, полудетский, полувзрослый, игриво-напряженный, сбивчивый...
Я давно не видел Катюху и был удивлен ее повзрослению. Года на два она была меня младше, а вытянулась, что ровня: тонкая и гибкая, казалось — возьми поперек и согнешь дугой или сломаешь.
За шаловливым нашим разговором, за которым мы непроизвольно стали есть клубнику, густо красневшую в траве, я не услышал и не заметил деда.
— Воркуете? — раздался его глуховатый, но густой, голос. — Пора работать...
Катюха тут же прянула за куст тальника и побежала по кошенине, широко перебирая длинными ногами в грубоватых чулках.
— Я вижу ты время зря не теряешь, — дед глядел улыбчиво, со смешинкой. Угадав мое состояние, он посерьезнел. — Ладно, это я так, играйте. Девчонка-то еще ребенок, хотя и высока. Правда, мой дед говаривал: шапкой девку не сшибешь — можно тискать. Но то время было другое. Тогда и в твоем возрасте, было дело, по нужде женились...
Впервые дед тронул обходную до этого тему, и я не знал, как вести себя, о чем спрашивать, поеживался, притаивая дыхание. И потом еще долго, утаптывая макушки копен, которые ловко срабытывал дед, все думал об этих скрытых для меня таинствах, пытаясь робко, со стеснительной осторожностью, то углубляться в их темную завесу, знакомую лишь понаслышке, то пугаясь этих мыслей, уходя от них...
Обиходив последнюю копешку, дед упер в землю деревянные вилы и стал почесывать о березу натруженную спину,
— Скоро коров погонят с приозерья — придется сено караулить, а то разнесут наши копны, — он обернулся ко мне. — Нам-то управляться надо по двору, а ты с девчонкой побудь. Возьмите по талине и сторожите пока стадо не прогонят…
И сразу грудь заложило горячим удушьем, и сердечко как бы задрожало — я же останусь с глазу на глаз с Катюхой! Мысли завихрились в лихорадочном поиске возможного и невозможного состояния, в которое опрокинут меня ближайшим временем новые ощущения, чувства, поступки. Дальнейшие наказы деда слышались как-то мимолетно, в горячечной дрожи, в оторопи.
Они ушли быстро, или мне так показалось, а Катюха тут как тут.
— Гляди, какая бабочка! — Она разжала кулак и по ее ладони, трепеща крыльями, поползла толстоватая бабочка, и тут же, полыхнув ярким подкрыльем, сорвалась в полет, устремляясь вверх, к листьям березы.
По-детски веселое лицо Катюхи осветилось улыбкой, в темных глазах блеснули искорки.
— Вот бы себе так! — почти прошептала она мечтательно.
— Ишь ты, чего удумала, — неловкая напряженность, давившая меня до этого, потихоньку начала истаивать. — Все бы хотели летать.
— Давай дымокур разведем, — не ответила мне Катюха, — а то комары закусали...
Только тут я ощутил уколы этих кровососов, залетавших к вечеру настырнее.
— А спички где? — с некоторой радостью принял я ее предложение. — Дед сумку унес, а курево у него всегда с собой.
Катюха с прищуринкой посмотрела мне в глаза.
— А ты разве не куришь? — Взгляд ее выдержать было трудновато, и я отвернулся, хотя действительно не курил.
— Пробовал в пятом классе — не понравилось. Теперь не к чему.
— А мне мамуля спички оставила! — Катюха вынула коробок из кармана легкой куртенки, свисавшей с ее худеньких плеч складками, видимо доставшейся от тетки Дарьи в доноски. — Вот! Это она наказала дымокур развести...
Я обрадовался спичкам. Вернее, не им, а появившейся возможности отсрочить тот неловкий момент, который поставит меня лицом к лицу с Катюхой. Его я боялся, не зная, как вести себя. Близость юной девчонки съедала все мои привычные и испытанные чувства, кидая в какое-то странное состояние ненормальности.
С глубоким облегчением бросился я собирать сушняк. И Катюха засуетилась. Занятие это отдалило нас друг от друга, притупив то напряжение, что держало меня от самого разговора с дедом.
Натаскав изрядную кучу хвороста, я стал городить костерок, ломая сухие ветки. Катюха стояла молча, наблюдая. Вскоре огонек заиграл жгучими лоскутками по сучьям и пошел в разворот, выше, игристее, прямо в закат по далекому окоему, по которому упавшее на лес солнышко зажгло полнеба.
Я кинул на буйную, кажущуюся живой, позолоту огневого перепляса сырых вершинок, оставшихся от срубленных дедом прутьев, и фукнул во все стороны плотный дымок, притушив ярый трепет пламени, обдал нас горчинкой. Катюха, стоявшая поодаль от меня, даже откачнулась, и я отступил чуть-чуть, но не в ее сторону, а наоборот, будто некая невидимая стена пролегла между нами, пройти сквозь которую я не мог. Те несколько шагов между мной и Катюхой, как-то само-собой установившейся дистанции, преодолеть и не думалось. И Катюха не проявляла желания подойти ко мне, видимо, и ее удерживала на месте непонятная сила, и мы тихо переговаривались о пустяках, завороженно поглядывая на огонь, то робко слизывающий скрученную жарой ивовую листву, то выныривающий злыми завитушками наверх, оттесняя дымовые вихры к краям кострища.
В редниках показались первые коровы деревенского стада, и я заторопился:
— Вон скотину гонят, пошли!
Схватив по длинному ивовому пруту, вырубленному дедом, мы стали невдалеке от копен.
Шум поплыл от надвигающейся, мыкающей и взбрыкивающей скотины. Стадо, хотя и было от нас не близко, через широкую луговину, но текло дружно и плотно. Крайние коровы, заметив копны, направились в нашу сторону. За ними потянулся бодающийся молодняк, и мы, с криками, размахивая гибкими талинами, кинулись навстречу этому нашествию. Наши угрозы подействовали: коровы сначала остановились, а потом, нехотя, одна за одной, потянулись за поводырями — деревня была на виду, в которой каждую скотину ждала хозяйка с пойлом и загонка с дымокуром.
— Ура, наша взяла! — Катюха запрыгала, болтая длинными рукавами тужурки. — Ой-ля-ля, ой-ля-ля...
— Надо костер затушить, — с напускной суровостью, одернул я ее, сдерживая дрожь в голосе.
— Ну, Леня, ну давай еще побудем. Давай подождем, когда костер сам догорит... — заворковала сзади Катюха. Мне даже показалось, что я ощущаю ее горячее дыхание. — Ну давай. Тут так интересно.
— Так дома хватятся.
— А мы на минуточку...
Странно, но эти девчоночьи уговоры лелеяли душу, и так хотелось, чтобы звонкий ее голосок не умолкал.
— Ладно, — согласился я, останавливаясь у костра и притаивая дыхание. Да, оно было на удивление неровным, поверхностно быстрым.
Катюха тоже затихла напротив меня, через костер, широко распахнув глаза на трепетные огоньки. Светлые точечки бились в глубине ее зрачков.
— Ты в этом году пойдешь в восьмой? — вдруг спросила она, не отрывая взгляда от бегающих язычков пламени.
— Собираюсь, — почему-то с неохотой ответил я — слова ее спугнули ту тихую душевную дрожь, приятно сладкую, таинственную.
— А где будешь жить? — не уловила она моего недовольства.
— У кого-нибудь на квартире...
В нашей деревне кое-как держали семилетку и после ее окончания нужно было учиться в райцентре, в котором была единственная на весь район средняя школа. За послевоенные годы мне первому предстояло подниматься в учебе до высот десятилетнего образования. Те, кто шел вровень со мной, или решили податься в «ремеслуху», или по разным причинам, оставались в колхозе. Но мысли о школе меня еще не трогали — еще почти месяц светилась передо мной вольница, если таковой можно было назвать каждодневную работу в поле и дома...
Затихал шелест березового леса, густела просинь потухающих полян, гасло остывающее небо. В поникших травах оживали кузнечики, где-то в лугах настраивался на поздний ток перепел... И мысли, дурманящие меня совсем недавно, и зыбкая внутренняя лихорадка — истекали, и робкое спокойствие поднималось во мне: с привычной обычностью поглядывал я на Катюху и слушал ее высокий голос.
— А я не смогла бы там одна, без мамани, — в задумчивости вела она разговор. — Людно в Иконниково, боязно.
— Чего боязно-то?
— А не знаю. Я всего раз туда ходила с маманей...
Что-то бесшумно серое метнулось из глубины леса на костер, и Катюха с испуганным вскриком ринулась ко мне, задев башмаками кострище. Она бы и упала, если бы я машинально не протянул руки и не охватил ее. Широко открытые глаза Катюхи так близко встали перед моим лицом, что заслонили на миг все. Никогда еще с такой силой не уходил мой взгляд в глубину другого взора. Будто заглянул я в колодец, доверху заполненный чистой водой, густая темнота которого бездонна. Но в отличие от той глубины, глубина живого ока лучилась пронзительным светом осмысленности. Страх уловил я в расширенных зрачках, и тут же, в острый миг, нечто искристое полыхнуло в их густой черноте.
— Ты что, дуреха? Это же сова. — Сдавленно проговорил я, не услышав своего голоса. Нервная дрожь встряхнула меня всего, едва я ощутил горячее прикосновение девичьего тела и вдохнул его запах.
Катюха откачнулась и побежала куда-то в гущину сумерек, звонко хохотнув. Какие могут быть осмысленные рассуждения в такой момент — я припустил за нею, почти оцепенев, с напряженной неловкостью перебирая непослушными ногами. Вон она мелькнула за толстой березой, за другой... Но смешок раздался откуда-то сбоку, и я остановился, улавливая удары разгоряченного сердца.
— Катюха, лоб расшибешь по темну! — вырвалось трезвое предупреждение.
Но ни шагов, ни смеха или голоса ее не было слышно.
— Гляди, тут и волки бывают, — решил припугнуть я шаловливую девчонку, и снова послушал. Ни гугу... Взгляд, тот, остро проникающий, мелькнул в воображении и исчез. «Да ну ее, глупую» — подумалось в сердечной дрожи, и я побрел к костру, все еще играющему огоньками и переливами шаящих углей. Мысли вязались, не задерживаясь ни на чем и не задевая душу.
От подброшенного мною сушняка с трескотней сыпанулись в разнобой искры, полыхнул шалый огонь, осветив ближние березы и отогнав наплывающую темноту. Я оглянулся и прислушался, но Катюхи нигде не было. «Домой что ли сиганула со страха?» — предположил я и нагнулся за сучьями. Тут и хлестанула меня по спине гибкая ветка. «Катюха! — сразу ожгла острая мысль, хотя зыбкий налет легкой жути прокатился по спине. — Ну, держись!» Эхом моих мыслей стал удаляющийся смешок, больше похожий на приглушенное прысканье.
Отсветы костра слепили. Тени от них плавали причудливыми изломами и мешали взгляду — не больно разбежишься по такому лесу, даже редкому. Катюхе виднее из темноты: на фоне освещенного костром пространства я, видно, метался, как ослепленный заяц. Недаром она где-то снова прыснула от неудержимого смеха. Тогда и я решил схитрить и побежал, не останавливаясь, в глубину леса, подальше от костра. И когда он заблестел расплывчатым пятном, резко повернулся. Тень мелькнула совсем недалеко от меня, и тут же я услышал приглушенный возглас:
— Ты куда, Леня?
Катюха и попалась: она слишком поздно меня заметила и метнулась к дереву в два обхвата, когда погоня уже была рядом. Я поймал игривую девчонку и, не удержавшись с разгона, свалил ее в траву. Катюха упала на бок и тут же перевернулась на спину. Я рухнул на нее, как подкошенный. Снова глаза в глаза и частое дыхание из полуоткрытых, горячих губ, горячее гибкое тело, два упругих бугорка, упершихся мне в грудь, и всплеск упоительной дрожи по всему телу, погнавшей жар в голову. Мгновенье, и я, как ошпаренный, упершись руками в землю, вскочил.
— Ненормальная ты, Катюха, — губы мои дрожали, и голос осел до хрипотцы, — разве так играют. — И я пошел к костру, даже не подав ей руку и ничего не осмысливая.
Быстро, в горячем пылу, в задохе, стал я захлестывать костерок ветвистой макушкой ивняка, вздымая вместе с чадом искры и золу.
— Ой! — взвизгнула близко Катюха. — Прямо в ногу! — Она громко чихнула, и я оглянулся.
Растрепанная, с измазанным сажей лицом, Катюха была смешной, и этот нелепый ее вид спугнул и душевную дрожь, и потайной жар, и неосознанную горечь. Я невольно улыбнулся, прощая ей все, хотя никак и ничем этого не выдал, и отбросив обтрепанный вершинник, пошел из затемневшего леса.
Катюха тут же догнала меня, молча пристроилась рядом, чуть сзади.
Широкое поле бледнело мягкой бархатистостью сиреневых оттенков, вбирая отсветы прозрачного, будто залитого жидким хрусталем с брызгами золотинок, неба. Над деревней, по окоему, зыбилась негасимая проседь утонувшей за далями зари. Шорохи, неясно укающие, фыркающие, чавкающие и взвизгивающие звуки, далекий переклик потревоженных кем-то приозерных птиц и несмолкаемый посвист луговых погонышей и все это робкая, чуть-чуть жутковатая своей таинственностью, живая вечность...
Катюха все молчала, шебурша башмаками по густой траве, и даже дыхания ее не слышалось. Я тоже таился в душевной нестойкости, стараясь не думать о нашем недавнем озорстве, приглядываясь и прислушиваясь к наступающей ночи. Да и озорство ли то было коли оно так глубинно встряхнуло меня всего, аукнулось щемящей нежностью в душе и замерло, таясь непонятным ожиданием?..
Ши-ши — шушукались под ногами травы. Фьють-фьють — посвистывали с лугов. И созвучно моим мыслям что-то подрагивало во мне тоненько, сладко и тревожно...
В этом трепетном молчаливом томлении мы быстро проскочили околицу и очутились у первых дворов, выступивших нечеткой чернотой из серости летней ночи.
Катюха остановилась. Я это уловил краем зрения и тоже остановился, поглядывая на блестки света из окон крайней избушки и не решаясь заглянуть девчонке в лицо, а она вдруг погладила меня по голове горячей ладонью, пахнущей ягодами, и снова звонким голосом протянула, как пропела:
— Хо-ро-ший ты, Леня!
Я и почувствовать ничего не успел, не то чтобы осознать, как Катюха юркнула в темноту дворовых плетней и пропала.
Послушав немного улицу, я рванулся к дому. Необычная легкость несла мое тело воздушной пушинкой, а в душе настаивалась упоительная зоревая радость.


Глава 2. НА ВОЛОКУ
1
Где-то за неделю до конца августа дед сшил мне новые сапоги из самодельной телячьей кожи. Кроил их и выводил на колодках наш деревенский одноногий сапожник Прокоп Семенишин, а уж в остальной работе дед постарался сам. Не ахти какой красы получилась обувка, но удобная и главное — крепкая, без заплаток и скрытых прорех. И рубашку из сохранившейся отцовской сорочки сгоношила мне матушка на старой, еще бабкиной, «зингеровской» машинке, зачастую ходившей по рукам и обшивавшей полдеревни. Штаны подошли дедовы, бывшие выходные. Мешковато они сидели на моих ягодицах, свисая гармошкой к сапогам и собираясь складками на поясе, но других не было и не предвиделось — кое-какие деньги, перепадавшие в хозяйстве, уходили на уплату налога, и про новые покупки даже мечтать было совестно, не то чтобы клянчить их. Пиджачишко — еще сохранился давний, купленный на вырост за деньги, пришедшие за погибшего отца, хотя и тесноватый, но сносный. У других и этого не было, и потому я один, благодаря деду, судьбе, а может быть и богу, замахнулся на среднюю школу.
Года два-три назад приходила на меня бумага из военкомата — разнарядка в Московское суворовское училище. Да матушка так распричиталась, так заколотилась в боязни потерять меня, отца вспомнила, что жалость острой иглой прошила еще не крепкое мое сердечко, и уперся я в отказе. Ни дед, ни военный, приехавший специально за мной в деревню, не смогли уговорить меня осилить мою любовь к матери...
В новом наряде я и собрался в Иконниково — наш райцентр. Свидетельство за семь классов круглилось одними пятерками, в придачу к нему отливала позолотой букв «Похвальная грамота» с портретами вождей по правую и левую сторону развернутого листа, потому и не было у меня никакого сомнения в возможности зачисления на дальнейшую учебу, хотя некоторое волнение и щекотало — впервые выпархивал я из родного гнезда. То, давнее, довоенное время, когда мы жили в городе, смутно-смутно рисовалось в памяти нагромождениями деревянных и каменных домов, витринами магазинов, людской толкотней, постукиванием трамвайных колес, тугим наплывом заводских гудков... Но все это маячило в сознании трепещущим маревом, растворяясь и ускользая в деталях.
— Надо бы матке с тобой сходить в Иконниково, да разве председатель отпустит — самая страда горит, — оглядывая меня, крутил усы дед. — Ты там поосторожней, хулиганья по улицам не мало шастает, не лезь на рожон...
С этими напутствиями деда, с его теплотой в голосе и двинулся я по проселку за Агапкину poщy, подковой охватившую полдеревни.
Леса, леса и леса — березово-осиновые, с ивняковыми кружевами по опушкам, с витиевато натекшими среди них травяными полянами, то раскиданными небольшими лоскутами, то далеко убегающими в открытое пространство. И все это мило, знакомо с глубины детского возраста, с того дня, когда я впервые окунулся в таинство зеленой купели.
Петляла и петляла дорога по лесам, и с легкостью в теле, с тихим восторгом шел я по ней, примечая новые очертания лесных опушек, гущину затемненных чащоб и зеленые переливы трав. Думалось про недавний покос, Катюху, вечерки, охоту, нашу сельскую школу, дом... Мысли перескакивали с одного на другое, уводя в даль детских лет и вновь возвращая к изначальному, к задумке о том, что могло ждать меня впереди. Но все это проплывало вскользь, не задевая душу. И как-то сразу, в распахе между лесами, открылись далекие еще мазки серых строений, над которыми черной спицей торчала высокая труба, a потом поднялись и белесые надстройки словно такелаж закопченного парохода, увозившего меня с матерью из областного города к пыльной станции, забитой повозками и людьми...
В широте пространства утонули последние лески, и грудой растянутых по горизонту домов, ломко оконтурилось Иконниково. Два-три километра до него я проскочил быстро, в порыве затаенного любопытства, и тесноватой, разъезженной телегами улицей, торопясь, от палисадника к палисаднику, стал углубляться в жилую гущину деревянно-кирпичных построек. И чем дальше я уходил от края села, тем тревожнее становилось на душе в этом лабиринте улиц и переулков, ограниченном мире глухих заборов и дворов.
Изредка встречались мне прохожие, все больше женщины, проходившие мимо с равнодушным безразличьем. Да и я старался особо не пялить глаза. Странно лишь было, что живые люди, совсем не чувствуют друг к другу ни интереса, ни тепла — вроде проходят мимо кучки навоза. Даже старушка, которую я спросил про школу, и та сразу не остановилась, а лишь после того, как я раза два ее окликнул.
— Видишь трубу высокую? — Старушка махнула дряблой рукой. — Держись на нее. То маслозавод. Выйдешь к нему, а за садом крыша железная в сурике — то и есть твоя школа.
Ближе к центру села улицы стали почище, позеленее, хотя все такие же, разбитие и пыльные. У одного из больших домов я заметил грузовую машину, и сразу чем-то давно забытым повеяло с запахом бензина, нагретого железа, резины... Город, давний город дохнул на меня воспоминанием....
Школа была огромной, двухэтажной, рубленой в крест из добротного сосняка, окруженная запущенным садом. Широкие окна здания будто всасывали взгляд, топя его в полутемной прохладе классов и коридоров. Стукнуло сердечко ропотно, притихло, ноги потяжелели, когда я ступил на высокое крыльцо.
Коридор остановил меня своим простором: в нем и разбежаться было не боязно. Не то что в нашем — деревенском: пять шагов кинешь и стопорись.
— Вам кого, мальчик? — услышал я из темного угла и увидел женщину за маленьким столиком, на табуретке, с лету, со свету ее было не разглядеть.
— Пришел документы сдавать в восьмой класс, — сдержал я голос и без того громковато прозвучавший в высоких потолках.
— Ступай по лестнице наверх. Там — третья дверь справа...
Полы и лестницы были обшарпаны местами до деревянной белизны, но свежепобеленные стены еще пахли известью.
Массивные ступени лестницы даже ничуть не вздохнули под моими легкими шагами. Крашеные белой краской двери блеснули на меня свежиной лака, солнечными бликами из распахнутых окон.
Столы, заваленные книжками, бумагами... За одним — седовласая женщина в массивных роговых очках. Глаза за стеклами жесткие в увеличенной холодности.
Долго перекладывала она с одной руки на другую мои документы. Что-то дрогнуло в ее зрачках, потеплело.
— У нас два восьмых класса: А и Б. Класс А мы комплектуем местными учениками. Но иногда делаем исключение отличникам. Хотя… — Она запнулась. — Ваш там уровень, мягко говоря, не всегда соответствует действительности...
Я молчал, поняв намек, и чуточку обидевшись за своих учителей: уж они-то не старались? Особенно Иван Иванович Сусальников, пробивший в хиленькой деревне семилетку, и сам в первый год управляющийся за троих. Приезжали как-то в деревню на экзамены инспектора с проверкой, так удивились — на совесть, накрепко учили нас...
— Ну, что молчишь? — все разглядывала мои документы женщина. — Пойдешь в восьмой А, потянешь наравне со всеми?
Это ее недоверие тронуло ледком сердце. Я пожал плечами.
— Вам виднее. А мне с деревенскими привычно.
— Если бы виднее... — Она потянула к себе какой-то журнал. — Привычнее — так привычнее, не будем нарушать порядок...
Вышел я из школы с облегченным вздохом — главное дело сделано. Теперь надо было определиться с жильем: ни родных, ни знакомых в райцентре у нас не было. Куда идти? У кого спрашивать?.. Как-то само собой я повернул к центру — любопытство подогрело, да и надо было ознакомиться с селом, в котором мне предстояло долгое учение. Тем более, что осветленное, в россыпи строений, пространство было видно от школьного двора — минут пять хода враскачку.
Кругозор распахивался больше и больше и вот он — центр. Вокруг широкого пустыря, заросшего в середине буйной акацией и ржанцами, с пробитыми тропками вперехлест, кособочились старинные зданьица — деревянные и кирпичные, видимо, когда-то принадлежавшие состоятельным людям, а позже реквизированные и приспособленные или под разные конторки, или под магазины. Проходя пустырь, я в гущине зарослей наткнулся на несколько каменных крестов и плит, обколотых то ли временем, то ли кувалдами, а в траве едва не упал, запнувшись о щерившиеся из земли кирпичи какого-то фундамента. Вот тебе и площадь!.. Лишь позже я узнал, что на той райцентровской «пуповине» стояла роскошная церковь, взорванная незадолго до войны, а надгробья остались от могил священнослужителей, коих за особые заслуги перед православием хоронили прямо в дальнем углу церковной ограды...
Я стал обходить магазинчики, удивляясь и завидуя тому, по моим понятиям, обилию товаров, которое не шло ни в какое сравнение с нашим деревенским сельмагом. Денег у меня не было и в копейках — откуда они? Потому в продовольственный магазин я зашел только раз. Ничего особого там не было: рыбные консервы да конфетки – «подушечки» с пряниками, но для меня, много лет росшего на лебеде и крапиве, картошке и капусте и это было изысканным кушаньем. И чтобы не дразнить свое полуголодное чрево, я пропускал продмаги и закусочные, возле которых нет-нет да и толкались мужики, судя по протезам — все бывшие фронтовые.В закусочных тех и водки наливали, и пирожки с картошкой или капустой можно было взять на закуску. Но все это не для меня лилось-пеклось. И возраст, и карман не позволяли топтаться у закусочной. Хотя в одну из них я и заглянул, и два подпитых мужика у столика-стояка как-то подозрительно на меня посмотрели вместе с продавщицей в накрашенных кудрях и с подведенными бровями. Я и вышмыгнул за дверь быстренько. Но книжный магазин меня приякорил: такого я еще не видел — два-три десятка книжек стояло на полках, маня новенькими обложками, некоторые в красочных картинках. Новых, не трепаных и не пользованных книг, не считая учебников, которые выдавали нам в нашей деревенское школе по пятку на класс, я не видел. С замиранием сердца держал я какую-то книгу о приключениях, а продавщица не спускала с меня и особенно с моих рук настороженного взгляда. Руки у меня действительно были не очень чистыми — за неимением мыла лишь одной водицей они мылись и только утром, на заре, когда я выходил из дома. Так что пальцами я мог оставить кое-какие следы на белых-прибелых листах книги.
— Мальчик, ты будешь брать или нет? Тут не изба-читальня, а магазин...
С затаенным вздохом вернул я книжку недоверчивому продавцу и вышел…
Солнце, тепло, светло, легкая пыль от прокатившей телеги…
День клонился к обеду, а я еще не решил, где квартировать. Две широкие улицы, упиравшиеся в площадь, были обстроены более-менее добротными домами и в них мне — деревенщине вряд ли что светило. Пораскинув мыслями, я двинулся на окраину, на ту улицу, что длинно тянулась вдоль озерного берега и называлась Озерной. Решил я идти туда по двум причинам: озеро напоминало мне о родных просторах, о деревне, и упиралась та улица щербатым концом как раз в проселок, уводивший домой — в Луговую...
Избенка с высокой крышей показалась мне подходящей для моего приюта, и я постучал в калитку. Вышла молодуха лет тридцати, как-то рассеянно выслушала меня и покачала головой:
— Тут, по нашему порядку, вряд ли где устроишься. Вон там за переулком, живет женщина с двумя ребятишками. Изба у нее большая — может, возьмет. Больше я тебе ничем не помогу...
Обходя, вероятно, никогда не высыхающие лужи в низинках, я остановился у деревянного, еще приличного на вид дома с высоким крыльцом. Заметно было, что дом этот построили не так давно — вероятно перед самой войной. Часть ограды была порушена — видимо, в крутые зимы доски и штакетины использовались как дрова. В ограде — пусто и травка-муравка. Я похлопал висевшей на одной петле калиткой. На крыльцо выкатилась девчонка лет шести, а за ней скуластый и бритоголовый пацан, чуть постарше.
— Тебе чего? — хмуровато глядя, постарался пробасить пацан.
— Мамка дома? — не стал я заходить в ограду.
— Нету, на работе, — бойко стрекотнула девчуха, — вечером будет.
— А еще кто-нибудь есть постарше?
— Нету. Мы одни живем…
— Квартирантов пускаете? — Вялый наш разговор походил на маленький спектакль, разыгранный под открытым небом детским театром. Убогая ограда, убогий домишко, сиротские, в убогом одеянии, грязноватые ребята...
Кое-как узнав от них, когда приходит хозяйка, я двинулся по ряду домов дальше, ничуть не огорчаясь: крайние дома этого порядка едва виднелись в мутноватой дали и до них еще было топать да топать, и надежда на добрый исход моего поиска не таяла, светло плескалась в сознании. И остатка недолгого дня конца августа вполне хватало, чтобы обойти все эти дворы. Но, чем ближе я продвигался к концу улицы, тем больше терял уверенность в возможности найти подходящую квартиру: добротные дворы, невесть каким образом пережившие все съедающее военное время, первые годы разрухи после нее, не редко красующиеся новизной отделки, я обходил, понимая, что в них мне, голоштанной деревенщине, делать нечего — люди там наверняка с достатком и грошевая квартплата да лишние хлопоты им не нужны. Полуразвалившиеся хибарки пугали слепостью разбитых окон, зачастую заткнутых разной рухлядью, кособокостью стен и провальностью крыш. К ним и подходить было страшно, не то что жить. Такой убогости даже в нашей деревне не было. И больше из любопытства, чем с какой-либо надеждой, сунулся я в одну такую избушку. Со света глаза не сразу разглядели ребятню за столом и бабку. Они что-то ели, потягиваясь руками в общую чашку, и тут же замерли, разглядывая меня. Дощатый стол, лавки, печь и какая-то кровать — все, что охватил мой взгляд в короткое время, и голым- голо, лишь икона под потолком в темном углу, тоже темная, не разобрать рисунка.
— Тебе чего, милок? — тихо спросила старуха, заморгав подслеповатыми глазами.
— Учиться я тут буду в школе — квартиру ищу.
— Э, милок, наши-то хоромы вряд ли полюбятся. Да и ртов вон сколько, тесно, — бабка сутулилась, обернувшись ко мне вполоборота, а ребятишки — их было четверо, все так же молчали, глядя на меня не то с любопытством, не то с испугом. В темноте избушки трудно было уловить выражение их глаз. Выше всех белела головой девчонка немного младше меня. Она стеснительно клонилась к столу, пряча едва прикрытую какой-то маечкой грудь. А дальше, как от ступеньки на ступеньку — ниже и ниже торчали головенки трех пацанов.
— А чего так живете-то? — заиграли у меня в голосе чужие нотки: в нищенской этой избушке я вдруг почувствовал какое-то свое превосходство над сидевшими у стола детьми и старухой.
И старуха поняла мой скрытый намек и махнула рукой, не то выпроваживая меня, не то серчая.
— Не с чего разживаться: шесть ртов, а работник один — сноха, и заработок у нее — слезы.
Мне стало неловко перед этой старой искрученной жизнью женщиной, вероятно в душе стыдящейся и этой бедности, и этой убогости...
— Сынок где-то в немчуре лежит, — начала она объяснять, — а мы тут горе мыкаем. Халупу эту он лепил, как времянку, да так и задумку на большее не выполнил...
Я переминался с ноги на ногу, не зная, уходить или нет вот так, как вошел, молча, или найти какие-то слова для этих обделенных жизненной лаской людей. Но слова эти не находились, ускользали, не складывались в сознании.
— Тут, милок, таких хибарок, как наша через двор-два. Ты выбирай дом повиднее, попросторнее, — старуха покачала непокрытой, обрызганной сединою, головенкой. — Хотя там в постояльцах не нуждаются. У них достаток, отсиделись в войну... — Бабка еще что-то говорила, но я уже открывал двери, тяжелея сердцем и слабея духом. Зачем только я зашел в эту избушку? Унылым и слепым показался мне так удачно начавшийся день.
С тоскливой безнадежностью переходил я от одного дома к другому. И все одно: кое-какие хозяева заламывали такую цену, что сердце сжималось от страха перед такими деньгами, а другие оглядывали меня с пристальным недоверием и даже брезгливостью, и получилось так, что я, сделав часа за два петлю, вновь оказался у дома с двумя ребятишками.
Хозяйка — Вера Кочергина с усталым испитым лицом, работавшая кочегаром на маслозаводе, расспросив меня, согласилась за небольшую плату дать угол.
— Хоть за моими сорванцами присматривать будешь, — решила она, — а то ухожу на работу и сердце болит, что да как. Умишко еще куриный, то одно выкинут, то другое. Того и гляди покалечатся или пожар устроят. Как свекровь схоронила больше года назад, так и мучаюсь. Толику бы в школу надо, а эту одну не оставишь. Да и денег никак не сэкономлю, чтобы одеть-обуть его как положено. Уж на тот год скопом их отдавать буду. — Вера зашумела на глазеющих ребятишек, добавила: — И не зови меня тетей. Вера и все...
Определялась мне полупустая комнатенка, в которой кроме старого, обшарпанного комода, тоже пустого, ничего не было. Лишь на тронутом гнилью деревянном подоконнике красовалась алым разноцветьем раскидистая герань в старом заплесневелом чугунке с дырками, проеденными ржавчиной.
День для меня, почти десять лет никуда не выглядывающего дальше деревенских окрестностей, прокатился по душе жестким валиком, запетляв ее столь сложной прошивью новизны, что осмыслить все увиденное, услышанное и перечувствованное не хватало сил. То, что было бережно хранимое, отложенное в памяти долгим отмыванием жизненного опыта, перетряхивалось заново, уводило в иные понятия, иную вескость, и, выйдя за околицу райцентра, темным нагромождением дворовых построек оставшемуся позади широкого поля с хилыми травами, я облегченно вздохнул, очутившись вновь среди осветляющих сердце березняков и сенокосных полян, рисовано выделяющихся на фоне широкого окоема в бирюзовом наплыве, по которому лепились легкие облачка в тончайших световых переливах. Это был мой мир, мир дивных познаний, жизненного побуждения и потаенной святости.
Быстрее и быстрее шел я к нему, развеивая в легком ветровом трепете то гнетущее состояние, которое вливалось в душу весь долгий день моего первого знакомства с другой, почти неизвестной мне жизнью. Хотя подсознательно я понимал, что того устоявшегося, осветленного душевными родниками, дорогого своей привычностью мира не отгородить никакими загородками от новых жизненных вихрей, несущих иные чувства и мысли…

2
И матушка, и дед остались довольны моей самостоятельностью: и школа, и квартира по моим рассказам им приглянулись. И через пару дней я, нагрузив в сумку продуктов на неделю: кочан свежей капусты, с полдюжины луковиц, картошки и хлебцов из отрубей — двинулся по той же дороге назад, в райцентр. Постель — сшитый матушкой из поношенного пальто матрасик, подушку и старое залатанное одеяло, дед отправил с почтальоншей — Дусей Новаковой. Она раз в неделю ездила в Иконниково за почтой на старом колхозном быке. В намеченный для этого день я и подгадал со своими пожитками. У изъезженного за страду быка шаг известен — три часа канители до райцентра. Тогда, как я, без особого напряга, в первую свою ходку, одолел эту вертлявую, в десять километров, дорогу почти в два раза быстрее. Потому я и не потянулся вместе с Дусей на скрипучей, шаткой телеге, хотя и заманчиво было, налегке, не тащить ничего, но больно муторно — своим ходом веселее. На почте Дуся тоже не сразу получала положенное и наказы сельчан кое-какие выполняла: бросит быка у ограды, при почте, а сама в магазины. Так что запас времени у меня был, и двинулся я в первую свою учебную неделю с легкой печалью. Особенно дрогнуло сердце, когда я, оглянувшись, увидел у ограды деда и матушку. Они стояли молча, с опущенными руками и смотрели мне вслед. Можно было лишь догадываться, что таилось в их душах в тот момент. И я вдруг почувствовал острую жалость к родным мне людям, и еще не устоявшуюся тоску по ним, ту, которая будет глодать меня в чужом неприютном доме.
* * *
— Ключи от кладовки клади под стропилу, — советовала Вера, — а то мои голодаи подберут твои продукты...
Повечеряли мы вместе. Я разлил принесенное молоко по кружкам — как раз почти весь бидончик и опорожнился.
— Мне-то зачем? — Вера подняла печальные загустевшие чернотой глаза. — Ребятишек угости и все. До конца недели еще вон сколько — самому что останется?
— Обойдусь, — успокоил я хозяйку. — На первый раз без молока выдюжу, а там видно будет.
— Я тебе-то ничем не смогу помочь, — прятала взгляд Вера, — что где добуду — эти мои галчата из рук выхватывают. Растут, а еды не хватает...
И саднило веки от ее слов, и душу щемило. Получалось, что и здесь, в райцентре, не слаще, чем в колхозе. Сколь этого уголька перекидала Вера в топку заводского котла? Почти с того времени, как сняли бронь с ее суженого, и он отбыл на фронт, она и заступила на его место, чтобы побольше зарабатывать, оставшись в двадцать два года со свекровью и двумя детьми-писклятами. Билась и за их, и за свою жизнь, знала, что сковырнись сама — дети могут погибнуть. Все ждала, питала надежду на возвращение мужа, а напрасно. С год выплакивала горе. Подушки заскорузливались от слез, а опять же дети, любовь к ним, забота вытянули из провальной ямы безразличия. За это распятие души и тела едва держалась в свету Вера, отрывая от себя все, чтобы поднять детей. Заработанного едва-едва хватало на эту толику света. Там, у нас, в деревне, хотя лебедой бог не обделил, ешь — не хочу. Грибы, ягоды... — тоже в подмогу. А тут и того не сыскать.
— У вас там какие заработки? — вела дальше разговор хозяйка. О чем она? О каких заработках?! Матушка за год труда еле-еле выполняла установленную норму выработки для женщин-колхозниц в триста трудодней, и это при пятнадцатичасовом рабочем дне в летнюю пору! Оценивался такой женский труд в лучшем случае одной «палочкой» — одним трудоднем, а чаще его десятыми долями. На эти самые трудодни в нашем колхозе денег не давали — натурплатой расчитывали, и все больше пшеницей или рожью, по трети или даже четверти килограмма на трудодень. Вот и заработай!
— Ты отца потерял, а я и отца, и брата, и мужа с деверем. Да и свекровь отошла с горя. А мать еще в войну извелась...
Так мы и сидели, горюя и сочувствуя друг другу.
— Ладно, будем жить, а там, что бог даст, — подытожила Вера наш невеселый ужин.

3
На полный восьмой «Б» не набралось сельских учеников даже со всего района, и к нам влили чуть ли не третью часть райцентровских. Со мной за одну парту определили Хелика Розмана, крупноголового, с угловатыми плечами и огромными, почему-то всегда печальными глазами пасленовой спелости. Таких лиц я никогда до этого не видел, а имен и фамилий не слышал. Одет был Хелик в кителек, явно малой ему, вероятно, купленный давным-давно, аккуратно заштопанный на локтях, чисто стиранный и выглаженный. Штаны доходили ему только до щиколоток. Из-под них виднелись грубоватые носки. Ботинки у него были местами облупленные, но целехоньки. Приглядывался я к однокласснику с особым любопытством, но исподтишка, незаметно. А он был тих и спокоен, держался особняком...
* * *
В приподнятом настроении вбежал я в избу и сразу насторожился: Толик и Светка, заметив меня, почему-то юркнули в свою комнатку и притихли. Оглядел свой угол: все, вроде, на месте — и почувствовав вязкий голод, полез в печку за своим чугунком. Вера протапливала печь ранним утром, еще до работы, до того, как я уходил в школу. Начистив картошки и налив воды, присовывал и я свой чугунок — то с одной картошкой, то с добавкой туда капусты или просяной крупы.
Потянул я чугунок, а он легок-прелегок. На дне ложки три щец. Понял я, почему ребятишки в свою комнатенку спрятались, а что поделаешь. Едкая слеза горечи непроизвольно покатилась из моих глаз: еще сутки мне падало быть голодным.
* * *
На одном из уроков вдруг разнесся по классу аромат жареного мяса. Учительница, молоденькая, с кудряшками, серыми глазами «химичка» поводила головой, пытаясь понять откуда исходит этот дурманящий, давно забытый, а кое-кому и вовсе незнакомый, запах. Но окна были закрыты, двери — тоже, и класс вроде бы пялился на доску, запестренную химическими знаками, а дух витал, заставляя учеников оглядываться.
— Кто-то у нас кушает на уроке? — вкрадчиво, не выдержав сладкого наплыва, не то спросила, не то попыталась утвердиться в своих предположениях учительница.
Класс молчал, переглядываясь. Через две парты от нас восседала парочка упитанных, розовощеких, даже чем-то похожих друг на друга молодцов — один Серега Максимов, сын директора совхоза, второй — Валька Русанов.
Я заметил, как Максимов покраснел до свекольного цвета, и понял, что это он решил подкрепиться. Поняла его и учительница.
— Максимов, может ты перестанешь нас дразнить? — решилась она на замечание.
Максимов еще гуще зацвел лицом, но нагловато ответил:
— Дайте котлету доесть...
А меня обволокло чем-то зыбким, отяжелило голову, шатнуло плечи, полусном поплыло сознание. Слов я уже не разбирал, а лишь слабый шум трепыхался в моих ушах.
— Ты чего побледнел? — Хелик тронул мой локоть. Огромные его глаза выпукло зачернели перед моим лицом в тревоге.
Его неподдельная доброта, его участие натянули тепла в душу, подняли приветное чувство благодарности.
— Голова закружилась, — признался я Хелику. — Не ел со вчерашнего утра — хозяйкины дети всю мою еду уплели...
А Максимов и после частенько жевал что-нибудь запашистое на уроках. То ли действительно так неотвратно тянуло его на еду, то ли он хвастался достатком, то ли просто дразнил однокашников?
Шумливый и озорной до пакости Петька Агутченко пытался постращать Максимова, но на его сторону стал Русанов, а они, сытые и береженые, могли своротить таких, как Агутченко не одного. На том и закончились взаимные угрозы, хотя у Петьки своя компашка клеилась.
Я не лез в эти разборки, держась пока стороной и наблюдая.
* * *
Их было четверо. Вначале они играли у похилившегося забора в «зоску» — били ногами кусочек овчинки, залитой свинцовой бляшкой, а потом преградили мне дорогу. Тот, что покоренастее, толстомордый и узкоглазый, в кепке и кожаной куртке, прогнусавил:
— Давай поборемся, деревня.
Сердечко екнуло — бить будут. Но страха не было, мелькнула мысль: не побегу, пусть хоть до полусмерти истузят.
— Я не борец, — останавливаясь и перекидывая холщовую сумку с тетрадками в левую руку, как можно спокойнее ответил я, не отводя взгляда от колючих глаз коренастого.
— Он у нас, оказывается, еще и трус, — захватывая меня за бока, обернулся к своим толстомордый.
Я понимал, если поддамся — уронят и запинают. Ударить первому в самодовольное мурло? С четырьмя не справиться. Я попытался освободиться от захвата, но не тут-то было: твердая силенка почувствовалась, и тогда я отбросил школьную сумку к забору и схватился с толстомордым накрепко.
Сытый, тотошканый в холе он был ощутимо сильнее меня. Но втяжная работа по хозяйству и покосы выдавили из моих мышц лишнюю сырость, усушили их до барабанной упругости, отточили сноровку, и теряя равновесие, в падении, я смог вывернуться наверх и грохнулся коленями на мягкий живот мордастого. Тот екнул, осадившись спиной на землю, и мотнувшись раз-другой в перекате, попытался свернуть мой захват. Но я знал, как удерживать лежачего: в деревне мы боролись с малых лет — и отдрыгивался подальше от противника, не разжимая сцепку рук. Кто-то из его дружков хватал мои ноги и тянул назад, но я брыкался, зажимал шею крепыша туже и туже. И тогда он вдруг резко сунул мне локтем в лицо — боль резанула в носу, кольнула под глаза, но я лишь отвернулся, прижав предплечьем мокрые губы толстомордого.
— Э, четверо на одного, не пойдет, — послышался чей-то голос, и ноги мои сразу освободились от перехвата. Кто-то похлопал меня по спине.
— Хватит, вставайте...
Веселые, в искорках, голубые глаза увидел я и разжал руки. По тому, как отпрянули в сторону мои перехватчики, можно было понять, что этого белобрысого парня они почитают.
— Ты, Хомяк, опять за свое? — Он с усмешкой оглядывал вставшего после меня толстяка. — Одет, обут, обеспечен, учиться бы, а ты пакостишь по улицам. И кодлу таких же собрал. Нос ему ты разбил?
Только тут я почувствовал теплую струйку, наплывающую на губы.
— Ты че, Боксер, ты че? — Отступал толстомордый. — Мы боролись.
— Прижми ноздри и запрокинься, — это парень уже мне посоветовал. — Еще увижу на нашей улице, — он погрозил кулаком четверке, — уши пообрываю, юшку пущу...
С покатыми плечами, выпуклой грудью, парень все же был еще довольно молод.
— Пошли, нам по пути, — кивнул он мне, — я за вторым проулком живу.
Подобрав свою сумку, я, все еще сжимая одной рукой ноздри, потянулся за парнем.
— Сынок начальника потребсоюза, — кивнул он назад. — Бросил школу, слоняется по селу, хулиганит, и дружков подобрал себе таких же.
— А ты вправду боксер? — проявил я интерес к своему заступнику.
— Самоучка. Перчатки и груша от отца остались. Он физкультуру преподавал. Кое-что нашел в школьном сарае и тренируюсь. Гири тягаю. Приходи в свободное время — будем вместе мышцы качать...
Про бокс я мало что слышал и столько же видел. Изредка, раза три в год, привозили к нам в деревню кино. Вот в одном из них и показывали боксера. Помню, тогда мы, ребятишки, кучами колготились на полу школьного коридора, служившего кинозалом.
— Про боксу будет кино! — с горячим шепотом передавали друг другу хватающую за душу новость, и замирали в трепетном ожидании стрекота кинопроектора, ручку которого механик крутил сам.
— Вообще-то я Виктор Грохотов, а Боксер — это прозвище, — парень говорил с доброй усмешкой. — Оно хотя и самостоятельно я тренировался, а руку набивает. Было дело — кое-кого утихомирил, посадил на землю. Вот и прилепили кличку...
Новый знакомый расспросил и меня о многом. Оказалось, что наши отцы воевали на одном фронте и погибли в один год.
— Зимой мне восемнадцать накатит, — говорил о себе Виктор. — В военное училище буду поступать...
Расстались мы с ним тепло, при взаимных симпатиях.

4
В субботу, едва прозвенел колокольчик, извещающий конец последнего урока, я, опережая всех, скатился по лестнице и выбежал на улицу. Душа зажглась такой острой тоской по дому, так запросилась в дорогу, что проскочил я те несколько улиц от школы до дома почти незаметно, весь утопая в светлом воображении, и мыслями, и сердцем живя уже там — за лесами-полями, в родной избе, с родными людьми. И как-то не думалось глубоко, не воспринималось, не западало в душу все, что протягивалось мимо, стороной, за обочиной дороги: тихие угрюмоватые леса, потерявшие сочность и яркость травы, подернутое бледностью небо...
Откочевали к югу певчие птички, унялись порхающие бабочки, отблестели крыльями стрекозы — светлая печаль натекла в чуткую распахнутость лесостепных просторов.
Где-то под деревней догнала меня трепетная песня, прилетевшая откуда-то сбоку, из-за лесного отъема, густозвучная от сплетения звонких росплесков голосов, медленно наплывающая в робкое таинство предвечерних лесов, гасящая в них шорохи и легкий шелест листьев. По ним, по этим голосам, мы узнавали в детстве своих матерей, возвращавшихся с полевых работ, и частенько выбегали к околице встречать бричку, на которой они ехали тесной гурьбой и которую тащили шаткие, захлестанные в работе быки. Песни тогда, в военное лихолетье, все больше тянулись надрывные, бередящие душу, и не редко лица некоторых женщин влажнели от слез — в любой день на каждую из них могло накатиться горе, а кое-кто уже и носил его за плечами. Но светлели глаза матерей, мелькали улыбки, едва мы окружали скрипучую телегу...
Тенью проплыли в памяти цепкие воспоминания, и я попытался в созвучии высокого напева уловить голос матери, зная, что она там, среди этих женщин, отломавших спину в запале горячей страды, и поймал его — тонкий, сильный, вплетенный в самый зенит песенного порыва, и остановился. Из-за леса показалась повозка. Та же пара быков под ярмом — давних или других, но знакомо пестрых, с худыми хребтами.
Возгласы, говор, протянутые руки... Меня почти оторвали от земли и втащили в телегу.
— Вытянулся…
— Красивый будет и молодец, учится...
Глаза, почему-то они заслонили мне все: синие, серые, карие...— и все глубокие, лучистые. А лицо матушки и вовсе неузнаваемо радостное, будто слетел с него пепельный налет усталости, тревог и не проходящего горя.
— Как ты там, сынок? — едва уловил я ее вопрос среди оживленного говора, и по моим губам, по выражению глаз она поняла успокаивающий ответ. И все это: внимание женщин, их похвала, ласковые взгляды, поглаживание по спине — подняли меня в проникновенном восторге чуть ли не до самозабвения.
* * *
Такая это благодать — родной дом! Все в нем мило: и до мелочей знакомое убранство кухни и горницы, и пляска света и теней по стенам и углам, и запахи...
Как всегда, по субботам вынянчивался банный день. С радостной живинкой принялся я носить воду, поглядывая за околицу на приозерные плесины, над которыми мельтешили россыпи утиных стай, намериваясь сбегать на охоту пока будет поспевать баня...
В старых, изношенных до безобразности сапогах обегал я закутки береговых мелководий, стараясь не особо лезть в грязь — ночами уже выхолождалась земля и даже озерная няша стала жгуче-холодной. Это и мешало мне скрадывать сторожких осенних уток. Они срывались в трепетном испуге вне выстрела. И мною все больше и больше овладевала упрямая настойчивость. Я почему-то представлял ни деда с матерью, а семейку Кочергиных: испитую Веру, тонкошеего Толика, кудлатую и кривоногую Светку — сидящих за столом и смачно гложущих утиные косточки. А я, вроде откуда-то сверху, с вожделенной радостью созерцаю это действо... В конце концов, неудачи так меня распалили, что заметив стайку кряковых в загогулине одной заводи, я смахнул с ног бахилы и, морщась, полез тиной, хоронясь за камышовый заслон. Азарт согревал, удерживал от возврата, и выстрел принес мне двух крупных селезней. Назад я прыгал, как подстреленный козел. Даже бег не согрел ноги до ощутимой теплоты.
Сумерки надвинулись из лесных далей, когда я вбежал в избу...
Скоро пришел Паша. Втроем мы и юркнули в накаленное сухотой, прокопченное нутро бани, сбросив в предбаннике, на соломе, чеботы и кинув на гвозди, вбитые вместо вешалки, одежонку.
Жар хватанул за уши, обдал горечью и крутым жжением, и мы посунулись к подслеповатому оконцу, на лавочку.
Дед нахлобучил старую шапку, натянул голицы и попросил меня поколдовать над каменкой — поплескать на нее кипятку ему в угоду.
— Выдюжишь? — влезая на полок, поддел он мое самолюбие. — А то пар полыхнет такой, что уши свернутся, как тот березовый листок от жара. Ошпариться можно...
Обычно дед парился вместе с Прокопкой Семенишиным. Тот, хотя и одноногий, но веником махать — первый на деревне. Пробовали его с полка высадить мужички-здоровячки да сами вышибали дверь в удушливом одурении, выкатываясь с потерей чувств в предбанник. Один дед терпел ту обжигающую жару и то лишь в качестве подсобника, мотаясь возле полка с веником и поддавая пару по просьбе Прокопки. Тот, в специально сшитой ушанке на вате, и таких же рукавицах, чуть ли не кувыркался на полке в мельтешащей пляске веника и только орал:
— Ой, сгорю! Ой, матушка родная... — А потом почти валился на пол и ползком выбирался в предбанник, на сено.
Но приболел что-то сапожник, и теперь мне падала роль ублажать деда. Первый же ковш взорвался такой тугой волной пара, что стекла в оконце дрогнули, а Паша скукожился. Меня будто мешком с соломой по голове ухнули и кипятком облили. Вмиг я очутился на корточках. Дед даже не пошевелился в полумраке полка, и мелькнула мысль: не ошпарил ли я его?
— Еще полковшичка, — подал он голос. — На самую макушку...
И еще такая же волна колыхнула сухие, как летнее сено, волосы. Паша шарахнулся к двери и исчез за ней. Я сунулся под полок, упав животом на скамейку перед ним. И тут заиграл веником дед, закряхтел, заохал, совсем, как Прокопка, которого я не раз слушал, спасаясь от адского жара в предбаннике.
— Ой, спекся, кожу рвет!.. — Дед заплескался в тазу с холодной водой, стоявшем на полке. — Дай еще ковшичек...
Когда он слетел с полка, чуть не наступив на меня, я опередил его, вываливаясь в предбанник.
Прохлада обдала тело иступляющим блаженством. Лишь тонкий запах свежего сена поднимал какие-то мысли, воссоздавая неохочим воображением несвязные, размытые образы.
— Сомлел, — отлежавшись, оживился дед. — Думал, шкуру спущу...
Мало-помалу разговорились. Не лето на дворе, а все одно тепло в предбаннике нежит. Да еще и на мягком сене, и что-то потянуло меня на откровение, и рассказал я деду и Паше про то, как боролся, как спас меня от драки незнакомый парень...
— Драка — дело не доброе, — все отходил от жестокой пропарки дед, — но вряд ли минуешь ее в жизни. Кто-нибудь да и налетит со своей меркой или просто из баловства. Так что парень предлагает тебе кое-какую натаску, не сторонись, попробуй. Пару раз носопырку расквасят — так перетерпи, не ломайся. Оно — боль-больная, но и к ней привычка нужна. Сопли-то распускать по каждому щелчку не следует. Мы, в свое время, хоть по праздникам на кулаках сходились — стенка на стенку или край на край. Да и на вечерках, бывало, трясли друг друга за грудки — частенько боролись. Все навык. А теперь и кулачная запрещена. А мужик должен уметь себя защитить. Как без этого? Зло добром не осадишь...
— А по мне — так силу надо иметь и все, — встрял в разговор Паша. — Поймал и завернул в салазки.
— Не-е, малый, — дед приподнялся, — одной силой, нахрапом не всегда возьмешь. Вот в первую германскую, когда я был в плену, попал в одну упряжку со мной Роман Орлов, поглядишь — маломерка: сухой, плоский, а в драке валил пырком любого из нас. Даже меня. А во мне без малого сажень росту и силенкой бог не обидел — в молодости сырые подковы гнул. Начнем бороться — я Романа в охапку и в свекольник заброшу. Мы тогда свеклу у хозяина-германца убирали. Но замахай кулаками — натычет, голова чугуном. Вот те и сила. — Он помолчал. В бане еще что-то шипело, булькало, но со двора не слышно было ни звука. В небольшое оконце предбанника натекали густые тени. — Ты сам-то в драку никогда не лезь, — вновь обернулся ко мне дед, будто разговор наш и не прерывался, но если прижмет — бей прямо в нос. Нос — самое болевое место на лице. Пыла у того, кто рыпается, сразу поубавится. Ты и гляди зорко: стоит ли его еще осаживать. Но зло в себе против человека никогда не разжигай. Чаще всего юшки из носа бывает довольно, чтобы от тебя отступили. — Он приподнялся. — Ладно, пошли в баню, я вас малость веником пощекочу, а то прокисать начали...
И поддавал пару, и хлестал нас вениками дед единолично, пo-очереди, азартно, со знанием дела. И порой терпежу не было — так и хотелось выскользнуть из-под жгучего веника, свалиться с полка в прохладу. Но у деда не вырвешься — любое дерганье телом он останавливал встречным потягом веника. Жар и частое хлобыстание расслабили тело до бессильной дрожи — я едва сполз с полка и кое-как проковылял в предбанник. Паша приподнял голову, давая мне место у стенки.
— Засек, — слабо пожаловался он, — горю весь...
Я не ответил, рухнув на полусухое разнотравье.
Дед еще ублажался пареньем, еще ахал и кряхтел, но уже не вскрикивал, не бранил сам себя за сумасбродство...
* * *
— Неделю тебя, сынок, не видела и тут не посидишь дома, — матушка глядела, как я, торопясь, дохлебывал из чашки пустые щи на капустных листах, подбеленные молоком. — Рано тебе еще по вечеркам ходить, побыл бы с нами.
— Причем тут вечерки, маманя, я к ребятам...
Дед шуршал в горнице одеждой, отозвался как-то виновато:
— Я, пожалуй, себе схожу Прокопку попроведать...
Шалая догадка потянула озорные мысли: уж я-то знал к какому Прокопке начесывался дед. Да и матушка, скорее всего, догадывалась.
— Меня одну оставляете? — В голосе ее, однако, не было печали или жалости. Скорее, скрытая гордость за нас угадывалась в нем. — Я тогда тоже пойду к бабам ворожить...
* * *
В избе было жарковато. Пришлось и пиджак сбросить, определить на вешалку среди девчоночьих платков. Один я был такой счастливчик: остальные ребята верхнюю одежку, кто какую имел, прямо на рубаху надевали. Чуть наряднее были девчата — почти все в цветастых платьях, хотя и простеньких, но не изношенных до блеклости.
Затевалась игра в гулючки. Заводилой всегда назывался шустрый Мишаня Кособоков. Он завязал глаза Шуре Клочковой, вертанул ее пару раз у печки и пустил вдоль лавки, на которой мы затаились в тесноте, угнувшись, придерживая дыхание. И надо же, мягкая Шурина рука проплыла мимо Паши и цоп — легла мне на голову. Угадывать ощупывая, запрещалось, и Шура медлила. Даже через волосы я чувствовал горячую ее ладонь, тепло, идущее от ядреного тела, тонкий приятный запах, натекающий то ли от руки, то ли от одежды, то ли от волос, то ли от всего вместе. Горячая волна плеснулась у меня к шее, ушам, лицу, дыхание замерло в перехвате.
— Леня Венцов! — рука Шуры скользнула по затылку, на шею, завернулась в жаркой загогулине вокруг нее. Мишаня сдернул с глаз Шуры повязку. — Голи, голи! — торжествовала она, как бы ненароком прижимая меня к своей упругой груди и обнимая.
Полыхал я не горючим пламенем, не чувствуя в живом трепете угара ни своего тела, ни дыхания...
— Вот это приголубила! — дошел до меня чей-то голос. — Стрелец аж зарделся...
Спас Мишаня, ловко накинув мне на глаза непробивную для света повязку и как-то оттиснув Шуру.
Игра пошла дальше, перекинувшись за полночь и в другие забавы. Но не раз еще после этого я силой воображения ощущал тот внутренний жар, что ожег меня в объятиях девчонки.
* * *
Проснулся я от стука в раму.
— Даниловна! — кричал кто-то за окном. — Седни снова на солому!
Еще несколько щелчков и удаляющийся топот лошадиных копыт. Я понял, что это председатель распределяет людей на работу, гарцуя вдоль деревни на жеребце и постукивая кнутовищем в окна. Тут же вспомнилось, как года три-четыре назад, этот самый председатель положил глаз на мою красивую мать и, получив отказ, стал посылать ее на самые тяжелые работы. За месяц-два мать похудела и почернела лицом. В глазах у нее появилась не проходящая тоска. И дед, каким-то образом узнав про это, ходил к Разуваеву на беседу. Что он ему говорил в столь жуткое время, когда человека при малейшем недовольстве начальства могли раздавить и морально, и физически — неведомо. Но преследовать матушку Разуваев перестал. Скорее, струхнул под угрозой деда сообщить его дебелой, скорой на рукоприкладство, жинке. Ее, рыжеволосую, крупную и языкастую, по слухам, только и побаивался председатель, да еще, может быть, районного начальства, с которым — не утаишь очевидное в деревне — у него все было в ладу. Баб одиноких было не сосчитать, зачем нарываться на скандал. Отмахнула одна — лови другую. Да и хитростью его природа не обделила, не гляди что малограмотный. Войну прокантовался в председателях, матом на мате погоняя изработанных, иссохших в горестях баб...
Мысли эти отбили сон, и хотя рано еще было, чуть брезжило, лежать не хотелось. Из кухни тянуло теплом — топилась печь, и тихо шебуршала чем-то матушка, и сладко засосало вдруг грудь от этих давным-давно, с горшошечного детства ловимых звуков и ощущений, и так потянуло меня к матери, что я не выдержал и соскользнул с кровати.
— Не дал понежиться этот горластый, — обласкала она меня улыбчивым взглядом. — Поспал бы еще, рано.
— Да не хочу. — Я, как в детстве, воссел на лавку, почти напротив печи, в жерле которой бились огненные пряди. — А где дедушка?
— Скотину погнал в табун...
Мне хотелось прижаться к матушке, как бывало в младенчестве, почувствовать ласковое прикосновение ее рук, теплоту родного дыхания. Но что-то иное появилось в душе встречь этому чувству: простая сентиментальность ли, неловкость или более сложное состояние, поднимающееся по мере взросления человека, за той гранью, которую уловить или определить невозможно, и которую чаще всего упускаем мы незаметно и невозвратно, без права оглядки и повторения. Ибо время уходит водой в решете, зоревым росплеском — проглядел момент, и нет ни того, ни другого...
Возможно, что-то подобное испытывала и матушка. Она приглядывалась ко мне как-то по-иному, повнимательнее что ли.
— Вырастаешь ты у меня, сынок. Отец — отцом. — И она отвернулась, и сила любви к матери сломала все преграды. Я обнял родные плечи и посунулся к маленькому уху.
— Ну что ты, мамуля? Это же хорошо.
— Опять уходишь на неделю, — голос ее дрожал, — а я думки думай: как ты там, у чужих людей, в чужом селе?..
— Да все нормально. — А у самого сердце сдавило. Так жалко мне стало и матушку, и себя, и деда... И еще дальше потянуло меня в этом страдании: к родным людям, друзьям, деревне...
* * *
— Картохи я тебе с почтой передам, — наряжая меня в дорогу, пояснял дед, — мешка три, и за постой отдашь своей хозяйке столько же. С ее огородишком малышей не прокормить. Рада будет. Я с Дусей переговорю — подвезет к дому. Уток твоих мать приготовила, в погребе лежат. Молока возьми.
— Утку я одну возьму, вторую вам. Вы тоже без мяса...
Тут и Паша помогал мне прилаживать половчее сумку за спиной, тоже свое наказывал:
— Если там что будет серьезное, сразу вертайся, и только скажи. Мы с ватагой живо кого угодно утихомирим...
Этот разговорный рокоток мягко перекатывался в душе, разгонял горечь расставания, гасил легкую грусть, тени тревожных переживаний. С этим настроем, с осветленным сердцем, благодарной памятью заторопился я длинной улицей к теням Агапкиной рощи, оглянувшись раза два на деда с Пашей, стоявших у палисадника, на родной дом, на знакомые дворы соседей...
Еще стояли слева и справа понурые избы, а мысли мои уже унеслись туда, в Иконниково, в школу, в приютивший меня дом. И тут, в проулке, у плетня я вдруг заметил девичью фигурку и сразу распознал ее: Катюха! Она стояла и смотрела на меня, и пройти мимо, не сказав ни слова, я не мог.
— Здорово, Катюха! Ты чего на ветру коченеешь? Из дома выгнали?
Она шагнула навстречу.
— Посмотреть на тебя вышла. Целый час жду...
От этого ее признания защемило в груди, подкатилось что-то к горлу.
— Чего на меня смотреть? Какой был — такой есть.
— А я соскучилась. — И вот она — рядом. Огромные глаза, в которых вопреки словам, светились искорки, густые распущенные волосы, обвивающие длинную шею, полураскрытые вишневой сочности губы... Теплом нанесло от нее, но это было иное тепло, отличное от того угара, что полыхнул во мне на вечерках, мягкое, ласковое, как от прикосновения чего-то милого, родного. Так и захотелось погладить Катюху по голове, обнять по-братски.
— Я ж тебе кто, Катюха, чтобы по мне скучать? — потянул и я предложенную игру, чему-то радуясь, неосмысленному, неуловимому сознанием, а лишь тешащему душу.
— Жених! — Катюхины глаза лучились. — Помнишь, как в покос обнимались?
Глядеть на нее было приятно, желанно-трогательно, светло.
— Сначала вырасти, а потом женихов выбирай, — ничуть не растерялся я от ее откровенности.
— А ты сам еще безусый, — Катюха ущипнула меня за щеку. — И жениха надо заранее выцеливать.
— Ишь ты, досужая, — хватанул и я ее за бугорок на груди. — Целься, да смотри не промахнись.
— Поцелуемся? — Катюха вытянула соблазнительные губы, прищурила глаза.
— Ты чего? — Я чуток откачнулся. — День-деньской, люди.
— А мне они что? — Катюха все игралась.
— Ладно, — я поправил котомку за плечами, — мне пора идти. Солнце вон на лес скоро наколется, а дорога не близкая.
— Тяжело? — Катюха, посерьезнев, тронула мою поноску.
— Да нет, — сыграл я в безмятежность. — Привыкаю.
— В субботу придешь, попроведай, — пригласила Катюха. Глаза у нее потемнели, потянули взгляд в такую глубину, в которой не было ни дна, ни края.
— Видно будет, — я поймал ее горячую, твердую ладонь и слегка пожал. — До встречи. — Шаг, второй, тело напружинилось, чего-то ожидая, но ничего не произошло, и я невольно оглянулся. Катюха так же стояла, у плетня, и махала мне рукой. От встречи с ней вроде силы прибавилось и радости, и пошагал я к повороту, за которым деревню закрывала подкова Агапкиной рощи, полный бодрости и волнующих надежд.


Глава 3. КРАПИВА ЖГУЧАЯ
1
— Говоришь, перед ноябрем шестнадцать исполнится? — Виктор поправлял боксерскую грушу, подвешенную за слегу сарайчика, и оценивающе поглядывал на меня. — Вполне можно боксом заниматься...
Все же решился я побывать у него, памятуя приглашение и дедов совет, но больше из любопытства.
— Сразу нагрузки я тебе не дам, можешь надорваться при таком питании, а кое-какие навыки освоим. Ну-ка ударь в мою ладонь. — Виктор вытянул в сторону руку, растопырив пальцы.
Я поежился, приглядываясь, какое-то стеснение и неуверенность удерживало меня от кулачного выпада.
— Бей смелее! Тычком, изо всей силы!
Но силы не получилось: мягкий мой кулак лишь скользнул по ладони тренера с той же неуверенностью, с какой выстаивался мой внутренний настрой.
— Жидковато, — Виктор нахмурился. — Ты и в ладонь почти не попал — ткнул по пальцам. А бить надо точно и резко. Вот смотри. — И он мгновенно, едва схваченным глазами движением, саданул по груше, которая птицей метнулась к крыше сарая. — Вот так! Кулак сжимай крепко и в тот момент, когда он уже летит для удара. — И Виктор вновь показал, как нужно бить. — Не только руку выкидывай, а и плечо, и всем телом толкнись вперед. Я у отца кое-какие книжки нашел по технике бокса. Он перворазрядником был. Почитаем потом. Но главное — тренировка...
Ветер тоненько зудел в старых щелеватых стенках сарайчика, натягивал осенний озноб, когда мы, запаленные тренировкой, садились на чурбаки, невесть откуда принесенные Виктором, и смахивали с волос испарину.
— Будешь ходить ко мне два раза в неделю. Идет? — Он тиснул мое плечо. — Такие, как Хомяк, должны нас сторониться. Ну, а теперь пойдем перекусим. Я приглашаю...
Промозглый ветер нагонял холодные сумерки из-за озерных далей, и мы быстро проскочили в уютный домик Виктора.
Тетя Римма — мать Виктора налила нам по тарелке супа, который показался мне удивительно вкусным, и в обычной обстановке я проглотил бы его за пару минут, но в гостях приходилось сдерживать голод, тянуться ложкой умеренно, враскачку. Нет-нет да и улавливал я на себе добрый, сочувствующий взгляд тети Риммы. Она уже знала обо мне многое. Что-то рассказал Виктор, что-то я при первом знакомстве. Почти так же светились живо и глаза моей матери, когда она наблюдала, как я ем. И это участие, и понимание грели душу.

2
— Накурились,— завуч, Елена Федоровна, войдя в наш класс, сморщила нос, — даже здесь табачищем несет. — Она простучала каблуками к учительскому столу. За ней, чуть склонив большую седеющую голову, без особой уверенности, прошагал высокий, слетка сутуловатый мужчина с журналом под мышкой.
Мы ждали Анну Егоровну, немку, а тут — на тебе, комиссия не комиссия, но что-то небывалое.
— Анна Егоровна заболела и видимо надолго, — завуч остановилась у стола, оглядывая класс, — ее положили в больницу. Немецкому языку, пока она болеет, будет учить вас Генрих Иванович...
Вот те и комиссия! К старенькой, многое позволяющей, мягкой характером Анне Егоровне мы привыкли. Тянули задания кое-как, лишь бы на терпимую оценку. А язык, ну зачем он, коль война с немцами закончилась?
Большеголовый, с мясистым носом и вислым подбородком Генрих Иванович ничуть не располагал к себе, а тут еще немецкое имя. Да и отчество вряд ли у него было такое, если оно вообще принято у немцев, скорее — Иванович, что-нибудь от Иоганна вызвучивалось. В школьной библиотеке, в которой я просто увяз за последние полтора месяца, как-то попалась мне тоненькая книжка, еще довоенного издания со стихами немецких поэтов, и пару ночей не давал мне покоя «лесной царь» из баллады Иоганна Гете, потрясший воображение зримой глубиной образов, силой поднимаемых чувств, почти ощутимостью происходившего. Были в той книжице и короткие биографические сведения об этих поэтах, и я, вначале отложивший книжку, как немецкую, а значит фашистскую, все же заглянул в нее из любопытства краем глаза, и уже не мог оторваться. Так я и узнал кое-что о немецких фамилиях и именах, и крепкое мое мнение о том, что все немцы враги, подтаяло, поплыло на волнах сомнения, хотя держал я эти сомнения в глубине души, боясь поделиться ими с кем-либо. Еще тлели в людях боль потерь, горести ушедших страданий, жуткая ненависть к тем, кто принес это на нашу землю, и грести против того потока или даже поперек его вряд ли было благоразумным. Он, этот поток мог захлестнуть любого, даже взрослого, крепко сидящего в своей «лодке» человека, опрокинуть в бездну, туда, откуда не бывало возврата, а уж меня — школяра, сельского лапотника, сломать в два счета: раз и на всю жизнь. Потому и грел я свои сомнения тайно, и читал запоем, без передыха, до мельтешения в глазах, до одури жаждая новизны душевного трепета, таинства познаний, открытия того мира, что был недосягаем ни взору, ни воображению, и лишь книги высвечивали его глубины, неся ту духовность, какую в те времена нельзя было почерпнуть из любого другого источника, поскольку источники эти или были слишком слабы в сравнении с литературой, или недосягаемы. И может быть, даже в ущерб учебе, зачастил я в библиотеку. Те книги, что чудом уцелели в деревне, были читаны-перечитаны, а тут и в старых запасах кое-что имелось, и новые книжки поступали — успевай, лови момент, держи очередь, ибо не мало было и других таких же, как я…
Пока новый учитель знакомился с нами по журналу, внимательно высматривая каждого, в классе не трепыхался даже обычный для этих минут шумок. Слишком неожиданным оказалось появление этого крупного большелицего человека. Здоровый мужик среднего возраста был в то время хотя и не редкостью, но и не слишком обычным — почикала их война, как моль старую шубу, и привычнее было видеть инвалида, нежели здоровяка.
Едва новичок отвернулся к доске, выводя на ней немецкие слова, как кто-то, кажется Петька Агутченко, начал негромко притопывать сапогами, видимо и его потянули на шкодливый протест те же или подобные моим мысли. И уже через полминуты полкласса топали в один такт ногами. Учитель обернулся: ни зла, ни растерянности, ни удивления не промелькнуло в его больших серых глазах.
Класс затих. То ли опять многих смутила эта спокойная холодность, то ли заводила избрал хитрую тактику. Снова широкая спина новичка заслонила почти полдоски, и снова, начавшись тихо, исподволь, стал нарастать топоток.
Резко повернувшись, Генрих Иванович засек кое-кого в движении, но вроде бы задумался, и класс затаился в ожидании. Мелькнуло: если сейчас объявится классу «война» то пиши пропало — не подняться тогда ему до нашего уважения, подспудно заупрямится душа каждого ученика насилию — натерпелись, набоялись, уплыло то время, когда в угол ставили за малейшую провинность, из класса за ухо выводили, линейкой потягивали — не удержать учебу на страхе. И учитель бросил писанину, стал просто говорить слова, которые следовало выучить. Пришлось взяться за ручки.
На перемене заговорили:
— Я его, фашиста, все равно допеку и выживу! — брызгал слюной Петька Агутченко. — Ишь гладкий какой! Небось не одного нашего положил.
— Откуда ты взял, что он фашист? — зашлепал полными губами Максимов.
— Немец, не видишь!
— Ну и что? — не выдержал перепалки и я. — Он, может, и не воевал.
— В войну все воевали...
Вечером я был у тренера и не выдержал, рассказал ему про немца-учителя.
— Да знаю я его, — Виктор глядел улыбчиво. — Он на скрипке в оркестре дома культуры играет. И никакой он не фашист, из наших, поволжских ссыльных немцев. Да еще где-то на лесоповале в трудармии лет семь отгорбатился. Он на соседней улице живет. Тоже, как ты, на квартире один, частенько вечерами на скрипке упражняется. Как-нибудь послушай — щекочет. Ну, давай начнем удар ставить...
За месяц тренировок я ощутил, как плотнее и крепче стал мой кулак, потвердели мышцы рук, резче взлетали боксерские выпады, точнее. Теперь «лапу», что надевал Виктор на левую руку, сдерживая мой горячий напор правой, в тяжелой перчатке, я заметно отбрасывал ударом, попадая прямо в середину. Виктор подставлял ее то на уровне лица, то сбоку, то к животу, быстро меняя ее положение, и одобрительно кивал, если я ловил снаряд на хук или на прямой удар. За неимением второй пары боксерских перчаток, мы одну руку обматывали тряпками и прыгали петухами в спарринге. Нередко я получал увесистые оплеухи от Виктора, но чем больше мы «петушились», тем реже и реже доставал меня Виктор своей правой в перчатке. А я нет-нет да и подцеливал его кулаком в полотенце, защищаясь перчаткой на левой руке.
— Эх, тебе бы сейчас в настоящую секцию, — одобрял он мои успехи, — подкачаться, подкормиться и вперед, на разряды, до мастера, а может и выше...
Да, не на чем было поддерживать силенку: не то что о каком-то усиленном питании, о сытой еде не мечталось. И мы это знали оба, и увлекаясь, выматывались в нагрузках до изнеможения. Но уже втянулись в тот тихий восторг, что накатывается на человека, удачливого в своем стремлении, целиком и полностью, как говорится, с потрохами. И преодолеть эту тягу, эту привычку, бросить тренировки вряд ли бы хватило сил, хотя нет-нет да и кружилась голова и до хилости слабело тело. Но когда я глядел, как Виктор ходил на руках, держал ногами прямой угол, резво подтягиваясь на примитивном турнике, перекладиной в котором был обычный лом, как подолгу зависал в том же положении на одной сжатой в локте руке, перекидывался в сальто, светлая зависть потряхивала меня всего, тонко, как барабанную перепонку. Как я хотел во всем походить на него!

3
Измотанный боксерской гимнастикой, с налитой тяжестью спиной и легкой болью в мышцах уклонился я от своего привычного пути, заложив переулком загогулистый крюк к соседней улице. После слов Виктора, рассказавшего много интересного про учителя немецкого языка, повела меня незримая веревочка к далекому дому: то ли по желанию услышать скрипку, которую я видел и слышал давным-давно, еще во втором или третьем классе, когда наш учитель и директор школы Иван Иванович Сусальников каждый день пиликал на ней гимн перед началом уроков, а мы, стоя за партами, нескладно тянули про нерушимый союз; то ли захотелось убедиться в правоте слов тренера, хотя ему я верил больше, чем себе; то ли какие-то иные побуждения потянули меня на ту, незнакомую еще улицу.
Синички попискивали на пряслах убранных огородов, на коричневых кучках картофельной ботвы; бойкие стайки воробьев обмолачивали головки конопляных метелок, жавшихся к заплотам; тяжелые вороны чинно восседали на старых тополях по обочинам улицы. Уплывали последние дни той благодатной осенней милости, когда жизнь как бы замирает в неге солнечных ласк, сладком оцепенении упоительного тепла, выстраданной чистоте воздуха, легкой мягкости звуков, когда и листочек не дрогнет, и паутинка зависнет в недвижимости, не поднимаясь в прозрачность высоты и не падая на притихшую, уставшую от хлопот, землю. И вот, в эту настоявшуюся дрему, в этот немой, в едва внятных пустозвонах простор, вдруг стала натекать тонкая дрожь благозвучного перелива какой-то мелодии. Сначала шепотком, едва внятно, а когда я вынырнул из проулка, весь напружинившиеь, ускользая от обнимавшей меня усталости, остро, прошивая душу иступленной жалобой. Замерев на полминуты, успокаивая отзвуки высокой трели, почти ощутимо щекотнувшие что-то в груди, я стал медленно двигаться навстречу этому наплыву страдающего, вроде бы исходящего из глубины чьей-то души, напева.
Домик под тополем, обнявшим его крышу широким размахом корявых сучьев, с палисадником, затененным кустарниками, блестел на солнце тремя окнами. Четвертое — темнело провалом меж распахнутых створок узорчатой рамы. Оттуда, из темноты этого окна, лились чудные переливы. Ничего подобного, даже в природе, я никогда не слышал. То, что нам наигрывал Иван Иванович, было жалким подобием этой нежной, гладящей душу и лелеющей слух мелодии. Тогда, там, у чужого палисадника, на тихой извилистой улочке, упиваясь звуками чарующей музыки, я впервые понял, что такое скрипка, ощутил всю трогательную силу ее «голоса».
Стоя за кустами, густо заметавшими палисадник, я четко видел крупную голову Генриха Ивановича, тихо, даже осторожно, покачивающуюся в такт движению смычка, его крупные пальцы, будто ощупывающие струны скрипки. Не знаю, видел ли он меня, но глаза у музыканта были полузакрыты, и мне показалось, что в уголку того, что был мне виднее, копилась горошина чистой слезы.
Заскребло сердце от этого открытия, и, согнувшись, побежал я легкой рысцой прочь, будто подхлестываемый все той же мелодией с перепадом высоких и низких, тягучих и отрывистых звуков, снова глухими переулками, пока не потерял слухом тот рыдающий напев.

4
Почему-то обо всем этом я рассказал Хелику: то ли полагая, что он может понять меня лучше, нежели кто-то другой, то ли доверяя ему больше, чем кому-либо из класса, то ли более сложные чувства подначили меня на ту задушевность, но в глазах соседа по парте, почему-то всегда грустных, засветился неподдельный интерес.
— Не помнишь мелодию? — он наклонился к самому моему уху. — Мама у меня бывшая пианистка, и я немного в музыке разбираюсь.
— Да ну, разве ее повторишь! Песню бы я еще запомнил, а там — столько звуков.
Глаза Хелика с таким выкатом, что сбоку заметно было, как в них преломляется свет, чудно высвечивая глубину зрачков, потемнели.
— Я сразу был против того топота, хотя нас немцы изводили под корень.
Кого он имел в виду я не понял, полагая, что речь идет о родне и спросил:
— А ты с кем живешь?
— С мамой. Она в детском садике музыкальным работником устроилась...
Про отца я не стал спрашивать — итак все было ясно. Звонок прервал наш разговор.
Немецкий язык был у нас два раза в неделю, и все уроки с появлением Генриха Ивановича шли в одном розыгрыше: стоило ему отвернуться к доске, как начинался ритмичный топот. Шум от него глушил объяснения учителя и не всем это нравилось: раздавались словесные перепалки, мелькали кулачные тычки под бок или в спину — класс расслаивался на тех, кто топал, и на тех, кто слушал. И снова заводил всю эту канитель Петька Агутченко, вроде и сельский парень, из ближней деревни, а нахрапистый. С ним даже местные, райцентровские ребята старались не связываться. Не раз и не два беспутничал Петька со своими сторонниками, и странно было, что Генрих Иванович не жаловался Редьке — завучу Елене Федоровне, прозванной так за фамилию, скорой на решения, старой закалки педагогу. Поговаривали, что она — Редькина могла запросто покрутить за ухо, хлобыснуть линейкой по голове или вышвырнуть за воротник из класса. И никто не жаловался, боялись или уважали силу. Да и муж у нее вроде был прокурором — не больно разжалобишь...
Генрих Иванович, окрещенный простым прозвищем — Немец, появлялся обычно лишь с журналом под мышкой, а тут я заметил какой-то фигуристый длинный и узкий ящик, который он нес в опущенной руке. Вряд ли кто понял, что это такое. Даже Хелик промолчал, лишь как-то странно взглянул на меня.
Ну и этот непонятный ящик никак не подействовал на Агутченко: затопали на втором и третьем ряду, зашушукались, зашумел класс.
И как всегда, молча повернулся от доски Генрих Иванович, поднял на стол принесенный ящик, обтянутый темной кожей, и маленьким ключиком открыл его.
Притихли все, зорко наблюдая за учителем, а Хелик шепнул мне:
— Футляр это от скрипки...
И екнуло сердце, затихло в придыхе.
Скрипка, ажурная, отдающая темно-вишневой краснотой, та самая, что тянула мой взор из-за палисадника, а душу в прозрачность осветленного низким солнцем неба, оказалась в руках учителя.
Метнув взгляд на класс, он легко и ловко вскинул изящный инструмент к плечу, под подбородок, и коснулся смычком выпирающих над декой струн. Звук иголочкой кольнул сердце и потянулся высокой нотой, глуша все в замеревшем от напряженного трепета классе. Мелодия, непередаваемая голосом, мягко поплыла откуда-то изнутри этого чудного инструмента. Казалось, будто некто, спрятавшись в темное нутро, жалуется на что-то таинственным языком, понять и осознать который не дано, а можно лишь остро чувствовать, замирая в потаенном восторге. Мягкие звуки этого напева, откатываясь от окон и стен, словно ощупывали душу, затрагивая в ней особые струны, звучащие неуловимыми на слух пронзительными отголосками, заставляющими трепетать каждую клеточку тела.
Оборвалось это проникновенное звучание так же, как и началось — враз. Генрих Иванович деловито, не торопясь, спрятал скрипку и смычок в футляр, тоненько дзинькнул ключом и повернулся к доске. Тишина еще с минуту устаивалась в классе, а потом зашелестели шепотки, но топота не последовало.
— Полонез Огинского, — тихо выдохнул Хелик, блестя глазами, и отвернулся.
А я подумал, все еще цепенея душой, что учитель все же заметил меня за палисадником, и возможно тогда пришло ему светлое решение о том, как покорить класс. Так это или иначе, но с тех пор никто не топал на уроках у Немца, а мне иногда нет-нет да вспоминалась та хватающая за сердце мелодия, которую открыл для нас Генрих Иванович.

5
Посыпались холодные и нудные дожди, расквасили проселок. И хотя домой тянуло с сердечной болью, я решил переждать непогоду в Иконникове, жалея новые сапоги и заведомо зная во что они могут превратиться за те пару часов, пока придется месить грязь до родной деревни. Запас картошки и пшена позволял мне жить хотя и постно, но не голодно, а книжки отвлекали, уводя меня далеко-далеко от простуженных сквозняками улиц, от почерневших в мокроте кособоких изб, унылой пестроты далей. Но нет-нет да и мелькали в расплывчатом видении родные лица, милые сердцу места. Представлялось, сколь там, на озерных закраинах, теперь пролетной утки, взматеревшей, откормившейся, суп из которой подпитал бы меня, намученного тренировками и учебой! Сколько куропаток и косачей в оголенных лесах, коих добыть проще — посуху, без лодки и особо крепкой обуви! И знал я, что удача была бы в тех охотах. Но взгляд поднимался от книги на окно, в которое колотился дождь, растекаясь рваными струями по стеклам, и мысли уплывали в совсем иной мир, созданный воображением из ниточек слов, кружевами завязанных на книжных страницах. В этом мире я смеялся и плакал, умирал и воскресал, наслаждался дивной природой, чудесами ошеломляющих открытий, пылал тайнами жаркой любви... И не было ничего дороже книг в те гнетущие, задавленные темнотой вечера.
Так же незаметно, обыденно, в книжной купели, прошел и мой день рождения — семнадцатый год потянулся по жизненной дорожке, хотя прихода его я не почувствовал ни физически, ни духовно...
В это глухое ненастье к хозяйке стала приходить ее подруга Нина, работающая не то счетоводом, не то бухгалтером на маслозаводе, лет двадцати блондинка. Она жила на соседней, через огороды, улице с пожилой матерью, сторожившей какие-то склады, и коротать дома тягучие вечера Нине было невмоготу.
Кое-как угомонив ребятишек, Вера садилась с Ниной за стол, и начиналась ворожба на картах. Я, пока горел свет, устраивался поближе к столу с книжкой и утопал в чтении, лишь изредка улавливая приглушенный говор женщин. Иногда они затягивали меня на игру в дурака. Лишь из уважения к хозяйке я составлял им компанию. Но долго эти наши вечерние бдения не тянулись — свет вырубали за час до полуночи, а наша компания распадалась еще раньше — плата за электричество была весомой. Да и вставать всем надо было рано: мне в школу, им на работу.
Но в тот субботний вечер хозяйка принесла из кладовки керосиновую лампу, обиходила, ее, заправила фитилем и керосином.
— Будем до упора резаться, — весело пояснила она, — завтра выходной.
Нина, хохотунья и острословка, пришла нарядная с брезентовой сумкой-кошелкой. Они долго шушукались на кухне, что-то там готовили. Я, раздувая ноздри, улавливал это по резкому запаху поджаренного лука и глотал слюну. Мой ужин из картофельного супчика с пшенной крупой да ломтем зачерствевшего домашнего хлеба, еще оставшегося от той буханочки, что испекла мне на неделю матушка, я смолотил, и эти запахи отвлекали от емкого тома «Войны и мира».
— Леня-я, — позвала хозяйка, — у Нины сегодня день рождения, иди, отметим.
Приглашения этого я ждал, тайно, как бы вскользь, глубиной души, стараясь не трогать, не обкатывать его в сознании, надеясь на добропорядочность женщин. То, что они готовят какой-то особый ужин, я догадался сразу, как только потекли из кухни аппетитные запахи, которые ощутить можно было лишь в райцентровской «чайной», куда изредка заходил я полюбопытствовать. Даже Толик со Светкой раза два выныривали из своей комнатенки, откуда побаивались появляться, после того, как мать, накормив их, укладывала спать — скора на руку была Вера, подзатыльник или «подзадник» схлопотать от нее было делом обычным. Что-то унесла она им в темноту спальни и больше кудлатые их головы не высовывались из-за двери.
Ломаться я не стал, считая это не достойным, и прошел на кухню. Сковородка зажаренной картошки, как после выяснилось на сливочном масле, выписанном Ниной по случаю со склада маслозавода; несколько ломтиков хлеба, тоже из трудового пайка; и ровно распределенные по чашке какие-то рыбные консервы. Посредине стола красовалась необычно яркой этикеткой бутылка вина — непозволительная роскошь по тем временам.
— Ну, ухаживай за дамами, кавалер, — Нина подвинула ко мне бутылку, и я, не зная, что с ней делать, моргал растерянно, чувствуя, как горячеет лицо.
— Что ты, Нина, конфузишь парня, — поняла мое состояние хозяйка. — Он эту бутылку впервые видит...
Как-то раза два дед плескал мне пяток глотков жгучей водки на какие-то праздники, и я помнил отвратный ее запах и вкус, но вина пробовать не приходилось. Да и не продавали его в нашем сельмаге, и фигуристая бутылка меня озадачила.
— Пусть учится, — настаивала Нина, — потом будет чем похвалиться перед девчонками.
Я поднял бутылку. Вес у нее был ощутимый. Толстое, почти непрозрачное стекло прятало цвет темнеющей в ней жидкости. Горлышко было укупорено плотной пробкой. Я надавил на нее большим пальцем — никакого сдвига.
— Помню, до войны такие бутылки штопором открывали, — подсказала Вера, — да где его теперь взять. Задала ты, Нина, задачу. — В ее светлых, с трудно определимым цветом, глазах я не уловил хитринки и, поняв, что штопор — это какое-то приспособление, спросил:
— Что он из себя представляет?
— Маленький буравчик...
У деда в столярном ящике был бурав, которым он высверливал отверстия в деревянных брусках, мастеря санки или собирая воротца для калитки, и прикинуть его уменьшенную во много раз форму было просто.
— Если высверливать, то крошек полно будет, — все же не понял я действие штопора, вертя бутылку.
Вера пожала сухими плечами.
— Вроде не было.
Нина все это время тянула губы в улыбке, лучась глазами и помалкивая.
— Сейчас, — я выскользнул из-за стола и метнулся в темноту комнаты, к своему углу. Взяв школьную ручку из жестяной трубки, я вернулся и, поставив бутылку на табурет, продавил пробку внутрь.
Темно-розовым родничком полилась игристая жидкость в кружки, пахнув тонким ароматом. И я, в предчувствии благотворности неведомого вкуса, с горделивым показом своей взрослости, плеснул и себе приличную порцию вина.
— Поздравляю тебя, Нина, с днем рождения, — потянулась Вера к кружке соседки, — желаю найти хорошего жениха и завести семью...
И потек наш маленький пир в полутемной кухонке полутемного дома, окруженного мраком, сырым дыханием нахолодевшей земли, простуженными ветрами постройками, иззябшими, отмытыми до каждой трещинки в коре тополями; движимый светлыми мыслями, переплетом бойких речей, неясными чувствами, уносящими душу в небытие, в неосознанные и неощутимые дали грез, бездонность воображения. Волшебство вина вымыло горечь бытия, сняло с сердца тяжесть хлопот, растворило убогость реальности и осветлило надежду, робкой нищенкой таившуюся в уголках души.
Совсем иными я увидел и Веру, и Нину, до дрожи поняв, что они еще очень молоды и красивы. Почти всегда печальное и хмуроватое лицо Веры посветлело до румянца во все щеки, в темных с прищуром глазах открылись зеленоватые глубины, излучающие трепетные отсветы керосиновой лампы, тонкие, почти плоские губы порозовели, вздрагивая в легкой улыбке, голос помягчел. А Нина и вовсе завеселела: головка ее в навитых кудряшках будто плавала в забавных движениях, хрусталики глаз затянули в свои тайники искорки света, зрачки налились чуть ли не янтарным сиянием, излучая какое-то особое тепло, небольшой, почти округлый рот, в валиках широко вывернутых губ, полуоткрывался, сверкая удивительно белыми, один к одному, ровными зубами, и говор ее, лишь изредка прерывающийся, тонко оплетал нас чистым звоном радостных слов. Да и меня потянуло в упоительное состояние. Еще недавние мысли, нет-нет да и метущие льдинки тревог в душу, бесследно растаяли под наплывом теплых услаждающих чувств. Все мне казалось милым: и Вера, с ее умной рассудительностью, быстрыми движениями рук и тела, большеватой головой в короткой стрижке; и Нина, нарядно-игривая, кокетливая, изящная; и полутемная, простая до убогости, кухня...
Легкая наша беседа вскоре поднялась до горячего разговорного перехлеста, а дальше-больше вылилась в шутки-прибаутки и частушки.
Вера схватила меня за руки и потянула из-за стола, глухо притопывая пятками о доски пола, и я, поддаваясь веселому порыву, едва не свалив табуретку, не раздумывая, не осмысливая этого своего поступка, вышмыгнул на свободный пятачок между столом и стенкой, и себе задрыгал ногами, хотя и неумело, но стараясь подражать плясунье, что-то вспоминая из того, что виделось и пробовалось в деревне, на вечерках.
Пошла плясать,
Дома нечего кусать,
Сухари да корки,
На ногах опорки...
Запела Вера, высоко выкидываясь телом и дробно перебирая ногами.
Сорвалась со стула и Нина и гибко качаясь в такт частушки тоже запела:
Где мои семнадцать лет,
Где моя тужурочка,
Где мои три ухажера:
Петя, Ваня, Шурочка?
Вера охватила меня за плечи, закружила с притопом:
Пошла плясать,
Весело запела,
А суперница моя
Косо поглядела.
Нина, как бы в ответ:
Старая курица
С петухом балуется.
Молодая квохчет,
Никто не потопчет.
И пошло, и понеслось...
И откуда она пришла — эта безудержная радость в столь хмурый вечер поздней осени, в далеко не благостное время, в скудное бытие? То ли выскользнуло из-под всей этой неспокойно-тревожной, бедно-нищенской жизни, то ли молодость наша полыхнула зоревой зарницей, то ли надежды на лучшее засветились в неуправляемых тайниках подсознания?
Доплясавшись до одышки, до ошаления, почти враз свалились мы на свои места, затихли, пытливо поглядывая друг на друга. И как-то померкла эта неистовая радость. Что-то иное, ей в противовес, потянули за собой воспоминания. Вера низковато пригнулась к столу и запела:
Позарастали стежки-дорожки,
Где проходили милого ножки...
И уже иные, знобящие чувства обволакивали разгоряченное тело, гасили сполохи сознания. Я изводился в бессильной жалости к этим молодым женщинам, так жестоко обделенным судьбой, сжигал себя воображаемой нереальностью, представляя их совсем в ином мире, в ином бытие, с мужьями, детьми, в великолепии…
Мало-помалу улеглись песни и разговоры, женщины взялись за карты, за ворожбу. И почему-то вскоре затеялись россказни про колдовство, духов, особые случаи, и запротивилось во мне что-то этим выдумкам, захрабрился я, заплясал словами в хвастовстве.
Неодобрительно глядела на меня Вера, а Нина вдруг предложила:
— Если ты ни во что не веришь и такой храбрый, сходи сейчас в баню, что на огороде, между вашим и нашим двором. Я, когда мимо ее пробегаю по тропинке, аж морозит, и шумит там что-то...
Баня эта была Кочергиных, вместе с домом до войны поставлена, и по субботам Вера ее топила, парилась, отмывала угольную пыль и ребятишек обихаживала. И Нина с матерью на долевых началах пользовались этой баней. Я как-то помогал Вере носить туда воду и сушняк на растопку Но сейчас, ночью, в самую что ни на есть глухоту идти туда знобко. А марку надо было держать: похвастался — отступать некуда.
— А чтобы ты не соврал, зажги спичку и в окно нам посвети. Окно как раз в эту сторону. Мы с Верой на улице постоим.
— Да зря ты затеяла это, — Вера махнула рукой, — ну переборщил немного парень, что из этого? Он еще не дозрел до мужика, простить можно.
— Нет, я пойду! — заиграло во мне самолюбие. — Плевал я на духов!..
Темень шибанула в глаза плотной завесой, опахнула лицо холодным напористым ветром. Под сапогами скользнул ледок. Некоторое время я приглядывался, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в этой густой черноте, но кроме мелкого звездного бисера над головой, да едва обозначенного рваной линией карниза крыши, впечатанного в эту искристую россыпь, ничего не увидел и пошел наугад, ориентируясь по памяти и наткнулся на дощатый забор задника двора, поймал взглядом едва заметную черту его гребня, и по нему определился с калиткой.
На задворках ветер хлестанул с такой силой, что я едва удержался на ногах, елозя подошвами сапог по стылой, схваченной морозцем земле, и показалось, что то тепло, та светлая радость, те упоительные ощущения, мысли и чувства выветрились из моей груди вместе с душой. Пусто там стало, тревожно-тоскливо, неуютно, как в пустой, нежилой комнате, прошитой сквозняками. Зато четко, с предельной ясностью мыслей, строгим анализом действий, заработало сознание, противясь этой моей хвастливой выходке, и не малое усилие мне пришлось сделать над собой чтобы не повернуть назад, представив какими глазами посмотрят на меня женщины, вероятно, уже собравшиеся и вышедшие на крыльцо. Уступить благоразумию, извиниться за свою горячность для меня равнялось большим падением, чем страх перед таинственной пустотой, стоявшей на отшибе бани, и я шел, скользя по лункам, оставшимся на голом огороде от выкопанной картошки, то и дело теряя невидимую тропинку, проложенную к бане по меже, разделяющей хозяйский и соседский огород.
Глаза, мало-помалу обвыкшие в этой сажевой черноте, уловили едва проступающий силуэт бани, и сердце зачастило, напряглось дыхание. А что если все то, о чем поговаривают люди, действительно существует? Что тогда? Представилось, как нечто неуловимое станет хватать меня со всех сторон, а возможно сразу вопьется в шею, горло, и по спине судорогой скользнул холодок. Но и другое нечто, неощутимо- упрямое, неосознанное толкало меня вперед, и уже на подходе к темной сутулой бане мне показалось, что совсем близко, сзади меня, кто-то тяжеловато дышит или сопит. Но шею будто скобой скрепили — не оглянуться. Спина жестко застыла, и у самых дверей баньки, к которым наклонно спускалась тропинка, я едва нашел силы остановиться. Вроде бы с неким шумом в голове порхнули из напряженного сознания жуткие мысли, неотвратная обреченность прояснила мозг, обострила восприятие. Я не только различил дощатые двери и ручку на них, но и почувствовал запах гари, сухого березового листа, влаги и даже мыла, и до каждой клеточки ощутил свое напряженное тело. Сапоги заскользили вниз, к самым дверям, и снова почудилось, что кто-то легонько подтолкнул меня к ним с тяжеловатым печальным вздохом, и почти лбом ткнувшись в шершавые доски, я рванул на себя ручку, словно бросаясь в омут. Так сжалось сердце и перехватило дух.
Еще большая темень всосала меня в сухое нутро бани, и закачался перед глазами маленький, едва приметный квадратик окошечка. Шушукающие звуки вплелись в тонкий звон в моих ушах, осязаемо заколыхался застоялый воздух, ощупывая лицо, шею... Под шапкой стыло колыхнулись волосы. Вот сейчас! Вот они — привидения! Тонко звякнул жестяной таз: то ли от моего нечаянного прикосновения, то ли отчего-то еще, непонятного. Зашелестел листьями старый, не совсем обтрепанный веник на полке, жутковато кто-то снова вздохнул возле каменки. Рука моя, словно ожидая чьего-то прикосновения, потянулась к окошку, на котором должны были быть спички. Мои действия и мысли были совершенно безотчетны, задавленные потайной жутью. Но шли мгновенья, а меня никто не терзал, не тянул в черноту сливной ямы под полком или за каменку, не жег горло мертвой хваткой. Лишь сердце мое корючилось в паническом трепете, испытывая тяжкие муки. Шебаркнули в коробке спички, и оторопь, сковавшая все мое тело, поплыла вниз, в пропахший сыростью пол, и едва я ощутил запахи, как будто разомкнулось что-то в груди. Душа моя стряхнула вцепившийся в нее страх, и тепло стало вливаться в меня от шеи до пят, и, достав спичку, я чиркнул ею о коробок. Но пламя, вспыхнув маленьким взрывом, не удержалось, будто задуваемое кем-то в стоячем воздухе, и какие-то тени поползли по закопченным стенам, и снова спина похолодела от ощущения того, что кто-то стоит сзади, у закрытых дверей, и стоит повернуться, как вся эта прятавшаяся по углам и стенам жуть навалится на меня, высасывая плоть. Но живительные силы в душе набирали мощь, гасили пронзительность навязчивых видений, и вторая спичка загорелась устойчивее. Слабый ее огонек осветил пустое, спящее нутро бани: веник на полке, жестяной таз в углу, на скамейке, угловатые кирпичи на каменке... К самому окошку потянул я этот трепет тепла и света, и когда он потух, резко развернулся к двери. Ощущение того, что меня хватают за полы тужурки, рукава было до того сильным, что я готов был поверить в ту реальность, так же как в шумы и вздохи за спиной.
С силой я захлопнул за собой двери, в каком-то беспамятстве вымахнул по скользскому уклону наверх, на бугорок межи, по которой тянулась тропинка, и хватанув широко открытым ртом пробивного осеннего ветра, отрезвел до глубокой ясности, устало передвигая ноги по голой и скользкой тропинке. Легко, светло и умиротворенно устоялась душа, с мягким спокойствием билось сердце, и тело неслось с привычной легкостью. Но не копилась во мне ни жажда хвастовства, ни чувство гордости, ни нечто иное, подобное им. Наоборот, я понял, что пережил что-то особенное, перешагнул тот психологический рубеж, который иному человеку не удается перейти в течение всей жизни.
— Видели, видели, — встретила меня Нина восхищенным взглядом. — Молодец! Я бы, наверно, умерла...
Они уже сидели за столом и потягивали из кружек горячий чай.
— На, погрейся, да проводи меня до дома. У вас приткнуться не на что, а одна я боюсь, поздно...
Вера глянула на нее с неодобрением и покачала головой. А я, потягивая сладкий чай, вкус которого давным-давно не ощущал, не обратил особого внимания ни на просьбу Нины, ни на укоризну хозяйки. Подумалось, велико ли дело снова пройтись тем же путем через огород до задворок дома молодой женщины, так щедро угостившей нас, да еще в день ее рождения — интригующе и нужно. Лишь когда я стал одеваться, хозяйка с холодностью в голосе спросила:
— Ночевать-то вернешься, а то на задвижку закроюсь?
Неловко мне стало, тягость стыда накатилась, и едва сдерживая голос, я ответил:
— Куда я денусь. — Но намек был понят и за ним потянулись несуразные мысли, едкая горечь неловкости. Будто меня уличили во лжи или того хуже. Но хода назад не было: слова сказаны, дело затеяно.
— Это как получится, — зубоскалила Нина, обуваясь, то и дело хватая меня за руку, чтобы удержать равновесие. — Надо же когда-то и парню обкатываться с нашим полом, а то закиснет.
— Зелен еще, — гнала недовольство Вера, — не дозрел.
— А это мы проверим, — дурачилась Нина. — На семнадцать перевалило — считай полмужика...
Эта их полусерьезная, полушутливая переговорка травила душу, жгла постыдные мысли. Молча вышмыгнул я за дверь в ту, уже знакомую ветряную темень, и остановился на крыльце, дожидая Нину.
Веселый ее голос прозвенел в полуоткрытой двери, и вот она, пахнущая чудными духами, игривая и хваткая. Она сразу сунулась мне под руку.
— Ой, как темно! Глаз коли. Как же мы пойдем?
Придерживая Нину под бок, я нащупал сапогом ступеньки и сошел на землю. Нина, цепляясь за меня, потянулась следом. Снова доски забора, калитка, скользкая тропа, и все это время Нина почти без остановки балагурила о том, о сем, то расспрашивая меня, то рассказывая о себе, прячась от ветра за моим плечом и почти касаясь его головой. И от мягкого веселого голоса молодой женщины, от ее доверчивой близости, сам себе я казался большим, повзрослевшим, серьезным и готов был защитить Нину от кого угодно. Чувство превосходства, благодарности за признание этого превосходства, вливало в меня такую силу, такую уверенность, что сломать ее могло лишь нечто невообразимое. Впервые так близко, грея мою руку своей рукой, шла подле меня красивая женщина, увидевшая во мне надежную защиту, впервые признавшая не мальчика-подростка, а повзрослевшего парня, способного хоть как-то угодить женщине. И от этих мыслей я будто расширялся во все стороны, чувствуя тугую упругость мышц. Я ощущал это всем своим молодым и здоровым телом, и теперь не страшны мне были доморощенные хулиганы, что когда-то пытались покуражиться над деревенским пацаном или подобные им. По уверению своего добровольного тренера теперь я мог одним ударом в челюсть свалить любого человека. Да и кое-какую тактику кулачного боя я неплохо освоил. Иногда даже Виктор проигрывал мне в нашем самодеятельном ринге и пророчил мне заметное боксерское будущее.
Из всего вала Нининых слов я понял, что она работает на маслозаводе бухгалтером, закончила сельхозтехникум, была замужем за однокурсником в городе, но семьи не получилось, что живет с матерью, изредка ходит в кино и на танцы в районный клуб, но ухажера подцепить не удается...
За тeм разговором, в густой темноте, смазывающей все воедино и еле-еле отдающей нам свои владения, в зябком поеживании, проплыла мимо сутулая баня, и мы жались друг к другу, прячась от ветра, пока я ловил запахи духов и одежды, теплого тела в опьяняющем волнении, близко затемнел гребнем задник Нининой ограды, и я остановился, загораживаясь от сквозняка.
— Пошли, пошли! — потянула меня Нина. — У нас замок капризный — поможешь открыть. — Она уверенно нашла калитку на задворки и так же уверенно протянула меня за руку через ограду непробивной темности, в которой я ничего не разглядел, ощущая в своей ладони горячую ладонь Нины.
— Вот сюда, сюда, — командовала она. — Тут крыльцо, не оступись.
И почему-то подчиняясь ей, чувствуя какую-то ее превосходящую волю, я делал все так, как она говорила.
Замок открылся сразу же, но удивление мое по этому поводу промелькнуло мимолетно, без задержки в сознании — не тот момент был.
— Иди, погрейся, — вела меня Нина дальше, через темные, едва бледнеющие белеными стенками, сенцы, — ветер-то пробивной, а ты в своей куртенке. Небось, продрог. Я сейчас чайку согрею, с сахаром.
Сахаром меня жизнь не баловала. Тот ароматный чай у Веры тоже принесла Нина, и этот ее спокойный расслабляющий голос и теплота уютного дома, протопленного добротно, и предвкушение сладкого чаепития тянули меня в темный простор открывшейся комнаты.
Нина раздевалась, шуршала одеждой, обдавала пространство прихожей духами, приятным полутихим говорком.
— Куда тычешься, смешной, — ловила она мою руку. — Вот здесь вешалка...
И наши пальцы, натыкаясь друг на друга, обжигались во взаимной близости и что-то новое, неосязаемое установилось между мной и Ниной, какая-то особая, одухотворенная связь, которую ни осмыслить, ни ощутить не дано, а лишь уловить необъяснимым шестым или иным чувством.
Пока я стягивал сапоги, Нина нырнула в темноту комнаты и зажгла там керосиновую лампу. Было часа два-три ночи, и свет в это время не горел нигде в райцентре. По крайней мере, жилые улицы тонули в глухоте мрака.
— Иди сюда, на диван, — пригласила Нина, — я сейчас.
В слабом свете керосиновой лампы я разглядел уютную комнатку, которая показалась мне богатой, хотя там, кроме стола и комода, красовался расписной спинкой лишь диван, за которым на стене висел не то ковер, не то гобелен, изображающий тигра в джунглях. Ничего иного или большего я не видел, но решил, что живет Нина безбедно. Несколько фотографий на стене в рамке, плотные шторины и все. Но по тому времени это было все же что-то. Верина изба не шла ни в какое сравнение с этой опрятной квартирой, казалось, сидел бы и сидел вот так, расслабившись на мягком диване, пока душа утихомиривалась, отдыхала.
И пока я блаженствовал в полумраке комнаты, Нина выпорхнула откуда-то уже переодетая, голоногая, в затянутом узким пояском на тонкой талии халатике. Невольно, без всяких сознательных оценок, как бы само собой, я отметил плавность изгиба ее полноватых ног, но это не вызвало ни каких-то новых мыслей, ни чувств: разглядеть — разглядел, как форму, как модель что ли. Не помнилось, чтобы когда-то я вот так просто разглядывал живой рисунок оголенных ног молодой женщины. Скорее всего, это было впервые. Наши девчонки бегали летом без чулок, но то дети, с еще прямыми ногами-палками. Взрослые же в деревне даже летом носили разные чулки: в крестьянстве с голыми ногами не шибко поработаешь.
В прорезе полураспахнутого воротника халата темнел таинственный желобок. Он был знаком: приходилось хулиганить, запускали мы свои клешни девчонкам за пазуху и нередко тискали мячики поднимавшихся грудей, и шалели от непонятного восторга и тонкого девчоночьего визга, хотя и зачастую успевали схлопотать оплеуху.
— Керогаз зажгла, — Нина нырнула ко мне на диван, — сейчас чай будет.
Я посторонился, чуть отодвинувшись, уловив вместе с запахами духов, тонкий аромат ее тела и волос.
— Не укушу, — она рассмеялась, белея красивыми зубами, — не бойся.
— Я и не боюсь, — глуховато прозвучал мой голос, а тело начало заплывать мелкой дрожью.
— Да ты совсем дикий, — кошачьи глаза Нины показались мне необычайно огромными, будто втягивающими в себя эту мою телесную дрожь, мою волю, мой дух. И в этот момент что-то где-то зашкварчело, закипело.
— Ой, чай побежал! — Нина вскочила, вильнув округлым задом, и исчезла в проеме темных кухонных дверей.
Идти бы домой — вязались слабые мысли, но что-то неподвластное ни сознанию, ни телу как будто притягивало меня к этому дивану, к этому теплу уютной комнатенки, ко всему, что приятно обласкивало душу.
— Иди сюда, Леня, — услышал я голос Нины и поднялся, и пошел на зов, в кухню.
Чай горячий, сладкий вовсе расслабил, потянул в разнеженную вялость. Пили мы его почти молча, поглядывая друг на друга поблескивающими в полумраке глазами. Лишь Нина нет-нет да и что-нибудь спрашивала, а я односложно отвечал, представляя, как там, на улице теперь ветрено и холодно, дико и пустынно, и как мне идти в промороженную стынь после столь благостного расслабления.
— Может, останешься? — словно угадала мои мысли Нина. — Места на диване хватит. Какая надобность назад по темну и холоду тащиться. Завтра все равно воскресенье. Мать у меня до вечера дежурит — сутки…
Слова ее легкими камешками падали в душу, разгоняя в ней волны беспокойных чувств, поднимающих путаницу мыслей и желаний. Остро представился мне мой зябкий угол на полу полупустой комнаты, жестковатый матрас, тонкое одеяло, вялая подушка, нудное дребезжание одного из стекол рамы… Но что подумает хозяйка? Стыда не оберешься...
— Верка поймет, не думай, — опять будто уловила мои мысли Нина, — да и скажу я ей пару ласковых. Надо же себя жалеть...
Под ее увещевание все больше и больше таяла боязнь стыдливой неблаговидности предстоящего поступка, дальше и дальше отлетала тревога его возможных последствий, уступая духу телесного довольства: никогда еще не было мне так благостно и так приютно. Никаких упоительных мыслей, предположений, бредового охмеления, связанных с тем, что я останусь один на один с молодой женщиной не было, не бередились сокровенные тайны плоти, не бродила она в ключах недоспелого вина, лишь изредка что-то высверкивалось в сознании, не возгораясь и не оставляя следов.
В той же разнеженной теплом темноте я разделся до исподнего белья: кальсон и нижней рубашки и скользнул на диван под какое-то одеяло, принесенное Ниной из спальни. Сердечко еще выстукивало тревожную ритмику, возбуждаемую необычностью свершившегося, но уже угасали реальные образы, расплывались в иных, налетных из небытия видениях, утекали привычные ощущения — тело будто растворялось в других, неземных измерениях. Но что-то вернуло меня из этого беспредельного провала. Чье-то горячее прикосновение ожгло мое лицо, губы... Ослепительным всплеском полыхнуло сознание. Запах!..Тонкий запах духов и женского тела сразу остро встряхнул память. Нина!!!
— Ты чего? Ты чего?.. — Не то зашептал, не то закричал я, взбрыкиваясь под гибким ее телом и пытаясь отпихнуться от обжигающих ласк. Но ответа не последовало. Сильные руки женщины оплетали меня крепче хулиганских, дурманом исходящие груди щекотали твердыми сосками шею и плечи... Все еще не веря в явь происходящего, я задыхался под ее горячим трепетом, в пьянящем перехвате дыхания, в пронзительном напряжении всего тела, которое билось в лихорадочном ознобе, загораясь жарким внутренним огнем, выжигающим не только все мое существо, но и сознание.
Силы все же были на моей стороне, и я каким-то образом выскользнул наверх, и, пытаясь освободиться от крепкого объятия, запахал носом по налитым упругостью грудям, округло-объемным, с плотными головками сосков, и увяз в ложбинке между ними, почувствовав, как жаркая рука нырнула в прореху кальсон, оплетая пальцами то, до чего я сам сторожился лишний раз браться. Будто углей сыпанули мне между ног. Судорога жулькнула по животу, наливая свинцовой тяжестью мою плоть. И она, эта воспарившая плоть вроде потянула меня всего в единый фокус исступляющего сладострастия, сжимая все тело в плотном потяге. Будто жгучей крапивой обожгло меня изнутри и снаружи, полыхнуло гибельным светом в глазах, до затылка. Стон разжал мои накрепко стиснутые зубы, и размяк я в оплете ног и рук, чувствуя, как что-то плоско-упругое подрагивает подо мной в судорожных пробоях.
Стыд, не менее жгучий, чем только что испытанный ожог, залил мою душу безысходной горечью, какой-то особой тоской и жалостью. Опозоренная моя совесть до того взыграла, что я быстро скатился с дивана и с дрожью не только в руках, но и во всем теле, начал напяливать штаны, рубашку, утопая в раскаянье, остром упреке самому себе...
В темноте я не видел Нины, а лишь бесформенные складки одеяла серели на диване, неподвижные и немые, будто там под ними никого и не было, не горело только что исступляющим дурманом живое тело, не исходило сжигающим жаром, не билось в муках восторга. А может, это все приснилось мне от хмельной усталости и несусветной канители? Но откуда тогда эта сладкая дрожь, все еще сотрясающая все мое нутро, эти душевные терзания? Но тишина, темень, ни вздоха, ни слова?..
Почти бессознательно нашел я и сапоги, и куртку, и шапку и словно получив доброго пинка под зад, вынырнул за двери, на крыльцо. Будто мягкой дубинкой саданул по хребту рванувший из-за угла ветер, и погнал меня огородом внаклонку, враскаряку, обратно, к той же пугающей своей сутулостью баньке, к хозяйской ограде. Темнота вроде посерела, лучше стало видно разводы изгородей, дворов, крыш... Но ветер пронизывал легкую одежонку, и уже не зябко было, а холодно. Редкие снежинки запорхали перед глазами.
Как не сторожился я, открывая незапертые двери хозяйской избы, как не старался бесшумно раздеться, Вера явственно затопала где-то босыми ногами. Щелкнул выключатель, и свет залил прихожую. Значит, было уже утро — свет давали с шести часов.
— Натыркался? — недовольным голосом встретила мой покорный раскаявшийся взгляд Вера. — Надо предупреждать. Я всю ночь не спала, ушел — и с концом, ни слуху ни духу. А вдруг что случилось?..
Слова ее корежили душу. Я стоял, понурясь, признавая ее правоту, но не мог словить нужных слов, чтобы ответить хозяйке. Тут еще Светка вынырнула кудлатой головкой из-за занавески, выпяливаясь на меня пуговками глаз.
— А ну-ка иди спать! — прикрикнула на нее Вера.. И пока она отвлекалась, я бочком-бочком проскользнул в свою комнату и скукожился на матрасике под холодным одеяльцем с таким пакостным состоянием души, что любые светлые мысли не в состоянии были пробить черноту этого переживания и гасли, как гаснут яркие искры костра в ночном небе.
— И та тоже связалась, — все изливала свое недовольство Вера, — дай придет — я ее отчитаю...
И откуда у нее такая веская уверенность в своих подозрениях? Может, я сам же, своим видом и поведением все выдал?..
Молодо-зелено, сон быстро стер все мои покаянные мысли и чувства, и унес душу в иной, осветленный мир.
* * *
Нина пришла поздним утром, когда я еще спал, а проснувшись долго лежал, прислушиваясь к воркованию женщин на кухне. Голоса их были ровные, добрые, без ноток каких-либо недовольств друг другом. И я лежал, стыдясь, не представляя, как показываться им на глаза. Но все разрядилось само собой: Вера пришла будить меня, пригласила к столу. За ее спиной я увидел Нину, как ни в чем не бывало спокойную, все с теми же веселыми, с кошачьей желтизной, золотистыми глазами, в кудряшках и новом платье.
Но за стол я с ними не сел, сославшись на то, что опаздываю на тренировку, и ушел к Виктору без завтрака...
Опять колошматили мы друг друга в меру доступного, тягались на перекладине, на руках, толкали гирю, и было нам жарко до мокроты в холодном сарайчике, и к концу тренировки я отяжелел, замяк ногами, скис до головокружения. Виктор, заметив мoe состояние, спросил:
— Чтой-то ты сегодня квелый? И резкость не та, и сила. Не выспался?
Я не сказал ему про свои ночные хождения, а лишь пожал плечами. И постылое чувство голода отвратно сжало желудок, выдавливая из него последние соки, и я бы с трудом добрался до дома, если бы тетя Римма в честь воскресенья не угостила меня супом и кашей...
Ни Веры, ни Нины в доме не было — ушли они в какое-то новое, особо ажиотажное, кино, как сообщил Толик, куда школьникам ход был заказан и я сунулся в свой угол и заснул непробивным сном.
* * *
Еще и в школе я чувствовал себя вяловато, в непонятной печали, но через пару дней прошли мои покаяния перед самим собой, вновь потянуло меня в тот уют, в тот сердечный и телесный трепет, и очутился я поздним вечером у крыльца Нининого дома. И завязала меня та веревочка ни на одну и ни на две ночи, а ранний снег, так круто осевший на волглую землю, отрезал путь в родную деревню до установления санной дороги. И потекло суматошное, полубредовое время, в пыле и стыде, в блаженном угаре и крученой виноватости. Время, когда днями я казнил себя в угрызениях совести, клялся в том, что это последний раз, а вечерами не находил места ни в доме, ни на улице и несся, как шальной к заветному крыльцу, в умопомрачительные объятья.
Недовольна была моими хождениями Вера, недоволен Виктор, хотя и не знавший про них, но заметивший мое ослабление в тренировках. Недовольны стали и некоторые учителя, когда отметки пошатнулись на понижение. И в один из вечеров Вера сказала мне глуховатым голосом:
— Рано тебе, Леня, бабам подолы задирать. Испортишь себя — потом жалеть будешь. Ей, кобыле, двадцать один год — только подавай, а ты еще не дозрел...
Простые ее слова запали в душу — нет-нет да и натягивались думки о добром предостережении. Кто знает, а вдруг действительно моему растущему организму это мужевание вредно? На что-то повлияет, что-то изменит? Недаром колотун все жилки треплет, и сполохи сжигают разум. Не съест ли все это мои плотские силы еще не окрепшие, как следует, схожие с молодой травой, которая нередко сгорает под палящим солнцем. Вдруг еще и в школе узнают, дома?.. Мысли эти давили и гнули, и неизвестно в какую бы сторону я свалился в своих поступках, если бы не помешали каникулы, короткие, но все в иных охватах: дома, с родными, с друзьями, с милыми сердцу привычками.


6
В праздники сошлись вечерки в доме Шуры Клочковой. Родители ее ушли гостить в соседнюю деревню, а двое братьев-подростков залегли на печке.
Набилось нашей ровни на все лавки. Даже стол вынесли в горницу. Шура верховодила на правах хозяйки и все мостилась мне на колени по праву игры и при случае. Горячие ее ляжки высластивали дрожь, хотя и не сравнимую с той, что свивала меня в объятиях Нины, но того же ключа, тех же истоков. И никогда до этого не возникали у меня шалые мысли, а тут вдруг поманила взгляд темная горница распахом широких дверей, а в ней представилась перинная кровать с горкой подушек, в которых можно утонуть вдвоем с Шурой после того, как все разойдутся. Но одно дело побаловать с женщиной, а другое — с девушкой. Тут судьбу на кон ставишь, а она не меньше жизни ценится. Об этом и дед говорил. Время, хотя и не старинное, не домостроевское, а все можно заварить такую кашу, что и не расхлебать. Да и как быть с совестью?.. Так что гори — не гори, пускай слюну, зыркай глазами, а держи себя в уздечке, засупонься. И отогнал я от себя похотливый морок, но совладать с плотской тягой не мог и весь вечер горел щеками, как маков цвет. И все горели. Но была ли в том причина сродни моей или жаркая духота выкрасила молодые лица, особенно у девчат, угадать было не дано. Во всяком случае, едких шуток по этому поводу не слышалось, а в запале игры многое и не замечалось...
* * *
— Я к ней, а она к тебе, — добродушно улыбался Паша мясистыми губами, когда мы с ним на другой день сидели в его избе-мазанке у верстака.
Паша что-то строгал деловито и делился впечатлениями о вечеринке. Его широкое, грубоватое лицо ничуть не туманилось. Наоборот — оно было светлым и веселым.
— И что она в тебе нашла? На дальний прицел что ли метит: выучишься — в начальство выйдешь.
Речь шла о Шуре Клочковой — нравилась она Паше. Какие только узелки не повяжет судьбинушка — лучший друг в соперники метил.
— А ты-то что в ней нашел? — Я понимал, что разговор наш хотя и полушутливый, приятельский, но тем не менее — не пустой. За ним многое кроется. Оно, если уж и рассудить по-честному, то Шypa в моей душе почти ничего не имела. Так, по привычке, по гордости что ли, по самолюбию вязались у нас с нею какие-то полузадушевные отношения, и я ничуть не пожалел бы, если у Паши с ней пошло что-то серьезное.
— Здоровая она, под мой рост, под мою силу. Не то что остальные — свиристелки.
— Ты еще скажи, что под твою шишку, — не удержался я от где-то слышанной подковырки. Паша осклабился:
— Да уж тебе в том деле не уступлю, видел в бане...
И повело наш разговор по ухабам, по тем щекотливым понятиям, которые мы касались редко, с боязливой осторожностью, с потаенностью в голосе и оглядкой. Но даже в то казалось бы доверительное время, подходящую направленность нашего разговора, я не открылся Паше в своей интимной тайне.
* * *
Хотя и закрепчал мороз, и пимы новые дед не разрешил надеть, я все же вырвался в ближний лес на зайцев с ружьем, стянув кое-как дратвой старые валеники. И удачно: косого выследил сразу же, начерпав в прорехи снегу. Но на ходу в горячке ноги парили — так что простуды я не боялся.
Дед, обелив зайца, подвесил его тушку в дровнике, под застреху на заморозку.
— Порублю кусками и возьмешь себе в Иконниково, — пекся он обо мне. — Все не пустая картошка на столе. Свою-то живность еще рановато трогать — оттепель может вернуться. А тут добыча...
Дрогнула душа от его слов. Дорогой мой дед! Как мне хотелось обнять его, ощутить эти худоватые плечи, колючие усы, запах табака, увидеть, как в детстве, искристый прищур добрых, все понимающих глаз. Но разве позволительна эта слабость в мои-то года? Разве не крепит мужской дух сердечная сдержанность? Где это видано в крестьянстве, чтобы такие выростки, как я, обнимали своих дедов в ласке? Да и дед к этому не привычен, не поймет моего порыва. Скорее по иным меткам он чувствует мое к нему отношение. А может я не прав? Может моего искреннего тепла ему и не хватает?.. Непростые эти мысли колебали мою душу, как ветер былинку, но однозначного ответа я не нашел…

7
Снова пешая дорога, по рыхлому неустоявшемуся снегу первозимья с котомками в руках и за спиной, с грустью в сердце и неотвратимыми думами. И хотя за последнюю пару месяцев жизнь в большом селе, книги и учеба заметно раздвинули мой кругозор, душа к школе не тянулась. Нередко я из прочитанного самостоятельно узнавал больше, чем на уроках. И более-менее сносно учился я скорее из понимания необходимости этого, чем по желанию. Потому и уходить из родной деревни приходилось с немалым душевным усилием, с неизменной печалью и сожалением. Про те свои ночные залеты через огород я старался не думать, изгоняя просверкивающиеся о том мысли созерцанием яркого дня в фиолетовых далях, выбеленных снегом лесных чащоб, редких зверовых набродов по их опушкам, густо-голубого неба в кудреватых облаках... В противлении том, в утехе воспоминаний о проведенных в каникулы днях, отмерил я загогулины десятиверстового проселка. И едва отогрелся, отмяк и отдохнул в своей полупустой не очень теплой комнате, кувыркаясь на полу в игре с Толиком и Светкой, как пришедшая с работы хозяйка ошарашила меня встряхнувшей сердце новостью:
— Краля-то твоя жениха зацепила, замуж засобиралась, — в голосе ее я почувствовал скрытую радость. — Нашла какого-то недавно переведенного к нам мужика, однорукого. Начальник… — Последнее Вера произнесла не то с ноткой зависти, не то уважения.
А меня стиснула судорожная сила, будто обняла и притянула к полу. Хорошо Светка, забравшись на загорбок, начала гарцевать на моих плечах и голыми пятками тыкать под ребра, a то бы Вера заметила эту мою безвольную скованность. И уже совсем нелегко удалось мне шевельнуть потяжелевшим языком:
— Ну и ладно, счастливо, — но как я не старался, не напрягал себя, голос мой все же не прозвучал привычно-равнодушно, и хозяйка это уловила.
— Да ты не переживай. У тебя еще все впереди. Это нам куковать не перекуковать свои годы, и их вон двое. — Вера отвернулась и пошла в кухню.
Известие это мучило меня дня три. Распаленное воображение выписывало такие картины, что меня от них корежило чуть ли не до ощущения физической боли, а ночами я нередко просыпался и глядел в пасмурный угол отсутствующим, почти немигающим, взглядом. Потом я еще пару дней крепился, перетягивая волю на свою сторону. А к концу недели не устоял, подался в обход, через переулок, на соседнюю улицу, как только накатилось на крыши домов солнышко, с оглядкой, с затаиванием у чьих-то палисадников, будто на воровство или злодейство какое нацелился. В тени, между высокими створками ворот и стенкой дощатого сарая, напротив Нининого дома я и затаился, до конца еще не осознавая своих намерений. Просто стоял и смотрел на затененные какими-то кустами, в распахнутых ставнях, окна и не улавливал сколько-нибудь твердых мыслей. Все они исчезали легкими пушинками на ветру, не оседая и не цепляясь друг за друга. Что-то изредка выскальзывало из-под этого мельтешения, понуждало к смелому движению вперед, в ограду, в дом, но тут же таяло вмиг, не устоявшись...
Захолодило вначале спину, а потом и ноги в сапогах. Хотя и самовязаные шерстяные носки я надел, а к вечеру закрепчало, потянуло стынью из степных далей, вдоль широкой улицы, и неизвестно до чего бы я достоял в своей схоронке, если бы вдруг не распахнулась калитка. Из нее вышла вначале Нина в цветастом полушалке, длинном пальто с красной лисой, а за ней, притворяя воротца, приземистый, широкий в плечах мужик. Я сразу, еще не замерев в накатном волнении, заметил, что левая рука у него висит как-то твердо, без живинки и понял, что это протез.
Нина, привычно балагуря и улыбаясь, заглядывая в лицо спутнику, зацепила его под руку, и они пошли в сторону площади, держа шаги в одном ритме.
Взыграло сердечко, ощутимо зачастило упругими толчками, погнало жар в озябшую голову. Задрожали посиневшие на холоде губы, сжались челюсти — и все моментом, неуправляемо, под действием каких-то особых сил. И мне так захотелось увидеть растерянное лицо Нины, ее покаянные глаза, что я, горячея всем телом, махнул в переулок, наперехват. И в лихорадке то ли злорадства, то ли возможной, пусть маленькой, мести понесся смежной улицей до ее перехлеста с очередным проулком. «Посмотрю, что она делать будет, как заюлит...» Мысли, мысли. Обидные, злые, и откуда они только брались... Выскочив за угол кособокого дома, я остановился в запале, дыша какими-то рывками. Так не надрывалась моя грудь даже на тренировках. И гася толчки ненормального дыхания, деревенея всем телом, двинулся я назад, навстречу воркующей парочке. Как на ходулях пер я тротуаром, копя черноту в сердце, неистовствуя злыми мыслями, стекленея глазами. Вот они близко. Уже и лица разглядеть можно. У мужика оно широкое с ноздреватым, высоко вздернутым носом, равнодушное, у Нины — милое, ничуть не растерянное. Момент — и они прошли мимо, как пролетели. А меня будто в грудь чем-то саданули. Так она сжалась. Я остановился, хватая ртом стылый воздух, и стоял пока они не скрылись за одним из домов. Ясно, что я ей не ровня, не устрою ей жизнь, но зачем же вот так, обвально, словно обухом по голове? Могла бы и предупредить...
Медленно, наплывно стал я ощущать особую легкость, будто нечто тяжелое, мучившее меня несколько дней, вдруг скинулось в этот истоптанный людьми снег, в эту стынущую сумеречность глухой улицы, а напористый ветер развеял и пепел этого нечто, и золу моих сгоревших грез.
* * *
— В понедельник в город поеду, военкомат посылает. — Мы, отпрыгавшись в холодном сарайчике, уже промороженном, неуютном, присели на чурках всего на пару минут — большего вряд ли можно было позволить под жесткими сквозняками, распарившись в тренировочных упражнениях.
— Комиссию что ли буду проходить там. На какое-то особое училище намекают...
Да, кому, как не Виктору, не по годам ловкому и сильному, с крепкой смекалкой в «особые» прямая дорога? Легкая грусть паутинкой оплела сердце: еще с одним, дорогим мне человеком скоро предстояло расстаться, и вряд ли быстро или даже вообще найдется ему замена. Не видно ее ни с какой стороны в ближайшей прикидке.
— А как ты до города будешь добираться? — спросил я совсем не о том, о чем хотелось.
— До станции на каких-нибудь попутных машинах доеду, а там — поездом. — Виктор глядел куда-то в темный угол сарайки. — Ты пока возьмешь перчатки и грушу. Пропускать тренировки нельзя.
Предложение его обрадовало, но не настолько, чтобы снять грусть намечавшейся разлуки.
— Так ты уже насовсем что ли? — забеспокоился я.
Виктор светло улыбнулся.
— Да нет. Пока предварительно. Но сколько там пробуду — неизвестно...
Смутные воспоминания о городе тронула память и я притих.
— Ну, — Виктор поднялся, — пойдем в дом, а то простудиться можно...

Глава 4. ЧЕСТЬ СМОЛОДУ
1

Зима пошла в разгул. Заплясала в промороженных проулках поземка, наслаивая сугробы, закружились в снежной кисее налетные метели, подкатили морозы с потрескиванием сдавленных стылостью деревянных построек. За треть часа ходьбы до школы по темным улицам с тонким звоном высушенного стужей воздуха, с резким хрустом сыпучего снега под ногами, холод не только жег лицо, но и прошибал ветхую одежонку. Еще долго, в тепле, острая ломота вгрызалась в мякиши рук и ног, заливая их жаром. И не до беготни было в широком школьном дворе. Ожидая звонка на уроки, ученики все больше толпились вблизи огромной печки, подпирающей потолок своей округлой громадой, обтянутой жестью в черной лоснящейся краске. Там, на доске объявлений, на которую я раньше не обращал внимания, в виньетке листка бумаги, раскрашенной цветными карандашами, сообщалось о начале работы кружка рисования и приглашались все желающие. Даже сами по себе цветные карандаши были еще недавно редкостью, и радуга их цветов ласкала взор, а уж вежливый зазыв учиться рисованию и вовсе удивил.
Еще с глубокого детства, как только пальцы мои стали удерживать карандаш, тянуло меня к рисованию, и что-то вполне понятное изображал я на бумаге гораздо раньше, чем научился читать. А читал я бегло еще до школы. Потому и повлекло меня в этот кружок, и после уроков, с затаенным дыханием, я пошел в указанный кабинет.
* * *
Худощавый и длиннолицый учитель рисования Павел Евгеньевич вначале мне не приглянулся. Два или три занятия подряд он ставил на стол деревянный конус с цилиндром и заставлял рисовать. Не грел душу этот пустой неживой рисунок, тянуло попробовать себя в чем-то более сложном и интересном. И все хотелось сказать об этом учителю, но меня опередил один из кружковцев.
Павел Евгеньевич поглядел его рисунок, достал из большой папки кусок картона и сказал:
— Подойдете все к столу со своими рисунками.
Мы потянулись, не понимая к чему клонит учитель.
— Теперь разложите рядком то, что вы изобразили.— Тут же он перевернул картон и пристроил его сверху. На белой его стороне четко, будто наяву, стояли конус и цилиндр. Мягкие оттенки до того обыгрывали эти предметы, что хотелось их потрогать.
— Видите разницу? — Павел Евгеньевич щурился, пытливо поглядывая на нас.
Наши рисунки, вроде бы и точные, и соразмерные, выглядели жалкими поделками в сравнении с истинным мастерством.
— Вот когда у вас так же оживут эти фигуры, тогда и пойдем дальше. А скакать на что-то более сложное, не освоив простое, только во вред делу...
Потом он показал нам некоторые свои этюды, журнальные иллюстрации картин великих художников в цветном исполнении. С затаенным восторгом, в оторопелом изумлении толпились мы вокруг стола, впервые соприкоснувшись с великим дивом искусства. И, вероятнее всего, тогда я понял, насколько высока духовная сила таланта, дарованная человеку богом, которую несет он людям в превратных муках. И только они — эти муки, перепеленывая человека в житейских немилостях, в отраде сжигающей работы, способны поднять творчество на высоту чародейства — близкого к святости. Тогда задохнулся я от глубины тех преодолений, через которые нужно пройти, чтобы немая живопись заиграла перед людьми изумляющей подлинностью жизни. Но, молодо-зелено, не испугался я маячивших трудностей, прирос к кружку, и прежде всего к Павлу Евгеньевичу. И еще больше, когда заметил его некоторые симпатии ко мне. А потянулось это с того, что я начал дольше всех задерживаться на занятиях кружка, стараясь добиваться в заданной работе того предела, на какой был способен, и Павел Евгеньевич, видя мое упорство, стал доверять мне ключи от учебного класса по рисованию. И нередко я возвращался домой уже глубокими вечерами, когда не оставалось прохожих, и лишь освещенные окна сгрудившихся друг к другу домов обозначали размах улиц, их ориентированную даль. Стылый воздух натягивал дымок от топившихся печей, запахи жилья, оград, тлена…
Дольше всех выстаивал Павел Евгеньевич и у моих рисунков, хотя хвалил редко, сдержанно.
— Есть у тебя задатки художника, — как-то с прищуром то одного, то другого глаза, разглядывал он мой карандашный набросок, — учиться тебе надо, дальше тянуть эти способности. Глядишь, этак лет через двадцать, — Павел Евгеньевич улыбнулся, — и услышим новое имя в живописи...
Эко он хватил — через двадцать! Конца и края тем годам не видно: где-то они за горизонтом сознания. Есть ли резон тянуть бурлакскую лямку к тем вешкам, которые еще не обозначились даже в мечтах? Хорошо бы сразу, по выросту заявить о себе. Но подсознательно я понимал, что такого не будет, хотя мой пыл к рисованию от этого ничуть не гас. Даже боксерскую грушу, закрепленную на косяке дверей, я стал колотить с меньшим энтузиазмом, чем раньше, отводя больше времени карандашу и бумаге. Марал я много, а денег на покупку блокнотов для рисования, появившихся в продаже в книжном магазине, не было. И тут помог Павел Евгеньевич, без просьбы поняв мое положение — из своих запасов подкинул бумаги. Да какой — ватманской, о которой я и не слышал! А в один из вечеров учитель пригласил меня домой. Жил он с сестрой — тоже учительницей — неподалеку от школы в казенном деревянном доме, занимая одну его часть из двух комнат. Встретила нас Ольга Евгеньевна с ласковым приветом. Худенькая с пытливыми большими глазами серого оттенка — она преподавала в младших классах нашей школы, и нередко я видел ее юркую, с журналом в руках, спешащую на уроки.
Опрятные комнаты с простой старинной, особой, не видимой мною до этого, мебелью, и картины, картины — все больше писанные маслом. Они-то и зачаровали меня, затянули необычностью красок и тонкостью художественного исполнения. Я, хотя и не понимал ничего в мерках живописи, но интуитивно чувствовал притягательную силу, осветление, как бы идущее по разному от разных картин. Уже раздеваясь, по приглашению Ольги Евгеньевны, я воротил голову через плечо, разглядывая удивительные пейзажи и портреты в резных рамках.
— Нравится? — спросил учитель.
Слов у меня не нашлось, чтобы выразить восхищение, и я только кивнул.
— В основном мои, — лицо у Павла Евгеньевича ожило в каком-то особом отсвете. — Тут и академические, и более поздние, зрелые…
Пока Ольга Евгеньевна готовила чай, он показал мне и множество этюдов, и большие листы ватмана с карандашными портретами наших учителей, и сюжетные наброски.
Сколько было сделано! За голову хвататься да и только. И тогда, в тот вечер, за чаем я кое-что узнал о Павле Евгеньевиче. Скупо, с грустинкой в голосе, он как-то сам по себе, в потоке разговора о живописи проговорился, что когда-то жил в Ленинграде, закончил там академию живописи, поднимался в мастерстве, а потом все рухнуло... Если можно представить воочию человека, слушающего другого с «развешанными ушами», то это был я. Но почему все рухнуло у даровитого художника, он не сказал, уйдя мыслями во что-то свое, в какие-то дорогие или наоборот — печальные воспоминания. Я видел это по выражению его глаз, лица и не осмеливался спросить, поняв, что за этим молчанием кроется нечто большее, чем нежелание говорить. И лишь через несколько лет, когда Еланские уехали из Иконниково, а я сам уже учился в городе, удалось мне узнать правду об этих удивительных людях, участь которых типична для того времени. Все их гнездо: Павла Евгеньевича с женой и дочкой, Ольгу Евгеньевну с мужем — в трагично известные тридцатые годы выслали в Сибирь. Вначале в Приполярье, где умерли от туберкулеза жена и дочка Павла Евгеньевича, а сам он едва выкарабкался, позже — чуть южнее, в наше Иконниково. Муж Ольги Евгеньевны погиб на лесоповале. Так они и остались вдвоем из целого семейства, а с реабилитацией — вернулись в Ленинград. Но после того 51-го года, крученого в моей судьбе, я их больше не видел и ничего о них не слышал, так же как и о Генрихе Ивановиче — тоже из ссыльных поселенцев. В душе остались лишь светлые воспоминания и восхищение их благородством, типичным для русских интеллигентов: даже в тяжелые для них годы не перестававших служить Родине. Вряд ли кто тогда из местных учителей мог бы дать нам те знания, какие давали они, пусть и в немалый обход истины в силу известных теперь причин, но все же приближенные к ней в традициях национального достоинства и культуры...
Я весь уходил вниманием в неторопливый разговор Еланских за чаем, ловя каждое слово, каждую мелочь, которые нигде не мог услышать и узнать. Совсем иной, неведомый мир, иная жизнь открывалась мне в воображении. Она была там, где-то далеко, за долами, за горами, за мрачной завесой военных лет, и еще дальше, глубже... После нет-нет да и уговаривал меня Павел Евгеньевич на чай или чашку супа, который удивительно вкусно готовила Ольга Евгеньевна, и я чувствовал, как они, одинокие, привязываются ко мне, да и я полюбил их...
* * *
И как раз в это время то ли по сердечности кого-то из местных руководителей, то ли в размахе всей страны, нам, детям погибших фронтовиков, стали выдавать в школьном буфете по одной сайке каждый день. Не велик привес к скудноватому пропитанию, но все же что-то: где еще его — белого хлебца попробуешь, если даже в магазинах и черного в непробивную очередь, и в чайной такого же по два ломтика на едока выдавали.
Первые свои сайки я съедал по пути домой, пряча их в рукаве, до обидного быстро: вроде бы начинал нюхать нежную мякоть тонко пахнущего хлеба, а затем, в тягучей усладе, не то отсасывал, не то отслаивал губами его крохи, и так всю не близкую дорогу. Но даже при таком скопидомстве, этой удлиненной, горбатенькой булочки не хватало до самого дома. Зря я зыркал в рукав тужурки — там еще какое-то время держался дразнящий запах, но и он истаивал. Всего раз я осилил себя, и самый кончик сайки, самую краюшечку прижал в варежке, засунув руку в карман. Дома я разрезал горбылек на две половинки, а пока резал, Светка стояла у края стола и горела на него глазками, не моргая, а Толик посасывал палец сбоку. Кусочки те они проглотили не жуя. Итак затянуло мне сердце в жалости — ведь и их отец погиб, что после этого я всякий раз зажимал краюшку сайки перед самыми своими расшеперенными губами и нес ребятишкам.
Ходили мы в буфет за сайками вместе с Хеликом и прятали их в рукава пиджаков, чтобы не искушать остальных, хотя такие пайки и получало полкласса. Больше всех возмущался Агутченко:
— Мой отец, хотя и живой остался, а может лучше ваших воевал. Почему мне не дают паек?..
Особо тогда рот разевать было не принято, да и опасно, потому он и ограничивался трепатней вслух только в классе, при учениках. Дальше идти со своими претензиями он боялся. За недовольство властью и спросить могли, и прежде всего с его уцелевшего в войну родителя.
Но не думал я, не гадал, что из-за этих саек так круто развернется моя жизнь и не в лучшую сторону.
Мы поднимались с Хеликом на второй этаж и на площадке нам, точнее — ему, преградили дорогу трое парней из параллельного класса.
— Дай сюда булку! — дернул его за рукав тот, что покрупнее. — Сегодня мы евреев не кормим!
От резкого толчка сайка вынырнула из узкого рукавчика Хелика, и ее тут же подхватил этот нахрапистый здоровяк.
Я заметил, как огромные глаза соклассника набухли слезами и такой безысходной тоской, что жалость клещами стиснула мне горло. Почти бессознательно, как будто кто-то меня подтолкнул, цепко ухватил я за руку крепыша и глухо кинул, едва справившись с дыханием:
— А ну, отдай сайку!
Левая рука вымогателя с растопыренными пальцами тут же потянулась к моему лицу, и я успел уклониться от опасной пятерни, и вовремя — лишь какой-то один из ее ногтей скользнул мне по скуле, разрезав кожу. Тут же, в непроизвольной реакции, как на тренировке, резким правым хуком я влепил ему по скуле, и крепыш рухнул на задницу, выронив сайку. Глаза его, широко раскрытые, глядели на меня не то в испуге, не то в бессмыслице — ибо, без сомнения, он был в нокдауне. И его сообщники стояли без движения, ошеломленные таким жестким отпором. Я окинул их взглядом и, подняв булку, отдал ее Хелику, стараясь не глядеть в его глаза.
В классе, когда мы сели за парту, до звонка, Хелик с оглядкой успел рассказать мне и про евреев, о которых я до этого и не слыхивал, и про ссыльные лагеря, и про многое другое, о чем я не знал и не должен был знать — жутко и погано стало от его рассказа, тягостное уныние прижало разум. И я долго не мог разобраться в отяжеленных противоречиями мыслях. Все мои жизненные ориентиры, выстроенные в просеке знаний и выстраданные в той, пусть недолгой, житейской суетне, сгорали в огне иных понятий и представлений, сложность которых меня ошеломила. Я еще долго потом, на занятиях кружка рисования, вязал кружева мыслей в глубинке раздумий. Даже Павел Евгеньевич заметил мою рассеянность и спросил — не случилось ли чего, но рассказывать учителю я ни о чем не стал.
Павел Евгеньевич еще оставался в классе, что-то доделывая свое, а я, когда уже все кружковцы ушли, привычно сбежал с крутой лестницы к раздевалке. Тут я и увидел снова тех троих парней, с которыми столкнулись мы с Хеликом днем. Они кинулись на меня сразу, без слов, и все трое, чего я не ожидал, хотя вмиг догадался о их намерении по злому выражению глаз и угрюмости лиц. Ловкими рывками за одежду нападавшие втянули меня под лестницу и стали бить руками и ногами, хотя и жестко, но неумело. Усердствовал больше тот крепыш, которого я посадил на задницу, а двое его дружков пытались удерживать мои руки. Кое-как, уворачиваясь головой от попыток здоровяка попасть мне кулаком в лицо, изгибаясь телом, я все же на миг вырвал левую руку, и тут же врезал в подбородок тому, что был поближе, справа. Тычок получился хотя и не совсем удачным, но все же достаточно сильным — парень сполз с правого плеча и упал на спину. Второго, повисшего мне на загорбок, я достал локтем. Но сильный рывок за ноги опрокинул меня на пол. И посыпались пинки. Я увертывался от них, как мог, с тоскливой тревогой понимания, что лежачего могут и искалечить. Рывком я попытался вскочить, но получил тяжелый удар по голове чем-то очень твердым и успел заметить в руках одного из драчунов короткую палку. В кармане пиджака я всегда носил меленький перочинный ножик, подаренный мне давним зимним утром раненым фронтовиком, переночевавшим у нас в деревне, и рука непроизвольно сунулась за ним. Лезвие ножичка ткнулось в чью-то занесенную для удара ногу, и дикий вскрик будто отбросил от меня всех троих потасовщиков. Я вскочил, зажимая в руке ножичек, и налетчики кинулись к выходной двери. Тот, что бил мне в лицо и под дых, ковылял сзади, прихрамывая. Меня трясло так, что я не чувствовал боли и стоял, до хруста в пальцах, сжимая кулаки.
На лестнице послышались шаги, и я вышел в полоску света, падающую от тускловатой лампочки под потолком.
Павел Евгеньевич резко остановился. Глаза его распахнулись.
— Что это с тобой?! — Он быстро шагнул ко мне, заглядывая в лицо.
— Хулиганы напали, — с неохотой ответил я, все еще напрягаясь.
— А ну идем в класс! — Павел Евгеньевич схватил мою руку, в которой я еще держал перочинный ножичек и едва не порезался. — Быстро! — И мы почти бегом поднялись по лестнице, молча, с тревожными мыслями.
— Садись и рассказывай! — Учитель засуетился, задвигал ящики большого стола.
Я понял, что он что-то ищет и молчал, чувствуя, как начинает болеть голова, как что-то острое покалывает затылок, скребется по плечам и в боку.
— Даже марганцовки нет! — Возмущался Павел Евгеньевич. — А у тебя все волосы в крови. Придется в больницу идти. Там должен быть дежурный врач.
— Да не надо, перетерплю. — Я попытался улыбнуться, но скребущая боль в затылке еще сильнее резанула до самого уха.
— Идем, идем! Тут близко!..
Темно, морозно, уныло.
Пока мы чуть ли не бегом петляли безлюдными проулками, выходя по ближнему пути к больнице, я урывками, как мог, рассказал обо всем Павлу Евгеньевичу, начиная с дневной стычки. Он молчал, лишь изредка остро оглядываясь на меня.
Дежурный врач, пожилая женщина, заставила меня раздеться до пояса и чем-то обработала все мои ссадины и синяки, коих оказалось с добрый десяток в разных местах. Наиболее опасной была рана на затылке. Там рассеченную кожу пришлось зашивать. Боль была едва терпимой. Не раз и не два меня морщило от нее, дергало до потрохов, и лишь спокойный голос врача сдерживал не то стоны, не то крики, готовые вырваться из плотно зажатых губ.
— Напишите нам справку, — попросил врача Павел Евгеньевич, когда я стал одеваться. — Вдруг понадобится.
— В милицию в таких случаях сообщают, — женщина хотя и пыталась казаться суровой, но чувствовалось, что душа у нее светлая. — Хулиганы — не хулиганы, а сообщать мы обязаны.
— Это ваше право, — Павел Евгеньевич стоял на своем, корректно, убедительно, а я не понимал для чего нужна еще какая-то справка.
— Добро, что в мое дежурство попали, — вела разговор докторша с учителем. — Я на фронте не такое видела. А молодые что — помажут йодом и иди, а у парня просечка чуть ли не до кости. А это голова...
Когда мы вышли из приемного пункта больницы, вовсе затемнело. Замерли улицы, погрузились в мрачные тени некоторые дворы, потухли в них окна домов.
— Один дойдешь или проводить? — спросил Павел Евгеньевич, едва мы остановились на развилке наших путей.
— Дойду, — отмахнулся я.
— Твой ножичек пусть пока у меня останется. Боюсь, что влип ты в неприятную историю. Но надо подождать и помолчать. Хотя это не дело, когда трое одного избивают, да нашей правде сейчас не подняться над их кривдой. Если огласки не будет, как-нибудь переживем. Ну, а если зашумят — будем думать, как выкручиваться. — Учитель крепко пожал мне руку. От его слов, дружеского пожатия потеплело вроде и полегчало.

2
Едва прозвенел звонок, как в класс, вместо Генриха Ивановича, вошла Редькина и сразу с особой остротой уставилась на меня.
— Венцов, к директору!
Екнуло сердечко — началось! Я сразу понял, что о драке будут пытать, и затрепетал, заволновался.
— А в чем дело? — пробасил вдруг Агутченко, не то пытаясь защитить меня, не то любопытствуя.
Редька не удостоила его ответом, дожидаясь, пока я не покину класс.
Директора — Петра Петровича Чернова, на протезной ноге, я видел всего раза два. Высокий, блондинистый с каким-то свирепым взглядом, он держал порядок в школе не только среди учеников, но и среди преподавателей. По слухам — все его побаивались, даже Редька, хотя, как однажды сказал Павел Евгеньевич, справедливее он человека не встречал. И потому шел я по коридору с теплинкой в сердце, надеясь на свою правоту. Но за директорским столом, в тесноватом кабинете, я увидел совсем другого человека и сразу его узнал — это был тот, который увел Нину, — однорукий, с протезом, волосы подстрижены коротко — ежиком на крупной голове, уши большие, вислые... Узнал ли он меня или нет — угадать было трудно. Я тем вечером накоротке прошел мимо них, и если Нина ничего не сказала, а это вряд ли, то не обратил он на меня тогда никакого внимания.
— Ну, расскажи, как и за что ты режешь людей и где твой ножик?
Ошеломление мое еще не прошло, и я стоял, не в cилах разжать челюсти.
— Или ты только на улицах герой?
Сбивчиво, понимая, что нужно обрисовать все как было, мешая в воображении то моменты, проведенные с Ниной, то драку, изложил я новому директору истину от всего сердца.
Он глядел на меня с прищуром, пытливо, но не перебивал, не уточнял услышанное, не издавал звуков одобрения или недовольства.
— Говоришь, ножичек перочинный с лезвием в спичечный коробок, закругленным, как у столового ножа концом? А это что? — Директор выложил на стол самодельную финку. Видел я подобную в деревне, у Хлыста.
Я опешил…
— Ну?
— Не моя это.
— А вот потерпевшие уверяют обратное, и их трое. Причем, один из них сын прокурора.
Слово это — прокурор, обладало какой-то суровой магической силой: стоило его услышать и на душе всплескивалась тревога. Откуда, от каких начал тянулась эта боязнь, не угадать ни умом, ни сердцем. В плоти что ли нашей поселилась она изначально, на клеточном уровне. Ударило оно — это слово, меня в голову посильнее, чем палка драчунов, и руки опустились, и ноги будто размякли.
— Понимаешь, куда ты втюрился? — Но зла в голосе нового директора я не уловил. — Раскрутят они это дело, раскудахчут. Тебе несдобровать и пятно на школу, а я ее принял недавно.
— Не я зачинал, — вдруг начала восставать во мне справедливость.
— Доказать надо. Если все было так, как ты нарисовал, то иное дело. Хотя ножик, пусть маленький и перочинный пускать в ход преступно, как не крути.
— Они бы меня покалечили.
Директор помолчал, потрогал вывернутые ноздри широкого носа.
— Ну, а зачем за отпрыска бывших политических да еще евреев на своих кинулся?
Снова, в упор стрельнули в меня этими словами, вышибли искрометные мысли, в которых я еще не разобрался, не пропустил их через душу.
— Не честно это, — первое, что пришло на ум, выдал я.
— Честно — не честно, — хмурился однорукий, — Робин Гуд нашелся. Ладно, иди, педсовет решит, как быть дальше, если органы не вмешаются.
Какие органы? Мне было непонятно, но звучало это зловеще, надсадно для сердца, тягостно для ума. Сразу расхотелось идти на урок и я направился в кабинет рисования, к Павлу Евгеньевичу, надеясь застать его там.
— Ножичек я покажу на педсовете, при всех, — заслушав о моих перипетиях, ободрил меня Павел Евгеньевич. — Видишь, куда они гнут: на уголовщину и грязно. Этот новый директор пока не раскрылся. Повременим показывать ему козыри. А ты поговори с Розманом — пусть он подтвердит случай про сайку...
* * *
Таи не таи — не утаишь. Каким образом все узнали о драке, можно было только гадать: или противная мне сторона специально распустила слухи о ней, или же кто-то случайно проговорился, и эхо этой случайности разнеслось без границ. Но после уроков ко мне подошли Агутченко и Максимов. Первый похлопал по плечу:
— Молодец, дал отпор! Только зря за еврея заступился. Мало ли что за одной партой с ним сидишь и в одном классе учишься... — И пошло — поехало, закрутило мозги...
— Не бзыкай, в обиду не дадим, — лез с поддержкой и Максимов, — за деревенских всегда вступимся. Весь класс поднимем...
Но дело оказалось серьезнее, чем мы предполагали. На другой день, с утра, меня снова вызвали к директору. Лысого, в очках, худого, с аскетическим лицом и впалыми глазами человека увидел я в кабинете и застыл у дверей, холодея спиной.
— Этот? — спросил лысый у директора.
— Он. — Однорукий поднялся и, хмурясь, протопал мимо меня. Дверь за ним захлопнулась.
Я смотрел мимо сидящего за столом человека на задернутое морозными вензелями окно с тоской, понимая, что пришел этот ухайдаканный не то болезнью, не то злом человек по мою душу, и пришел не с добрыми намерениями.
— Рассказывай, — начал он дружелюбно, — как дошел до такой жизни?
И вдруг зазудело что-то у меня в груди, поднялось злым противлением напраслине, встало на дыбы и выплеснулось наружу в едком ответе:
— Какой это такой? И кто вы? — Глаза мои широко открылись, и я попытался поймать под очками взгляд спрашиваемого.
— Следователь, молодой человек, следователь прокуратуры, а о чем я спрашиваю — ты прекрасно знаешь.
— Документы есть? — пошел я напролом.
Очкарик полез в карман, вынул какие-то «корочки», в которые я заглядывать не стал, зная, что это лишнее и что этот, с голым черепом мужичок, на самом деле следователь. В системе дознания я тогда не разбирался. Да и кто знал всю ту силовую сеть, накинутую на людей, в ячею которой мог попасть любой человек, в любое время и по любому поводу, если власть усматривала теневой на нее накат...
Теперь уже без волнения, с четкой истиной я пересказал повторенное уже не единожды.
— Ну, а где этот по твоим словам маленький, не острый, перочинный ножичек, которым ты якобы хотел просто отмахнуться, попугать негодяев и задел ногу одного из них случайно?
Впутывать Павла Евгеньевича, в мою тяжбу без согласования с ним не хотелось, и я схитрил:
— Дома.
— Пошлю — принесешь? — пытался обыграть меня этот высохший на допросах человек, катанный жизнью.
Но я догадался по едва уловимой тональности, а может, интуитивно открыл его ход, почувствовав, что юлить в этом случае опасно.
— Принесу, — утвердился я.
Следователь зыркнул из-под очков.
— Ладно, пока оставим нож. Драку ты первым начал?
— С чего бы? Их трое — я один.
— Резонно. Но в жизни всякое бывает…
Что-то тоненько, слабее комариного писка, подсказывало мне, что человек этот, вероятно не мало переживший, склонен мне верить, но ему не обойти ту цель, с которой его сюда направили.
— В принципе тяжек сам факт махания ножом, не важно, какой он величины и при каких обстоятельствах применен. Сегодня ты складником помахал, а завтра финку за голенище. Корячится тебе исправительная колония для несовершеннолетних...
Хлестанули эти слова по хребтине больнее пастушьего кнута, сдавили тяжестью плечи, аж ноги задрожали, и хотя я понимал, что припугивает следователь, а совладать с тугой волной тревоги не мог. С ней, с занозой опасности в сердце, я сразу пошел к Павлу Евгеньевичу.
— Ну, это мы еще посмотрим, — выслушав меня, скептически заявил он. — Педсоветом после Петра Петровича, у которого раны открылись, верховодит Редькина и решение его будет не в твою пользу. Но есть еще начальство повыше. Понадобится — и в область обратимся. А пока учись — будем здесь разбираться. Думаю, до города дело не дойдет — мусор свой выказывать наверх вряд ли посмеют...
Какое учение, если над головой повисла опасная вязка — того и гляди упадет на шею и захлестнется. Руки не держали ни карандаша, ни книжки. Одно дело — колотил я грушу на косяке боксерскими перчатками, впечатывая в нее все свое возмущение и душевную черноту.
Вера попыталась вытянуть из меня истину, но я устоял: зачем ей лишняя тяжесть на сердце — от своей бы не согнулась. И так повлекло меня домой, в то светлое, где меня и поймут, и пожалеют, и защитят, так защемило в груди, захватило дух, что едва-едва удержался я от этого поступка, последствия которого могли бы лишь усугубить мое положение. Нет, от напраслины не спрячешься ни в кругу друзей, ни в родне, ни под лаской матери. Она везде достанет, собьет с ног и затопчет, если не подняться ей навстречу, не стать грудью в защитной стойке. Понимал я это, а может, свыше направлялся мой разум в нужное русло. Так или иначе, но поборол я свое вихревое желание и остался ждать развязки того узла, что так нежданно-негаданно завязался там, откуда и не мыслилось…
А тут еще Хелик Розман потянул меня в уголок на большой перемене и, не отводя грустных бездонных глаз, ошарашил:
— Я не смогу пойти на педсовет — мама не велит, а у нее больное сердце. Боимся мы...
Хорошо хоть честно признался. И вначале обида подступила к горлу, а после, поразмыслив, я понял, что страх у этих людей не от душевной трусости или черноты — обнялись они с ним где-то в иных купелях и надолго, может на всю жизнь. А где страх — там не до истины.

3
Стоял я посреди учительской в окружении столов, за которыми собрались все наши педагоги, и холодный пот вышибал из меня внутреннюю дрожь, саднил шею и спину, кучерявил волосы. Пытливые взгляды: безразличные, любопытные, сочувствующие — проникали в душу, тянули на пытку. Более того, рядом с директором я увидел очкарика— следователя и вовсе пригнулся. Один Павел Евгеньевич подмигнул мне улыбкой да Генрих Иванович поглядывал одобрительно.
Напряжение последних дней все же сказалось: без запала, с безразличием в голосе, пересказал я по просьбе директора происшедшее.
Потом стали вызывать по одному моих противников. По их словам они пошутили с сайкой, а я вроде бы беспричинно набросился на Редькина с кулаками.
— Пригласите Розмана! — крикнул директор.
— А его нет. Он и на уроках сегодня не был. Заболел вроде...
Я-то готов был к этому, знал причину болезни и ничуть не расстроился.
Директор переглянулся со следователем без видимых эмоций на лице, а Редька явно повеселела.
— На нет и спроса нет, — как вбил гвоздь директор, — из-за него педсовет переносить не будем. Тем более, что он второстепенная сторона...
Встал следователь. Мне показалось, что он мельком взглянул на завуча.
— Вот нож, которым махал этот герой, — и он вытянул из портфеля ту самую финку, которую я видел у него на столе при первой с ним беседе. — Как видите, это внушительное холодное оружие. Ношение его запрещено по закону. И это случайно не произошло нечто более трагичное, чем простой прокол мышцы ноги...
Этаким отъявленным хулиганом, чуть ли не злодеем выводил меня этот следователь в угоду своему начальству. Бери, хватай и без суда в колонию, чего уж тут рядить. Но сразу, как только следователь сел и начал протирать очки, поднялся Павел Евгеньевич. Он сказал, что чуть-чуть не стал свидетелем той драки, о которой идет речь, так как увидел меня у лестницы с ножичком в руке, который и забрал.
— Вот этот ножичек, — Павел Евгеньевич положил на стол мой перочинник с тупым коротеньким лезвием и перламутровыми накладками на ручке.
— Шутите? — поднял на него очки следователь. — Им и штанов не пробьешь не то что мышцу.
— Пробьешь, если удар ногой будет встречь удару ножиком, — отпарировал Павел Евгеньевич. — Причем я сам водил этого ученика в больницу, к дежурному врачу. У него была глубокая просечка ткани головы, о чем имеется соответствующая справка...
Хмурился директор, ерзала за столом завуч, краснея лицом, то и дело поправлял очки следователь.
— Что же вы до сих пор молчали? — глуховато спросил директор, когда Павел Евгеньевич закончил говорить и воцарилась тишина.
— А меня никто об этом не спрашивал...
И прорвалось: шум, гам, крики...
— Выйди в коридор! — зыркнул на меня директор.
И я шмыганул за двери, горячея душой, поняв, что теперь за злодея меня не посчитают. Разве что завуч — мамаша того пакостника, которому рассек кожу на ноге, озлится, замутит, закрутит педсовет, потянет разговор в свою сторону. Но и на моей стороне кое-что весомое появилось.
В класс я не пошел, а нырнул в кабинет рисования. Там двое «пятиклашек» выштриховывали эскиз графина с водой. Я сел за свободный столик, нашел чистый листок бумаги и стал огрызком карандаша, который теперь постоянно носил в кармане, набрасывать этот же графин. Руки и глаза работали на эскиз, а мысли тянулись к педсовету. Впервые в жизни открылась мне та форма лиходейства, то коварство, о существовании которых я и не подозревал, наивно расставляя вехи добра и зла, истины и лжи в тех понятиях, позорить которые никоим образом не мыслилось даже во сне. Подлая напраслина представилась мне деревом, опрокинутым кривым зеркалом вершиной в землю — корнями вверх. Вроде бы и явь да иная, в ином отсвете, в косой наметке. И страшно мне стало перед темной пропастью подлости и зла. Сердце сжалось от безысходности и тревоги. Даже кувшин на рисунке утонул в густой черноте карандашной ретуши.
По хмурому лицу Павла Евгеньевича, едва он вошел в кабинет, я сразу понял, что тягостное мое смятение не было напрасным — неотвратное лихо подкатилось под мою судьбу стрежневым течением, закрутило крутень, зажулькало долю, бейся-не бейся, а все одно клин — ни взад, ни вперед.
— Наши классные дамы при одном слове — нож закатывают глаза под лоб, ахают и всплескивают руками, — отведя взгляд, с ходу заговорил учитель, — хотя твою фигалку и ножом-то можно назвать с натяжкой. Но эта тараторка, Елена Федоровна, всех под себя подмяла. Волевая бабенка, и нахальная, потому что за прокурорской спиной сидит. Боятся ее. Только я да Генрих Иванович свое отбоялись. Об меня они зубки сломают — один я художник в райцентре. Райкомовские заказы по лозунгам и портретам выполняю. Немец — первая скрипка в оркестре. Еще физрук к нам присоединился — он тоже честь района в спортивных состязаниях отстаивает. А новый директор, Семен Петрович, ссылаясь на недостаточное знание обстановки в школе, голосовать воздержался...— Слова Павла Евгеньевича словно толкались в уши, положив мне руку на плечо, он приглушенно сказал: — Исключили тебя из школы… — Я обмяк, как сваренный, сник головенкой, и руки упали с колен безвольными плетьми. — Но эта беда переносимая. Потеряешь один год — не смертельно. А вот этот язва-следователь грозит потянуть к наказанию по своей линии — это уже серьезно. И может быть губительным, если не защищаться. — Он сгонял морщинки в переносице, суровел взглядом, а я как-то расплывшись в бессилии на табуретке, плохо воспринимал его слова, холодея от сдавивших горло спазмов и мучительных, захлестнувших разум, мыслей, рисующих тьму моего срама с эхом насмешек и распахом язвительных улыбок. Мое будущее, мои непредвиденные горести не так давили и сокрушали душу, как неотвратный накат позора, от которого уберечься нельзя ни в родне, ни возле матери и который иной раз страшнее смерти — ибо человек при нем испытывает муки ада не где-то там, в небытии, а здесь, живым... Матушка, дед, друзья — оттенились в наплыве воображения, и мое сердце, не налившееся зрелой крепостью, ожгли сполохи жуткого отчаянья. Глаза засаднило.
— Я поговорю с Генрихом Ивановичем — может он согласится вместе со мной в районо письмо написать, но полагаю, что у Редькиной и там все схвачено. Райцентровская структура друг друга вяжет — в одних кружевах скручены, а в область обращаться — сюда же бумагу спустят... — Все как бы размышлял Павел Евгеньевич, поглаживая свои седоватые волосы и хмурясь. — Кто поедет в нашу глухомань разбираться? Дела, дела.— Он примолк, понимая мое состояние и боясь на меня глядеть.
— Ты говорил, что года три-четыре назад на тебя была разнарядка в суворовское училище?
Я кивнул, не понимая, к чему клонит учитель.
— Возможно, по линии военкомата стоит попросить поддержки? Армия сейчас в силе, и военком не последний человек в селе. Да и отец твой орденоносным комбатом был. Должны же на местах защищать детей своих офицеров. Я туда не ходок — кто я тебе? А ты давай в деревню и тяни сюда мать и чем скорее — тем лучше. Прямо к военкому. В школу тебя вряд ли вернут, а от судейской беды могут отвести...
* * *
Вышел я от Павла Евгеньевича очумелым от враз навалившегося паскудства и скрытой опасности, в глухой тревоге, с едва теплившейся искоркой надежды, зароненной в душу добрым учителем. И совсем уже нелепая радость пригасила сердечную дрожь — соученики разбежались по домам и не нужно было объясняться, прятать глаза, играть в возможное заступничество с их стороны, зная о потаенном, всосанным с молоком матери, страхе перед властью, глубоко сидящем в каждом из нас.
С лихой отреченностью забрал я свой истрепанный портфель и вышел на высокое промороженное крыльцо, хватанув в исстрадавшуюся грудь стылого воздуха.
Холодные сумерки гасли над серыми крышами притулившихся друг к другу домов, тускловатых и тихих в своей задумчивости. Неотвратно захотелось есть, точнее — жрать, и я, помедлив, зачастил бодрыми шагами к райцентровской чайной. Лишь там, в дни вынужденного недоедания — тогда, когда в запаснике продуктов оставалась одна картошка, разживался я у проезжих шоферов, гоняющих тяжелые лесовозы из северных урманов, полломтиком или даже ломтиком хлеба. Им, по чьему-то указанию, этих ломтиков отпускалось к обеду больше общей нормы, и кое-кто из шоферов, заметив мою тоску над пустым чаем, подкидывал к стакану ржаной кусочек, а иногда и похлеще перепадало. Вроде бы недоеденное, но я-то понимал, что это не так: велик ли наклад — чашка супа, для здорового, проведшего много часов за рулем по бездорожью мужика? Вероятно, этим бывшим фронтовикам становилось совестно при виде моей застольной скудности, а может простое сострадание являлось тому причиной. Так или иначе, а пользоваться этим приходилось — стоило голодухе хватануть за горло, но без хитрости и нахальства — совесть меня теснила, хоть под стол ныряй, от косых взглядов официанток и сытых посетителей. Случалось и садиться спиной к кухне, и прикрываться ладошкой, и глаза потуплять. Что поделаешь? Денег на еду не было, а не сладкого чая наливала мне всегда пожилая полноватая женщина с добрым лицом — шеф-повар тетя Таня...
Прикрывая лицо варежкой, я, как в полусне, проскочил школьный сад и вышел на пустынную улицу. В широкий развод перекрестка вкатилась огромная, как медный таз, закрасневшая луна, опестренная темными пятнами. И сразу заблестели вдали огни широких окон районной чайной, притулившейся к дворовым постройкам на углу, у небольшой площади. Подле нее, на бугре, урчали моторами два грузовика, высоко груженные лесом. Легкий их выхлоп не гасил острый запах сосновой смолы, идущий от свежих, недавно распиленных бревен. И темные силуэты машин, и терпкий запах хвои обрадовали — значит были в чайной шофера, и не зря я спешил: время ужина не велико и опоздать можно было к подходящему моменту.
Дверь неприветливо скрипнула промороженными досками, шлепнула под зад, возвращенная пружиной, и захлопнулась. И как всегда, теплом обдало меня с такими сладко раздражающими запахами, что в желудке что-то шевельнулось. Сдернув шапку, я оглядел зал и шмыганул к раздаточному окну. Глаза нашли знакомую фигуру в белом халате. Худенькая молодайка кивнула на меня тете Тане, и она обернулась, неторопливо пошла к посудному столику.
Пока эта сердобольная женщина наливала мне чаю, я успел зырнуть по рядкам столиков и заметил у окна двух сосредоточенных за едой мужчин. Наметанным глазом я сразу определил, что это шофера с тех двух грузовиков, стоявших на площадке. Рядом с ними был пустой — не занятый стол, и я, торопясь, грея о стакан озябшие руки, сунулся за него на табуретку. Упершись локтями в жесткое ребро столешницы, я стал глядеть, как легкий парок поднимается зыбкой змейкой от стакана, мельком заметив, что напротив меня оказался мужик средних лет с худым и очень крупным лицом. Почти всю его фигуру загораживала широкая и покатая спина соседа, низко клонящегося над чашкой. Одну взлохмаченную голову с четким рельефом надбровных дуг, носа и скул видел я исподлобья. Удалось мне перехватить и два-три острых взгляда глубоко посаженных глаз. Оставалось ждать, смиренно отхлебывая невкусный, настоянный на фруктовом суррогате чай, сутулясь и с безразличием изучая трещинки в досках стола. Казалось, все мои напасти остались там — за узорами обметанных морозом окон, за темными, заваленными снегом, проулками и высокими школьными дверями... В иное эфирное состояние уплывала моя душа. Мысли бились вокруг этих двух, связанных моей трепетной надеждой, столов. И то ли это мое особо сильное желание, то ли жалкий вид подняли того, хмуроватого человека с грубым лицом и в два шага притулили к моему столу.
— Учишься? — На его глухой голос эхом отозвалась память о горькой суете последних дней, но я осилил ее отголосок.
— Учусь.
— Отец где?
— Погиб. — Тут я поднял глаза и поймал его пытливый пронзительный взгляд.
— Голодаешь?
— Бывает, когда из дома не поднесу продуктов.
— А дом где?
— В деревне. Десять километров отсюда.
— С нами по пути?
— Не-е. В сторону.
Он протянул длиннопалую руку и водрузил на мой стакан целый ломоть хлеба.
— А где отец воевал знаешь?
— На Ленинградском фронте, офицером.
В глазах шофера появилась живинка.
— Так и я там был!..
И начался наш немногословный разговор: вопрос — ответ. А чай остывал, и подогретый им кусок хлеба так вкусно пах, что у меня во рту стала копиться слюнка и голова тяжелела.
— Помог бы тебе, да у самого не густо, — с дружеской теплотой гудел однофронтовик моего отца, ходивший в армейских водителях где-то очень близко с ним. — Может, щенка возьмешь? Мне его в таежной деревушке подарили. На постое я у них определяюсь, пока лес с делян подвозят. Кое-чем помогаю. Вот они и сунули в кабину малого, месяца в два собачонка. А куда его мне, зачем? Охотой я не занимаюсь. Двора отдельного не имею... — Он еще что-то говорил оживленно, а у меня уже дух зашелся от радости — в деревне собак осталось наперечет и то ублюдки подпорченные. Здоровых — волки порвали, и везде в округе так. Развода нет. А тут такое предложение.
Я кусок хлеба в карман, заглотнул остаток чая и на улицу, следом за длинноногим шофером.
Теплый, заурчавший комок ухватил я у спинки холодного сиденья и сразу, чтобы не морозить его сунул за пазуху. Щенок заскребся там, у грудины, жестковато, озорно, но быстро затих.
— Но, давай живи, — шофер кинул мне неохватную в рукопожатии ладонь, — выдюживай. Скоро все наладится. А время будет — подбегай к чайной. Я раз в неделю здесь проезжаю...
* * *
С подскоком петлял я едва заметными тропками в глухих проулках, торопясь к дому. Подаренный лайчонок усладил мое настроение, угнав к горизонту сознания темные тучи нелегких тревог. Угроза страха перестала разъедать душу. С почти утвердившейся верой в то, что обойдет меня суровая участь, посуленная лысым следователем, вбивал я снег в наторенные прохожими дорожки, взахлеб хватая студеного воздуха. Явность исключения из школы уже выкачивалась в душе без горячки и сердечного надрыва, как неотвратно свершившаяся гнусность, отмахнуть которую невозможно. Одни думки прокалывались через общую ткань мышления, словно хвоя через решето: какой кнут заставляет людей катиться в повозке лицемерия и лжи, давя колесами других? Скреблись они в мучительном поиске ответа и не находили его. Не ведал я еще о подлых побуждениях, крывшихся за тем злом, что выплеснулось на меня, не хватало ни житейского опыта, ни духовной силы.
Не раздеваясь, с ходу проскочил я в свою комнату, закрыл портфель в комод, чтобы ребятишки не пошалили, и, придерживая уснувшего за пазухой щенка, теплого и мягкого, возбуждающего некое упоение, наладился на выход.
— Далеко ты? — Вера высунулась из кухни.
— Домой, в деревню!
— Ты чего на ночь глядя? — Глаза ее распахнулись. — А в школу?
— Завтра вернусь.
— Если с едой туго, так до субботы бы как-нибудь продержались. Я вон супу с пшеном наварила.
Сбоку тут же вынырнула Светка, тоже подняла на меня округленные глазенки.
— Не в этом дело. Тут другое. Потом скажу.
— Поешь хоть на дорогу.
Я заколебался: все же в чайной чувство голода лишь слегка приглушилось, но зная, что лишний рот для хозяйки накладен, отказался. Да и щенка показывать не хотелось — не вырвать тогда его у ребятишек.
— Страшно ночью-то в лесу...
Эти слова уже донеслись до меня вместе со стуком захлопнувшейся двери.
Пока я торопливо шагал в конец длинной улицы, луна поднялась над крышами домов, высветила их покатые бока в блеске инея, нагнала теней в изломах дворовых построек и снежных наметов, серыми мазками обозначила леса за околицей. И такая жуткая тишина выстоялась, что каждый мой шаг слышался отчетливо, как в гулком коридоре. Напористый ход грел, не пуская под одежду пробивной холод, намахивал на спину испарину, а грудь с животом нежил шерстистым тельцем ласковый щенок, лишь изредка шевелящийся в перекате с одного положения в другое. Затянутые ремнем штаны и заправленная в них рубашка удерживали его от соскальзывания вниз. И даже сквозь плотную ткань нижней безрукавки я почти осязал близость этого живого существа, биение его горячей плоти, и приятно, и как-то сладко было от того присутствия, хотя нет-нет да и чуялись и его твердые коготки, и влажноватый носик.
Несмотря на неподвижность воздуха, схваченного холодом, за околицей стужа покрепчала, поразгульнее повел себя мороз. Лицо быстро задубело на скулах и пришлось греть его ладошками. Но и руки мерзли в тонких рукавицах. И первую половину пути — широкой пустошью пробежал я быстро, без устали. А когда защетинились леса, малонаезженный проселок стал рыхлее, заваленным мешаным снегом по щиколотку, и ход мой потяжелел, поутих. Взор невольно потянулся к освещенным луной чащобам с причудливыми переливами светотеней, в широкий размах болотины, выплывшей с левой стороны. Но нигде ничто не дрогнуло в застывшем, будто омертвевшем пространстве.
И всего-то оставалось мне пройти до деревни глухими лесами километра четыре, когда на краю болота, возле плотных тальниковых чащоб, посеребренных луной, что-то сдвинулось в неразличимой игре отраженного света. Но взгляд мой уловил это шевеление и остро впечатался в изломы снежных наносов, залитых клочковатыми полосами теней. Там, в эти тени, вкрадывалось какое-то перемещение, плохо различимое, неопределенное. А сердце сразу трепыхнулось в ошпаре испуга. Кто мог жить в этом задавленном снегами и убитом морозами безмолвии? Птица? Зверь? Волки!.. Только им нужна и эта задавленность, и эта ночь с жутковатым лунным светом. И точно — несколько серых силуэтов различил я на фоне тальников. Ноги подвяли в очередном шаге, но тут же высверкнулась мысль: не останавливайся! Знал я по рассказам охотников, да и собственному, пусть небольшому, опыту, что любое резкое изменение в поведении человека настораживает зверя, а все убегающее для него добыча. Взор скользнул по опушке ближнего леса. Добежать до нее я бы успел и даже влезть на дерево. А дальше что? Другой хищник — мороз быстро прикончит, потому как ждать помощи неоткуда — по этой дороге два-три раза в неделю лишь почтальонша проезжает и то в дневное время. На случай надеяться — впустую. Значит — гибель?! Тоненько-тоненько задрожало все мое тело от сердечного перепляса. Шум пошел в уши, в волосах будто что-то шевельнулось, и враз исчезло ощущение холода. Даже весомого и теплого щенка перестал я чувствовать. Ноги как бы сами собой несли меня по дороге.
А волки выкатились от кустов на освещенное поле, и лишь невероятным усилием воли, будто влившейся в меня извне, я не остановился и не побежал, ошарашенный их числом — девять зверей, идущих цепочкой друг за другом, сосчиталось подсознательно. И все на меня одного. Тут же в круговорот мыслей влились памятные россказни о загрызенных зверями путниках, и быстро, быстро замелькали в горячем сознании эпизоды моей жизни в обратном откате — от сегодняшних до далеких — летних и дальше, в детство, младенчество...
А волки, не дотрусив до дороги метров триста, остановились.
Я заметил, как блеснули глаза у переднего зверя в лунном свете, когда он, повернув голову, поглядел в мою сторону. И все, как по очереди, зыркнули адским отсветом. Залихорадило, затрясло меня дико, захватило дух. Будто с горки крутой полетел я на санках или в колодец юркнул — пропал да и только! И так просто!..
Не больше полминуты обозревали меня звери, будто советовались. А я шел, как заводной, не чуя ни ног, ни тела. Вроде бы вылетела из меня душа и зависла над головой, наблюдая. Наступил тот фатальный момент, после которого это нереальное ощущение или уносится в небытие, оставив тело, или вновь встряхивает сердце и гонит в виски токи горячей крови. И, о чудо! Страх стал сползать с меня откатной волной. Тупая ли обреченность сняла его с души или наоборот — посланная свыше налетная отвага, не объяснить. Но вновь заныли скулы от хваткого холода, прояснилась округа, будто ярче метнула луна отраженный свет на землю, и ноги потверже замяли снег на рыхловатой дороге.
Волки, словно уловив по каким-то признакам мое преображение, вдруг повернули круто и так же гуськом, след в след, пошли вдоль дороги в том же отдалении и в том же порядке. А я двигался в одном ритме: не торопясь и не сбавляя хода. И надежда на спасение затеплилась, да светло, настойчиво. Еще раза два останавливал вожак волчью стаю и сверкал глазами в мою сторону, и все звери с ним. И тогда дыхание у меня падало, сердце сжималось, но сознание не билось в панической безысходности.
Сопровождал меня этот страшный конвой до тех пор, пока не затемнел впереди густой лес и не скрыл зверей от моего взора. Еще некоторое время я держал свою душу на взводе: вот-вот выскочат хищники наперерез из-за какого-нибудь лесного отъема. Вот-вот! Но шло время, сокращался мой путь, приближалась деревня, а волков не было. И только когда блеснули вдали слабенькие огоньки на базах колхозного двора, я понял, что спасся...
Не вглядываясь ни в окна домов, ни в ограды, проскочил я большой улицей к своему дому. И еще на подходе к нему различил движущуюся тень на занавеске кухонного окна и угадал, что это тень матушки. И заложило грудь горячей волной сердечного трепета — сколько горести стыда и позора нес я ей за своими плечами! Моя боль, мои муки несравнимы с материнским страданием, теми слезами — явными и тайными, что неминуемо надорвут душу. А чем искупить эти слезы? И есть ли мера искуплению? Есть ли слова, которыми можно утешить мать? И какова цена тому утешению?.. С этими мыслями, засупонившими душу, влетел я на крыльцо и через сенцы к дверям.
И радость, и недоумение, и легкий испуг промелькнули в глазах матери, в едва уловимом выражении лица.
— Сынок! — Она заохала, захлопотала, помогая мне раздеваться. — Да как же ты в ночь-то надумал?! Аль что случилось?..
В дверях горницы показался дед в исподней рубахе и кальсонах.
— А я уже дрыхнуть наладился...
Милые, добрые, сладкие мои! Да в какой же кулак надо собрать волю, чтобы ошарашить их своей жестокой правдой?! Я потянул из-за пазухи лайчонка, посунул к самому лицу деда.
— Во, гляди!
— Из-за него что ли шел? — ухватилась за это предположение матушка. Сердце ее уже вещало о беде, не обхитрить его, не переиграть — ни словами, ни мимикой. И тут я решил рубануть свою правду с маху, с лихостью, с бесшабашным безразличием.
— Да нет. Из школы исключили!
Матушка медленно опустилась на лавку. Глаза ее широко раскрылись.
А дед вскинул голову от щенка, которого рассматривал, задергал концы усов.
— Как же так, сыночек?! — Губы у матушки задрожали. — Лицо некрасиво исказилось. — За что?
И пришлось мне снова рассказывать о всех своих злоключениях, умолчав лишь о встрече с волками.
— Как ты мог? — Большего матушка сказать не осилила. Слезы залили ее такое родное, доброе и желанное лицо. — Позору-то, позору! — Рыдания сотрясли ее худенькие, изнужденные плечи. И такая жалость резанула по сердцу, что и я не выдержал этой жестокой пытки, угнул голову, пряча глаза.
А дед опустил лайчонка на пол, крякнул и сел на скамейку.
— Мокроту разводить теперь не к чему. Нервы рвать. — Глуховато произнес он. — Надо думать, как от суда открутиться. Это не хрен с квасом. Если следствие зацепит на крючок — сам с него не сойдешь. А сделал ты все правильно. Да наша правда кое-кому не по нутру. В другом разе надо что-нибудь сподручное искать, прежде чем до ножика добираться.
— Когда там? — промямлил я с дрожью в голосе. — Покалечат, пока ищешь.
— И то верно...
С печалью и взаимной жалостью закончился наш вечер встречи.

4
Раным-рано, еще по темну, как луна закатилась за Агапкину рощу, вышли мы с матушкой из дома и до самого райцентра месили снег, загораживаясь от крепкого мороза. И не до разговоров было. Лишь я, помня о волках, нет-нет да и озирался по сторонам, пытаясь разглядеть черные глубины подлеска с чащобой. Но тихо было и пустынно.
Прямо с дороги, со стыни и с устатку подошли мы еще полуспящими улицами к военкомату и почти вовремя: только-только открыл его какой-то военный, еще совсем молодой, в добротной шинели и шапке со звездочкой.
— Комиссар будет через часок, — выслушав матушку, сказал он и любезно предложил подождать его в теплом коридоре, на стульях.
Нa них мы и примостились.
Тепло нежило тело, уносило усталость. Сидел бы и сидел в этой полудреме, да есть хотелось. Молодой организм, напоенный в быстрой ходьбе свежим морозным воздухом, просил затравки. Но где ее взять? И прятал я лицо в воротник, прикрывал глаза, пытаясь представить встречу с военным начальником, и слышал, как часто вздыхала матушка, как поскрипывал под нею стул. И понимал, что и ей невмоготу это ожидание, что она ерзает на стуле, вспугивая свои тревожные раздумья...
Сколько мы просидели в скорбной настороженности, можно только гадать, когда резко распахнулась дверь и в коридор быстро вошел человек в папахе, преклонного возраста, коренастый, со шрамом у виска, и остановился рядом с нами, у плотно закрытого кабинета.
— Вы ко мне?
Из дверей напротив показался тот, молодой военный, козырнул и что-то сказал.
— Заходите! — пригласил вошедший.
Сердечко зашлось и от робости перед высоким для нас начальством, и от предчувствия того рокового момента, после которого или что-то для меня посветлеет, или наоборот — еще больше затянет чернотой душу.
Вначале, с дрожью в голосе, стала говорить матушка, напоминая и о погибшем отце, и о моей разнарядке в суворовское училище.
— Как же, помню я и вашего мужа — в одно время формировались, и ваш отказ послать сына в Москву. А что случилось?
Тут я принялся рассказывать военкому обо всем подробно, почти не сбиваясь. Этот, повоевавший и повидавший ад командир, слушал меня, безусого юнца, терпеливо и внимательно, лишь изредка вскидывая брови, не то в удивлении, не то одобряя что-то, и тогда косой, рваный шрам на его виске вытягивался и белел, а глаза суровели и теряли блеск.
Матушка все это время нет-нет да и всхлипывала тихонько, не в силах сдержать сердечную боль.
Пригладив русые, с пятном седины у темени, волосы, комиссар тут же снял трубку телефона и быстро в два-три слова договорился с кем-то о встрече. Потом шустро поднялся, поглядел на матушку.
— Вы успокойтесь. Сына вашего от дальнейших неприятностей выгородим. Можете не сомневаться. А вот в школу его вряд ли удастся вернуть. Решение принято, и его опротестовать могут лишь их вышестоящие инстанции. — Он плеснул из графина воды в стакан, стоящий на тумбочке, у стола, и протянул матери. — Выпейте — полегчает. Сами виноваты: был бы ваш сын сейчас не коршуненком, а молодым соколом, одет, обут и сыт...
А у меня сердце отстукивало радостные ритмы. Слова такого начальника что-то значили. Чернота опасной ямы от меня уходила.
— Идите домой и не тревожьтесь. — Все успокаивал матушку военком. — Думайте, как дальше учиться. Ведь ему скоро в армию...
Вышли мы из военкомата не чувствуя под собой ног. Я заторопился в школу забирать документы: как раз по времени должен быть в разгаре второй урок, а мне не хотелось встречаться ни с учителями в учительской, ни с одноклассниками в коридоре. Матушка тоже повеселела, двинулась на площадь походить по магазинам, поглядеть, поласкать глаза. Встретиться мы условились на квартире у Кочергиных.
Шел я безлюдной улицей, затянутой морозной дымкой, погрузившись в раздумье, и никак не мог поймать свои главенствующие чувства. То наверх выплескивало горечь за содеянное и тогда жалко становилось и себя, за так нелепо прерванную учебу, за неотвратность расставания с этими тихими, плотно обжитыми, улицами, к которым привык; с этим хороводом магазинчиков на площади, библиотекой, школой, хозяйкой с ребятишками... То прорывалось трепетное веселье, подогретое сознанием полного отрешения от чуждого мне мира с его таившейся во многих домах нищетой и несправедливостью, бедами и ложью, с хитросплетением сословного порядка, сомнительностью права. Ведь меня ждал мой, обсосанный с пятилетнего возраста жизненный уклад — более понятный, более совестливый и более правдивый, где и просторы роднее, и друзья надежнее, и жилье кровное. С этими противоречиями я и в школу вошел и на второй этаж поднялся. В учительской никого не было кроме секретаря.
— Пока я найду и подготовлю документы, зайди к директору, — начала она с таким видом будто перед ней стоял до крайности никчемный человек. — Без его разрешения я выдать ничего не могу, а он к тому же велел тебя прислать, как придешь...
— Нечего мне у него делать, — меня покоробило ее пренебрежение. — Документы верните и все. Права не имеете задерживать.
— Права не имеем, но есть порядок...
Спорить с заканцеляренной теткой не хотелось, и я пошел в отвратный мне кабинет. Директор был на месте. Поднял голову от какой-то книжки.
— Явился, герой. За документами?
Я промолчал.
— Тут у тебя заступники объявились и в школе, и у меня дома. Мысли сразу метнулись в недавнее, к Павлу Евгеньевичу, соученикам и остро, жгуче, к Нине.
— Вчера к нам приходила твоя хозяйка квартиры. Она, оказывается, добрая Нинина подруга. Так они вдвоем на меня насели: за тебя просят…
Я молчал, уйдя в свое потаенное. Выходило, что этот Семен Петрович был не таким уж стойким мужиком, как старался казаться: выложил Нине про меня, а она Вере шепнула. Иначе как все узнали?
— Сказал бы сразу — так, может, по-иному бы дело повернулось...
У меня будто лопнул в груди детский надувной шарик — так плеснулось наружу обидное несогласие.
— Не повернулось бы! У вас смелости не хватит!
Моя резкость на миг обескуражила директора. Но только на миг.
— А ты в моей смелости не сомневайся — я в разведке полвойны отпахал.
— Все вы разведчики, когда здесь, среди баб, — резанул я зло, даже не подумав и не поняв откуда оно — это зло вырвалось. Может, оно сидело под сердцем с того дня, как я увидел этого человека с Ниной? А может, успело созреть в последнюю минуту?..
Директор как-то осел в кресле, дернул здоровой рукой, вскинул голову, видимо соображая откуда у меня эта острая жестокость. И вряд ли в горячке понял.
— А ты, оказывается, хам, — тихо, с нескрываемым презрением, прошептал он. — Зря я сомневался в решении педсовета. Будь ты взрослым, я бы тебе врезал, а так — руки марать не хочется о твои сопли. Вон из кабинета.
А у меня мелькнула злорадная мысль — кто кого, но вслух я ее не произнес, медленно, чего-то опасаясь или демонстрируя свою независимость, вышел в коридор.
Пристально, с некой растерянностью, подала мои бумаги секретарша, вероятно получив от директора по телефону неприятное известие. Разбежавшись по лестнице, я впервые за все время посещения этой школы легко скатился вниз по перилам, но тут же опомнился и, махая через ступеньку, кинулся в кабинет рисования, к Павлу Евгеньевичу. С ним то я должен был попрощаться и сообщить обнадеживающую весть.
— Потолкались мы тут с Генрихом Ивановичем, — душевно встретил меня учитель, и к директору ходили, и в районо — все пусто. Как в стенку торкались. — Отрадно было видеть, что он искренне болеет за меня и по-настоящему огорчен случившимся. — Была бы еще какая школа в районе — перевелся бы. А тут тупик: одна она — десятилетка. И годы тебя подпирают — через пару лет в армию...
Мне и не думалось, что совсем-совсем недолго осталось греться в родном гнезде: сам не вылетишь — так силой выдернут.
— Может, тебе лучше в техникум какой определяться к сентябрю? Есть отделения и с трехлетним обучением. Что в школе еще три года парты обтирать, что в техникуме. Там хотя специальность получишь. — Прикидывал мое будущее Павел Евгеньевич, не то советуясь со мной, не то предлагая свои варианты. — Я бы написал тебе рекомендацию в художественное училище, кое-где и друзья есть, да все они далеко, за Уралом, а тебе и до города не на что доехать...
И правда, денег, чтобы снарядить меня в дальнюю поездку, да еще на какое-то время, не наскреблось бы даже при всей нашей потуге, с продажей живности, без которой в деревне не выдюжить.
— …В крайнем случае, можно и в военные податься. Туда и с семилеткой принимают...
Не знал Павел Евгеньевич, что против материнской воли я не пойду, а мать слышать не хочет об офицерстве — в суворовское не отдала, не хочет, чтобы я повторил отцовскую судьбу.
— Но ты пока рисуй, везде и всегда. Я тебе бумаги и карандашей подарю. Думаю, скоро и краски будут в свободной продаже и не дорого...
Плохо представлял добрый мой учитель деревенскую жизнь. Когда там рисовать? С утра и до поздних сумерек дела и дела, и конца-края им не бывает. Ни одно — так другое, ни другое — так третье, и пошло-поехало, и эти дела раскручиваются из месяца в месяц, из года в год. И жизнь в них проходит, и не одного человека, а целых поколений. Об одном я после жалел много раз: не знал ни я, ни Павел Евгеньевич, что это была наша последняя встреча — так уж сложились обстоятельства. А если бы знали, и разговор был бы иным, и прощанье...
Прежде чем направиться в последний свой обычный путь от школы, я решил забежать к Виктору Грохотову, предполагая, что он уже вернулся из города. Любопытно было узнать о его делах и рассказать про свои.
Знакомый дом показался мне нежилым: ставни закрыты, на дверях — замок. Такого никогда, не бывало, и я, перепрыгнув через невысокий штакетник, отделявший двор Виктора от смежного двора, постучался к соседям.
— Заходите, кто там? — послышался за утепленной дверью женский голос.
Я вошел. Пожилая женщина сидела у затянутого льдистой коркой окна и что-то вязала.
— Римма уехала на станцию, к сыну, — выслушав мой вопрос, сообщила она. — Он под поезд что ли попал. Ногу отрезало. Лежит там в больнице. А я за домом приглядываю, протапливаю его по утрам...
И тут горе! Как? Что? Не мог Виктор ни с того, ни с сего попасть под колеса поезда? Но большего мне соседка ничего не сказала. Подробностей и она не знала. Заныло сердце, забилась в висках кровушка, и в который уже раз за последние предновогодние дни. А что впереди? Лютые холода, зимняя хмарь и неразбивная тоска? Мысли, мысли — безрадостные, неотвратимые гнули меня до самого дома, пока я шел задавленной снегами улицей к Кочергиным. А впереди была обратная дорога в деревню. И так мне расхотелось идти туда, аж слезы подкатились, хоть волком вой...


Глава 5. ЗНАЙ КРАЙ ДА НЕ ПАДАЙ
1
Холод, холод и холод — и за льдистыми стеклами окон, и на душе, и в мыслях, и конца его не угадать, и духом не осилить...
Жизнь моя замкнулась в обмете придавленной сугробами ограды с закутками и навесами, да в двух половинках избы. Там, во дворе, в хлопотах со скотиной, дома — в общениях с матушкой и дедом. Лишь один Паша Марфин знал о том, что случилось в райцентре и помалкивал, то пытаясь затянуть меня на вечерки, особенно загульные в январские праздники, то сманивал охотой на зайцев, предлагая себя в загонщики. Но ни на вечерки, ни на охоту меня было не раскачать — тот глубокий стыд, ожог позора, пусть несправедливого, крепко заякорил меня в родном гнездышке. И до конца святок — времени тайных посиделок, горячечных игр, запретных гаданий, самого что ни на есть жаркого зимнего веселья, поднимающего душу к каким-то иным высотам мнимого счастья, проторчал я дома, стараясь не вспоминать ни захватывающую дух толчею ряженых девчат с парнями, ни катанья с горок, ни темных комнат с ворожбой. И особенно отрадно валялось на теплой печке, когда в окна хлестала непроглядная метель, а в избе было сухо, тепло и тихо до озноба.
Но шила в мешке не утаить — уж как прилетело известие о моем исключении из школы через леса и снега можно было лишь предполагать: или почтальонша Дуся Новакова что пронюхала, мотаясь по магазинам в Иконникове, и растрезвонила, или наш сельский председатель, он же партийный большак — Погонец Илья Лаврентьевич, прозванный Хрипатым за скрипучий голос, постоянно державший телефонную связь с райцентровскими властями, услышал те отголоски. Во всяком случае, в самый разгар масленки заявился к нам Игнат Разуваев — сам колхозный глава и сразу ко мне:
— Помоги завтра силос отбивать. Мужики не успевают. Скотина в недоеде...
Дед выкраивал из толстого лозняка вязки для саней, вскинул голову:
— Так он еще не дорос до мужика — ломом-то работать.
— Ничего, втянется. Раз в школу не ходит — значит наш, колхозный работник. На печи лежать не позволим...
Матушки дома не было — она веяла зерно на колхозном току, и дед один попытался отделаться от председателя. Я молчал, стараясь не ввязываться в разговор взрослых — уж так меня воспитали.
— Не пущу я его! — Дед даже вязок хряснул в сердцах.
— А ты что, против советской власти?! — Разуваев нахмурился. Был он высок, грузен, цыганист лицом, не изранен, не изработан.
Дед как-то сразу согнулся над разопревшими в печке ивняками.
— Причем тут власть? — Уже без крепости и напора в голосе произнес он.
— А притом, что я от сельского получил указку привлечь к работе всех подростков, которые бездельничают, — Разуваев похлопывал по новеньким буркам коротким кнутовищем. — Давай завтра с утра на базы, — он мотнул тяжелой головой, обращаясь уже ко мне. — Там Полунина найдешь — он за старшего фуражира...
Это к Хлысту-то в подчиненные! Ни за что! И словно услышав мой внутренний протест, дед вскинулся, выпрямляясь:
— Не пойдет он никуда и баста!
— А, хрен с вами! — Председатель махнул кнутовищем. — Уговаривать мне тут вас! В совете пусть разбираются! — Он, гулко хлопнув дверью, проскрипел в сенях промороженными половицами, брякнул щеколдой, и конский храп раздался за окнами.
— Зацепил Хрипатый, — дед опустил натруженные руки, — не отстанет. А все злоба на меня не дает покоя...
Дед недоговаривал. Но я слышал как-то шепоток, что пути Хрипатого и деда пересеклись в проулке, у дома Дарьи Шестовой. Погонец года два назад схоронил жену, тихую, изъеденную болезнями Феню, с самого конца войны, как объявился раненый в шею Хрипатый, не работавшую, замкнутую, редко появляющуюся на людях, и остался с двумя недоростками: десятилетним Яшкой и малым, лет четырех — Проней. И хотя зашиблен он был войной, но еще держался в крепости, еще не дотянулся до тех лет, когда жизнь начинает катиться с горки. Да и не изработался Хрипатый — до войны учительствовал, руководил школой, в войну, говорили, в политруках ходил, и теперь в парторгах да при сельсовете не надрывался. Присмотрелся он к ядреной Дарье, чуть ли не сватался, а тут дед — вот кружева и завязались. Да и какие: ни подумать, ни предположить — фигли-мигли...
— Не мытьем — так катаньем старается меня защучить. Ну, да ладно — бог ему судья. А ты пока сиди, ни гугу. Стоит один раз сходить — и зацепят, засупонят с этих-то лет. Одно дело в страду помогать, а другое — теперь...
Но вечером, когда пришла матушка и потухшим голосом заостерегалась несговора, мне стало неловко, коряво в душе. Почему они-то: дед и матушка должны за меня сердце рвать, угрозы выслушивать, приспособляться?.. Еще держались те привычки и порядки, когда, ссылаясь на военное время или тяготы послевоенной разрухи, гоняли людей в молчаливой покорности, как скотину, куда глаз поведет или куда вздумается, выжимая из полуголодных, полураздетых и полуобутых работников последние соки — здоровье и дух, которых оставалось с пушинку. А на тех, которые роптали, быстро находили управу — зацепок для этого у начальства было не счесть: от вгоняющей в гроб работы до тюрьмы. Страх этот, поднятый до небывалых высот еще в то время, когда рушили крестьянские хозяйства, сметая их в общую кучу, гробили семьи, невинных людей, вошел в кровь и плоть многих поколений, а у тех, кто видел кошмары того ада наяву, и вовсе сжигал волю и дух при малейшем недовольстве начальства. И если дед, в силу возраста, давней, еще с царских времен, закваски, прошедший и мировую войну и гражданку, как-то держался, то матушку при одних мыслях о неповиновении властям начинало трясти, а ради нее я готов был на все.
* * *
Утрами изморозь обсыпала протаявшие на солнцепеках козырьки дворовых навесов, темную вязь полуутонувших в снегах плетняков, с торчащими, словно выщербленные зубы, концами кольев, заплоты и дорожный накат в ошметьях стылого навоза. Непривычно белые, будто укутанные пухом леса в куржаке окаймляли околицу седыми кудряшками по блекло-голубому в теплых прожилинах небосводу. В день, как солнце нагоняло тепла и света, все обнажалось, плавало в золотом тумане, в размытом, ослепленном яркостью, пространстве. А ночами гулял мороз и не малый.
Почти метровый слой земли, засыпавший силосную яму, не поддавался ломам и лишь толстые, в разбитой бахроме шляпок, штыри, которые приходилось вбивать кувалдой, кое-как отслаивали пласты смерзшейся глины. Там, под ней, исходил сладким запахом прели спрессованный тяжестью земли силос — озерная осочка да ржанцы, подмога к сухому корму скотине...
Кувалдой махал больше Петруня Кудров, а Хлыст суетился в начальственных советах, то хватаясь за лом, тот, что полегче, то впихивал в пробитые дырки стальные штыри, и все балагурил, не переставая, зудил уши разными байками и сплетнями. Петруня, в задыхе от тяжелой кувалды, не раз его осаживал. Да что толку — не надолго.
Мое дело — бить дырки и оттаскивать увесистые комки стылой земли на боковые отвалы ямы. Самый тяжелый лом, не лом — ломище, граненый, почти в мой рост, едва подъемный с такой натугой, что глазам становилось тесно в орбитах, вздымал я после того, как разделывал углубление более легким и коротким ломом-кругляком. А уж отваливали мы глыбины мерзлоты сообща, как придется, разными приемами, с надсадой. Я — молча, взрослые — нередко с матерками.
Терпкий пар поднимался от обнаженного силоса, и едва открывалась его пощипанная вилами макушка, как появлялся Суслик на розвальнях, заляпанных коровьими лепехами, размазанными и пристывшими к растресканным доскам корыта. Со скрипом, с унылой обреченностью, враскачку тащил сани однорогий, с затекшим глазом, исхлестанными, в полосах, боками, пестрый бык. Привычно он затягивал розвальни на отвал, и Суслик, ломаясь в пояснице и коленях, ковырял вилами, как отгрызал, спресованный, спутанный в травяной завязи, силос и кидал его в емкое корыто. И так до середины дня и после — до вечера...
Первые дни я в ознобе тайной тревоги ждал от своих подельников, особенно от Хлыста, едких вопросов или даже насмешек по случаю моей не учебы, но их не было. То ли простое безразличие стояло за этим, то ли в запале работы забывалось столь маловажное событие — не один я в деревне не учился, то ли понимали мое состояние напарники и не бередили душевную болячку. Во всяком случае, пока разговор о том не заводился...
Едва солнце запуталось в щетине заалевшего леса, как мы, прикрыв соломой изгрызанную отбором травяную слоенку и определив свой трудовой инвентарь в схоронке, двинулись к поскотине засеревшей в быстрых сумерках деревни. Шаги наши, тяжелые, вялые, в раздумье, с прикидкой, озвучивались легким похрустыванием снега. Намучившись и наговорившись за день, мы шли молча, каждый со своими думками, своими чувствами. Осторожно, словно боясь завалиться в синеву снежных теней, нес я свое гудящее от перенапряжения тело, вдоль которого, будто чужие, привязанные в плечах, висели неподъемные, издерганные ломами, руки.
— Махнем прямиком, через ограду Хромого, — глуховатым, надорванным долгим пустословием, голосом предложил Хлыст, — ноги не держат, а тут на полверсты ближе.
Хромым успели окрестить Антона Михалева за его припадание на раненую ногу.
— Так огородом не пройдем, — засомневался Петруня, — и что Антон скажет, как нас в ограде увидит?
— Пройдем. Хромой проторил дорогу — он в обед каждый день на санях с огорода подъезжает. И сейчас на конюшне — корм лошадям раздает на ночь...
И до войны, и сразу по возвращению с фронта, Михалев ходил в конюхах. Оно и лошадей-то осталось с полдесятка, но держали их в особом догляде, вели к расплоду. И понятно — без лошади в селе морока...
Пока прошли поскотину и отмерили Михалев огород и вовсе затемнело. Таясь и озираясь крались мы гуськом среди хлевушек и сарайчиков чужого двора и уже пролезли через калитку, как Хлыст вдруг затих, прислушался и стал приглядываться к баньке, темнеющей в дальнем углу ограды. Что-то там едва-едва заметно поблескивало. Это и я разглядел и тоже остановился, и Петруня притаил шаги, оглянувшись на нас.
— Тихо, ребцы! — Хлыст приложил голицу к носу. — Вроде в бане кто-то моется.
— Ну и что? — не понял его Петруня.
— Так сегодня четверг — какая баня? — Хлыст вдруг вприклонку, кошачьей украдкой, потянулся к бане, заползал тенью вдоль ее стены, и тут же словно порхнул к нам. И откуда силы взялись?
— Сейчас упадете, бежим! — Он схватил нас под руки и потянул за угол дома, в проулок. — Что я увидел! — Поднял на высокую ноту вдруг прорезавшийся голос Хлыст. — Окно плотно чем-то занавешено изнутри, — начал он в захлебе, — но там, в той занавеске, махонькая дырочка оказалась — я и приложился глазом...
Петруня все так же вяло поглядывал на Хлыста, вероятно ожидая услышать какую-нибудь очередную ерунду, и я не мог понять столь быстрой запальчивости Иванчика.
— А там Разуваев и Грунька Худаева в почесоне. Голые, напаренные...
Вот это действительно оглоушил! Про Разуваева давно слушки ходили, а Груня, вроде, с Алешкой Красовым в сожительстве состояла, и такое?!
— Чеши язык-то! — не поверил Петруня, резко вскинув голову.
— Айда сам смотри! — тряхнул рукой в сторону Антонова двора Хлыст. — Я сейчас Паруньке Разуваевой в окошко стукну и к Алешке добегу! — загорячился он, и я понял, что все сказанное правда, и оторопел, в расхлест забуровили мысли, вытесняя из туманного прошлого голые женские тела, видимые в младенчестве, в бане, и совсем некстати тогдашний конфуз, так пронзивший меня мучительным стыдом.
За неимением собственной бани мылись мы у соседей, по очереди. А поскольку мне еще и шести не стукнуло и самостоятельно я не мог себя должным образом обиходить да и жарко было на помывке с дедом — мужчины парились, мылся я с матерью, в компании нескольких соседских женщин. И как-то раз мой «титешик» вспырился штырьком ни с того ни с сего, и одна из женщин заметила матери:
— Мальчик-то уже подрос, надо бы ему с мужиками мыться...
Я это конечно услышал и набычился в стыде, и едва не заплакал, и мытье мне стало не мытьем. И почему-то именно та сумеречная баня в тесноте женских тел выплыла из памяти, и я даже плечами передернул, хотя они и непослушно деревенели.
— Тебе это надо? — сбил вихрь моих мыслей Петруня, не одобряя Полунина.
— Надо! Этого колхозного производителя давно пора осаживать — всех баб по деревне перещупал.
— Да ты знаешь что тут будет?! — Петруня чуть ли не подпрыгнул, резко распрямившись. — Смертоубийство!
Но Хлыст будто уплыл в тень забора и мигом исчез.
— Вот зараза! — Петруня сплюнул. — Наделает делов!
Мы все стояли в тени чьего-то сарая, напротив Михалевского двора, в растерянности, недоумении, замешательстве.
— Надо же было такому совпасть! — Петруня топтался, сутулясь, посматривая в темноту заснеженного проулка. — Не даром говорят: чему быть — того не миновать. И почему они у Антона в бане?..
Я дрожал непонятной душевной дрожью не то в предчувствии беды и страха за нее, не то от возможности увидеть невообразимое зрелище, когда и любопытно, и боязно, и опасно, и едва улавливал в наплыве мыслей, рисующих невероятные картины, тихий запал Петруниных слов.
— Хотя понятно, — все рассуждал обычно немногословный Петруня, даже не оборачиваясь ко мне. — Край деревни, отшиб, кто тут заметит. Да и обустроился Алешка крепко: баня у него по-белому — любо-дорого, мойся-милуйся. Только почто он пошел на это? И тоже понятно: конюшить — не ломом махать. А Разуваев вмиг прижмет, если что не по ему...
Жизнь, жизнь... И как ты непонятна, непредсказуема и порой нелепа. Ну что надо этой самой Груне Худаевой? Алешка — мужик видный, поднял ее с ребенком, а все туда же?..
— И эту Груньку, — словно угадал мои мысли Петруня, — наверняка Разуваев подмял. Недаром она на семенной глубинке сидит...
И дальше-больше шалел я от непонятности, от предчувствия того, что могло произойти. Говорили мы с надрывом, с дрожью, слегка подпихивая друг друга в бока. И уйти бы нам, но разве осилить те сложные, глубоко тревожащие чувства, то необъяснимое желание увидеть нечто небывалое в житейском раскладе, потянуть свою душу в щекотливом напряге, холодном трепете ощущения того края, за которым начинается пустота, нечто не осмыслимое, где разум тает, как снег на солнцепеке, и нет ходу сознанию, есть лишь одни чувства…
Первой мы увидели грузную Паруньку Разуваеву, будто плывущую посреди улицы в распахнутом полушубке, с растрепанными волосами, и притулились к стенке сарая, в тень.
Дом Разуваевых поближе, чем примаковский двор Алешки Красова, потому и вымахнула Парунька раньше.
Все во мне затаилось в тонкой дрожи, затекло, застыло: ни мыслей, ни ощущений — одни глаза схватывали каждое движение Паруньки, да слух ловил каждый шорох.
Чем ближе подходила Парунька ко двору Михалева, тем быстрее смещалась ее темная фигура над снегом, и вот она исчезла в ограде, в темноте построек, и тишину вечера ворохнули вначале непонятный шум, а потом крик с визгом. Во дворе блеснул какой-то отсвет и чья-то неясная фигура тенью метнулась в глубину сараек, и тут же через ворота большой птицей трепыхнулся полураздетый, в пару, человек и, пригнувшись, озираясь, сиганул в проулок. Это был Разуваев в накинутом полушубке и черных пимах. За ним, расхухринная, похожая на огородное пугало, захлебываясь в ругани и размахивая голиком, вынырнула Парунька. Снег взметывался от ее валенок — и откуда духа хватило, напора. Разуваев, в огляде, едва уносил полуголые ноги от разъяренной жены. И эта нарушенная сумеречная тишь, вязкий бег с крепкой бранью никак не походили на реальность. Я, цепенея от увиденного, даже встряхнулся: не снится ли все это?
— Грунька-то где-то в сарайках притаилась, — донесся трепетный шепоток Петруни. — Вот дела!..
И тут, почти рядом с нами, появился высокий человек, а чуть от него поотстав — другой. По широким плечам я сразу узнал Алешку Красова и Хлыста позади него. И как-то пакостно стало на душе, хотя сам я вроде ничего гадкого и не сделал, но ощущение непристойности нашего любопытства, как бы совместного доноса, жулькнуло совесть, отяжелило плечи. Недаром Алешка прошел мимо нас, даже не поздоровавшись.
Еще слышались где-то за дворами визгливые крики Паруньки, и едва Хлыст поднырнул в тень сарая, как Алешка остановился.
— А где та? — Он обернулся к нам.
Петруня тряхнул головой, помедлил с ответом, а я, поняв о ком он спрашивает, и боясь того, что может произойти, не сдержался и едва ворочая языком, глуховато произнес:
— Мы никого не видели.
— Не видели?! — Алешка был явно в тяжелом напряжении, хотя лицо его в сумерках лишь слабо белело, но голос почти звенел басовой струной. — А кто там визжит в проулке?!
— К бабке не ходи, Парунька Разуваева, — Хлыст ухмылялся. — Твоя где-нибудь в ограде спряталась, а может и в дом к Стешке забегла. Та пустит. Небось знала, что сынок председателя улещает...
Все его шакалье поведение отвращало, тянуло черноту в душу, и от сознания того, что и я оказался в одной компании с этим человеком, что и меня Алешка, которого я уважал несмотря на его, судя по разговорам, непристойное отношение к Насте, увидел здесь, коробило, мучило стыдом.
Больше слушать Хлыста и нас вместе с ним Алешка не стал и таким же размеренным шагом пошел к дому Михалева.
— Найдет! — Как отрубил Хлыст с каким-то злорадством. — Будет концерт! Жалко, что не успел поглядеть на Разуваева... — И пошел он язвить в расспросе: что, да как?
Петруня, весь день терпевший его судачество, вдруг резко пихнул Хлыста локтем в плечо и хрипловато предупредил сквозь зубы:
— Хватит гнать вони на душу! Захлебнешься дерьмом-то!
И Хлыст осекся, не ожидая от спокойного, мягковатого характером Петруни такого резкого обрыва, опасливо откачнулся.
Тут истошный женский крик шибанул в уши, встряхнул до жилок. В створе распахнутых ворот появился Алешка, а за ним, вертыхаясь, куролесила на полусогнутых Грунька — голова запрокинута, волосы в кулаке у Алешки.
Ни почувствовать, ни предположить я ничего не успел. Размашистым движением Алешка кинул взвывающую бабу на снег и стал пинать, широко, основательно. И уже не крик, а пронзительный визг хлестанул в промороженный воздух. Аж мурашки защипали спину, и жуть тиснула сердце.
Первым кинулся к Алешке Петруня, схватил за плечи. Но Красов отмахнул его, как клок сена, и тогда Хлыст нырнул на выручку вприклонку. Вдвоем они навалились на разъяренного Алешку. Но он покидал их в снег и начал махать кулачищем.
— Не подходи! Убью!..
Заденет — пришибет: мчались мысли, но ввязываться в кутерьму со взрослыми я не решался, стоял в горячечном волнении, наблюдая, как сшибаются в свалке мужики.
В проулке зафыркала лошадь. Стоя на санях, спешно гнал ее Михалев. И началось! Раза два доставал Алешка кулаком Антона, но все вскользь. Тот, и прихрамывая, вертелся волчком, и Петруня с Хлыстом мешали.
— Сводник е...! Порешу! — орал в захлебе Красов, забыв про Груньку, которая ползком, ползком, утопая в снегу, старалась убраться подальше от дерущихся мужиков.
И я, несмотря на неприязнь к ней, не вытерпел, рванулся на помощь, ухватил ее за рукав тужурки, поднимая, и поволок в заулок, в темноту чьего-то сеновала.
Грунька всхлипывала и стонала, тяжело повисая на моей руке. От нее пахло баней и березовым листом и, оглядываясь, боясь погони, я заметил, что она голая. Лишь плюшевая тужурка да юбка, задиравшаяся постыдно, прикрывали плотное, налитое тело Груньки. И этот невольный подгляд в распах тужурки, из которого несло охмеляющим теплом белых, округло крупных грудей; в заворот юбки, на облепленные снегом крутые ноги, кидал меня в кипень ненормальности, не осмысляемой отрешенности. Безвольная, избитая, в мокроте банной помывки и растаявшего снега, женщина, почти безсознательная, стонущая от страха и боли, и дикие крики все еще не унявшихся в разборке правоты мужиков, так рвали душу и обжигали разум, что ноги у меня подсеклись и ткнулся я вместе с Грунькой под чей-то початый омет сена и затих, замирая в неподвижности, в охватившем все тело и сознание ознобе, в котором не ощущалось ни мороза, ни членов, не улавливалось каких-либо здравых мыслей. Нескончаемые секунды лежали мы на подстилке из натерянного сена, близко друг к другу, в непроизвольном охвате, и мне казалось, что я не живу, а лишь откуда-то извне, из темноты заснеженного сенника, зрю нависший козырек общипанного зарода, блеклое небо с мелкими искорками звезд и как-то призрачно, вселенски пусто, чувствую теплый дух, исходящий от привалившей ко мне женщины, волну ее дыхания, запахи тела, сена, стылого заснежья... Остановилось время, остановилась здравость. Миг — и Грунька, с перевалкой, стоном откатилась от меня и поднялась, откидывая от лица покрывшиеся инеем волосы. Покачиваясь, медленно, не проронив ни слова, она двинулась в сторону темнеющей за сенником ограды. И сразу я ощутил и холод, и морозное дыхание плотно осевшей ночи, и далекий лай собак, и тонкий аромат сена, и тяжесть во всем теле, звон в голове, и тоже поднялся.
Ни криков, ни шума со стороны улицы не было слышно, и я пошел туда, где минуты назад хлестались в разборке молодые мужики, вновь и вновь воссоздавая воображением происшедшее и пытаясь разобраться в нем, понять и принять умом и сердцем, уложить в памяти, угадать ту цепочку событий, какую вытянут за собой так неожиданно завязавшиеся роковые узы... И опять, несмотря на жестокость, проявленную Красовым, мои симпатии были на его стороне, хотя какие-то побуждения, так неожиданно связавшие меня с избитой, беспомощной женщиной, замешанные на жалости и еще на неких необъяснимых, неясных чувствах, тянули в другую сторону и разобраться в них я не мог.

2
Не думалось и не гадалось, что росплески той тайной помывки, отголоски того бабьего визга разнесутся так далеко и потянут за собой крученую пряжу судьбоносных нитей, вплетенных в жизнь целой деревни, а с нею и в мою. Как не изворачивалось местное начальство в поводу Поганца и Разуваева, истина дошла и до райцентра. А на общем собрании в присутствии представителя власти районной ступени Разуваева спихнули с председателей и на его место прислали нового, фронтовика из соседней деревни Изгоевки, с коей мы объединились в один колхоз имени «Первого мая». Разуваев спрыгнул с шестка председателя на шесток бригадира нашего же отделения и в общем остался тем же самым первым колхозным лицом в деревне, поскольку новый начальник жил в Изгоевке и к нам наезжал от случая к случаю.
Разуваев не очень-то опечалился своему казалось бы понижению, и что странно, вместо того, чтобы как-то мстить Хлысту, вознес его, поручив заведовать скотофермой. Зато я и Петруня почему-то стали ему поперек горла: при любом мало-мальском поводе он старался нас унизить, двинуть на самую что ни на есть отвратную работу, и долгое время, почти неделю, мы чистили навозную яму у одной из скотных баз, провоняв дерьмом до корней волос. Лишь много позже я узнал, что именно Хлыст свалил все свои грехи на нас, а тогда шли дни, грело солнце, оседал снег...
Все такой же осанистый, грузный и важный подкатил к нам вершнем Разуваев, осадил жеребца у самого края выгребной ямы, насупил густые чернющие, как охлестыш горностаева хвоста, брови и зло зыркнул из-под них на Петруню:
— А то дерьмо, в яме, я выхлебывать буду?
Петруня не очень-то перед ним робел — как-никак фронтовик, да еще и награжденный. Он распрямился, вывернув лопату из навоза, вскинул светлые с голубой поволокой глаза на бригадира.
— А ты мне обувку подходящую дай туда лезть — мои фронтовые подтекают.
— Ишь чего захотел — хромовых сапог! А кафтан расшитой тебе не надо?..
Я стоял, разглядывая свои заляпанные коровьим пометом валенки в галошах, и что-то дрожало во мне тревожно, гасило волю, гнуло голову.
— Кафтан мне ни к чему, — не изменил голоса Петруня, — а хромочи бы не помешали.
Разуваев качнул головой в мою сторону:
— Сам не можешь — так молодого пошли, пусть гребет...
Прав был дед: запрягли меня в колхозную ломовщину — изо дня в день в подсобниках, а заработки — палочка в тетрадке Разуваева, и может и того он не ставил, забывал, и даже намеренно, попробуй, проверь его. Да и кто это позволит? Гни спину и помалкивай.
— Я что ли крайний? — Голос мой слегка дрогнул, и это уловил бригадир. Он скривил большой рот не то в ехидной усмешке, не то в злобе и отсек:
— Надо будет — и крайним пущу, а пока дуй вон на склад за старым ведром и веревкой — отчерпывать эту жижу будете...
Его приказной тон, издевательская ухмылка ожгли, как кнутом.
— Я не парашник — плескаться в говне! — На этот раз мне удалось сказать это твердо.
Лицо Разуваева налилось краснотой. Показалось, что и рука его, сжимавшая короткое кнутовище, дрогнула.
— Саботировать решил! Да я тебя в этом самом говне утоплю и весь сказ!
Откачнувшись, чтобы не поймать взлетевшую плеть кнута, я съехал на калошах с навозной кучи и пошел, не оглядываясь, весь сжавшись, остро улавливая звуки и ожидая или окрика, или лошадиного храпа в наезде. Что-то говорил Петруня, но я не разобрал.
— Сопляк еще тут выделываться!
Это уже Разуваев повышенным тоном отвечал Петруне. А я шел, едва волоча и без того тяжелые, будто чугунные, ноги и не меньшая тяжесть оседала в душу, и сильнее всего она сжимала сердце за дом, за то, как будут страдать из-за моего поступка дед и матушка. Попробуй теперь сунься к Разуваеву с какой-нибудь просьбой — отошьет, не посчитается, что матушка лето и зиму без выходных трудодни отрабатывает. А в его власти и тягло, и разрешение на покос, и на лесную деляну для заготовки дров, и мало ли что может выплыть в крестьянской жизни. И что же я такой неудачливый родился?! Никакой от меня радости близким!.. И так заели меня эти мысли, что свет стал не мил, и тянул я валенки в отрешенном оцепенении, не ощущая ни напористого ветра, катившегося из озерных далей, ни холода. Представилось как сморщится в горести лицо матери, потемнеют ее глаза во влажном наливе, как метнет печальный взгляд понурившийся дед...
И все так и было: и немой укор матери, и растерянность в словах деда, и моя непроходимая боль за них. Но чувство правоты, должной справедливости осветляли совсем было утянувшие в мрак безразличия мои мысли. И от них тонкой вязью наплескивалась успокоительная дрожь...

* * *
К бане пришел Паша, забалагурил, засмеялся залихватски, и как-то отлегла от сердца тревожная хмарь. Повеселел закатный день, посветлела изба, посветлел лицом дед, и матушка попритихла. А дальше — больше, очищались мы в парном захлебе от духовной и телесной скверны: топили в остроте жара и хлестком переплясе веников тревожные ощущения; истомлялись в легком отходе от житейской суеты на соломенной подстилке предбанника...
А потом была карусель и горка, большой костер в заигрыше с масленицей — надвигалось время «на горах покататься, в блинах поваляться». И хотя про блины оставалось лишь мечтать, горку подняли вровень с избами возле подворья Прохора Демина, на пустыре. Утолкла ее ярая до игр холостежь, а уж карусель — тележное колесо на оси вертикального, вкопанного еще с осени, сутунка с двумя жердями — водилами соорудил сам плотник — большой любитель азартных развлечений. Если упадет Прохор на широкие санки, привязанные к концу жерди, то крути колесо — не крути — не свалить его с них: лежит, как привязанный.
Мне санки для катания с горок сделал дед еще в тот год, когда закончилась война. Да такие, что любо-дорого: в меру широкие и длинные, устойчивые, с гнутыми в полукруг головками полозьев, с копыльями в лозовых вязках — сколь лет прошло, а они сохранились крепкими, как раньше, разве что поусохли малость да потемнели.
Мы с Пашей и потянули салазки в плотную муть дальней улицы, на которой уже бился отсвет кострища и слышались крики молодежи.
Сперва я продержался круга три-четыре в карусельном вихре, а потом Паша повеселил карусельщиков, раза два перевернувшись в заверте санок, и тут же, заметив Шуру Клочкову, отмахнул в серость ночи.
Я, подняв санки на плечо, полез на горку. Там, наверху, уже орали взахлеб гуляющие, бились снежные всплески от стремительных санок. И я, пронырнув со своими растяпистыми салазками через толпу, затих духом на взлобке горы. Тут кто-то увалился на них сзади, захватил меня за шею. Я и очухаться не успел, понять кто да зачем, как санки, качнувшись вперед, стали падать в темноту наезженного желоба. Сердце захолонулось, дух зашелся от встречного воздуха, едва успел я зацепиться руками за головки полозьев и ощутил по неким непонятным признакам, что сзади пристроилась какая-то деваха. Мягкость ли рук, тела или тонкое дыхание утвердили меня в этом, но так оно и было. Когда санки сверзлись с горы и сбавили ход, кто-то, катившийся следом, зацепил их за грядку, и я вместе с непрошеным седоком вылетел в снег на обочину желоба. И тот, кто сидел сзади, навалился на меня сверху. Тихий всплеск смеха лицом в лицо, и я увидел огромные глаза Насти Шуевой, ощутил тяжесть ее крепкого тела, и еще не успев ни вздрогнуть, ни замереть и ни обрадоваться, как она ткнулась горячими губами куда-то мне под ухо и прошептала:
— Если не выйду замуж за пару лет, засылай сватов, — и вскочила резво, растаяв в темноте за мелькавшими фигурами людей. А я не сразу пришел в себя, полежал в оцепенении с полминуты, покосил глазами туда-сюда, пытаясь найти Настю и определить — не видел ли кто нашего кувырка, моего благоденствия? Но вокруг все мельтешили в играх, и вряд ли кто обратил внимание на нас — не одни мои санки отлетали в сторону от ударов и зацепов катающихся, и хотя я понимал, что это нечто мимолетно-накатное, игра, и возможно игра на кого-то, не жестокая, но и не праведная, а все не хотел тому верить, отгонял ту трезвость, тонул в мороке... И тут я услышал быстрый горячий говор:
— Алешенька, родной, ну прости, прости! — И еще что-то не совсем понятное.
Я скосил глаза: невдалеке стояли двое. Из-за темноты не разглядеть было ни лиц, ни ясного очертания фигур.
— Иди, иди отсюда, курва! Иди и чтобы я тебя больше не видел! — Голос был Алешки Красова — уж его-то я отличал от других: низкий, грудной. А та, стоявшая рядом, видимо была Грунька Худаева. Поговаривали, ушел от нее Алешка к матери после того случая в бане. Да и как иначе? Иначе все уважение к нему, и не только у меня, выцветет. И кто знает, может из-за этого, из-за возможности потери того самого уважения, мужского достоинства, чести и отрек Алешка свою роковую любовь?..
И зашлось дыхание, погорячело в горле — сразу столько навалилось: и это ласковое прикосновение лицом к лицу, и поцелуй, и умопомрачительный шепот с намеком, и умоляющий голос раскаянья, хватающий за сердце — все это закрутилось в таком вихре мыслей, что ни горка, ни карусель, ни бьющий в темное звездное небо костер, ни азартные крики не задевали душу, и каким-то сторонним наблюдателем всего этого был я.
Исчезли в темноте и сутолоке Алешка и блудная его женщина. Я притаился в сторонке, все еще храня те ощущения, то ускользающее в небытие состояние, которые озарили меня на мгновенья, подняли над кутерьмой обыденщины, отодвинув в даль-дальнюю горечь недавних тревог. И тут снова лицо мне закрыли теплые ладони — кто-то притулился сзади. Даже через одежду в морозном окате показалось, что я чувствую горячую упругость чужого тела, и зашлось сердце, чуть ли не вырвалось имя, которое жаждалось-ждалось, но мой тонкий слух уловил легкий смешок, и резко развернувшись, я чуть ли не носом к носу столкнулся с Катюхой. Как некстати объявилась эта озорная девчонка! Спугнула мои грезы, мою блажь... А она без лишних слов плюхнулась на санки и как проворковала:
— Прокати!
И то ли в неком неистовом азарте, то ли из озорства резко рванул я санки за тягловый ремешок, и они выскользнули из-под Катюхи. Распласталась она на снегу, трепыхнув юбкой, и смех всколыхнул меня, и ее, егозу, пружинистую, живчиковую ухватил я за плечи и потянул на санки. И откуда силы взялись — чуть ли не бегом были заволочены они на горку, а оттуда — снег в лицо, ветер в уши, и теплая доверчивость Катюхиного тела, ласковое объятие ее рук. И не раз, и не два садилась она на салазки сзади, охватывала мою шею и льнула всем гибким телом к моей спине, радостная, игриво-лихая, и не оторваться было от ее наивной чистоты, преданности, искреннего веселья, и таяли во мне прежние чувства и мысли, и какой-то щемяще родной блазн исходил от Катюхи, охватывал душу.
Катались мы, катилась ночь...

3
Утро было хмурым и волглым. Я выгребал навоз из коровьего хлева, и на стареньких санках с плетеным коробом утягивал его в огород.
Хлопнула калитка, и в ограде появилась Дуся Новакова, почтальонша и посыльная от сельсовета, увидев меня, крикнула:
— Леня, тебя в совет вызывают, уполномоченный приехал!
Затаилось дыхание, затаилось сердечко — зачем? А мысли потянулись к той размолвке с Разуваевым, и язык как приклеился к нёбу — слова не вымолвить. Дуся, видимо, поняла мое состояние, и уже уходя, обернулась:
— Не бойся, не одного тебя дергают, почти всех, кто не учится.
— А в чем дело?
— Не знаю. Мне не доложили. А ты иди сейчас — пока никого нет. Первому все лучше. — Опять хлопнула калитка и посыльная промелькнула за палисадником.
Что за дело придумал Хрипатый? Да еще и уполномоченный прикатил из Иконникова? Поди на жеребце в кошевке?..
Холодный обмет, обнесший меня в тот момент, когда Дуся стрекотнула про вызов, стаял, хотя не до конца: тревога, въевшаяся в душу занозой, не отступала.
Дед, узнав о вызове, долго в раздумье щурился на окно, а потом посоветовал:
— Не горячись там и обещаний никаких не давай, бумаг не подписывай. Отнекивайся, мол, подумаю, посоветуюсь с матерью. Мне туда не следует появляться — Хрипатый еще пуще распалится.
— А может не ходить? — С робкой надеждой спросил я.
— Не-ее, сходи, а то еще приедут, как в тридцатые, и загребут, — говорил это дед на полном серьезе, так въелись ему в память тревожные времена.
В лихорадочной спешке стал я собираться в сельсовет, скинув домашнюю, для работы по двору, одежду и надевая выходную. Не заявляться же к районному представителю чумазкой...
Шел я и все прикидывал: за что да зачем? Хотя предчувствовалось, что мой уход с работы, неподчинение начальству не обойдутся, не истают сами собой. Да и в последние дни я находился дома: никто меня не тревожил с колхозным нарядом, а самому не очень-то хотелось туда лезть.
Приближение весны ощущалось во всем: в мягкости и влажности воздуха, в осевшем снеге, в туманности далей, и конечно же, особом настрое, когда ждешь чего-то и не знаешь чего — мысли бродят, кровь бродит и нет спокойствия даже в снах.
Притаилось сердечко птичкой в клетке, потяжелели ноги, поплыло в голову тепло. Почти безвольно отворил я двери казенного дома, к коим всегда, с детства, имел смешанное чувство уважения и страха, и остановился удивленный: в углу, у окна, за большим столом сидела Шура Клочкова, зачесанная гладко в большую косу, с выпирающими над столом грудями, туго обтянутыми платьем. В темных глазах ее мелькнуло что-то похожее на радость и исчезло.
— Ты что здесь делаешь? — От меня как откатилась затаенная оторопь: Шура-то свойская, ее присутствие — уже поддержка.
— Работаю. Секретарем Илья Лаврентьевич пригласил. — Мазануло это сообщение по душе половой тряпкой, потянуло нехорошие мысли, но я отогнал их.
— И давно?
— Неделю.
Тут приоткрылась дверь и в проеме показалась голова Хрипатого: волосы зализаны назад; лицо в редких оспинках; глаза, как отмороженные, почти безбровые; рот — щелью, безгубый; подбородок скошен, кожа под ним изжульканная шрамами. Вначале он, не заметив меня, одарил масляным взглядом Шуру.
— Ты с кем тут разговариваешь? — И обернулся — лицо его сразу затемнело. — А, скандальный герой! Заходи, заходи, как раз кстати.
Шагнул я в распахнутую дверь, как с головой в омут бросился. За столом чужой, в темно-синем кителе без погон. Перед ним — какие-то бумаги, на краю стола, на тоненькой папке — пистолет. Он, этот пистолет, сразу зацепил мой взгляд. Таких я еще не видел даже в кино: плоский, курка не видно, без барабана... И хотя понятно было, что положен он на виду для острастки, а все не по себе стало.
— Вот один из кандидатов, — обернулся к нему Хрипатый. — Тот, про которого говорили. — Венцов Леонид.
— Садись, молодой человек, — любезно кивнул на стул перед столом представитель райцентровских властей — мужик, как мужик, не особо приметный, но и не ущербный. — Что же это ты не дружишь с законом?
Я понял, о чем речь, но попытался отвернуть лицо, осторожно опускаясь на стул.
— Из школы исключили и здесь не хочешь работать. Жалобы на тебя от руководства...
Хотелось понять, в какой «угол» он меня загоняет, но мысли не складывались.
— Ну так как, будем понимать власть?
— Про школу вам известно — несправедливо там все было, — подал я голос, стараясь говорить не громко. — И тут не лучше: если он бригадир, так может кнутом махаться.
— Ишь праведник, — ощерился Хрипатый, — а саботаж устраивать можно?
Уполномоченный поднял руку над столом, как бы приглашая сельского помалкивать, и он умолк.
— Ладно. Разговор касается другого: городу нужны рабочие руки, и руки молодые. Заводы пускаем один за другим, а кадров не хватает. При многих предприятиях имеются ФЗУ — фабрично-заводские училища — кормежка, одежда, жилье — бесплатные и после — приличный заработок. Понятно, что набирать в эти училища мы можем в основном сельскую молодежь...
При этих трех произнесенных буквах я сразу понял, куда он клонит и сразу отмел мысленно те посулы, решив отказаться.
— Так вот, — все продолжал агитировать меня приезжий, — тут мы посоветовались с Ильёй Лаврентьевичем и кое-кого решили порекомендовать в эти престижные училища, в том числе и тебя...
«Меня матушка в суворовское не отдала, а тут какое-то ФЗУ, да еще и под пистолетом...»
— Что скажешь?
Я потянул чуть-чуть с ответом, глянул на чужака смело:
— Подумать надо, — пришлось схитрить, памятуя советы деда. — Без согласия матушки как?
Начальство переглянулось.
— С матушкой мы потом поговорим отдельно...
Представив ее у стола, на котором чернел дулом пистолет, я внутренне вздрогнул.
— Ее-то зачем?
— А чтоб не препятствовала.
— Она не будет, если я решу твердо.
— Вот и решай, — снова влез в разговор Хрипатый, и снова райцентровский покосился на него.
— Все равно это обговорить надо — мать есть мать. А вообще-то я хочу дальше учиться, в школе.
— Учись, — уполномоченный растянул в улыбке вислые губы, — там и получишь нужное образование, и одновременно — специальность.
— Сразу так я не могу ответить, — как бы подытожил я разговор.
— Думай, решай, но недолго. По всем вопросам к Илье Лаврентьевичу. А он мне сообщит. Не забывай, за тобой проступки...
Выходя, я обернулся на Шуру. Она сидела, потупясь, какая-то совсем другая — не такая, какой я ее знал. И вдруг я понял, что юность наша кончилась, началась другая жизнь, другие отношения.
На крыльце я столкнулся с Мишаней Кособоковым. Лицо у него — беловатое, глаза испуганные.
— Ну что там? — тихо зашептал он с оглядкой.
— В фэзэушники сватают, хлеб с маслом сулят.
— Согласился?! — Мишаня округлил глаза.
— С чего бы? Я дальше буду учиться, как положено: в школе.
— И меня вызвали. Не знаю, что делать? — В голосе приятеля было столько печальной растерянности, что я подбодрил его:
— Да ты не бойся, не в тюрьму вербуют — учиться. Ты же здесь дальше не двинешься, а что будешь делать? Быкам хвосты крутить?..
Мишка, ничего не сказав, вдруг шагнул за двери, а я медленно сошел с крыльца, думая: правильно ли поступил, дав ему совет с намеком, и решил, что правильно. Мишка еле-еле семилетку осилил, куда ему дальше тянуть учебу — срежется. Да и четверо их — сыновей у Кособоковых, не разбежишься с подмогой...
Наискось, за широким размахом на соседнюю улицу, темнела большими окнами наша бревенчатая школа, и меня вдруг опахнуло таким теплом воспоминаний, такой светлой тоскою, что я почти непроизвольно стал пересекать это широкое пространство, оставленное незастроенным для сходок и гуляний еще в те далекие времена, когда деревня зарождалась. Чуть ли не до каждого бревнышка, до любого резного наличника, потайного уголка внутри и во дворе освоена была школа за семь лет учебы, и рисовались в памяти наши игры, шалости, светлые и обидные эпизоды, учителя, соклассники... И рой их попритих лишь тогда, когда я с робкой оглядкой прошел мимо высоких окон, чуть-чуть прикрытых голыми ветками акаций за штакетником палисадника, забитого снегом.
Широкий коридор, в котором изредка, за неимением клуба, ставили кино и через окна которого мы, толкаясь, пытались рассмотреть, что там, на экране, происходит, показался мне небольшим. За дверями классов, как всегда, шелестел шумок. Я, тихо ступая валенками, прошел к дверям директорского кабинета и легонько постучал в них козонком пальца.
— Да, да, войдите, — это был голос Ивана Ивановича Сусальникова, мягкий, глуховатый. Я тут же распахнул двери.
— А-а! Наконец-то, — он улыбнулся. — Слышал, слышал о твоих неприятностях в Иконникове. Давно жду...
Уважал я директора за справедливость, честность, доброту и относился к нему, как к близкому человеку. Да и он был благосклонен ко мне — учился-то я на одни пятерки, и один во всей школе.
— Думаю, разговор у нас долгий, — пригласив меня сесть, свел рыжеватые брови Ван Ваныч, как мы его звали заглазно. Лицо у него крупное, веснушчатое, с правильными чертами, прямым, в меру большим носом, узким ртом. Волосы слегка кучерявистые, с рыжинкой. — Но отложу все дела. Когда еще вот так придется встретиться...
И потекла у нас беседа, добрая, душевная, большая. Все, как отцу, выложил я Ван Ванычу и про недавний разговор в сельсовете — тоже.
— Они мягко стелют да жестко спать, — оглянувшись на дверь, негромко сказал директор по поводу разговора о ФЗУ. — Да, там и кормят, и одевают, но как на принудиловке, и дисциплина такая же — полувоенная. Потом будешь горб гнуть у станка, и не до учебы станет, а у тебя заметные способности к науке.
— Грозились силой отправить, если не соглашусь, — все изливал я душу.
— Небось, Погонец старался?
— Он.
— Стращает. Хотя... — Наставник осекся, снова метнул взгляд на дверь. В коридоре поднялся шум — началась перемена. — Тебе лучше в какой-нибудь техникум пробиваться. Там действительно и образование среднее завершишь, и специальность получишь. В райцентровской школе, при том же руководстве, сладко не будет, а то еще хуже — какую-нибудь пакость выкинут или спровоцируют. Те-то, сынки верхушечных, продолжают учиться...
Слушал я его и блек душой — прав был Ван Ваныч, в точку бил. Да и учитель рисования говорил о том же.
— Тут я проталкиваю документы, чтобы у нас восьмилетку открыли,— все осветлял он меня добрым взглядом. — Вроде есть надежда, но тебе опять несподручно: кончишь восемь и снова в Иконниково на тот же стул, к тем же условиям...
Хмарь заслоняла окна, затемняла большое лицо Ван Ваныча, углы маленького кабинета. И в душу мне наплывала горечь: уезжать из родной деревни не хотелось. Как бросить пусть крепкого, но старого деда, изработанную, слабую духом матушку? На кого, на какие надежды оставить их? Да и отпустят ли из колхоза? Время жесткое... И хотя все, о чем я думал раньше, что держал в тайниках сознания до поры до времени, Иван Иванович вытянул наружу, подтвердил, обрисовал точно, не осветлило — все же полегче стало на сердце, определилось многое в мыслях, упорядочилось. Да и какой-то моральной поддержкой я зарядился. А с нею всегда легче жить и осиливать иной раз казалось бы непреодолимое.
— В художественное бы училище — рисовать тянет, и хвалил меня учитель. — Сразу вспомнился Павел Евгеньевич, его сестра, уютная квартира, картины, разговоры...
Иван Иванович потеребил ухо.
— Они все далеко. Тебе туда не добраться: где возьмешь денег на дорогу, на житье? Да и от своих не близко, не наездишься. Ни им, ни тебе не будет никакой поддержки...
Эх, мечты, мечты! Сбывались бы они. Да чаще не от нас это зависит — от обстоятельств. А они не шли ко мне в попутчики.
— Ладно, — закончил наш душевный разговор Иван Иванович, — по поводу ФЗУ я переговорю с Погонцом. Как-никак я у него в партийном бюро, а это что-нибудь да значит...
И день разгулялся: когда я вышел на улицу во всю светило яркое солнышко...

Глава 6. РУБИ ДЕРЕВО ПО СЕБЕ
1
Неприятности, как и беды, в одиночку не ходят. В самый последний, прощеный день масленицы — целовальник, ударила меня нежданная новость под дых: от Паши Марфина узнал я, что Петруня Кудров пошел свататься к Насте Шуевой с бойкой на язык Маней Вдовиной — старшей сестрой Васика Вдовина, друга Петруни.
— Айда, поглядим, — позвал Паша, не ведая, что у меня в ушах зашумело и грудь сжало, как обручем. — Там уже народ толкется...
Каждодневная серость деревенской жизни, с рассвета до заката знающей одно — работу и работу, повторяющуюся в своем сезонном однообразии, редко осветлялась каким-либо особым случаем, и тогда люди, истомившиеся по новизне, по пище для пересудов, стекались в неотвратном любопытстве, как мотыльки на свет, к тому двору, где что-то происходило.
Понуро, стараясь не выдать своей горечи другу, шагал я за Пашей, чуть поотстав, волоча валенки в галошах по сырому, подседавшему в таяньи снегу. Бились думки ненакатной волной. Та слабенькая паутинка надежды на то, что рано или поздно мои отношения с Настей могут подняться до чего-то серьезного, и вовсе оборвалась. Да и надежда ли то была? Скорее — желание, и желание не плотское — поскольку я даже не пытался представить себя и Настю в той близости, что была у меня с Ниной в Иконниково. Влекла меня к ней ее броская красота, влекла с той же необъяснимой силой, что появляется при виде вообще любой красоты. В силе той и изумление, и почтение, и желание не проходящего соприкосновения с совершенством, духовным идеалом... Да и доброта Настина всегда осветляла душу...
Солнце поднялось к зениту: глянешь — шапка слетит, и до того ярое, что на все окрест будто тонкую сеть в золотинках набросили. А снег и вовсе расплавленным серебром зыбился. Воробьи под навесами делили что-то свое, исчирикались. Петухи на оттаявших навозных кучах гоношились с бравым квохтаньем и кукареканьем. Полусонная скотина отогревалась на солнцепеках... А по мне день был ни в день...
Изба-мазанка Шуевых в шесть окон — два в палисадник, четыре — во двор, — отгородилась от улицы пряслами, подпертыми крутым сугробом и дворовыми постройками в навесах. В ограде и топтались любопытные, припадая к двум окнам, что поближе к палисаднику. Оттесняя друг друга, оттягивая или просто толкаясь, липли они к стеклам, загораживаясь ладошками от световых бликов, чтобы разглядеть, что делается в избе. Нагловатое то любопытство никак не осуждалось в деревне, наоборот — считалось даже обидным, если в таких случаях никто не проявлял интереса к происходившему. Именно с этих погляделок, с разговоров, судов-пересудов и начиналась своеобразная игра на народ, включающая и хвастливую показуху, и гордыню, и почитание традиций...
Паша бесцеремонно отодвинул какую-то молодку и дернул меня за рукав. Вначале, после ослепляющего света, я почти ничего не разглядел в полумраке избы. Но кто-то из подглядывающих дал щелку, и в нее прорвались солнечные лучи, упали на Настю. И вон она — красавица: волосы — отбеленный лен, собраны в толстую косу, перекинутую через плечо на грудь; глаза — чернее черного, в широком распахе, чуточку суженные; брови над ними высоко, такие же черные — узкой полудугой; лицо — белого мрамора с едва заметным румянцем, иконописное, с прямым аккуратным носом, сочными, слегка полноватыми губами макового цвета… После я никогда не встречал женщин подобных ей: не крашенных блондинок с черными глазами и бровями, чистым и удивительно нежным лицом... И это в глухой деревне, в крестьянстве, где тяжелой и грязной работы, да еще в разное время года и в разных условиях, хоть отбавляй. Красота Насти была редкой, а возможно, и того выше — исключительной. Глядел бы да глядел, не отрываясь, тешил сердце. Да и мягкий ласковый голос Насти всегда успокаивал...
Скорая на говор Маня Вдовина, прозванная за свою способность Сорокой, что-то балабонила, жестикулируя руками, из-за двойных рам ее не было слышно, но тонкие губы Мани трепетали, то вытягиваясь, то сужаясь, как в немом кино, и смешно было на это глядеть. Настя сидела за столом, чуточку улыбалась и изредка косилась на дверь, будто кого-то ждала. А Петруня, в новом, слегка помятом пиджаке, видимо вынутым по случаю из сундука — в нем я Кудрова никогда не видел, — слегка сутулился на лавке в полуобороте к окнам, какой-то растерянный, молчаливый, не похожий на того гармониста, которого знали все.
— Не будет ему талана, — шушукались бабоньки-старушки, — ведь что удумал — завтрева пост начинается, а он со сватовством.
— Бывало, девка, такое бывало — сватались в масляну, но чаще к ней уже свадьбы отыгрывали.
— Свадьбу-то они и осенью могут сладить.
— Раньше-то, прежде чем свататься, и засылки были, и смотрины, и глядины…
— Щас не те времена...
— Да, торопится чтой-то Петруха. Года два-три ходил вокруг да около, а тут на тебе.
— Забоялся, видно, что Алешка Красов перехватит. Пока тот был в примаках — Петруня не решался сунуться к Насте, она и сейчас вряд ли ему слово дала.
— Как Грунька потешилась с Разуваевым в баньке, так Алешка и стал женимый.
— И то дело: жили не по путю, сбегом...
— Оно и раньше говаривали: худой жених сватается, доброму путь кажет...
И как в воду глядела какая-то из сударок: краем глаза я заметил входящего в открытую калитку Алешку Красова. Он был без шапки. Темные, будто вымазанные дегтем, его волосы, слегка вьющиеся, падали на высокий лоб густой прядью чуба. Лицо у Алешки — точеное, словно из дерева резано, смуглое, слегка скуластое, с прямым, в небольшой горбинке, носом...
Не до разговоров сделалось. Все обернулись, примолкли. А он остановился, окинул толпившихся зевак чуть прищуренными, в глубокой посадке, глазами, усмехнулся и шагнул в сени.
— На перебой идет, — сказал кто-то вслух.
Что тут началось! Ринулась толпа к окнам. Да разве вместить все любопытные головы в две рамы? Паша прикрыл меня сверху, корячась — все же догадывался он о чем-то — и мне досталась полоска стекла у прирамника, в самом низу. Я увидел, как вошел Алешка в избу, как осеклась в говоре Маня-Сорока, как побледнел Петруня, как еще больше выпрямилась Настя, перестав улыбаться. А Красов, видимо, поздоровавшись, прошел к столу и, вынув из кармана брюк бутылку с золоченым горлышком, поставил на стол, и еще что-то положил рядом. Таких бутылок я не видел. Лишь после разнеслись слухи, что Алешка, придя свататься, принес шампанского и шоколаду, за которыми по утрянке смахал пешком в Иконниково. Как уж там он раздобыл это — осталось неизвестным...
— Накаркала, — вновь заговорили женщины. — Что теперь будет?!
— Во везет девке: то ни одного, а тут сразу двое.
— Девка-то краса. И становитая. Я полвека живу, а нигде таких не видала.
— И Алешка писаный...
А мне вдруг стало спокойнее: сердце приняло случившееся, как должное. Добрый Петруня жених, но не пара он Насте по внешности, а по душе, как рассудить — одному богу то известно.
Сел Алешка рядом с Настей, и хоть картину пиши. И у нее глаза залучились, и будто не было там ни Сороки, ни Петруни. Поднялись они и вот уже в ограде. Кудров голову повесил, никого не замечая, а Сорока, позыркав глазами и не проронив ни слова, что для нее было необычным, метнулась за калитку.
— Вот так посватались! — Кто-то изрек им вдогонку.
— Руби дерево по себе...
А мне было как-то жаль Петруню: позор ведь. Что теперь делать?..

2
Волгли снега под неистовством солнечных лучей, влажнел воздух, играло по окоему марево, а едва светило пряталось за горизонт, как начинал наплывать морозец, да такой, что к утру сугробы схватывались льдистой коркой — чарымом, по которому не то что на лыжах, пешком можно было топать. Как раз в это время стали пробовать голос ободренные теплом тетерева, пока по одиночке — кто на дереве, кто на проплешине какого-нибудь бугра, рано отогретого солнцем. И я решил проехать на лыжах утречком, пока снег не отошел, по знакомым местам, поглядеть на этих ранних объявителей весны — там, где косачи начинают играть, чаще всего со сходом снега образуются настоящие токовища. А еще не было такой весны за последние годы, чтобы я не поглядел на ту благодать...
Чуть забрезжило, когда я, взяв лыжи и позвав Урмана — так назвал я подаренного мне щенка-лайчонка, впервые услышав это слово, от которого веяло чем-то загадочным, от того шофера, что так участливо отнесся ко мне, — направился в леса.
Сколько неясных звуков, световых сполохов и запахов таит весенний лес! Только слушай, смотри, вдыхай — и очистит это чудо и мысли, и сердце, и плоть... Как в иной мир перенесся я за какие-нибудь полчаса. Отодвинулись в глубину сознания тревоги, взыграло тело, и пошел я мерить версты в легком скольжении по насту, лишь глубоко хватая настывший за ночь, напоенный ранневесенним лесным духом, воздух.
Солнце выплыло над лесом, когда я, изрядно вспотев, повернул назад, к деревне и поумерил резвость — пошел почти шагом. Урман, а ему, предположительно, всего четыре месяца недавно исполнилось от роду, и впервые я взял его в лес, стойко трусил сбоку. Его попытку брести по лыжному следу я сразу пресек. А уж порезвился щенок по кустам, вынюхивая заячьи наброды, полазил по чащобам! Наст крепкий — бегай себе. И я не препятствовал его самостоятельности — пусть, только на пользу.
Недалеко от деревни, у Волчьего алапа, я выехал на дорогу, ведущую в Иконниково. Заснеженный проселок в несколько пробитых санями ходок и дорогой-то нельзя было назвать, но он был единственным ездовым путем, связывающим нашу деревню с райцентром. По готовому следу двигаться было легче, и я потянул по нему лыжи. У последнего перед дворами колка я заметил под кустом какую-то лунку в снегу, в двух-трех шагах от дороги, и заинтересовался: ровный-прировный снежный наст и на тебе — яминка. Вначале подумалось, что какой-то тетерев еще прятался от ночника-морозца и словить его можно, хотя в такое время они каким-то образом знают о коварстве чарыма и ночуют где-нибудь на болоте, среди кочек и травы, но свернув за куст, я увидел цепочку таких лунок и понял, что это человеческие следы. Но почему кто-то маскировал их за кустами? И для чего сворачивать на целинный, чуть ли не по колено снег с дороги? Тут уж взыграло любопытство. Двинул я лыжи вдоль следа и, когда пересек колок, на свету разглядел, что человек по этим лункам прошел дважды — туда и обратно. Такое открытие еще больше заинтриговало меня. Проломанные в снегу ямки голубели тенями и хорошо их было видно, и тянулись они прямиком к огороду Алешки Красова. Зачем же он ломился туда-сюда? Невелик обход по дороге, чтобы угол срезать, больше напотеешь целиком-то?.. Загадка?.. Оживился я, поглядывая на только что просыпавшиеся дворы — почти над всеми ближними трубами домов курились светлые дымки, а это значило, что в них топились печки и топились дровами.
Урман, как-то поняв мой интерес к этим следам, стал обнюхивать чуть ли ни каждую лунку и, опередив меня, нырнул под прясла, огораживающие сенник. И пока я шуршал лыжами по насту, начал копаться под ометом сена.
Следы упирались в задник омета и исчезали. Вот фокус-покус! И тут я увидел, как Урман ухватил что-то зубами и стал выволакивать на снег. Портфель! Да, знакомый — Ван Ваныча! Его, этот емкий темно-коричневой кожи портфель знала вся школа. Без него директор шагу из школы не делал. Но откуда он здесь? Почему?.. А Урман уже тянул портфель, раздутый, тяжелый в продув снега под нижней жердиной прясла. Оглядевшись, и никого нигде не заметив, я заторопился к щенку. Урман не сразу отдал находку, заурчал, попытался убежать. Да где ему — не по силам ноша. Я поднял портфель, а когда расстегнул, то обомлел — напревшую в беге спину обнесло холодком: он был до отказа набит пачками денег. Такого их количества мне бы и во сне не приснилось. Еще раз оглядевшись, я посунулся поближе к пряслам, в тень от сеновала. Вот тебе и дорога в художественное училище, и житье-бытье — как подсказал кто-то, но сердце — вещун сразу почувствовало, что здесь что-то не то. Не могут такие деньги, да еще в известном портфеле, лежать в схоронке под сеном. И след от дороги явно потаенный. Неужели Алешка Красов что-то выфинтил? Ему ведь деньги нужны на близкую свадьбу — слухи прошли, что на майские праздники о ней уговорились? Но причем тут портфель Ван Ваныча с деньгами?.. «Грелась» голова от жарких мыслей, но ответа на них не находилось. С оглядкой, осторожно запрятал я портфель на прежнее место, и сразу полегчало — подальше от таких подозрительных находок...
Я не стал возвращаться к дороге, а двинулся к дому околицей. Мысли только и были о странных следах и не менее странной схоронке...
— И молодец — скумекал, не взял, — похвалил меня дед, когда я обо всем ему рассказал. — На всю жизнь запомни: не нами положено — не нами возьмется. Хотя ты прав: заковыка тут какая-то. Слетай к Сусальникову, разузнай про портфель. Да не напрямую, а с намеком...
Но намекать не пришлось: едва я проскочил в кабинет Ван Ваныча, сторожась постороннего глаза — до этого пришлось всю длинную перемену простоять в школьном дровнике, прячась от дотошных учеников — как понял, что у него что-то случилось. Глаза у директора были какие-то воспаленно-красные, лицо помятое. Его грех все знали: лишку иногда позволял себе выпить всеми уважаемый Иван Иванович, но чтоб в таком виде в школу заявиться — упаси бог. Он сидел, охватив голову руками и едва взглянув на меня, поздоровался кивком головы. Знаменитый его портфель обычно лежал на этажерке с журналами, а тут его не было. Да и не могло быть — он там, в сеннике у Красова, под сеном и снегом холодился. Ошибки не могло быть... Ван Ваныч уловил мой взгляд на этажерку и тихо сказал:
— Беда у меня. Портфель потерял, а там зарплата на всех учителей.
Я немо глядел на него, теряясь мыслями в услышанном, — вон, оказывается, откуда морока пошла. Сказать о находке сразу я не решился, а вдруг за этим что-то таится? Вдруг розыгрыш какой, или лиходейство?.
— Вчера в Иконниково ездил, — по своему поняв мое молчание, продолжил Ван Ваныч, — Погонец своего коня давал — в военкомат нас четверых вызывали на уточнение документов, а мне с отчетом надо было и зарплату учителям получить. — Он вдруг умолк, поднял голову, вяло, тяжело: — Ты что пришел? Говори, а то мне скоро в сельсовет уходить — участковый оперативник должен приехать. Дозвонился я до дежурного в милиции, заявил о потере.
И тут я понял, что к припрятыванию портфеля с деньгами директор не имеет никакого отношения, и стыдно стало: как я мог сомневаться в этом человеке?! В растерянности той я снова не успел собраться с мыслями, а Ван Ваныч уже не мог остановиться в своем откровении:
— Туда со мной ехали Красов и Полунин. Кудров ушел спозаранку пешком — ему с Алексеем Красовым в одних санях быть не захотелось. Там мы и расстались. Я все сделал, встретил однополчанина, выпили, и уже ближе к вечеру тронулся домой, да уснул, как до болота доехал. Портфель под бок, в тулуп, и задремал — очнулся у дома. Портфеля нет. Выронил скорее всего, ворочаясь сонным. Поехал тут же назад до болота — и тихо, и пусто...
Здесь я и прервал его и стал рассказывать про случайную находку. И радость, и сомнение, и еще что-то неуловимое отразились в глазах Ван Ваныча. Он даже привстал со стула.
— Я так и знал, что кто-то из наших его нашел! Но что за игра в прятки? Зачем? Такие следы при обыске сразу заметят, это же тюрьма?
— Значит, кто-то решил подлог навести на Алешку, — кинул я свою догадку, — и разыграл похищение наверняка Хлыст. Он все подличает.
— Нет. Полунин сразу домой подался, как в военкомате дела закончились. Я это точно знаю, видел. Он же не выпивает...
«Неужели Петруня таким гнилым оказался?! — Меня даже в жар бросило. — Так злонамеренно решил отомстить Алешке за позор при сватовстве?.. А ведь какие песни красивые пел, как говорил задушевно, когда мы вместе работали. За Груню Худаеву заступился... Воистину — любовь зла...»
— Ты сейчас беги к Красову и пусть он принесет портфель в сельсовет, скажет, что нашел на дороге да занят был с утра, не сразу пришел. Я вечером ходил и к Кудрову, и к нему, и они, как в один голос, заявили, что не видели никакого портфеля. Но я про то никому не скажу, и ты молчи. Пусть моя бессонная ночь на совести у кого-то из них останется.
— Это Петруня сделал! — с горячностью заявил я. — Алешка, если бы взял, то не стал бы следы торить по снегу: сунул бы портфель под полу и спрятал бы где-нибудь понадежнее.
— И то верно. Может Кудров это сделал с выпивки? Он там общался с кем-то из фронтовиков. Но беги, а я в сельсовет — звонить, отбой дам участковому, извинюсь...
Пока я, широко шагая переулком, торопился к Красову, все перекатывал в мыслях поступок Петруни, и никак, ни с какой стороны не мог к нему подступиться, понять, а тем более — оправдать. Шибко-то Петруня не пил, но даже, хватив лишку со встречи знакомых фронтовиков и держа в душе обиду, подставлять под суд соперника гнусно. А я так его уважал!..
Алешка убирался в коровьем хлеву и немного удивился, увидев меня: раньше мы с ним никогда один на один не встречались и не говорили. Односельчане и все... И там, в хлеву, я и выложил ему про случившееся.
— Вот паскуда! — Красов даже чуточку побледнел. — Под статью гнул. А причем я? У меня был уговор с Настей, а он без всякого сунулся. Отметелить бы за такие дела, да пересудов не оберешься...
Дальше все было сделано, как велел Ван Ваныч, но уже в мое отсутствие: и портфель принесен, и деньги пересчитаны — ни рубля не пропало, и шито-крыто вроде бы с той суетой получилось. Но спустя некоторое время слушок о подкинутом портфеле с деньгами расползся по деревне. Кто-то из тех людей проговорился, и скорее всего Погонец. Да и Алешка мог поделиться с Настей этим секретом, и Ван Ваныч как-то успокаивал домашних... Поди, гадай. Только Петруня совсем измельчал в почести у сельчан, и если раньше любая девка могла пойти за него замуж — только моргни, то после всех тех событий добрую жену ему вряд ли светило выбрать в родной деревне. Так и случилось, и, забегая вперед, отмечу, что женился Кудров через год на девушке из соседней деревни Изгоевки — так себе, ничего особенного. А я с ним больше никаких сокровенных разговоров не вел и здоровался с прохладцей. И аккордеона Кудрова больше не слышно было на улице. Зло — оно к тому и клеится, кто его затевает. Это я усвоил твердо.


Глава 7. ЧУЖАЯ ДУША — ПОТЕМКИ
1
Весна накатилась дружная: в неделю сошел снег с полей, растекся по низинам и сограм, приозерным разводьям, и сразу стала сохнуть земля под наплывом ядреного тепла и ослепительных дней.
В этом весеннем угаре скатывались дни к большим майским праздникам, к поздней Пасхе, к началу весенней страды...
Первомайское утро было ясным-преясным. Густо-голубое небо утягивало взгляд в такую глубину, что дух захватывало и казалось, что вместе со взглядом улетает в бездонье и еще что-то твое.
На площади, перед сельсоветом, толпились сельчане, а на дощатой трибуне, серой от времени, хрипло ораторствовал Погонец, восхваляя власть трудового народа, партию и ее вождей, и странно звучал его надрывный голос в этом осветленном весной пространстве, над худо одетыми людьми с угрюмоватыми лицами. Редко у кого мелькала на губах улыбка, но не радости, а скорее наоборот — жизнь-то и близко не походила на ту, что возносилась в речах и еще реже можно было заметить у кого-либо огонек интереса в глазах, услышать путный вопрос. И хотя, начиная с раннего детства, я не часто слышал недовольные высказывания о власти, руководстве, жизни, дух этого недовольства чувствовался постоянно. Да и как иначе? Грабительские налоги с не весть какого ограниченного законами крестьянского хозяйства, обрекали на скудное пропитание, захудалую одежду; нелегкий от зари до зари труд почти не оплачивался; не было паспортов... Зато на словах жило иное. И как было не думать, не терзаться, не держать в душе тревогу, пусть тайно, с боязнью, об этом облыжном подлоге? Но мысли — мыслями, слова — словами, а дела — делами. И за слова жестоко наказывали, а дел и вовсе не было.
Смотрел я на окружавших меня людей, и некий стыд трогал сердце: то ли он был причиной невольного, вызванного страхом, всеобщего лицемерия, то ли от осознания полного бессилия перед этим самым страхом, то ли зудил душу за тех, кто был там — на верхах. Ведь с самого раннего детства, первых шагов обучения, всякими правдами и неправдами (точнее — последнее) внушали нам сверхглубокое уважение к вождям, их идеологии. А что мы познавали воочию? Чем жили?..
Еще не закончились пылкие речи, а кое-кто уже стал отходить потихоньку от общей толпы, и мало-помалу люди потянулись в край улицы, к дому Красовых — там завязывался истинный интерес: зачиналось свадебное гулянье. Хотя оно, ввиду скудности жизни, вряд ли могло быть в широком размахе, но все веселье, все свет в окне...
— Пойдем, глянем! — потянул и меня Паша. — Я на воротах постою, пошлину дерну...
Неспокойно было на сердце: и некая веселость теплилась в нем, и печаль натекала...
— Тебе зачем? Там есть кому стоять. Им бутылка нужна, а нам она ни к чему.
— А так, поиграть в артисты охота...
Синь копилась над лесом, и по его верху играло сиреневое марево, а понизу текла густая лиловость, штрихованная белыми мазками берез, и слабая, едва заметная зелень пятнала еще серо-желтые поля с блестками невысохших луж. Тихо, тепло, солнечно... Но вот рыкнула гармошка и мы побежали, боясь опоздать к самому главному: приезду невесты. Едва мы притулились к штакетнику палисадника, возле которого уже острили глаза зеваки, как из проулка вымахнул жеребец, запряженный в кошеву, под украшенной лентами дугой. Все притихли, а Паша кинулся к мужикам у ворот. Минута — и вот они, молодые. Оба в обновах, улыбающиеся, красивые, ни киношники расфуфыренные, гримированные, подтянутые, подштопанные, а наши, простые русские люди — будто из сказки о царевне и царевиче. На козлах — Суслик. Да такой важный, словно настоящий кучер. Осадил он жеребца у самых ворот, и тут же Хлыст вывернулся к кошеве.
— Гони выкуп! — Это он Алешке Красову. — А то от ворот поворот!
И еще двое подступили к жениху, а Паша ухватил коня за уздечку.
Я глядел на Настю, веселую, нарядную, румяную, и ее радость отдавалась и в моей душе тонким наплывом такой сладкой теплоты, какой я не испытывал давным-давно...
Сторговались мужики с женихом, распахнули ворота, а там девицы-красавицы, подружки Настины с рушниками и песнями, матушка жениха с родней, с хлебом-солью, свахи, сваты... И от всего этого — знакомого: читаного ли, слышанного ли когда-то, далекого — грудь переполнилась особым щемящим волнением. То было нечто родное, кровное, мое, русское...
— Идем, испробуем, — отвлек меня от созерцания Паша, — я четушку выторговал.
— Зачем? Я не пью, и тебе не советую.
— А я раза два пробовал, дядь Прохор давал — дуреешь, — Паша тянул в улыбке полные губы. Крупное, почти круглое его лицо светилось таким благодушием, такой непосредственностью, что отказать ему не хватало сил. — И за Настю глотнем. Ты ведь горел за нее, а за свадебный стол нас не пустят...
От его слов потянуло меня в лихачество, и я махнул рукой, соглашаясь.
— Давай! Только где? И как?
— А вон Шестовы по ту сторону. Пойдем, попросим у Катюхи стакан.
Будто искорка какая чиркнула меня и погасла.
— Неудобно как-то.
— Чего? Катюха своя...
И мы потопали через улицу, наискось, оглядываясь на все еще толпившихся зевак у ворот и у окон дома Красовых.
— Завтра разговоров не оберешься, — улыбался Паша. — Все выложат: и что ели, и что пили, и как, и кто чего стоил...
А я без особого горения шел за Пашей. Все же стыдновато было мне заявляться к Шестовым с таким намерением — что Катюха подумает?
— Непонятно, чего Хлыст там вертелся? — потянул я свое. — Он же вроде не пьет?
— Ну и что? Може, деньгу какую сорвал с Алехи, — предположил Паша, — я не вникал в их уговор. Бегал же Иванчик за Настей, не секрет — вот и вынюхивает, где будет жареным пахнуть. Потом шельмовать станет. Но может с расстройства решил напиться...
Калитка у Шестовых была не заперта, но в дом заходить я постеснялся — что-то удержало меня. А через минуту выскочил оттуда и Паша.
— Там твой дед с теткой Дарьей праздник отмечает. И не заперто...
Я еще с утра знал, что дед куда-то навостряется в гости: приоделся, причесался, а идти со мной на торжество у сельсовета не захотел.
— А кто у нас запирается? — не удивился я. — И кого им бояться?
— Да, некого, — Паша сощурился, что-то соображая. — А пошли к Мишане Кособокову. Он же в ФЗУ собрался, заодно и попрощаемся...
Но только мы за калитку, и Катюха навстречу, запыхавшаяся, раскрасневшаяся.
— Не успела! От самого совета бегу, как увидела, что вы к нам наладились!
— Что бежать-то? — Паша уперся ей в плечо. — Тащи втихаря стакан и лепеху какую на закуску.
— Так дед там Лёнин, неудобно...
Ну и глазищи у нее! Расширились, как от испуга. Брови взлетели крылышками, изогнулись. Носик вздернулся...
— А ты подкрадись, схитри, — Паша все держал Катюху за плечо. А я глядел и глядел на нее с непонятным удовольствием, почти жадностью и молчал.
— Пить что ли будете? — Катюха отстранилась, в глазах погасли искорки.
— Малехонько. Праздник все же. — Паша показал горлышко четушки, торчащее из кармана штанов.
— А мне дадите испробовать? — Катюха снова раззадорилась. — Я еще ни разу ни глоточка не делала!
— Глоточек — можно, — все вел разговор Паша. — Мы вон там, в проулке, за плетнем будем...
Катюха быстро проскочила в сени, а мы, обогнув изгородь, остановились у свисавших через плетень веток клена с набухшими почками. Тянула песню огородница-варакушка где-то в смородиновых кустах, чирикали воробьи под застрехой, заливался на все лады скворец на метелке подскворечника, и густо пахло молодым смородиновым листом, подсыхающей землей, нагретым плетнем, сухим малинником... Бабочка-крапивница выпорхнула через изгородь и прилепилась на солнцепеке одного из кольев, расправив ярко-пестрые крылышки...
Мы еще не успели перекинуться несколькими словами, как появилась Катюха. Под полой тужурки у нее что-то топырилось.
— Вот стакан, — она протянула его Паше, — а вот пирожки с картошкой и капустой.— В алюминиевой чашке румянились аккуратные горбики пирогов. Катюха придерживала чашку левой рукой.
— Ну, ты, Катюха, свойская! — Снова опередил меня в похвале Паша.
— Давайте вон на ту коряжину сядем и позагораем...
Неподалеку лежал обрубок старого кленового ствола, выброшенный из огородчика, и мы все трое кое-как примостились на нем, уперев один конец сухостоины между кольями прясла. Паша втискивал Катюху между нами, но она вывернулась и присела с краешку, рядом со мной, придвинулась горячим боком. Приятно было и от ее поступка, и от близкой теплоты.
Паша сковырнул сургуч с головки четвертинки и плеснул водки в стакан, на самое донышко.
— На, Катюха, помочи губы — малолеткам больше не положено.
— А вы еще сами не взрослые, — Катюха взяла стакан. Пальцы у нее длинные и тонкие.
— По сравнению с тобой — мы дяди, — держал густоту в голосе Паша. — Мне еще в конце января семнадцать сравнялось, а Стрельцу осенью столько же исполнится.
— Подумаешь! — Катюха покривила бантик губ. — Мне тоже в июне пятнадцать будет. А раньше, баба говорила, и в четырнадцать замуж выходили.
— Ишь куда загнула — замуж! Успеешь под шлеёй походить. Тяни вон давай, а то отберу...
Я все слушал, наблюдал и млел в молчаливой приятности. Катюха сделала пару глотков и, сморщившись, вернула стакан Паше.
— Жгет и горькая!
— А ты думала туда меда наложат, — Паша ухмыльнулся. — Тяни пирог, а то еще охмуреешь...
День горел, и мы горели в полушутливых разговорах, веселье, легком опьянении, и до того близкой, чуть ли не родной, казалась мне Катюха, что за нее я готов был на все.
Заиграла гармошка у дома Красовых, заливисто, зазывно, и мы переглянулись.
— На улицу свадьба вывалила! — Паша вскочил с коряги. — Идем глядеть — потеха будет!..
И мы, не сговариваясь, не пошли, а побежали.
У ограды Красовых уже бился круг. Плясали свадебные гости, а в гармошку наяривал Суслик. От влажноватой еще земли, на которой уже появился спорыш, не поднималось пыли, каблуки лишь утрамбовывали дерн.
Любо-дорого смотреть на удалую русскую пляску! Уж и уменье в ней вольное — друг от друга, от старших к младшим, от глубины народной, а если начнет кто выделывать коленца в горячем азарте — засмотришься, никаких артистов не надо. Артист — он хотя и пляшет грамотно, по отработанной системе, а все не с тем запалом, что по зову сердца...
Затянули в круг и жениха с невестой, а потом и одних оставили, и примолк говорок, притихли смешки — только мягкий стукоток каблуков да захлеб гармоники. И не передать словами ту пляску, ее надо видеть. Красивые люди — красивая пляска. Это не забывается! И сколько бы не венчались вокруг друг друга жених и невеста — смотрели бы на них люди да смотрели… Но Суслик не выдержал, уронил головенку на меха, и руки к земле опустил...
В недолгой той тишине вдруг задребезжало что-то с жестяным звоном: из-за сараев выскочил Хлыст с колом в руке, на котором бренчало от ударов палкой дырявое ведро. Запрыгал Иванчик с этим ведром-барабаном по кругу, заковылял пьяно. Притих народ — что-то будет?
— Вот паскудник, — услышал я чей-то говорок. — Ведерко дырявое на другой день кажут после ночи жениха с невестой, если что, а тут еще свадьба не кончилась...
— Грех-то какой...
Общее замешательство было лишь минутным. Шагнул Красов к Иванчику и со всего размаха, хлестанул его в ухо. Слетело с кола ведерко, кувыркнулось куда-то в толпу, вывернулся из руки Хлыста и кол, а сам он хрястнулся во всю спину под прясла, в рано погнавшую зелень крапиву. Глаза у Хлыста расширились, испуг или даже ужас метнулся в них, враз протрезвевших.
Алешка хотел пинка добавить, но Настя охватила его сзади, потянула к себе.
Медленно, медленно поднимался Иванчик, не отрывая взгляда от жениха.
— Запомни! — четко произнес он так, что сомнение взяло: действительно ли он был до этого пьян или притворялся. — Я тебе этого никогда не забуду! — Сказал и махнул через прясла в огород, за сарайку.
Еще с минуту было тихо. Ждали — не появится ли Хлыст. Но его не было. А Суслик, отойдя от временного оцепенения, рванул гармошку…

2
Отошли праздники в ярком горении теплых дней, в неге весенних звуков, в азарте игровых потех, хороводных вечерок, душевном трепете. По ночам тело ныло от запальной лапты, беготни в горелки, неопытных плясовых движений, и неспокойно билось сердце. Во всех этих забавах вязались и парни, и девчата от пятнадцати до семнадцати, а то и восемнадцати лет, и часто на разницу в возрасте не обращали внимания. Главным была внешность: мелковатых, не внушающих доверия, хотя и в достойных годах, не брали, а тех, кто покрепче, кто гляделся старше своих лет и мог быть надежным в игре, еще и зазывали. А уж вечерами — улица! И учила меня танцевать Катюха. Все эти «польки», «сербиянки», «подгорные» — водила меня она. И откуда знала? Когда училась? Страстные эти танцы вытягивали из меня жилы, весь дух, и вроде немощным я становился к концу вечерок и телом, и душой, и провожал девчонку до дома в светлой усталости, в тихом упоении, при чистых мыслях. А Катюха, вся как жилка-живинка, бабочка-порхальница, коза-егоза, будто и не уставала: думалось — дай волю и ночи, и дня не хватит ей нарезвиться.
Там, в общей толчее, все бывало: и случайные прикосновения, и жгучие взгляды, и волнующий шепот, и горячее дыхание, и переплетение рук, а в тишине ночной прохлады меня охватывала такая потаенная робость, а возможно, нежность, что даже дотронуться до Катюхи я не решался. Такого со мной еще не бывало: ни огня, ни думок, ни стремлений — пустота какая-то выветривала душу, будто в ней ничего не оставалось кроме дрожи, схожей с дрожью натянутой струны. И не только еще юные годы Катюхи были тому причиной — кувыркались же мы с нею на прошлогоднем покосе, играли, а тут другое, уже не детское просветлялось: неосознанная благость и трепетная привязанность устаивались между нами, и спугнуть их, отемнить я боялся...
Время, хотя и катилось в своем обычном отсчете, в праздники повлекло за собой столько нового, что в других состояниях и за два-три месяца подобного не переживешь, и оборвалось оно сразу, как обрезалось...
Тот же Разуваев потянул меня за ограду на разговор. Развалившись в кошеве так, что край ее раздался, как борта старой лодки, он довольно миролюбиво заговорил:
— Ты вот что, давай, настраивайся на посевную. Пока начальство о ней в заботе, глядишь и закончится канитель с ФЗУ...
Я был удивлен его тоном и вначале насторожился: не подвох ли какой? Но бригадир продолжал доверительно:
— В полеводах определились: Красов, Кудров и Куликов — можешь к любому идти...
Что же так развернуло Разуваева? Может, узнал истину? Или подобрел после всего?.. Это было так неожиданно, что нужных слов, даже мыслей, не находилось.
— На сеялке управишься? — Он глядел дружелюбно.
— Я учиться собираюсь, — как выдохнулось у меня.
— Учись. Посевную отведем, а там двигай...
Как хотелось мне в самый разгар весны, в самом ее зените, побывать на слете тетеревиных токовищ, послушать торжествующие звуки природы, покараулить на разливах северных пролетных уток и гусей! А вечера с Катюхой! Когда в сердце устаивается ласковое тепло, сладкий покой, когда гаснет в прищуре глаз яркая зорька, наливается синевой округа, затихает деревенская жизнь и слышно, как исходится в брачной песне соловей-варакушка в палисаднике, как льется тихий Катюхин смешок, ее мягкий говор... Но была в словах Разуваева и доля истины: пока я на посевной — вряд ли Хрипатый потянет меня на разговор о ФЗУ, а там, считай, через месяц, возможно и схлынет эта волна, отойдет разнарядка.
— Ну что? — торопил Разуваев.
— Поговорить надо с матушкой.
Он усмехнулся.
— Говори, но сам-то ты как?
— Да можно. Только к Кудрову я не пойду...
* * *
Старенький трактор-колесник едва тащил не менее старую, еще довоенную сеялку. На ее подножке стоял я, а за рулем колесника мельтешил локтями Федюха Сусляков. На другом поле, через долгий лес, ходил в сеяльщиках и Паша.
Рокот трактора, пыль столбом, солнце с полуденным напеком, нелегкие мешки с семенной пшеницей, которые мы с Сусликом подтаскивали с опушки леса к сеялке и поднимали, засыпая зерно в ящики, — до того изматывали, что добравшись до бригадного стана, мы валились на нары в рубленой избенке и тут же засыпали. Даже пшенная каша на молоке, которую чаще всего готовила на ужин повариха, не соблазняла. Сила усталости, жажда отдыха перетягивала все желания.
Спали мы на нарах вчетвером: я, Федюха и Паша с Васиком Вдовиным. Вдовин — по какой-то причине забракованный военной комиссией и не служивший в армии, а по тому случаю не очень привечаемый сверстниками, особенно девчатами, давно ходил в трактористах. Казалось бы, ему самое верное определиться в звено Кудрова, своего друга, а он к нам подался.
— Ты чего это к Петруне не пошел? — Как-то спросил его Паша. — Не разлей вода были?
— Были да сплыли, — не стал открываться Васик. — Теперь он в лес — я в поле, — замудрил он.
«Неужели и он откачнулся от Кудрова за тот выверт с портфелем?» — подумалось мне, и я стал присматриваться к небольшому, мешковатому Вдовину.
Бригадный стан был расположен на широкой поляне, в лесу. Узкий проход между колками выходил к старому проселку на деревню. Два колесных трактора да три сеялки составляли парк техники. В огороженном простыми пряслами пространстве чернела рубленая избенка в одно окно и в одни двери — скорее сарай, чем жилье. За ней, под самым лесом, поднимался колодезный журавль. Вода в том колодце, что родниковая: пей — не напьешься! Вблизи избы — навес над дощатым столом и скамейками, столовая. Тут же наспех сложенная летняя печь. До деревни всего-то километра три-четыре от стана, но сил ходить туда-сюда не хватало. Подъем — чуть забрезжит, и завершение работы, как засмеркается. Ездили домой лишь повариха Нина Столбцова, да полевод Алешка Красов. Та — за продуктами, а у Алешки — жена молодая...
В один из дней, ближе к вечеру, заладил дождик, сеялка стала забиваться влажной землей, и мы с Федюхой, чумазые, мокрые покатили на стан. Там уже Паша с Васиком сушились под навесом, разложив небольшой костерок. Пусто, сыро, неуютно. Сквозь завесы дождя ничего не видно. И оставленная на ужин каша, остывшая, елась без желания.
Кое-как обсушившись, улеглись мы на нары, застеленные соломой поверх березовых веток. Под голову — фуфайки.
— Вот житуха, — начал почему-то Васик, обычно малоразговорчивый. — Пыль да грязь, да постная каша. А железка эта так натрясет, так накрутит руки и навоняет выхлопом, что сам не свой становишься. Делали бы трактора с кабиной, как у машин, да еще бы на гусеницах...
— Да кормили бы пусть кашей, но с мясцом или маслом, — перебил его Федюха-Суслик, — и спать бы по-человечески определяли.
— Деваху бы ему под бок, — подхватил их полушутливый разговор Паша. — Баньку бы...
Мне сразу вспомнился тот роковой зимний вечер, и я встрял:
— Кое-кто помылся и до сих пор не очухается.
— А что? — понял намек Васик. — Рискнул — зато память на всю жизнь.
— Баньку бы не мешало, — не угадал нашего двусмыслия Федюха, — у меня ошметки грязи отчесываются от кожи.
— Ты и скажи полеводу — пусть выберет день на помывку, — посоветовал Паша. — Сейчас тепло. Воды нагреем и обмоемся...
— Вряд ли, хлопцы, нам такую благодать позволят, — пришепелявил Васик в своем углу, у стенки. — Сейчас день — год кормит. А тракторов всего шесть на наше отделение. Попробуй, успей отсеяться вовремя.
— Красов говорил, что ночная смена будет, — это снова Суслик отозвался.
— Опять человека с фонарем впереди трактора пустят, как в войну…
Было уже такое. Я сам когда-то подменял матушку на той убийственной работе: попробуй, побегай ночь по рыхлой пахоте, когда тебя сзади железный «пастух» подгоняет, и руки деревенеют от керосинового фонаря. Фар-то у колесников не было...
— Вот отсеемся, — потянул свое Федюха, — отосплюсь, поднакоплю здоровья и в армию.
— А покос еще? — напомнил я.
— Не-е, покос будете тянуть без меня. Мне комиссию заново проходить, сухари сушить. Как раз к августу все и обойдется.
— Так тебе сколько? — спросил Васик.
— Под Новый год восемнадцать стукнуло...
Вот время неугомонное! Давно ли в городки с ним колотились, бока друг другу мяли и уже армия у Суслика на подпоре!..
— Чего ж тебя по весне не призвали? — снова ловил надежду на то, что Федюху браканули, Вдовин.
— А посевная? Я же тракторист, хотя и доморощенный.
— И мне туда же через год корячится, — с некоторой грустинкой отозвался Паша. — А на кого маманю с сеструхой оставлять?
— А ты женись, — кинул совет Васик. — Пока служишь — и дома все будет, как надо, и невесту сохранишь.
— Кто же его женит в таком-то возрасте? — принял всерьез слова Вдовина Суслик.
Паша молчал, а Васик снова зашепелявил:
— Ну, не сейчас, а как восемнадцать сравняется.
— Так его зазноба только на вид ядреная, а по годам до замужа не тянет.
— А что года? — Стоял на своем Васик. — Привел в дом и все...
Мне непонятно было, почему Паша молчал: или раздумывал над словами Вдовина, прикидывая их на свою жизнь, или не хотел ввязываться в трепотню односельцев, или дремал?..
— Никого, — Суслик зашебуршал ветками подстилки, ворочаясь. — Без печати нельзя — осудят...
Слышно было, как дождь колотился в бревенчатые стены, в небольшое оконце, и с приятностью осознавалось, что там, снаружи — холодная сырая погибель. В рубленке хотя и было прохладновато, но сухо и не ветрено.
— Скажу тебе, Паш, по секрету, — все не унимался Васик, — если не обдумаешь мой совет, можешь свою кралю проморгать: слушки идут, что на нее Хрипатый глаз положил.
— Кати телегу! — глуховато пробасил Паша, как бы очнувшись от дремы. — Она ему в дочки годится...
Мне вспомнилось, как Погонец маслился глазами на Шуру Клочкову. Выходит, неспроста Васик трепанулся. Что-то было в этом...
— И на дочках женятся. Хрипатый — мужик в достатке, начальник, при чистой работе, и дом у него не чета твоей землянке, а пока ты служишь твоя краля в самых первых невестах будет по годам...
Мне вдруг беспокойно стало: армии-то не миновать, а Катюха тоже взрослеет?!.
— Не пойдет она за хорька этого! — Как отрубил Паша, но я все же уловил в его голосе некоторую тревогу.
— За него не пойдет — так он подложит под какое-нибудь начальство.
— Ну ты! — осерчал Паша. — Мели языком да не заговаривайся! Она ему не подданная!
Но Васика как завели: гнул он и гнул свое. Лишь много позже, вспоминая этот вечерний, под шум проливного дождя, разговор, я узнал, что Вдовин сам горел тайной любовью к Шуре Клочковой, да выжидал: ему-то двадцатилетнему к недоростке соваться негоже — схлопотать наказание можно. А Паша сам недалеко от нее ушел по возрасту.
— Охмурят. К Хрипатому такие хмурики из района ездят, кого угодно в баньку затащат...
Опять банька. Будто других мест для срамных утех не имелось... Пустой, вроде, разговор, несерьезный, полушутка, полувозможная явь, а все гнул мысли в недобрую сторону.
— И ты не обижайся, — все увешивал Пашу Васик, — я по-хорошему, по-дружески.
— Я его убью, если что! — уже спокойно изрек Паша.
— Ну, затеяли антиномию, — козырнул непонятным словом Суслик, — что попало.
— А ты Вальку Забегаеву помнишь? — переключился на Федюху Васик. — Она сразу после войны в секретаршах ходила и забрюхатила невесть от кого.
— Ну и что?
— Так ее кто-то в район перетащил. Теперь она там живет, дочку растит, при квартире...
Долго еще шел этот не очень приятный разговор, остановить который было не так просто.
— Ты мешки брезентухой закрыл? — постарался я сбить азарт перепалки.
Федюха помедлил с ответом.
— А как же? И валежником края придавил, чтобы ветром не завернуло.
Там, на краю поля, у самой опушки леса, осталось несколько мешков с семенной пшеницей, которую досеять по норме дождь помешал.
— Ну, гляди, а то промокнут.
* * *
Утро было хмурое и ветреное. По небу тянулись разрозненные клочья плотных тучек. Сквозило сыростью и холодом.
— До обеда точно на пахоту не сунешься, — оглядывая затянутый поволокой туч горизонт, высказал предположение Вдовин,
— Может, домой сбегаем? — Паша из-за косяка дверей смотрел на сырую листву ближних берез в каплях прозрачной водицы.
— Иди. — Суслик усмехнулся. — Пока туда-сюда промесишь грязь — сапоги спустишь...
Промозглая погода загнала нас снова в избу.
— Вы же клуб с Прохором Деминым должны сработать, — козырнул осведомленностью Васик, — а чего тебя на сеялку?
— Пока лес не подвезли. Как доставят — так и начнем, — пояснил Паша.
И опять потек неторопливый разговор вокруг да около деревенской жизни — и в шутку, и всерьез...
Прошли все сроки завтрака, приближалось обеденное время, а ни подводы, ни поварихи не было. Голод тревожил острее и острее, и уже ни говорить, ни что-либо делать не хотелось. Сыро, пустынно, неуютно...
Федюха вдруг поднялся с нар и, накинув фуфайку, вышел, притворив двери.
— Далеко это он? — спросил наговорившийся за долгое время Васик.
— Мало ли. Может, по нужде, — это уже Паша отозвался.
— Щас главная нужда — пожрать...
Мне было видно в окошко, как Суслик прошел к трактору, взял помятое ведро, которым обычно доливал воду в радиатор, и двинулся в прогал между лесками. Что задумал — непонятно? Если домой навострился, то для чего ведро? В лесу сейчас кроме солодки ни грибов, ни ягод, ни даже щавеля нету...
Порассуждали мы, поприкидывали, да снова в дрему. Разрешилось все довольно скоро: Федюха притащил суслика. Я еще посмеялся: Суслик поймал суслика — но Федюха не обиделся.
— Я его нору на краю полосы засек еще в первый день, да времени не было вылить вредителя. Теперь вот добыл, — он растянул в улыбке обветренные губы. — Водички в околке зачерпнул пару раз — зверушка и вылетел из норы.
— Зачем он тебе? — не понял я его радости.
— Есть буду. Не корежиться же здесь от голода. Повариха может вообще не приехать по такой грязюке. Телега у нее от громкого крика ломается — наверняка что-нибудь случилось.
— Или случилось, или нехорошим местом мух ловит на печке, — съязвил Васик. — Но как ты эту крысу жрать будешь?
— Это не крыса, а суслик. Он кроме зерна и травки никакой гадости не ест, и я в прошлом году такое мясо пробовал, когда на сеялке стоял: Яшка Манков их в радиаторе колесника варил. Вкусно!..
«Вчера только мечтали о каше с мясом и маслом, да добром хлебе, — покатились у меня горькие мысли, — а теперь и суслику рады...»
— Давай-ка, Васек, костерок сообрази, а то печку эту пока раскочегаришь — умрешь.
— Хочешь его есть — ешь, а меня под ружьем не заставишь тянуть в рот эту гадость.
— Потянешь, — Федюха шустро снимал шкурку со зверька своим старым складником и смотреть на его окровавленные руки, тушку было неприятно. Голодный желудок даже сжался болезненной спазмой.
— Лежите, лежите, — корил нас Федюха, устраививаясь под навесом. — Еще попросите лыточку, да не дам...
Под скамейкой, с краю, валялось несколько сухих березовых поленьев про запас, и Федюха принялся разжигать костерок.
Спички он нашел в избе, на полке, где еще и солонка с солью стояла... Но зажарить «дичину» Суслик не успел. На дороге появился Алешка Красов, в руке он нес большую плетеную корзину.
Мы вышли из домика.
— Намучились? — Полевод приглядывался к нам, стараясь угадать настроение. — Вижу, все живы.
— Живы, но не здоровы, — отозвался Васик. — Жрать хотца, хоть вой.
— А я вам кашу принес, — Красов поставил на стол корзину — в ней грудились алюминиевые чашки с кашей.
— Чего на руках-то нес? — Васик шустро полез за стол.
— Нинуха к вам по утрянке поехала, и колесо у телеги отвалилось. Пришла ко мне вся в грязи, зареванная. То, се, быков нашли — телегу в кузницу притащили, делают. Ну я и взял дома корзину...
Пока управлялись с кашей — просветлело небо. Погода стала поворачиваться к ведру. Первыми уехали на свою полосу Васик с Пашей, а наш трактор никак не заводился. Напрасно мы по очереди крутили рукоятку, которая нет-нет да и отдавала назад, в руку, в плечо — мотор молчал.
— Перетяжку надо делать, — послушав, как лязгает двигатель, решил полевод. — Тащите из сторожки соломы, чтоб в мокроте не валяться, сам полезу. Давай масло сливай, — кивнул он Федюхе...
Возился Алешка с двигателем долго, тянул болты на шатунах, а мы вокруг крутились, на подхвате. Солнце выбилось из-за реденьких туч, потеплело, потянуло из далей сухостью, запарило.
В тихое это довольство вплыл какой-то неясный посторонний, не связанный с природой звук, и скоро мы различили рокот тракторного мотора. Из-за леса вывернулся колесник.
— Васик что-то назад прет, — приглядевшись, озаботился Федюха.
Красов тоже отвлекся от своего дела — на лице длинные мазки отработанного масла. Мы притихли, ожидая.
Еще не потух гул мотора, а Васик уже рядом:
— Мешки с семенами сперли! Все до единого — шесть штук!
Я заметил, как у Алешки расслабились в локтях и опустились сильные руки.
— Вот это обрадовал! — осекшимся голосом проговорил он. — Кто мог? Дождь, слякоть и на тебе...
Во рту у меня стало сухо и горько, колени дрогнули, ослабнув.
— Под брезентухой были, в кустах, — срывающимся голосом оправдывался Васик, понимая, что и с него, как со старшего, может спросится, да еще как.
Паша молчал, поеживаясь.
— Вам что, — будто угадал мысли Васика полевод, — отделаетесь легким испугом, а меня возьмут в оборот, устроят небо в овчинку...
Каждый по-своему переживал этот ожег, но на скамейку под навес мы уселись все вместе. Начались прикидки: кто да как?
— Где лежали мешки знали только вы да Мишка Кособоков, — рассуждал Красов. — Надо спросить, может он про них кому ляпнул...
От зернохранилища, что в деревне на хоздворе, к нам, на пашни, подвозил мешки с зерном Мишка Кособоков, давший согласие идти в ФЗУ, но пока оставленный на неизвестное время, и о нем шла речь.
— Откуда в лесу да еще в дождь постороннему взяться? — Высказал и я свое мнение. — Ясно, что кто-то из своих спакостил...
— И Грунька Худаева семена отпускает — тоже могла интересоваться, — гадал Васик. — Главно, никаких следов, как испарились. Мы с Пашей весь околок обшарили — пусто. Их же так просто не унесешь — считай больше трех центнеров в общей кучке. Подвода нужна...
Гадай — не гадай, а шесть мешков семенной пшеницы потянут и на несколько лет судимости...
Прервал наши предположения лошадиный храп. В промежутке между колками показалась повозка.
— Вон и Разуваев явился, — как выдохнул Паша.
— Учуял, что ли, недоброе — первый раз за все время...
Ходко нес тележку с кошевой сытый жеребец, грыз удила.
— Прохлаждаетесь, — осадив коня, без зла в голосе крикнул бригадир. — Земля подсыхает — можно и начинать сеять.
— Можно, да осторожно, — отозвался Алешка, — этот колесник, — он кивнул на наш трактор, — на подтяжке — шатуны лязгают, а у того звена пшеницу сперли.
— Как? — Разуваев даже вожжи уронил на колени. — Кто?
Красов развел руками.
— Видно ночью, в дождь — никаких следов.
— Ах, едрит твою в корень! Вот это новость! Думал баба, а то коза! Это же срок!..
Слушал я словесные выкрутасы Разуваева и что-то неискреннее улавливал в злых фигуральных выражениях с матюгами, и легкое подозрение потянуло мысли к прошлому. Но для чего Разуваеву топить Красова? Скорее бы наоборот: Разуваев влез в его отношения с Грунькой...
— Гляди, Алексей, — горячился начальник, — я тебя покрывать не стану: такие концы не спрячешь. Почти четыре центнера отменных семян в самый разгар посевной! Не посчитаются, что ты фронтовик!..
Не сразу утих этот острый, трясущий душу разговор. Кроме растерянности, переживаний, перерастающих в страх, он никому и ничего не принес. Начнут таскать, допрашивать, грозить... Эх, изловить бы того гада, который так подрыл под нами землю! Да как?!.

3
Дня через два приехал из райцентра следователь. Тот самый, лысый, что зимой тянул из меня жилы. И началось: дело ни в дело, жизнь ни в жизнь — хуже некуда...
Погода устоялась, как по заказу: солнечная, тихая, теплая. Сей себе и сей, но не тут-то было. Едва мы позавтракали с рассветом, как у стана застучали колесами сразу две повозки: впереди Погонец со следователем в новенькой кошевке, сзади — Разуваев.
Лысый очкарик, осмотрев весь наш стан вместе с Хрипатым, съездил с Васиком к тому месту, где лежали мешки с семенами и, отогнав всех к коновязи, у которой стояли повозки, стал засупонивать нас по одиночке прямо за обеденным столом, под навесом.
Те же холодные, ничего ни выражающие глаза, тот же ровный негромкий голос, та же манера вести разговор с хитринкой... Меня он узнал сразу:
— И здесь ты, Венцов, не в ладу с законом. Зря, выходит, за тебя военком заступился...
Но теперь он был в моей деревне, и я почти не пасовал перед ним.
— Я тут при чем? Не у нас зерно украли.
— Не у тебя, но артель ваша общая... И пошло, и поехало…
Два дня, пока следователь квартировал у Хрипатого, деревню лихорадило — в сельсовет таскали всех, кто хоть каким-то образом был причастен к семенам, к посевной, к тяглу. А у Алешки Красова весь двор прощупали с понятыми, и мытарили его больше всего.
Мы после того дня и не видели нашего полевода. Уехал следователь и Красова увез, и пошли слухи, что тюрьма нависла над ним. Что удалось выяснить лысому очкарику — никак не просочилось к деревенским знатокам. Каждый, кто был у следователя, помалкивали про то, о чем их пытали, получив наказ держать язык за зубами. Не разговоришься в таком разе — не то время: петля закона у каждого за спиной... Но все же одна думка, похожая на зацепку, появилась у меня с Пашей.
Мишка Кособоков рассказал, что тогда он подъехал на бричке к зернохранилищу за семенами, и едва притулил быков к загородке, как дунул проливной дождь. Бросив быков обмываться, Мишка сунулся в сумрачную прохладу зернохранилища, а там Иванчик Полунин с Грунькой Худаевой обнимаются на ворохе пшеницы, и если бы не хлопнула дверь, они бы и не обратили внимания на возчика. Вскочил Иванчик и к Мишке:
— Иди, сказал, домой, в дождь сеять не будут, а я быков сам на ферму отведу. — И подталкивать Мишку к дверям, хотя на улице дождик полосовал во всю. Но он заведующий фермой, как перечить... Согнулся Мишка в дугу и бежать к дому...
Сразу вспомнилось, как Хлыст упал в крапиву после удара в ухо, как кричал угрозу...
— Обиженные спаровались, — согласился с моими предположениями Паша. — Что Грунька, что Хлыст — одного поля ягода, с гнильцой. Они и придумали позычить зерно: и дождь, и ночь, и бричка под руками, — продекламировал он, сам того не понимая.
Но не пойман — не вор. Где доказательства? Одни догадки. Проявил к ним некоторый интерес лишь Ван Ваныч, когда мы к нему нагрянули, хотя сказал то же самое.

4
Дни пролетали солнечные, жаркие, безветренные, в угаре лихорадочной спешки, с потом, пылью, надоедливым гнусом... Тяжелые, долгие они накладывались друг на друга с одной и той же усталостью, одними и теми же чувствами. На стане лишь хватало сил смыть с лица слой пыли, делающего нас похожими на обезъян, да на то, чтобы донести до рта ложку с кашей. А если проявлялись дни с пестротой облаков на выцветшем небе, с менее выматывающим жаром, то мы с дрожью во всем теле доставали из колодца ведро с водой и, поливая из него друг на друга, обмывались по пояс, цепенея от холодного ошпара. И тогда спокойнее спалось в ночной духоте: без тревожного метания, невнятных вскриков и зубовного скрежета.
В отлете этих нанизанных на наши мучения дней истаял май, засветился передых от посевной: выметали главное — пшеницу, а всякие там овсы — дело второе. На Троицу — на непризнанный властями, но всегда почитаемый в народе святой праздник, — дали нам на обмыв тела и душевного успокоения два дня.
Исхлестали мы с Пашей в бане по венику, пропарились до каждой жилки и косточки. Даже дед покрякивал одобрительно, моя себе голову на лавке, когда мы лили из ковша на каменку. И словно выгналось из меня нечто тяжелое, ошершавленное, злое — то, что жило во всех клеточках тела, захлестывало дух. Легче легкого, вылетной бабочкой почувствовал я себя, осветлел мыслями, отмяк сердцем, а тут Паша заласкал слух интригующими словами:
— Девуни-то наши яйца будут варить, венки заплетать. Вот бы угадать где...
В ночь перед Троицей у кого-нибудь в избе собирались на ворожбу девчата — «на девичьи ссыпчины» и за неимением иных лакомств варили в чугунке куриные яйца, в складчину, кто сколько выпросит дома или возьмет тайком, чтоб было незаметно. Сваренные яйца катали среди венков на травяной поляне, загадывали судьбу — «крестили кукушку, венчали березку». А днем в избах ставили по углам срубленные в лесу молодые деревца. Вряд ли кто тогда доподлинно мог толковать значение и правильность исполнения тех обрядов, но держалась еще вера во многих семьях, в людях, хотя власть и не одобряла, охаивала, отрицала те традиции. И больший интерес к этим «зеленым святкам» имела молодежь — улыбалось заделье еще раз перед летней страдой поиграть, похороводиться, опахнуться духом таинства прошлых веков, ощутить себя как бы во временном сдвиге...
— Давай Катюху допросим, — по-своему понял мое молчание Паша. — Она должна знать...
Медленно, как из далекого прошлого, возвращалось сознание из охвата недавних дней, сушивших его в плену сиюминутных хлопот, однообразия горячечных ощущений, тянуло свежие мысли, рождало светлые образы.
— Не-е, Паша, — шевельнул я сухим, будто разбухшим, языком. — У Катюхи ничего не вытянешь, бесполезно.
— А ты схитри, польстися.
— Ишь чего захотел — обмана. Вряд ли она что знает: рановато ей еще в эти игры влазить.
— Рано, но знает...
* * *
Гулянье собралось у дома Федюхи Суслика. Вынес он свою гармошку, оставшуюся от погибшего на фронте отца, сел на старые, обросшие ржанцом бревна, запасенные в довоенное время на новую избу, и заиграл, заявив, что никуда не пойдет.
После месячной разлуки удивлялись друг другу, находя изменения в облике, в голосе, в манерах... Вскрики, оживленный говор, смех — даже гармошка не заглушала, и хотя не густо собралось молодежи, в основном близкой к совершеннолетию или чуть поднявшейся над этим пределом, а все веселее. Важничали мы, осознавая себя в силе, в почете, во внимании, давшихся нам как бы в награду за те изнурения, что пришлось вынести вровень с другими, взрослыми людьми, в столь важном деле, как посевная. Эти чувства поднимали нас над остальными, над юной мелкотой, хорохорившейся тут же.
Пашу сразу утянула в круг танцующих зазноба, а я с Мишаней повел разговор о том, как бы повеселее открутить подаренный нам вечер. Те тревожные дни, связанные с воровством семенной пшеницы, мы, как по уговору, старались не вспоминать.
— Пашка вон гнет коленки, — кивнул на друга Мишаня, — а наверняка у Шурки ворожба затевается. Я видел, как ее отец с матерью в Изгоевку направились под вечер. У них там родня...
Слушал я, а сам невольно искал взглядом Катюху. Тоненько-тоненько дрожал в груди сторожок ожидания, будто кто-то сердца касался, тотошкал его ласково, нежил...
— Сейчас попляшут, попляшут для отвода глаз, — строил догадки Мишаня, — а потом втихаря, по одиночке, начнут смываться.
— Если Шура верховодит — поддерживал я разговор, — то от Паши не так просто открутиться, выследим...
Горячая дрожь осекла мой голос — тонкую, прямую, как молодая березка, увидел я Катюху на подходе к танцам и притих. Мишка уловил и мой сбой в разговоре, и устремления моего взгляда и сразу как отсек:
— Рановато она заневестилась. К добру это не приведет.
— Ничего, Кособок, — я будто налился светом, небывалой легкостью, притаил голос, — пусть невестится под моим надзором.
— А не уследишь...
Дальнейших слов Мишани я уже не слышал, вернее — не принимал сознанием, отходя от него навстречу той, что высвечивалась для меня особым светом среди других...
* * *
Я припал у окна, устремляя взгляд под белесую занавеску. Паша забрался на крышу, к трубе, с пластом дерна, а Мишаня затаился у входной двери — ждали мы того момента, когда девчонки, закончив ворожейную канитель, потянут из печи чугунок с вареными яйцами.
Выследили мы все же их затайку и решили подурачиться немного — завладеть заветным чугуном. А чтобы все было тихо, надежно, на захват из всех приятелей нарядили нас троих...
В промежуток между краем занавески и подоконником мне видно было, как суетились девчонки возле стола, о чем-то шептались, даже спорили, но через окошко слов было не разобрать. Раза два Шура выскакивала из общего круга и, отодвинув заслонку, заглядывала в печь, в которой ярился огонь...
Текла ночь, затаенно билось сердце. Долетали с приозерья голоса токующих птиц. Реденько и ненадолго выигрывала что-то гармошка в дальнем краю старой улицы — Федюха с кем-то из девчат коротал ночь и все. Запах напревшей смородины, каких-то цветов... Забавно, таинственно-тревожно...
Наконец, Шура взяла ухват и, потянув из печки чугунок, поставила его на загнетку. Сиганул я из палисадника через рядок смородины, засвистел. Паша тут же закрыл трубу пластом дерна. Видно было поверх занавески, как дым шибанул в избу, заволок всю кухню. С визгом стали выскакивать на свежий воздух девчонки, а Мишаня наоборот — мимо них в избу, схватил чугунок в полу пиджака и деру. Паша, смахнув пласт с трубы, как скатился с крыши, и мы кинулись в Агапкину рощу. Мишаня пыхтел сзади — с горячим чугунком, полным яиц не разбежишься. Одна из девчонок, наиболее шустрая, настигала Мишаню. Вот-вот могла схватить за пиджак. И тогда Мишаня, каким-то образом вскочил на ствол искривленной березы на краю рощи и стал неуклюже карабкаться по ее толстым сучьям вверх. Остановились мы, остановились девчонки, уже гурьбой настигшие нас. И тут Мишаня вскрикнул и сорвался, роняя ношу. Чугунок кувыркнулся. Яйца из него сыпанулись белым градом в траву... Здесь и орава наших ребят подоспела, завязалась кутерьма: визги, крики, хохот...
— Бок припалил, — жалился Мишаня, когда мы его, похрамывающего, подняли из травы. — Лезть-то неловко, я и прижал чугунок поплотнее.
— Теперь ты точно Кособоков, — подтрунивал над ним Паша. — Хорошо, что низко было, а то бы еще горб нажил...
В играх, в восторге общения проходила, ночь. Но, как ни горела душа в задоре пылких забав, а все кончается, отлетает, и в какое-то время накатывается жажда новизны.
Уснувший лес натянул прохладу, волнующие запахи, тронул память иным восторгом. Еще во время сева, пока мы заводили трактора и тишина весеннего леса нарушалась лишь голосами птиц, слушали мы токование косачей. Воркующий перелив их пения натекал отовсюду, а один ток обозначился где-то за ближними ивняками, и по горячему, взахлеб, азарту ясно было, что токовище густое, крепкое, и горели у меня мысли о том, что отойдет посевная, порадуюсь я тому токовищу, насижусь на нем досыта. И вот он — это момент! Момент перевертыш. Вытянул я Катюху из круга девчат и сказал о своем намерении.
— ..Возьми меня с собой! — Загорелась она. — Посмотреть охота!
— Ты что?! Там комары, как лошади, и волки шастают, — пытался я припугнуть Катюху. Да разве отговоришь ее, огневую, образумишь! Куда там! Пойду и все. Что ты будешь делать?! Мне бы тайком сбежать, да не по доброму это — бросать девчонку. Махнул я рукой, а самого обволокло сладким угаром, мысли спутались в противоречии, голова погорячела. Не осознать ту глубину непонятной радости и тревоги, захлестнувших меня одномоментно. И не было мне спокойствия до тех пор, пока мы не пришли на токовище.
Шли мы, торопясь, почти бежали, минуя затемненные лесные отъемы через закудрявленные поднявшейся травой поляны, старыми лесными дорогами в молчаливом согласии, тонком понимании друг друга...
Обогнув теряющуюся в густоте далей пашню, мы вышли к плотной гряде ивняков, тянувшейся от ближнего болотца в редких полусухих березках куда-то в лесное безбрежье. Вдоль нее ершилась старой травой широкая грива. На ней, на этой гриве, на самом ее гребне и топталось токовище из года в год, и отсюда слышали мы по утрянке наплыв воркующей косачиной песни.
Выбрав куст погуще, я отдал притихшей Катюхе ружье и стал быстро сооружать скрадок, таская от чернеющей в глубине кучки сушняка хворост. Быстро, азартно, с таким вдохновением — будто от этого шалашика зависела моя судьба. Ни мыслей, ни чувств. Словно я не я, а кто-то другой все это проделывал с особой ловкостью и быстротой. В том же охмелении забрался я в скрадок, обмял коленкой травяную подстилку, сломал лишние ветки и потянул Катюху к себе. Лицо обожгло ее горячим дыханием. Близко-близко светанулись зоревым отблеском глаза, и крутой изгиб бедра ощутил я локтем, и притих, усаживая Катюху рядом — бок о бок. Ни слова, ни движений, хотя тут же потянулись к нашим лицам полусонные комары, тоненько зудя крыльями. Но о том, что на току и шептаться нельзя, я предупредил Катюху еще в дороге, когда шли, и она или блюла ту договоренность и молчала, или тонула в обвале тех же чувств, что и я...
Чиркнула в прогале лесного просвета, обозначенного реденькой белизной, какая-то птица в быстром полете. Закуролесил горловым перекатом проснувшийся на краю ивняков куропач, и тут же зашумело над нами и в низенькие полынки, на бугре, черной головешкой упал тетерев. Я нащупал горячую Катюхину руку и легонько сжал.
Зашипел прилетевший токовик, буркнул несколько раз, и с разных сторон замелькали крыльями косачи, слетаясь на поляну. И заиграли, и затрепыхались в прыжках друг перед другом натопорщившиеся лесные петухи, заворковали, зачуфыкали. Их копилось больше и больше, и все звуки просыпавшегося леса, ближнего болота, луговин — гасились этим непрерывным в своем напоре токованием.
Глядели мы с Катюхой в промежутки между ветками и сучками, каждый в свои, и дышать боялись. Но боязнь та была не причиной опасения спугнуть косачей, а иной — от близости друг к другу. Косил я глаза на Катюхин профиль и видел, как медленно-медленно белели ее лоб и остренький прямой носик, слегка округлая щека под наплывом зоревого света, перехлестнувшего лесной рубеж, как четче и четче вырисовывалось токовище, сильнее и сильнее дичали на нем в брачном азарте тетерева. Звуки, запахи, игра света, ощущения — погружали в состояние особого восприятия внешнего мира, себя в нем... И таил я то состояние, берег, остерегаясь спугнуть, уйти в иную, менее тонкую, привычную реальность...
Ближе и ближе жалась ко мне Катюха, и то ли в восторге от увиденного, то ли в порыве благодарности вдруг цепко охватила мою шею обеими руками и ожгла коротким поцелуем в губы.
Будто по голове меня тюкнули. Затяжелела она, садовая, залилась жарким всплеском конфуза, откачнулась, как от огня. И не только голова — сам я весь затяжелел, загорелся, потеряв и тот особый настрой, и то восприятие, и те радужные мысли.
— Ты что, ненормальная! Разве можно так делать! — Глухо, одолев перехват голоса, вроде рассерчал я, а душа обомлела.
Катюха молчала, глядя на меня в упор. Широко распахнутые глаза заслонили все, и не только заслонили, но и лишили слуха. Какое-то мгновение я, как глухарь, потерял понятие того, где нахожусь: ни косачей, ни других звуков не слышал, не оценивал и не осознавал подлинного.
— Больше ты меня так никогда не целуй, — едва выдавил я казенные слова, отвернувшись. И сразу гвалт токовища обрушился накатной волной. Руки стали нащупывать ружье, глаза — ловить ближних драчунов.
— Вот этих, Леня, этих! — зашептала Катюха будто ничего и не было, заметив мои движения.
Время не баловало нас мясом, и потому добыча была желаемой. Осторожно просунул я ствол ружья между ветками, выцелил двух бьющихся в прыжках петухов и грохнул. Дым, шум, всплески косачиных взлетов. Но оба петуха остались в траве...
Катюха снова посунулась ко мне с поцелуем, но я успел остановить ее рукой.
— Не надо, Катя! — впервые я назвал ее коротко, ласково, и самому от этого стало сладко, а в глазах Катюхи мелькнула такая нежность, такая преданность, что сердце дрогнуло.
— Буду, буду, всегда буду! — Вдруг как очумела девчонка, вновь порываясь ко мне.
Неосмысленно, само собой, будто защищаясь, руки вскинули ружье, преградив Катюхе выпад.
Не все косачи разлетелись после первого выстрела, и я еще одного взял на прицел...
Небо заливалось краснотой, лес накрылся позолотой, когда мы засобирались домой.
— Леня, мне надо сходить за кустик, — заявила Катюха.
Я, поняв ее, кивнул на кучу хвороста, из которой таскал сухостой на скрадок, как на самое значимое укрытие.
— Вон иди за валежник, я отвернусь...
Доверительной близостью опахнуло меня от этой наивной признательности, как-то роднее стала Катюха от такого казалось бы пустяка, детской прямоты,
— Леня, иди сюда! — вдруг позвала она, и я уловил некую тревогу в ее голосе и обернулся. Катюха стояла возле кучи валежника и глядела на нее. — Тут что-то лежит!
Взяв ружье наизготовку, я быстро пошел к ней. Сквозь остаток хвороста серела ткань мешка, проклюнутая зелеными росточками. «Семена!» — сразу догадался я и, отбросав часть валежин, увидел все шесть мешков, разложенных в ряд. Зерно уже проросло и пробило во многих местах мешковину.
— Никому ни слова! — предупредил я Катюху...
Назад мы шагали так же быстро, как на токовище, и близ деревни разошлись в разных направлениях, чтобы не давать повода для лишних разговоров.
Следовало бы доложить о найденных мешках Погонцу или Разуваеву, но не было у меня к ним доверия, и пошел я снова к Ван Ванычу.
— Значит, догадки наши прибавили в весе — подставка это, но опять же бездоказательно, — оживился он, выслушав мой рассказ.
— А если покараулить?
— Бесполезно. Тем, кто это сделал, зерно не нужно было — иначе они давно бы его забрали. Цель здесь другая — очернить Красова.
— Как же теперь он? Зазря пойдет под суд?
— Я сообщу, куда нужно, о находке, но полностью оправдать Алексея вряд ли возможно. В воровстве его не обвинят, а вот в халатности — да...
— Так он тут при чем? — все пытался я разобраться в тонкостях напраслины.
— Причем: нельзя бросать зерно в лесу без догляда.
— Так дождь полил, что было делать?
— Доводов много, но никого они интересовать не будут, главное — есть факт воровства, и это все решает...


Глава 8. ЗНАЛ БЫ, ГДЕ УПАСТЬ...
1
К середине июня сев закончился. До начала сенокоса выпадало время не особенно горячих работ, и я, по совету Ван Ваныча, решил добраться до города и разузнать о техникумах и условиях поступления в них, поскольку, как не поворачивай, а путь на дальнейшую учебу в родном райцентре мне был заказан.
Более десяти лет прошло с тех пор, как мы с матушкой, проводив отца на фронт, уехали из города в деревню, к деду, а многое помнилось: теснота домов на узких улицах, дзиньканье трамваев, магазины по низу двух-трехэтажных зданий, скопления людей, высокие заводские трубы, гудки и конечно же — наш двор в жактовском доме, отец, образ которого постепенно, с годами, таял, становился бледнее, туманнее, неживее... Промелькнуло все в воображении и исчезло. Передо мной остался лес, шумящий листвой, колышащиеся травы и узкая проселочная дорога. Вновь закрутились мысли вокруг недавних событий, и я все силился найти в них хоть какую-то нить разумного, но они не вязались в кружево обычных понятий, не укладывались в уме. И всю не близкую дорогу мялась моя совесть в поиске истины. И когда солнце поднялось над лесом, я уже подходил к райцентру.
Четыре месяца я прожил в нем, и что-то зацепилось за душу, отпечаталось в памяти, а что-то хотелось забыть. Но увы! Забыть ненужное не дано — точит оно нас, точит тайно, исподволь, неотвратимо...
По улице Озерной пошел я тише, приглядываясь к домам. Мне не хотелось встретить кого-нибудь из знакомых, вновь и вновь объяснять свое исключение из школы: эти объяснения опостылели больше, чем сам случай. Иное дело — Виктор Грохотов, мимо его дома я не мог пройти ни по совести, ни по уму. Он тоже с какой-то бедой встретился, а в череде колхозных работ у меня не нашлось времени навестить приятеля...
Домик Виктора все так же темнел старыми бревенчатыми стенами, посунувшись немного вбок. С некоторой дрожью открыл я калитку, постучал в двери.
— Заходите, не заперто! — донесся знакомый голос.
И дальше мы уже разглядывали друг друга. Виктор похудел, осунулся, но был весел. Никакого увечья я у него не заметил. И пошло: как да что? Я ему про свое — он про свое:
— Приехал я тогда на станцию Алачинск попуткой, купил билет до города на проходящий поезд и решил походить по привокзалью, поглядеть — время в запасе было. Смеркаться начало, не найдя туалета, я пошел за склады. Слышу — женский крик о помощи. Проскочил мимо строений — а там трое девчонку лапают. То ли они изнасиловать ее хотели, то ли просто ограбить. Я туда — первого сразу срезал в нокдаун, второго через себя кинул и пинка хорошего добавил, а третий бежать. Девчонка, совсем еще молодая, лет семнадцати, одежду поправила и тоже ходу. Я за ней, кричу: постой, постой... Куда там — за угол и скрылась...
Мы сидели в комнате, за столом, пили чай, поданный тетей Риммой, заметно постаревшей, но по-прежнему тихой и доброй.
— Сел я в вагон и вижу, те трое заявляются: один лет сорока, другие — чуть помоложе. Морды жуликоватые. Сразу ко мне: выйдем, мол, в тамбур, поговорим. Понять не сложно — реванш брать собрались. Как тут трусить? После уважать себя перестанешь. Вышел с ними. Колеса постукивают, шум — ничего не слышно, что говорят. Двое сразу на меня, а третий стал открывать вагонные двери. Я одного двумя хуками кинул на пол, а второй уцепился за мою одежду и тянет к открытой двери. Третий помогать. Поскользнулся я на железной рифленке и полетел наружу, но этого, второго, не выпустил. Очнулся в палате: мне пальцы на левой ноге отхватило, а тому, что вместе со мной выпал, по голове чем-то досталось — череп разлетелся... — Виктор задумался, глянул в окно. — Потаскали, подопрашивали, как из больницы выписали, но разобрались. Вот и вся моя военная карьера. Много раз думал: правильно ли сделал, что полез в заступку? И утвердился — правильно! Иначе я не мог, не тот у меня стержень, чтобы в сторонке стоять, когда человека насилуют...
Мне живо все представлялось, и я примерял этот случай к себе: смог бы так или нет? И терялся, не находил твердого ответа. Видимо, тот стержень, о котором говорил Виктор, еще во мне не устоялся. Во всяком случае, в душе я одобрил поступок Виктора, и тайно возгордился, что знаком с таким человеком.
— Хожу без хромоты. К осени буду в педагогический поступать и скорее всего на заочное отделение — мамулю одну не брошу...
После чая мы пошли в сарайку.
— Тренируешься? — Виктор глядел пытливо. — Вроде выше стал, позагорел лицом.
— Перчатки не забываю, да работы много было, уставал.
— Не бросай их. После вернешь — память мне об отце, и качайся — руки для боксера все.
— Особенно качаться негде и некогда. А рукам работы хватает.
— Работа — работой. Но найди каких-нибудь железяк на два-три пуда, нацепляй к тому же лому и жми до упора каждой день...
Мы еще поговорили, поделились планами, и Виктор посоветовал:
— Иди на дорогу, на выезд. Если попутки будут, то с утра.
— Я хотел к Павлу Евгеньевичу зайти.
— А их, по-моему, нету. Они куда-то в деревню уехали отдыхать...
* * *
Долгих три часа болтался я в кузове грузовика, трясущегося на разбитом за весну грунтовом шоссе, пока вдали не показался город. Вначале дымящимися спичками зачернели на горизонте заводские трубы, потом стали подниматься над придорожными посадками этажи кирпичных зданий, и тут же засерели плотные дворы частной застройки. Непривычно, робковато — другой мир, другая жизнь...
Ремесленные улицы я нашел без помех, прошагав с полчаса от базара, на который и ехали шофер с экспедитором, почти в одном направлении. И нужный дом отыскал по адресу на давнем, еще довоенном письме. По словам матушки и деда жил в нем Петр Мамрин, за которым была замужем родная сестра моей бабушки Елены — Ульяна. Умерла она еще в войну, не пережив потери двух сыновей. А баба ушла из жизни молодой, когда и меня не было, после аборта, сделанного повитухой.
Петр Мамрин вернулся с фронта к дому, заколоченному досками: ни жены, ни сыновей...
Высокий глухой забор, высокие ворота, тяжелая калитка на запоре. Потоптавшись возле нее в нерешительности, я принялся постукивать щеколдой. Сначала потихоньку, потом решительнее. Где-то в глубине двора густо залаяла собака. Послышался недовольный женский голос:
— Там же звонок, чего стучите?!.
Я поднял взгляд и заметил на стояке кнопку. Пришлось укорять себя за оплошность, улавливая шарканье торопливых шагов.
— Кто там? — раздался с той стороны калитки тот же высокий женский голос с хрипотцой.
Я сбивчиво стал объяснять, кто да зачем...
— А Петра еще на работе.
Мы оба замолчали: я в непонятной растерянности, а хозяйка — вероятно это была она, о ней говорил дед — колеблясь.
— А когда он придет? — Все же не хотелось мне с дороги, в которой растрясло до потрохов, бродить по незнакомым улицам города.
Брякнул запор, калитка откачнулась, и я увидел маленькую, суховатую пожилую женщину с худым сморщенным лицом. Она окинула меня глубоким взглядом из-под прищуренных век.
— Ну заходи, коль родня...
Высокое крыльцо, застекленная веранда, просторная прихожая с большими окнами во двор, затемненные тяжелыми портьерами комнаты. Даже мне, не опытному, ясно было, что в этом доме есть достаток.
Тетка, показавшаяся вначале неприветливой, высокомерной, смягчилась, разузнав обо всем подробнее, и мы наладились пить чай, приглядываясь и прислушиваясь друг к другу,
Пока то да се, пришел на обед хозяин — Петр Нилыч: еще осанисто статный, с полным ртом золотых зубов, в приличном костюме.
— Как же, помню: и Анютку — племянницу, и отца твоего Емельяна, золотой мужик был, — начал Петр Нилыч, узнав кто я. — А как там мой свояк Данилка здравствует?.. — И потянулся у нас неторопливый разговор за едой: за горячими щами, мясной кашей, сладостями — на красивых тарелках, тяжелыми, в серебре, ложками-вилками... Такого я даже у Павла Евгеньевича не видел, и вообще нигде. К каждому блюду Петр Нилыч наливал себе небольшую хрустальную рюмку водки из резного графинчика, и в один мах выплескивал в широкий рот. Он и мне предложил выпить за встречу, но я отказался — не манили меня ни вкус алкоголя, ни состояние опьянения, пусть даже легкого...
— А дом мой цел? — все щурил небольшие весело-ласковые глаза Петр Нилыч, и сразу опередил меня в вопросе. — Его под магазин забрали в тридцать первом...
Магазин в нашей деревне был самым красивым из всех построек: высокий, рубленый из добротной сосны, под железной крышей с маковками, фигурными водостоками, парадным крыльцом, резными наличниками на окнах и по карнизу...
Поняв мое удивление, хозяин потянулся еще к графину, но его опередила тетя Тася, как я позже узнал, бездетная сожительница Петра Нилыча, успев ухватить графин прямо из-под руки.
— Хватит! — отсекла она попытку Петра Нилыча. — Тебе еще на работу...
Он глянул неодобрительно, с досадой чмокнув губами, глаза его в миг блеснули холодным отсветом, и тут же вновь заласкали меня в приветливой улыбке, поняв, что я спокойно воспринял выходку хозяйки.
— Вот видишь, эти женщины — вечно командуют, — как-то решил он сгладить резкость тети Таси.
А я потягивал чай и думал: откуда у этого вроде бы деревенского мужика такой выхоленый вид, барские жесты, гладкая речь?..
— Жил я, Леонид, в единоличное время крепко, — как бы отвечал он на мои немые вопросы о доме-магазине, городе, работе... — Технику имел: сеялки, сенокоски, лобогрейку... Сумел удачно крутануться, и дом крестовый поднял, а тут коллективизация... — Большая, почти круглая голова Петра Нилыча с редким пушком волос по темени, наливалась краснотой не то от выпитой водки, не то от горячего чая, не то от воспоминаний — уж больно живо играли его глаза и светилось лицо. — Тряхнули меня подчистую. Собрал я какие было деньги, документы и — в Москву, на прием к Калинину. К самому Михал Ивановичу не удалось попасть — помощник какой-то принимал, но бумагу за его подписью получил. Вернули все, но я понимал, что это только начало, цветики, а ягодки впереди — распродался и сюда, в город, дом этот купил. Только обустроился, поднял сыновей — война...
Как непредсказуема судьба человека! Как порой несправедливо жестока, даже коварна! И почему так? Почему чаще всего попадают под ее колеса умные и добрые люди?
— Заговорил я тебя, — Петр Нилыч достал из кармана плисового пиджака круглые часы на золотой цепочке, щелкнул крышкой. — И мне пора на склад отпускать лекарства — заведую я одним аптекарским складом: надо работать пока ноги носят. Иначе, как жить? А вечером обсудим твои проблемы...

2
Город удивил меня и ошеломил. Удивил своей стариной, чудными постройками по центру, магазинами с продуктами, одеждой, обувью, о которых и не мечталось. В одном из них я даже увидел две новенькие легковые машины: «Победа» — сверкали на их капотах никелированные буквы. В сравнении с нашей деревенской убогостью все это казалось небывалой роскошью. И эти сравнения опечалили меня глубокой несправедливостью: труд в деревне и труд в городе разнился, как небо и земля. Там — от зари до зари, до изнеможения, почти задарма, в городе — от звонка до звонка и в меру, и с ежемесячной зарплатой: прошлый век и современность...
Не без помощи разъяснений Петра Нилыча, его совета, управился я за день с тем, что намечал, и по утру собирался домой, а ночью налетела гроза. Лежа на диване в маленькой комнатке в одно окно, отведенной мне на время, я слышал, как хлестали в закрытые ставни потоки дождя, как грохотало над крышей, как журчала вода в водостоке, как жалобно скрипела жесть отошедшего от гвоздей кровельного листа, как стучали по рельсам колеса проходящих мимо трамваев, и мир деревни казался сном, дальней-далью...
Утром Петр Нилыч заметил:
— Дорогу на Иконниково наверняка расквасило. Попутка тебе вряд ли найдется. Так что побудь у нас денек-два, пока не просохнет...
Довод был резонным, и я согласился, хотя дед и матушка просили не задерживаться.
Проводив Петра Нилыча на работу, тетя Тася вдруг спросила:
— Ты когда-нибудь что-нибудь продавал?
Вопрос был настолько необычным, что я растерялся.
— Вижу, что нет, — тонкие губы у нее дрогнули в полуулыбке, под ними блеснули золотом зубы, как у Петра Нилыча, и мельком подумалось: «Чтобы ставить такие коронки, надо иметь немалые деньги, а откуда? Аптекарь-кладовщик не такая уж шишка, чтобы получать высокую зарплату...» Но мысли эти скользнули мимолетно, без зацепки.
— Сегодня среда, барахолка работает, — пояснила свой вопрос тетя Тася. — Нам надо плащ продать, а у меня давление разыгралось, да и милиция шерстит частных продавцов. А ты под студента сойдешь, скажешь, что продаешь свой, купил — не подошел...
Я не знал, что такое барахолка, как торговать, и вообще ничего из того мира, но отказать людям, по-доброму приютившим меня, не хватило духу.
Тетя Тася, подавая добротный, совсем новый плащ, все напутствовала: сколько просить, за сколько отдать, что говорить, если вдруг привяжется милиция, объяснила, как ехать на барахолку, дала денег на дорогу и на пару пирожков, которые, по ее словам, можно было купить там же...
И вот я в толчее людей. Стал чуть в сторонке от ряда, на котором разновозрастные тетки и дядьки продавали нижнее и верхнее белье, одежду, обувь... Хаотично двигалась, как плыла в непонятном направлении, вся общая масса людей, края которой не было видно из-за плотности натекающих друг на друга толп. Говор, несмолкаемо сотрясал воздух, давил на уши, тревожил. И эта бессистемная суета, этот разноголосый, разной тональности, шум затемнили мне и без того пасмурный день, натянули на сердце унылость. И стоял я как-то обреченно, с горькими мыслями, торопя время, чтобы побыстрее отделаться от неприятного поручения... Подходили любопытные, щупали, глядели, но, узнав цену, молча удалялись. Двое подозрительных, с лисьими мордами, раза два прокрутились возле меня, но не трогали, не задирались, как один лысоватый, чуть не вырвавший плащ из рук. Почувствовав ответную силу, он изрек:
— Плащ из военной накидки переделан, самошитка, спекулируешь...
Я ничего не ответил, но сторожился: в любой момент такие вот праведники могли разыграть балаган, поднатравить снующих мимо озлобленных на торгашей людишек — отнимут плащ, тогда ищи-свищи их, зови заступников. А их, заступников, не больно найдешь. Раза два я видел в толпе милицейскую форму и все. Неспокойный настрой начал гасить мою уверенность в себе, в успех... Тут-то и заинтересовался плащом молодцеватый на вид мужик.
— Откуда плащ? — он потрогал ткань, поглядел зачем-то швы.
Я сразу почувствовал, что дядька этот не простой, с тайностью.
— Купил здесь же по весне, — как можно спокойнее ответил я, помня наказ тети Таси, — деньги понадобились срочно — продаю.
— Сам откуда?
— А вам зачем? — держал я голос.
— Интересно. Плащ, хотя и сшит добротно, но кустарно, на дому.
— Ну и что? Какая мне разница кто его сшил? Я, когда покупал, не спрашивал.
— Разница есть. Тут спекулянты этим занимаются. А то дело незаконное, подсудное. Небось знаешь? Документы есть?..
Чем больше наседал на меня этот уверенный в себе мужик, тем сильнее охватывала меня тревога.
— Я из деревни, несовершеннолетний, какие документы?
— Что в деревне покупателя не нашлось на такой плащ или в районе, сюда ехал. Не далековато ли?
Откуда-то из потока людей вынырнул милиционер и к нам.
— Забирай и этого, Углов, будем разбираться. — Настырный дядька вынул из кармана документ, мелькнул им перед глазами. — Лейтенант Ивлев, ОБХСС...
Слабина давно гнула мне колени, а тут вовсе дрожь плеснула по телу, как маком обсыпала.
— За что? — все же не уронил я голоса.
— Там разберемся. — Он махнул рукой, а угодливый милиционер крепко взял меня за локоть.
— Пошли!
Вырваться от этого безусика было несложно, и вряд ли бы в такой толпе они меня поймали, да плащ чужой не бросишь, что потом говорить? Ведь не поверят. И я покорно шел рядом с милиционером, и оглядывались на нас люди, и вместо боязливого озноба стал гнуть мне голову стыд — будто вора заграбастали...
В какой-то будке на два окна сидел за столом еще один служитель закона в офицерской форме. Через перегородку, за решетчатыми дверями, в тесной каморке, маячили два мужика и женщина.
Выслушав доклад младшего, офицер приказал:
— Этого тоже в отделение до выяснения личности…
После его слов я отчетливо понял насколько все серьезно, и дух перехватило от тревожных мыслей вразлет. Воображение запрыгало по мрачным картинкам. Но еще была слабая, как отсвет зари, надежда, что все образуется и не нужно преждевременно давить самого себя.
— Так еще улов будет, — потянул разговор тот молоденький милиционер, который привел меня. — Ивлев там с Сироткиным по рядам чешут.
— Куда мне их набивать? — вскинул хмурый взгляд старший. — Друг на друга? В КПЗ места побольше...
Брякнул засов, скребанул по нервам звук открываемой железной двери.
— Выходите! — скомандовал милиционер тем, в каморке. Первой вынесла за порог откормленное тело густо раскрашенная женщина и, даже не взглянув на меня, что-то стала говорить офицерику.
— Идите, идите! — властно махнул он рукой. — Не то еще кое-что припишу к протоколу.
Двое мужиков средних лет, угрюмые, нечесаные, лишь мельком окинули меня взглядом исподлобья, шагнув мимо. Один из них, что покрупнее, был с перевязанной головой, другой — худенький, робкий, в порванной рубахе и таких же изношенных до крайности штанах.
То же хмурое небо, ветер, прохлада, и наше шествие по тротуару широкой улицы: по двое — впереди низкорослые мужики, за ними я рядом с дамой с накинутым на руку плащом, сзади — милиционер. Снова гнул голову стыд, и снова появилась мысль о побеге. Но, привыкший к честности, я назвал свои подлинные данные при опросе — найдут, если что. Мне, может, ничего и не будет за этот поступок, а сколько кривотолков начнется в деревне, если милиция наедет с розыском?! Опять матушке в кручину, деду — в стыд, а самому в злую отмазку перед друзьями, перед Катюхой — попробуй отмыться от наветов... И шел я, горбясь, теряясь в налете противоречивых мыслей, не глядя по сторонам, мало что замечая. А мысли сходились к одному: рассказать все как было на самом деле. Иначе и простой запрос обо мне в деревню не останется тайной. Он наверняка придет к Хрипатому — тот не утерпит, поделится новостью с Шурой Клочковой, а если и не поделится, она сама, на правах секретаря, может прочесть то послание из любопытства. Носить за душой такую щекотливую тайну Шура вряд ли сможет. Дойдет шальная весть и до матушки, что тогда? Я даже вздрогнул от того возможного горя, которое свалится на мать. А если сознаться?.. Тогда я, выгораживая себя, подставляю под удар Мамриных. Это же внезапный обыск! А что там у них в доме — неизвестно. Я мельком видел в комнате тети Таси большую швейную машинку с ножным приводом. Если сопоставить слова «обхссесника» о плаще самошитке, о спекуляции, с наличием этой машинки в доме, достатком хозяев, просьбой ко мне, то вывод ясен: тетя Тася в самом деле занималась надомным шитьем. Вдруг у нее не один этот плащ, что у меня на руке в готовности, а есть еще? И не только плащ? Тогда тюрьма... Жгучей крапивой ошпаривали душу эти мысли, шли в разрыв с рассудком. Но как после жить с занозой предательства? Как осветлить сердце? Как честно смотреть добрым людям в глаза, зная за собой подлость? Нет, не бывать тому...
В жесткой казни самосознания прошли те пятнадцать-двадцать минут, пока двигались мы до отделения милиции. А там и вовсе тьма-тьмущая — будто мы и не люди...
Злополучный плащ у меня тут же забрали, как вещественное доказательство и, ссылаясь на то, что нужный для собеседования человек пока отсутствует, заперли нас троих в небольшую, в одно окно с решеткой, камеру. Вдоль нее возвышались над полом низкие нары, в углу небольшая деревянная шайка, как позже выяснилось — параша.
Хлопнула обитая жестью дверь, и мы остались втроем — крашеную даму увели в другую камеру. Тут и тиснула под ложечку голодная судорога — с самого утра на тарелке супа и стакане чая, даже предполагаемых пирожков не успел я купить.
Два нелюдимых мужика тут же улеглись в угол, рядом друг с другом, а я остался пялиться в окно, захмуренное низкими тучами, и такая пронзительная тоска стиснула сердце, что глаза защипало. Деревня нарисовалась в солнечном отсвете, роща, озеро... И роднее родного отзвучилось это видение в душе, даже ноги сделались непослушными, ослабли, и опустился я на голый пол в безысходности мыслей и чувств. С час сидел я так, изводясь в отчаянье, держа в светлости дух лишь воспоминаниями, потом вскочил и стал стучать сапогом в окованные двери.
— Зря обувку рвешь, парень, — вдруг отозвался тот, с перевязанной головой. — Ложись лучше и спи. До утра про нас никто не вспомнит.
— А как же есть — пить? — Я обомлел — окошко еще светилось дневным светом и по прикидке было пока не больше четырех часов дня.
— Никак. Тут КПЗ, а не закусочная.
— Но мы же не преступники?!
— Ты, может, и нет, а мы меченые...
Как холодной водой меня облили: как же так? Где же справедливость? Где закон?.. Почти та же изнанка, что была в Иконникове?..
— Тут научат свободу любить, — добавил тот же мужик, и я лег на бок, сжался калачом, чувствуя лишь упругие толчки надорванного жуткими мыслями сердца. Вот тебе и свет ученья через зарешеченное окно — будто кто-то съязвил, бросив соли на рану.
* * *
Под тихую дрожь намученной души уснулось, и сколько прошло времени, было не ясно. Лишь пятно окна задернулось серостью настолько, что прутья решетки на нем едва проступали. Голод стянул живот с новой силой, и я затаился, боясь лишний раз шевельнуться, подумать, гнал мысли отрывочно, зыбко и из этой зыби выплыл большой дом Мамриных, лица хозяев. Вероятно, и они, потеряв меня, маялись в трепетной бессоннице, в запале тревожных предчувствий, прислушиваясь к малейшим шорохам, которых так много в их просторном жилье...
Двое сокамерников, видимо, спали или просто лежали, замкнувшись в себя, не двигались и не говорили.
Лязгнул замок. Говор, ругань, и кто-то упал рядом со мной от сильного толчка в спину. Я кинул взгляд через плечо и увидел мордастого, чем-то похожего на Пашу, парня едва ли старше меня, может на год-два, синеглазого, белобрысого. Он вдруг улыбнулся, стоя на четвереньках, и сказал без зла:
— Вот, бляха, заломали! Ты кто? — тут же задал он мне вопрос. И его веселая мягкость сразу понравилась, и вроде посветлело даже в каморке. Мы познакомились.
— Приехал к брату погостить, — стал рассказывать Гоша, так его звали, — выпили чуток, пошли за ограду бороться, а тут патруль. Ну и навалились. Я брата отстоял, борьбой занимаюсь, а самого скрутили.
Он оказался из дальнего райцентра области, студент машиностроительного института, и пошло: Гоша мне свое, я ему — свое. Проговорили долго, пока мужики в углу не заворочались и не заворчали...
Как-то легче стало от поддержки этого неунывающего парня, его оптимизма, веселости, и мы попритихли. Сон брал свое.
Снился мне свет, мягкий, широкий, льющийся неизвестно откуда, но до того приятный, ласковый, что сердце притихло в сладостной неге. Это свет ученья, решил я, наслаждаясь необычным сиянием. Резкий стук двери загасил ту приятность, залил ее чернотой.
— Мой твой матка имел! — услышал я непонятные крики. — Рэзать будем!..
Дверь полыхнула электрическим отсветом и отрубила его, лязгнув. Возле нее я увидел двух мужиков в каких-то серых безрукавках. Они грязно ругались, коверкая русские слова с другими, непонятными.
— Голова рэзать будем!..
В тусклом свете раннего утра, пробивавшегося через окно, я разглядел чернявых, коротковолосых, с темными лицами, коренастиков.
— Подвынься! — один из них грубо толкнул Гошу, и тот гибко вскочил.
— Ты чего, грач, толкаешься?!
Я не ожидал такого резкого отпора от Гоши. Видимо, и те, которых втолкнули к нам — тоже.
— Чего?! — Растопыренными пальцами Гоша отпихивал чернявого к дверям, и они схватились. Чернявый поймал Гошу за плечи и резко сыграл головой вперед, целясь в лицо или подбородок. Но Гоша увернулся, ловко, через бедро, грохнул мужика на край нар. Тот аж взвизгнул. Второй — в один миг сорвал с ноги сапог и замахнулся сзади на Гошу. Скорее непроизвольно, чем сознательно, защищая симпатичного мне человека от коварного удара, я крюком правой саданул нападавшему в челюсть, почувствовав насколько она крепка — даже козонки пальцев отозвались болью. Выронив сапог, мужик упал на задницу, но тут же вскочил, почти мгновенно. В руке у него что-то блеснуло. Это был не нож, а нечто тонкое, вроде бы остро заточенная пластинка. Я едва успел откачнуться от резкого взмаха перед лицом, и уже жестче звезданул нахрапистому левой снизу, и тут же, вкладывая в удар всю силу руки и корпуса, накрыл его прямым правой. Белый оскал зубов, безвольный всплеск обвисших плетьями рук и обвал в парашу. Брызги метнулись из нее и все стихло. Только хрипел тот, первый, под Гошей, прижатый локтем в кадык. А в дверь уже колотился дробненький мужичок из темного угла. И топот услышал я, и два милиционера вломились в камеру.
— Ну что, дали этим горным орлам?! А ну встать! — Один из прибежавших, вероятно старший, резко пнул того, что еще лежал, после отскочившего от него Гоши. — Побег из высылки, сопротивление властям, драка в КПЗ — сгноим! Тяни его, Семен, к блатным. А этого, из параши, сортир чистить, все равно отмываться под шлангом...
Я стоял и таился, не зная, что будет, как поступят с нами.
— Молодцы! — смягчился вдруг старшой. — Показали этим резунам, кто кого резать будет. Ждите. Скоро начальство объявится — разберется... — Дверь хлопнула и снова стало тихо. Гоша пожал мне руку, и мы сели к окошку поближе, к свету, льющемуся с зоревого небосвода, с надеждой на добрый исход так неожиданно свалившегося невезения, с глубокой симпатией друг к другу.
* * *
— Значит, несовершеннолетний? — Офицер за столом, коротко, под ежик, стриженный, с крутым затылком, крепкий, широкоплечий, внимательно меня рассматривал. — И из деревни?..
Я притих перед ним на скрипящем стуле. На краю стола лежал целехонький мой плащ.
— Ни в то, ни в другое не верится. Выглядишь ты вполне на восемнадцать и боксом вроде занимаешься. Рассказывали мне про ваше геройство. А какой же бокс в деревне? — Спокойный голос следователя располагал к откровению.
— Самостоятельно занимаюсь, — решил я не запираться.
— Бокс самоучкой не освоишь.
— Начинал в районе, с тренером... — Об исключении из школы говорить не хотелось: мало ли как это могло повлиять на следователя.
— Ну ладно, вели вы себя с Седых достойно, хотя за это кое-что полагается. Те, беглые с поселений, отъявленные головы, могли и впрямь порезать. У одного обломок бритвы как-то не нашли при обыске, а это серьезное оружье в опытных руках. Скорее всего, не ожидали они от вас такого отпора, подрастерялись чуток...
Разговор велся благожелательный, и я не мог понять причину. Неужели из-за того, что мы осадили чужаков? Вспомнились их злые угрозы, непристойные крики, и выходило — что из-за драки.
— Ладно, — офицер положил руку на плащ, — купил-купил, но зачем продавал? Какая нужда?
И тут высверкнулись у меня неординарные мысли. Можно было многое придумать, а я вдруг ляпнул:
— Да хотел пороху и пистонов взять. Скоро август — открытие охоты, а у нас припасов нигде не продают. И заначка нужна перед учебой.
— Ты охотник? — Следователь проявил заметный интерес.
— Давно...
И пошел у нас разговор совсем не о спекуляции. Офицер тоже оказался охотником, стал расспрашивать о наших угодьях, о дичи, и сошлись мы на договоренности о совместной охоте по осени.
— Бери свой плащ и до дома. На толкучку не суйся — второй раз не открутишься. — Видно, уловил он мою неискренность, понял, коль такой намек кинул. — Вот тебе на банку пороха и пачку пистонов, — следователь достал из кармана деньги и шлепнул на плащ. — А что касается заначки — обойдешься. Из-за такой мелочи не стоило плащ продавать.
Меня как жаром обнесло.
— Да не надо.
— Бери, бери! Деньги не велики, а покажешь охотничьи места и не будешь в накладе...
Отказываться было не резон, и я, не глядя, сгреб предложенные деньги в кулак и сунул в карман, взял плащ.
— А как же с запросом в деревню? — решил я развеять последнюю тревогу.
— Его никто еще не делал и делать не будем. Но не вздумай подзалететь еще с чем-нибудь на толкучке! — Следователь привстал из-за стола. — Михалев! — позвал он милиционера. — Этого выпускаем, проводи.
Поняв, что все так просто и светло разрешилось, я осмелел и спросил про Гошу.
Следователь свел брови.
— Там дело посерьезнее. Он же оказал сопротивление милиционерм и весомое…
Неужели веселый, удалой, в общем-то добрый парень Гоша может так просто сломать свою судьбу? Ни за что? Ни за понюх табаку...
Переживал я, топая по длинному коридору к выходу, и заморозило спину от этих мыслей, и представил я его одного в камере, лежащего калачиком на полу в том жутком ожидании, пронзительной тоске, в которых пребывал я, и почему-то метнулась память к Алешке Красову, и уже не Гоша лежал на низких, во всю камеру, дощатых нарах, а он, и Настино лицо его заслонило...
Свет ослепил на миг, а когда я разнял веки, то увидел у крыльца Петра Нилыча. Сузились в улыбке его глубокие глаза, сверкнули золотые зубы.
— Ну, наконец! — Он широко распахнул руки. — С самой рани тут стою. А Таська пластом лежит от давления. Я еще вчера вечером догадался, что ты в милиции, звонил сюда. Но все равно ночь не спали, — Петр Нилыч держал меня за плечо, и мы шустро шагали к трамвайной остановке. — Дура баба, что надумала. Погорячился я, пошумел — Таська и слегла. Но больше боялась, что по своей наивности ты расскажешь в милиции правду.
— Я говорил так, как было условлено, и ничего лишнего. — Голова у меня вдруг закружилась от буйства света, тепла, свежего воздуха и голода, и Петр Нилыч понял мое состояние.
— А ну зайдем в закусочную!
Себе Петр Нилыч заказал водки почти под поясок граненого стакана, а мне две котлеты и пару пирогов с капустой. Сверхвкусными показались мне и котлеты, и пироги, и на душе полегчало...

3
Утром я попрощался с Мамриными, заручившись приглашением поквартировать у них через месяц во время экзаменов, и выбрался на окраину города: вначале трамваем, потом — автобусом, а к нужному мне шоссе — пешком.
Где-то погромыхивал гром, но до самого горизонта небо светилось прозрачной голубизной, а солнце зеркально слепило. Присел я в траву, на краю кювета, и, поглядывая вдаль, на колеблящиеся в мареве зубцы городских окраин, в которых таяло острие шоссе, думал о сложностях жизни. Не гладко начиналась моя дорога в городе, даже желание учиться как-то притускло. Но как еще заглянуть в те тайны, о которых мечтается? Как высветить то, чем живем? Как выразить себя?.. Только учась. И, судя по тому, сколько нежданного свалилось на меня, едва высунувшегося из своей деревни, путь этот завязливо долгий. Придется упираться, изводиться в маяте, а возможно, и умываться слезами...
Пыль закурилась вдалеке, и я вышел на дорогу. Грузовичок «газик» тормознул у обочины. В кабине один шофер. Я к нему.
— Возьмешь до Иконникова?
— Полдороги проедем — мне на развилке в сторону.
Я уселся на сиденье рядом с шофером.
В кабине пахло бензином, чем-то горелым и нагретым железом. В пути редко клеится душевный разговор. Так — вокруг да около, и мы с шофером не были исключением: ехали да ехали в легкой перекидке словами, поглядывая по сторонам на закудрявленные листвой леса, на зашитые травой поляны, на зелень взошедших хлебов, и мысли тянулись вяло, с отсечкой на короткие слова, тянулись к вчерашне-позавчерашнему, до мелочей осевшему в памяти, знобкому, как чуткий сон.
Город оказался не таким, каким я его представлял и не раз видел во сне. Он выткался в ином виде и не только внешне: одни воспоминания остались от того довоенного, ушедшего в небытие, времени, того духа, тех людей... Особым чутьем уловил я это, как улавливается иной раз на охоте неприметный ход зверя или скрытый полет подраненной птицы. Те же Мамрины — живут вдвоем в большом, добротном, по деревенским меркам, роскошном доме, богатенько, сытно. Петр Нилыч в приработке на дефиците лекарств, поклевывает по связям от благодарных потребителей, а все мало: затянулись в спекуляцию. И хотя в игре на дефиците тоже нет чести: недостаток, недохват волей-неволей толкают на сделку с совестью, и не всяк устоит против черной силы — но еще страшнее, когда человек под действием той самой силы не может остановиться и катится дальше, к еще большим подлостям. А сколько волнений, запальных переживаний, пагубного страха, людских проклятий тянет за собой это стремление? Стоит ли оно того здоровья, что стелется по ее дороге? Мне, молодому, ночь в каталажке хотя и вывернула душу, но лишь встряхнула до каждой ниточки нервов, а тетя Тася с давлением промаялась. Тяжко, рискованно...
Оборвал мои тайные рассуждения шофер, тормознув у поворота.
— Жди, можа повезет, — кинул он на прощанье и газанул, торопясь.
С полчаса я поглядывал на дорогу, уходящую дугой за ближний лесок, и все размышлял, размышлял, размышлял, снова и снова, вспоминая «блошатник», Гошу, злых мужиков, и выходило, что не будь у нас кое-какой спортивной подготовки, затоптали бы они в сраме унижения и меня, и Гошу, да и тех двоих, что в углу таились, не то домушники, не то карманники. Понял я, что и добро должно иметь крепкие кулаки при чистой душе, иначе ему не высветиться, и решил еще больше тренироваться, качать силу. И так потянуло меня домой, так заложило грудь тоской по дорогим мне людям, что я поднялся из травы и чуть ли не побежал обочиной дороги. До Иконникова оставалось километров сорок, но это меня не устрашало — была надежда на попутку, а любое движение приближало к дому. И, как ни странно, но тихие леса, затянутые зеленью поляны, птичий трепет — оттянули мысли от города, от его яви и тайн и унесли в родную деревню: маленькую, почти пылинку в сравнении с размерами города, но насквозь осветленную, теплую от близких мне людей, от всего знакомого, где и мыслям вольготнее и душе шире разворот. С пронзительной тоской зашлось сердце о матери, явно встревоженной моим долгим отсутствием и наверняка с тяжелыми думками в бессонных ночах; о добром деде, хотя и бодрящемся, но втихаря тоже надрывающем нервы в беспокойстве обо мне; о Катюхе в юной красоте — сладко притихло дыхание, как только нарисовалось ее лицо...
Прошагал я часа два. До ближней деревни Ухановки, что стояла вдоль тракта, оставалось верст десять, когда наперерез мне стала наплывать из-за леса низкая туча. Ветер сразу переменился, покрепчал. Гром стал поигрывать за окоемом мягким рокотом, хотя молнии и не было видно. Поняв, что от грозы не уйти, я стал присматриваться к ближним лескам, определяя место, где можно будет спрятаться от дождя.
Расплылись дали, заливаемые белесым обвалом отяжелевшей тучи. Проколебались волны степных запахов — коротко, разрозненно, еще горячие, сухие, оттесняемые накатом колодезного холода. Потянуло сырой стынью таявшего льда, распирающей грудь свежестью, тонкой наволокой распаренной зелени, и блеснули загулявшие по тучевому росплеску сполохи скрытой в завесе дождя молнии, и трескучий взрыв сотряс воздух. Кинулся я под березы, осевшие низкой листвой вдоль опушки густого леса, и прижался к шероховатой, еще теплой коре одной из них.
Дерево вздрагивало, и мое разгоряченное тело чувствовало эту легкую дрожь, будто прислонился я ни к березе, а к живому существу, и вроде слышалось, как под корой, по трубочкам-жилкам, течет некая земная сила.
Мягкий шум накрыл лес. Поверху покатился вихрь тугого ветра, и дерево закачалось, ощутимо прогибаясь, иные, неуловимые, звуки стали чудиться в ее тверди. Мигом ударил водяной вал в трепетную листву, прошил, заливая, все пространство лесной чащобы, закручивая свои холодные струи вокруг кряжистых стволов берез, неистово клоня и раздвигая молодую древесную поросль, ивняковые кусты, и уже не шум, а низкий густой гул поплыл вместе с ярившимся ливнем. Лишь грохот грома глушил все, да прожигала слепое пространство тонувшая в плотном обвале дождя, шальная молния. Уберечься в сухости от такого нахлеста воды и ветра, даже плотно прилипнув к шершавому комлю вековой березы, невозможно, и почти сразу, как только туча осела на лес, потекла по моей голове на спину и грудь холодная мокрота, и дальше вниз, к пояснице, и я задрожал в ознобе, как приютившее меня дерево, заежился, пытаясь утопить эти струйки в ткани пиджака и штанов, и какое-то время это удавалось. Но лило до того плотно, что, казалось, не ливень затопил пространство, а сплошной водопад — оторвись от земли и понесет злой поток неведомо куда. Даже ближнего дерева не было видно. В короткое то время вроде и не думалось. Все сознание, все ощущения были подчинены этому шуму, грохоту, вспышкам света, холоду, мокроте... Время остановилось, душа замерла. Это состояние заколебалось лишь тогда, когда грозовой гул стал удаляться, проклюнулись в общем сливе тугие строчки дождя, проступили в пленке откатывающейся воды ближние деревья, за которыми затерялись отсветы молний. Посветлело. Заискрились блестками дождинки, убегая за тальниковые кусты, обнажился лес, тихий, сырой. Остро запахло лесной подстилочной прелью, березовым корьем, зелеными листьями. Откуда-то потянуло теплой сухостью. Сверху дробно посыпались скатывающиеся с листвы капли, разбиваясь на мелкие брызги, и все в лесу потонуло в блеске игры выбившихся из-за окудрявленных тучевых отрепышей размашистых лучей солнца и хрустально чистого водяного севца. Ежась от окропляющей лицо мжицы, я выскочил из-под кроны приютившего меня дерева и, прислушиваясь к отдаленному гулу грома, угнавшего чернильно густеющую тучу за дальний лес, побежал к большаку по захлебывающейся от избытка влаги траве. В сапогах захлюпало, и одежда прилипла к телу в обтяжку, зазнобила. Но после такого ливня надежды на попутку не осталось, и я пошел краем шоссе, меся липкую глину.
Далекой и давней казалась мне родная деревня, отгороженная от привычных представлений валом городских событий, хотя и прошло-то всего пять дней, как я ушел из нее. По-иному, с иной стороны, иными чувствами, иным сознанием окинул я деревню, живую, в кружевах быта, в дивных сложностях людских отношений, и потянулся мыслями в ту глубину, в те тайны, и шел отреченно долгое время, пока сапоги мои, совсем раскисшие, облепленные вязкой глиной до пудовой тяжести, не заиграли на ногах, сползая со ступней вбок. Очнулся я и окинул замутненную сумерками даль, и за ближним лесом разглядел сереющие крыши домов Ухановки. Одежда моя, хотя и подсохла немного, отлипла от тела, но все еще была влажной, а штаны выше колен пропитались грязью и брезентово шелестели. Оставаться на ночь в сырой степи — губительно, и я заторопился, сутулясь и корячась, чтобы удержать на ногах разбухшие сапоги, слабея больше и больше в тугой неподъемности измученного тела.
Огоньки заблестели в окнах затянутых серостью домов, когда распахнулась передо мной широкая улица чужой деревни. Два первых дома, хилых, с расхристанными оградами, я пропустил, а в третий — постучался.
Был тот час, когда притихала и живность, определенная в загонках, и люди завершали дневные хлопоты: самое время ужина. И как только я подумал об этом, сразу засосало под грудью — зло ворохнулось чувство голода, знакомое с давних пор, постылое в своей неуемности.
Калитку открыла дородная баба, белесая, с белесыми бровями и ресницами, окинула меня прищуренным взглядом и, ни слова не сказав, захлопнула дверку. Слышно было, как брякнул железный засов. И пошел я вдоль палисадников, уже не в силах удерживать расползавшиеся по грязи ноги. Лишь в четвертом или пятом доме меня пустили, но в сенцы.
— Куда я тебя, парень, в дом пущу? — без сочувствия в голосе махнул толстой рукой большеголовый и коренастый мужик. — Ты весь в грязи. Вот, ночуй в прихожке, если устроит, или в баню иди...
Сладко пахло парным молоком, вареной картошкой и свежими грибами, и я опустился на пол, рядом со скамейкой, заставленной ведрами.
— Не вздумай баловать, — услышалось в напутствие. Упала щеколда на запоре, хлопнула дверь в избу. Впрочем, когда она распахнулась, я успел увидеть стол, освещенный яркой керосиновой лампой, а на нем исходящую паром картошку, какую-то зелень, и снова заныло под ложечкой. Усталось скосила меня на нет. Лежа на полу в сыроватой одежде, сырых, разбитых сапогах, я стал засыпать, в неловкости, холодной сырости, тупой жадности голода... Потекли, потекли надо мной тучи, и снова ежился я от водяных струй, от зябкой свежести дождя, от хлипкой грязи в сапогах...
* * *
Проснулся я как-то сразу, и сразу понял, где нахожусь, четко и ясно. Тишина, темень. Ноги едва разогнул, как ссохлись, с трудом пошевелил задубевшими пальцами — сухо. Штанины шоркнулись друг о дружку, как жестянки от засохшей в них глины. Опять пахнуло грибами и молоком, и как штырем ткнули под грудь: острое чувство голода смяло все мысли, волю, ворохнувшуюся было совесть — я поднялся и стал потихоньку, пытаясь хоть что-то разглядеть в темноте, в слабой серости летней ночи, просачивающейся через едва заметные неплотности дверей, ощупывать скамейку, на которой — по приходу видел — стояли рядком крынки, тазы, ведра... — медленно, осторожно, чтобы не звякнуть, не разбудить хозяев. Пальцы, как у врача, перекатывались с одного узнаваемого предмета на другой: ведро — пустое, за ним — что-то плоское, накрытое тряпкой. Из-под тряпки потянуло грибной сладостью. Пальцы наткнулись на ломтики мякоти, понятно: резаные на просушку свежие грибы. Значит, пока я отсутствовал, пошли грибы в лесах — белые, судя по запаху и твердости долек. Дальше — крынка. Шатнул ее чуток — пустая. Еще дальше — еще крынка, обвязанная марлей. С дрожью в руках стянул твердоватую от засохшего молока повязку с горловины крынки: вот она — живая вода! Поднял посудину к трясущимся в ненасытности губам, и без продыха стал пить густое, устоявшееся за ночь молоко, чувствуя, как мягкими толчками вливается в меня сладкая влага. Полкрынки укатилось в желудок. Забулькало там, мягко, приятно. Осторожно поставил полегчавшую крынку, затянул марлей и снова шоркнул пальцами вдоль скамейки — корзина — плетенка! В ней что-то округло холодное. Куриные яйца! Взял два — по одному в каждый боковой карман, и к дверям, долго, притаивая дыхание ощупывал задвижку, осмысливая ее устройство. Тихонько толкнул — подалась с легким, едва уловимым, звяканьем, и вот она — ночь! Звезды в росплеск по всему верху, а по-над деревней светлая бахрома зарева. Тихо спустился с крыльца, отыскивая отвердевшими за ночь сапогами каждую ступеньку — и за калитку. Вперед, на дорогу, домой! Из-за полкрынки молока, и двух яиц вряд ли будет погоня. Но все же к всеобщей побудке надо как можно дальше уйти от деревни. Почти бегом в переулок, к большаку. И странно, даже собаки нигде не тявкнули, пока я, задыхаясь в охвате свежего воздуха, тянул обесформившиеся сапоги за околицу. Там я и сглотнул те, прихваченные, два яйца, и вроде силы прибавилось, легче стало...
Лился из-за лесов негасимый свет, манил, и я полушел к нему, полубежал, не оглядываясь, чутко ловя редкие звуки, в беспокойстве мыслей, легких, мимолетных, неглубоких...
В такой запарке быстро отбил сухую грязь и со штанов, и с голенищ сапогов, и стал наливаться сырым теплом. Вперед и вперед!..
Полнеба охватило разливной желтизной, когда я поубавил пыл, отмахав от Ухановки не менее пяти километровых заворотов между лесов. Успокоилась душа, плавнее, четче потекли мысли. И легкая горечь, легкая усмешка высветились от них, когда вновь нарисовалось мое тайное пробуждение в чужих сенях. Впервые в жизни я посягнул на чужое, пусть малое, но чужое, и заскребло сердце от острого раскаянья, жутковато стало и за себя, не совладавшего с накатом голода и решившегося на постыдный шаг, и за людей, пожалевших пары вареных картох, стакана молока и сухого приюта для прохожего. Про такое и не слышалось и не читалось. Не раз дед приводил в дом то заозерцев, не успевших засветло добраться до райцентра, то казахов с дальнего аула по той же причине, и всегда мне приходилось забираться на полати — изба-то тесноватая. И только ли моя непросохшая одежда и грязные сапоги были причиной столь явной неприязни, да еще и не в одном доме? Вряд ли, нечто иное угадывалось за этим, оставляя мне горькое удивление да зарубку на сердце.
Грязь на дороге хотя и подвяла, но все еще держалась в густом замесе. Ошметки ее липли к сапогам, вязали шаг. А вдруг тот приземистый, с крутой шеей, мужик ходит в начальниках, лошадь имеет? Что стоит верховому меня догнать — пустяки. А догонит — не устоять. Тут и бокс не поможет, если начнет кнутом охаживать... И я нет-нет да и оборачивался на всякий случай — нет ли погони: лес рядом — туда и сигануть придется, если что. Но, чем выше поднималась заря, тем дальше уходил я от неприветливой деревни, от позора перед самим собой, тем реже и реже оглядывался, понимая, что за десять верст, отмерянных в запале, в тревожных думках, никто не поскачет из-за полкрынки молока и двух яиц. И мало-помалу тревожные те мысли растаяли и как в полусне шел я обочиной большака, откидывая шматы глины с сапог, чувствуя, как деревенеют ноги, тяжелеет изжульканный пиджачишко, немеет спина...
Лишь на перекрестке дорог от станции Алачинск и той, по которой я шел, показался вдалеке грузовичок с желтым, как у осы, «брюшком», и я побежал, чтобы перехватить его, поняв, что это молоковоз, и идет он, борясь с грязью, в Иконниково на маслозавод. И успел... Но в кабине сидела, женщина с ребенком. Куда мне? Но так опостылела, измотала и душу, и тело эта нескончаемая дорога, что я стал упрашивать шофера взять меня хоть на бочку. Пожилой, усатый мужик с худым лицом, запавшими глазами, слушал меня, не перебивая, оглядывал, скреб себе затылок.
— Там же немцы ссыльные, в Ухановке, а ты хотел, чтобы тебя приветили. Война-то еще звенит в голове и гудит в груди у многих. Если удержишься на площадке, влезай. Но учти — машину кидает из стороны в сторону по грязи, придется лежа ехать и все время держаться за ограждение, иначе слетишь...
Рисковал шофер, рисковал я, но идти дальше — каторга. Поднялся я к округлому боку цистерны с молоком, притулился на холодной площадке, сцепив руки на тонких прутьях поручней, и притих. Замотало меня по рифленому листу, даже локти и коленки заелозили, хотя я упирался ими изо всех сил. А грязь выше цистерны полетела: шмяк, шмяк — кругом, да и в меня, да и в лицо... Но как быстро пролетали лески, повороты. Полчаса предельного напряжения, тупого терпения и вот оно — Иконниково!
Спрыгнул я, едва не ткнувшись носом в землю — так затекли ноги, на въезде в село, как договорились, поблагодарил шофера и околицей — на свою деревню. Заходить в таком виде я никуда не решился. И странно, знакомая дорога будто сама меня повела, и откуда силы взялись. Скорее, скорее — вот за тем поворотом болотина, за ней перемычка, а там и деревня!.. И все же высунулась она из-за леса крайними дворами как-то особо, непривычно. То ли давненько не выходил я к ней с той стороны, то ли зелень разрослась погуще, то ли мое восприятие стало иным, но сперва даже крыша одного из знакомых домов не узналась. Радость, осветившая меня на миг от осознания конца мучений, скорой встречи с матушкой, дедом, всем тем, чем дорожилось-жилось, от надежды на успокоение и понимание, на отдых — вдруг начала таять, едва я представил себя идущего по улице на глазах у всех в грязном и мятом костюме, наверняка уже оговоренного в разных кривотолках из-за непонятного отсутствия целую неделю, и необъяснимый стыд тронул сердце, и, повинуясь ему, я решил обогнуть задворки и зайти домой с огорода.
Трудяга дед копошился в ограде, у плетня, увидел меня, распрямился, опустил руки с прутьями ивняка, коими вязал покривившиеся колья. И мудрый же он был — мой родной дед: ни вопроса, ни укора, ни тяжелого взгляда, лишь легкая тень на лице, да отяжеленные годами вислые плечи. И такая жалость к нему тиснула мне грудь, что глаза защипало и какое-то мгновенье я не мог вымолвить ни слова. Разве ж так можно — будто говорили его глаза, и в то же время радость засветилась в них. И будто сами собой зазвучали мои слова объяснений...
Матушки не было. В колхозе, в той прорве работ, всегда находилось занятие, а тут время прополки картошки подошло. Свою-то обихаживай, как можешь, найди время, а колхозную не посмей запускать.
Дед вовсе завеселел, взбодрился, узнав, что все обошлось, а дело лишь в хлопотах по учебе да в погоде. Даже ему я не стал говорить про кутузку и все прочее, связанное с ней. Зачем рвать ему сердце? Хватит на нас и моих мучений.
— Коляня Разуваев объявился, — открывал новости дед, выметывая на стол еду, от которой у меня стала слегка кружиться голова и чуток затошнило. — В клешах, матроске. Вроде, на ремонте его корабль, на котором надо практику проходить. Вот он дней на десять и вырвался. Гоголем ходит. Девки гужом...
Мелькнуло лицо Катюхи, почему-то печальное и исчезло. Тонкая тревога тюкнулась под сердце. Хотел я спросить про зазнобушку, да постеснялся, слушал и молотил картофельную запеканку с лепешкой, запивая молоком, и как-то мимолетно воспринимал слова деда. Усталость, копившаяся два последних дня, все же придушила меня.
— В прошлое воскресенье концерт был на улице, у сельсовета, в честь завершения посевной. Какие-то самодеятельные артисты приезжали из Иконникова на легковушке...
Дальше я ничего не слышал, едва дойдя до кровати...

4
Проспал я с полудня до рассвета без пробудки. Только вечером, когда прогнали стадо, пастух прошиб мой сон хлобыстанием кнута, да тихий говор матушки и деда тронул слух уже поздним часом. И после я ощутил чье-то теплое прикосновение к волосам, а потом горячую каплю на руке, и в полусне понял, что это матушка наклонилась надо мной. И так зашлось сердце от разливной нежности к ней, так перехватило дух, что невыносимо потянуло под родное крылышко и я едва удержался от этого порыва, не пересилив чувство ли неосознанного стыда, взрослости ли, и притворился глубоко спящим.
Матушка, матушка! Сколько тревог за меня вместило твое сердце, сколько бессонных ночей прошло от давнего моего рождения до сего дня?! И какое емкое сердце нужно иметь, чтобы все это принять и выносить?! Никогда, ни за что я не предам тебя, не забуду. Ни за какие деньги, ни при каких обстоятельствах!..
В тяжких тех мыслях и утонул я в новом накате сна...
* * *
Едва засветились окна, как я проснулся — бодрым, радостным, спокойным, и сразу в сенцы, на крыльцо. Прохладной свежестью окатило горячее еще тело, едва распахнул я глаза на зоревый оклад в полнеба. И вдруг кто-то пушистый сиганул мне на грудь из полутьмы двора, чуть не свалив с ног, горячо лизнул в лицо. Урман! Бродяга пес! Где-то бегал и прозевал возвращение хозяина, а теперь изводился в преданности. Раньше не обращал внимания на его рост, а тут заметил, как он окреп — взрослый пес, хотя ему всего лишь месяцев восемь минуло: голова отяжелела, хвост опушился, лихо загнувшись в бублик...
Отделался я от ласк Урмана и в огород, к кадушке с водой, и туда, как в омут...
Вода в кадке закрыла с головой, оледенила и взбудоражила. Выскочил я из той купели ошалело и половину содержимого вынес с собой, расплескав на землю, запрыгал дико, замолотил руками воздух в боксерских выпадах, завилял корпусом. Поглядеть со стороны — дикий человек бьется в истерике...
А как великолепен в предутренней тишине затененный высокой изгородью овощной огородчик, вышитый среди остального картофельного поля плотным переплетом ивняковых прутьев! Грядки моркови, лука, огурцов, капусты — все в зеленых, набиравших силу листиках, еще слабеньких, словно застывших в ожидании света и тепла. Воздух нежен в своей неподвижности, с тонкими запахами, идущими с разных сторон. Они затекают в потаенное пространство огородчика, почти не смешиваясь, и легко угадываются. Тишина пуглива. Даже огородного соловья-варакушу не слышно — придремала птичка где-то в укромном месте...
Крадучись, чтобы не разбудить матушку и деда, прошел я на кухню, взял крынку молока, стал пить из нее вприхлебку к сухой лепешке, и за работу.
Пока зоревала деревня в сладком сне, полил овощи, натаскал в кадки воды из колодца, подмел ограду. У старого покосившегося плетня нашел два железных колеса от какой-то сельской техники, возможно, от плуга, и стал прилаживать их на концы давнего лома, тяжелого, больше полпуда, загоняя в ступицы колес деревянные клинья.
Легкий мой стукоток все же разбудил деда, а возможно, он и сам поднялся: сухопарый, в кальсонах и ночной рубахе, прищурился, оглядывая мое изделие.
— Тележку, что ли, мастеришь?
— Хуже. Штангу, — выдал я незнакомое деду слово.
— Что такое?
— Силу качать буду...
И пошел у нас разговор про дело да про силу...
— Вон дед Полушин штангов не жал, а мешки с зерном пудов на десять поднимал на мельницу. Бывало, шагает по ступенькам — все трясется: того и гляди рухнет. Мешки эти он специально под себя шил. Лошадь за уздечку возьмет, коль та зауросит, и на колени осадит, а то и возок с сеном выпрет из лощины, коль тяглу не под силу...
Разговорился дед, разнежился в первых лучах солнца, а тут и матушка с подойником вышла. Радостно на душе, спокойно, а мысли повернулись к другому: к Катюхе. Так загорелось ее увидеть, так потянуло к заветному дому, что и не устоять! Едва сдержал я себя от этого преждевременного стремления, а пока то да се, заявился Паша — откуда и узнал, что я вернулся.
— Так, сорока на хвосте принесла, — улыбнулся он своей широкой улыбкой. — Видели тебя, как ты огородами крался, доложили. Пока до работы время есть, думаю, попроведовать надо. Не зря же ты таился. Да и тут новости есть...
Мы вышли за ограду. Где-то на краю улицы пастух собирал стадо, хлопал кнутом.
— Пойдем в проулок, чтоб пошептаться — дело склизкое.
Я насторожился.
— Что за дело?
Паша отвернул взгляд.
— Не знаю, как начать. Но лучше от меня услышь, чем от кого другого...
Екнуло сердце: что, откуда? Пошел холодок по зашейку.
— Толки идут, что Катюху твою того, — Паша замялся, повел плечами. — Не то по согласию, не то ссильничали...
Он еще что-то говорил, а мне уши заложило звоном, разливная тяжесть потекла в ноги, а грудь словно опустела. Ничего там не ощущалось, и какое-то мельтешение в мыслях, образах...
— Кто? — едва разжались губы с затаенным придыхом.
— А иконниковские. Тут были, на празднике, в воскресенье. Песни пели, частушки под гитару, кривлялись.
— Говори толком! — Съежился я в охвате новой беды, в захлебе не то от особой жути, не то от безысходности.
— Особо толковать нечего: мне сейчас не до праздников — полы настилаем в новой базе, не был там и ничего не видел. Суслик рассказывал, что больше этой самодеятельности из Изгоевки было, а те втроем на новенькой легковушке, «Победе», приезжали из Иконникова. После концерта — танцы, тот гитарист сразу к Катюхе, а возле нее увивался Рыжий — он на второй день, как ты ушел, заявился. Совал я ему кулак под нос — морду кривит, а все свое. Решил не трогать до твоего возврата, поглядеть, что из этого вывернется. Да и Катюху проверить. Егоза — егозой...
Молчал я, глотая горечь, и зря говорят, что чувства не материальны — они превратили так радостно начавшийся день, мою крылатую осветленность в осеннюю пустоту, тоскливую дрожь, неотвратное сокрушение...
— Ну, они и пригласили Рыжего и Катюху покататься. Суслик, вроде, отговаривал ее, да разве та послушается… Уехали куда-то за Агапкину рощу, подпили. Рыжий сковырнулся под кусты, а Катюху использовали. Затемно привезли к дому, чтобы никто не видел, и выпихнули из машины, а Рыжий оклемался только ночью...
Сжималось сердце, сжимались кулаки, горячие тугие порывы мести ли неизвестно кому, ухода ли куда глаза глядят от петли позора, захлестнувшей меня в некой причастности, взрывали душу, тянули в неизвестность. Но куда пойдешь, кому что скажешь?!
Паша понял мое состояние, взял под локоть.
— Ты это, не горячись. Узнай лучше у тетки Дарьи все. Она на другой день в сельсовет ходила, к Хрипатому, а Шура подслушала, и пошли разговоры, не поймешь от кого: Хрипатый ли поделился с кем, Шура ли, хотя божится, что никому не сказала ни слова, но разве можно им, вертихвостым сорокам, верить. Рыжий ли приврал что...
— Сам у Кати спрошу! — прошевелил я ошершавленным языком, холодея от одной мысли об этом разговоре: как в глаза-то глядеть? Как решиться на такой стыд? Где сил взять?..
— Не спросишь, — охладил меня Паша. — В те же дни тетка Дарья увезла ее куда-то к сестре в другой район, далеко...
Снова затуманилось яркое утро, поволокло дымку перед глазами, ослабли колени, а на сердце полегчало: не будет скорой встречи, не ослепит взгляда жгучий стыд, не перехватит голос от тяжкого разговора.
— Ты поразузнай, если горишь желанием, про то получше, — советовал Паша. — У деда спроси — он в доверенных у тетки Дарьи. А я пойду — поесть надо и на работу. Вечером приходи на улицу — будем разбираться. Сейчас Суслик марку держит за гармониста. В армию его берут. — Хлопнул друг меня по ладони и пошел, покачивая широкими плечами.
Как в полусне вернулся я в ограду, под навес, схватил самодельную штангу и стал поднимать в жиме: раз, другой, третий — мысли жестоко корежили душу, рисуя непристойную картину Катюхиного позора, и не погасить их, не отогнать, не увести на что-то другое. Слабли руки от этих пыток, кинул я самоделку на землю и за боксерские перчатки. Они там же, в сараюшке, на штыре висели. Надел их и зашнуровал с каким-то злорадством, кинулся к мощному стояку ворот и замолотил его: сбоку, снизу, прямыми... Какие-то лица замелькали перед мысленным взором, чужие, Рыжего, Хрипатого...
* * *
Но как подступиться к деду с таким щекотливым вопросом? Ну, дружили, ну, цвели в одном цвете, горели в одном огне, блуждали в колдовском мороке, ну и что? Не была она мне названной невестой — дитя еще, какое я имею право лезть в тот омут, в ту хмарь? И по раскладу рассудка получалось, что никакое. Но душа взрывалась молниевой вспышкой едва прорисовывалось лицо Катюхи, памятью оживлялось прикосновение ее горячего тела. Волей-неволей кидал я на деда вопрошающие взгляды исподтишка, и он уловил их, долго теребил усы, вздыхал, потом решился:
— Ты, малый Леньк, шибко-то не убивайся. По совести судить — позор, а копни поглубже — огрех по доверчивости, неразуменье, первая ошибка в жизни, а кто их не делает? Тут бы не корить человека надо, а поддержать...
Золотое сердце у деда, и как с ним не согласиться. Но разве можно простить мерзость подлецам? Позволять им осквернять святое, гадить людям в душу, ломать судьбы?..
— Я и не собираюсь корить, — голос мой чуть дрогнул, — хочу дознаться, как это случилось и кто там был.
Дед махнул рукой:
— Дарья ходила в Иконниково по начальству — без толку. Свидетели, мол нужны, доказательства, и еще многое другое, чего и не исполнить. А у той погани отцы в больших шишках, и они тоже несовершеннолетние. По согласию, мол, свершили глупость, если они еще свершили, что тут, мол, поделаешь.
«Не та ли шантрапа пакостит, из-за которой меня исключили из школы? — высверкнулась мысль. — Не так уж много в райцентре начальства, и тех людей, кому легковую машину могут выделить...»
— А к Дашке не ходи, — как утвердил дед, — не бередь душу. Она только чуть-чуть успокоилась. Кто ты ей, чтобы лезть со своими расспросами?..
И опять прав дед: никто...

5
Из-за Агапкиной рощи вылупилась огромная перламутровая луна. Казалось, добеги до леса, влезь на самое высокое дерево и сиганешь на округло шершавую макушку ночного светила. Зачернел на ее фоне окоем сажевым налетом, закудеснились деревенские улицы в причудливых изломах светотеней, поплыли неясные дали. Иной мир, иное восприятие, иные чувства. Притихли дворы, притихли птахи, не зашелестит травка, лишь там, в залитых латунным сиянием приозерных лугах и камышовых крепях, загуливала дикая ночная жизнь: со свистом, трескотней, теньканьем, звоном и тихим гамом непередаваемых шумов. И как бы в одном разливе с теми всплесками звуков затевалась и молодежная улица-гулянье, с чистым переливом гармоники — званцом к веселому сбору...
Уронились в пустоту груди эти призывы жгучими искрами, всколыхнули память, и вновь завял я в ожоге стыда: как показаться на людях, ровесникам? О моих отношениях с Катюхой знали все, точнее и наверняка — вся деревня. Сколько будет косых, ехидных, злорадствующих взглядов? Даже немое сочувствие, а тем более открытое, покоробит, заплетет нервы в жгут. Сделать вид, что ничего не случилось, что позор тот меня не касается? Подленько. Или подойти тайком, незаметно, отозвать Рыжего, расспросить? Пожалуй, так будет лучше, а дальше время покажет...
Затаился я у соседнего палисадника, чтобы матушка не видела — засушила она меня своими вздохами и понимающими взглядами. Без разговора, без лишнего надрыва понимали мы друг друга, и больше я за нее пекся, чем за себя: увидит — будет переживать.
Паша закачался у наших ворот широкой тенью, и я тихо свистнул.
— Прячешься? — Он тряхнул меня за плечо. — Ты это брось. Не украл, не сподличал, не нагадил, чего казниться?
Понимал я это не хуже его, но таился в душе странный стыд — будто не Катюху, а меня опозорили нагло, зло, безнаказанно. Как тут держать настрой?
— Не прячусь — тебя жду. Но и объявляться на улице ухарем не хочу, ничего не знающим — тоже. Давай поговорим с Рыжим, вымани его в заулок...
Гармонь во всю ярилась в плясовой игре, когда мы подошли к гульбищу со стороны затененного тополями переулка. Я остался у прясел, припав к кольям, а Паша скрылся за угловым стояком изгороди. Ладные переборы гармошки, смех, топот, веселый гомон — доносились из открывавшегося уличного просвета в зоревых бликах, а в переулке лежали тени, дремала тишина. В распыле ожидания почти не думалось. Звуки и световой наплыв гасили все мысли. Лишь дальше — больше росло нетерпение, тревога. Захотелось выйти из тени и убрести куда-нибудь в поле или к озеру, окунуться в ту кипучесть звуков, запахов, световой шалости, выветрить голову, унять неунимаемое, погасить негасимое. Да возможно ли это?..
Увидел я их сразу на фоне просвета. Паша — широкий и на полголовы выше того, что рядом, а тот трепыхал клешами, и узнать в нем Рыжего было не трудно.
Фуражка с «крабом», фланелька с отложным воротником, из-под которой полосовалась тельняшка, клеши с широким ремнем на бляхе — эффектно выглядел Рыжий. Увидев меня, он остановился, но Паша подпер его сзади.
Поздоровались. Рука у Рыжего все такая же — вяло мягкая, с мокрецой.
— Расскажи, — глухо, почти сквозь зубы, попросил я.
Рыжий понял, о чем речь.
— Так знаете же все, что добавлять. Споили меня, похоже, вином со спиртом, я и уснул — ничего не видел и ничего не слышал, и Катька пила вино.
Паша взял его за шиворот.
— Зачем Катюху сманил кататься?!
Рыжий съежился.
— Не я это. Тот, гитарист. Я только за компанию.
— Одна бы она не поехала, — во мне закипало неуправляемое зло. Я это чувствовал, понимал, но справиться с ним не мог. — Кто они? — Глаза в глаза. Кулаки сжались непроизвольно.
— Иконниковские, фамилий не называли, а зовут... — Рыжий, как оглушил меня, назвав знакомые имена. Не ошибся я в своих догадках: это те самые...
— Номер машины запомнил?
— Зачем? Я и не глядел.
— Гад ты ползучий! — От удара под дых Рыжий согнулся крючком. Фуражка слетела и стриженая его голова взболтнулась безвольно. Но Паша удержал полуупавшего за шиворот.
— Это тебе за Катюху!
Закашлялся Рыжий, загнусавил, чуть не плача, даже не порываясь сопротивляться, и стаяло напряжение, ушло, теснимое легкой жалостью.
Поднял я его фуражку, нахлобучил на голову.
— А теперь чеши и не вздумай кому болтануть про наш разговор! — Отвернулся я, остывая, обмякло тело, но горечь не проходила.
— Те грозили, вы грозите, — полуплакался Рыжий, — а я послезавтра уеду. Мне на практику, на реку.
— Когда грозили? — Я обернулся, настораживаясь.
— На другой день потемну приезжали вчетвером, наказывали, чтоб молчал в тряпочку. — Рыжий поправил фланельку, фуражку. — А я в самом деле ничего не видел. Так и сказал...
Хоть убей этого слюнтяя, а спокойствия не будет. Да и вина его та же, что и у Катюхи: доверчивость — не поосторожничал, разинул рот на новенькую легковушку... Муть эта крутила мысли осенним листом, навевала уныние...
— Иди, иди, — Паша не сильно толкнул Рыжего в спину, и тот заторопился из переулка, не оглядываясь.
— Иди и ты, Паша, — вяло попросил я друга. — Тебя Шура ждет, а мне не след там маячить.
Паша не старался играть под мой настрой, весел был, и меня склонял к тому же:
— А ты спляши. Пусть посудачат...
Нет, друг мой любезный, пляски не получится, а на смех выставляться — себе же хуже...
И тут, как из-под земли, вырос рядом Урман, ткнулся влажным носом в ладонь.
— Ты откуда? — удивился я, отвлекаясь от невысказанных мыслей.
— Тебя пасет, — с одобрением в голосе предложил Паша. — Охраняет...
И так обрадовала меня, даже осветлила, эта собачья привязанность, что полегчало на душе и потеплело.
— Пошли домой, пошли, — и мы с Урманом двинулись в противоположную от гуляний сторону.

Глава 9. СВЕТ УЧЕНИЯ
1
Ближе к Петровкам устоялись знойные дни. Даже ночами от духоты накаленного за день воздуха не было покоя — тревожно спалось и плохо отдыхалось.
Больше недели мы с дедом возили на колесянке хворост — сухой березовый вершняк, запасая его на зиму для растопки печей. Собирали мы его на старых вырубках, страдая от жары, едкого пота и полчищ кровососов, липнувших к исцарапанным рукам. Вытаскивать из молодого подлеска прогонистые валежины и накидывать их на возок было не так угарно, как тянуть тележку в паре с дедом по долгой, в два-три километра, проселочной дороге.
Утром, раным-рано, как только матушка, таясь, чтобы не стронуть наш чуткий, похожий на короткое забытье, сон, в самое что ни на есть время притухания духоты, выходила доить корову, вскакивал и я, больше по выработанной усилием воли привычке, и бежал в огородчик, к кадке с водой. С наторенной ловкостью, удалой отрешенностью, одним махом, сигал я в этот деревянный, в двадцать ведер емкостью, рукотворный омуток, погружаясь с головой до замирания сердца, а потом чесал, что есть духу, по заросшей спорышем тропинке вдоль длинной стороны большого огорода туда-сюда, до тех пор, пока не напаривалась мокрота под лихой прядью чуба. Матушка к этому времени успевала подоить корову, а дед проснуться. И еще больше нагоняя на себя пылу, жал я самодельную штангу пуда на два, до ломоты в руках, а после молотил боксерскими перчатками все тот же угловой стояк навеса.
Еще до конца не стаивал прошлый нагрев иссушенных солнцем дворовых построек, земли, трав, а уже натекал новый жар, быстро, неистово, едва накатывался из-за лесов ослепляющий пространство свет.
Наскоро поев, мы с дедом катили нашу колымажку к лесу, чтобы успеть до подъема обжигающего зноя сделать пару ходок. После, в тени навеса, мы в два топора секли валежник на короткие обрубки и складывали в особую поленницу.
В этой высушивающей работе подвяла и моя душевная боль, ровнее, хотя и беспокойнее из-за духоты, стали сны, реже воспоминания.
В приемный день пошел я в сельсовет к Хрипатому за справкой о местожительстве, необходимой при поступлении в любое учебное заведение, и заметил тетку Дарью, Катюхину мать, идущую мне навстречу уже из сельсовета. Дрогнуло сердце, зыркнул я глазами: куда бы нырнуть, чтобы не встретиться и, как специально — ни переулка, ни пустыря, ни распахнутой ограды. Поздоровался, приостановился, не узнав прежней, шутливо-озорной тетки, и она приостановилась, подняв глаза, опущенные в раздумье, слабо повела откинутой рукой:
— Ты в совет?
Я кивнул.
— Чего?
— За справкой. В город собираюсь, учиться.
— Злой Хрипатый. Я тоже за справкой ходила. Хочу перебраться к сестре, в Иртышский район...
Я молчал, отводя взгляд от ее прищуренных глаз.
— Туда я Катеньку отвезла. Не жить же нам в раздельности.
— Насовсем что ли? — осиливая тугой комок горечи, поднявшийся к горлу, вымолвил я.
— А как? Тут теперь житья не дадут, — тетка Дарья вдруг съежилась. Крутые ее плечи дрогнули, лицо сморщилось, быстрые капельки слез побежали по щекам. И такая жалость тиснула сердце, что в носу засвербело, и я едва не посунулся к разрыдавшейся женщине, чтобы как-то ее утешить. Слов для этого у меня не находилось, да и вряд ли бы нашлось — слишком велика была разница в возрасте и в жизненном опыте.
— Не плачьте, — только и вымолвил я с сердечным проникновением и тихо пошел дальше, и возможно иных слов и не ждала от меня тетка Дарья, как-то быстро вскинула голову и тоже заторопилась, не оглядываясь.
Шура не Шура сидела за столом в приемной: коса завитая в баранку на затылке, высоко, чопорно; лицо, хотя и юное, но с каким-то едва уловимым налетом взрослости; грудастая, большая и крепкая, она выглядела явно старше своих семнадцати лет. Почти ровесница мне, всего-то на три месяца постарше, а возьми же — интеллигентная дама и все тут.
Не надолго потеплели ее глаза, как я объявился у порога, и тут же задернулись немотой официальности.
— Там? — поздоровавшись, кивнул я на кабинет председателя.
Шура молча поднялась, высокая, на крепких ногах, и шагнула к широким дверям.
Я остановился, окидывая взглядом большой, заваленный бумагами, стол, ничуть не тревожась.
— Заходи, — выскользнув из-за двери, махнула рукой Шура.
Хрипатый сидел за огромным, по нашим понятиям, столом, спиной в угол, вскинул голову в зализанных волосах с тупым и коротким подбородком и, не ответив на мое приветствие, буркнул:
— Чего тебе?
По его интонации, вопросу, я понял, что не даст он мне никакой справки, и сердце как упало. Стараясь держать крепость в голосе, я стал объяснять причину прихода. Маленькие, почти бесцветные глаза сельского главы и партийного секретаря будто ощупывали меня, так едко давил его взгляд.
— Ясно, — Хрипатый махнул рукой, — дальше можешь не объяснять. Не дам я тебе справку. Если всех начнем отпускать, кто будет в колхозе работать? Хлеб выращивать, коров доить, скот пасти, старики?..
Слушал я его, и слабая надежда на добрый исход, где-то еще таившаяся до этого в глубине сознания, уходила.
Глаза Хрипатого, вроде выцветшие, вдруг потемнели, расширились слегка раскосые, еще больше закосили: глаза не человека — волка, и даже холодок тронул мою хребтину.
— Не имеете права не пускать учиться, — все же не падал я духом.
— Тебе предлагали учиться — ты кочевряжился, а право у нас у всех одно — строить коммунизм, и мы не остановимся ни перед чем, чтобы достичь этой цели...
И тут, как оборвалось у меня что-то в душе, зауросило, попер и я нахрапом:
— Своих в ФЗУ отправляйте, как подрастут, а строить коммунизм скорее цель, чем право. И право учиться законом дано.
— Ишь ты, законник! — вовсе выпучил глаза Хрипатый. — Ты у меня будешь законы искать на скотоферме, в навозной яме!..
Что было жечь душу. Повернулся я и хлопнул дверью, не забыв кинуть Шуре:
— Не плохо устроилась: чисто, сытно и, поди, еще щупают.
Покраснела моя школьная завлетка, а теперь милашка друга, но смолчала, а я, не останавливаясь, махнул на выход.
Куда идти? Кому что сказать? Где искать справедливость? Закусил удила Хрипатый — никакими судьбами его не стронуть. Да и что ему чужие судьбы? Поди, ни одну сломал в армейском политотделе? Из-за деда, что ли, так он меня ненавидит, или все люди для него ничто, солома, навоз? Вон и тетке Дарье не посочувствовал. Небось, припомнил, как она его отринула, выбрав моего деда... Думалось горько, а ноги несли к Ван Ванычу, в школу. Кто-кто, а он-то посоветует, как быть в таком случае. Понимал он подоплеку прав бесправного человека, видел многое поглубже других, да и партийную систему знал. К тому же Хрипатый с ним считался: не так просто подмять заслуженного учителя и тоже партийного. Даже тот случай с потерей портфеля не стал использовать козырно...
— Раз Илья Лаврентьевич уперся, — хмурил брови Ван Ваныч, — сдвинуть его невозможно. Только начальство он слушает, а начальство его в райцентре. Сходи на прием в райком партии. К первому не лезь — не примет или отправит в общий отдел. Погонец не шибко посчитается с заведующим отдела — он сам в партактиве, а вот второй секретарь — Свитков, мужик внимательный. К нему и попробуй попасть...
Долго еще разъяснял Ван Ваныч азы поведения: куда идти, что и как говорить, как держаться, что взять с собой...
Ушел я от него несколько успокоенный, почти уверенный в успехе.

2
Ранним утром я направился в Иконниково, а за Агапкиной рощей заметил Урмана, бегающего вдоль дороги по мелколесью. Пришлось прогонять пса домой. С неохотой, с повторными возвратами уходил он в деревню, а мне была приятна собачья преданность: вот бы так люди относились друг к другу...
Трехэтажное здание с красным флагом на высоком фасаде, новое, с широким крыльцом в двух колоннах, стояло в центре села, чуть поодаль от того места, где когда-то возвышалась искристыми куполами главная волостная церковь. Подходить-то к нему было робостно, не то, что оказаться внутри, перед парадной лестницей. Тихо. Безлюдно. Поднялся я на второй этаж, прислушался: за какой-то дверью что-то мягко постукивало. Остановился, погадал: что это могло быть? И чуть не получил дверью в лоб — распахнулась она резко, а за ней женщина с бумагами в руках.
— Вам кого? — спросила она настороженно.
— К Свиткову мне.
— Это третий этаж, приемная...
Медленно, ощущая сапогами мягкость широкой тканевой дорожки, поднялся я выше, и, наконец, понял, что за стукоток слышался там, внизу: в распахнутую дверь приемной видно было большой стол с телефонами, за которым сидела миловидная женщина и что-то печатала на пишущей машинке.
Тот же вопрос, такой же внимательный взгляд. Объяснился.
— Вообще у нас приемный день завтра, но, возможно, Сергей Иванович тебя примет. Он будет после обеда, ближе к вечеру...
С некоторым облегчением вышел я из здания райкома партии: роковой момент отодвигался, а каким он может быть — неизвестно. Примет ли мою сторону партийный начальник или наоборот: гадай не гадай — не угадаешь. По праву — мое светит, но не так просто отстоять это право...
Становилось жарко, и я направился к Виктору. С кем, как ни с ним надо было поделиться всем тем, что произошло за недолгое время от того дня, как мы встречались последний раз. Кому, как не ему, я был обязан и той силе, что имел, и той ловкости, и той возможности постоять за себя и за других? Да и духовно крепчал я в том же створе.
— Витенька в городе, документы сдает в институт, — ласково сообщила тетя Римма. — А ты заходи, заходи, небось голоден, как всегда...
Голоден — не голоден, а от вкусного супа, который мастерски готовила тетя Римма, отказываться не стоило.
За чаем и рассказал я ей про свои заботы, умолчав и о приключениях в городе, чтобы не наводить на лишние думы о Викторе и о сердечной своей горести.
— Правильно, Леня, — поддержала тетя Римма мои устремления, — добивайся своего. Ты способный, учись. Нет таких законов, чтобы не пускали учиться, про отца скажи. — Лицо ее помрачнело, глаза потемнели. Понял я, что задела она нечаянно свою давнюю боль-скорбь по погибшему мужу...
Вышел я сытым, спокойным и бодрым, несмотря на подкатившую жару, и неторопливо потянулся к Павлу Евгеньевичу — вдруг дома!
Несколько улиц и переулков миновал я тихим шагом, с затаенным сердцем и остановился у знакомого дома, пригляделся, прислушался: тихо, слепо. Постучал в калитку. В соседней ограде затявкала собака. На ослепленное палящим солнцем крыльцо вышел худой, в майке, мужик с папиросой в углу рта.
— Тебе кого? — грубовато спросил он.
Я объяснил.
— Нету их. Уехали на все лето в Покровку, что на Иртыше, к каким-то друзьям. Упросили меня глядеть...
Ясно. Печально. Развернулся я и пошел в центр, в райком, так же не спеша, не тревожась, стараясь настроить себя на удачу.
Опять пустота, тишина, стук печатающей машинки. Секретарша, взглянув на меня, велела подождать, а сама шмыгнула за дверь.
Заробел я чуток. Одно дело сельсовет, Хрипатый, хотя и занудистый, но свой. Другое — высокое партийное начальство.
— Заходи, — вынырнув из кабинета, кивнула на дверь секретарша. Кинул я взгляд на свои растоптанные сапоги, притаил дыхание и как в ту кадку с водой. Огромный кабинет, огромный стол, большой человек с тяжелой седеющей головой. Вмиг окинул меня цепким взглядом, ответил на приветствие и жестом руки пригласил к столу, на стул.
— Слушаю внимательно, — он отодвинул от себя какие-то бумаги и откинулся в кресле.
Я назвал себя, как учил Ван Ваныч, и начал говорить про погибшего отца, про работу в колхозе, про желание учиться...
— Какая успеваемость? — спросил секретарь.
— Имею похвальную грамоту за семь классов. — И тут угадал с советом Ван Ваныч: прихватил я с собой и свидетельство об окончании неполной средней школы, и «Похвальную грамоту» положил на край стола.
Секретарь даже не взял их в руки, лишь мельком глянул и кивнул.
— Почему же год пропустил?
Вот оно: сейчас все и решиться! Утаить? Хрипатый все равно доложит, очернит — хуже будет.
— Исключали из школы, — обреченно, как выронил я.
— Даже так? — удивился секретарь. — За что же?
И пришлось поднимать давнее, пересказывать не желаемое. Все время, пока я говорил упавшим голосом, партийный начальник внимательно следил за мной, даже не отвлекаясь на звонки.
— Что же тогда не пришел к нам или в райком комсомола? — По ровному голосу, все такому же спокойному взгляду, я понял, что человек этот не чета Хрипатому, и ответил честно:
— Не знал, что так надо и не верил.
Легкая тень промелькнула в глазах секретаря.
— Не знал — одно, а не верил — другое. Партии нужно верить без всяких сомнений, самозабвенно. В рядах ее, как и вообще в народе, не мало еще недоброжелателей, случайных людей, и мы освобождаемся и будем освобождаться от них. А ты молод, не лишен способностей, и без партии дорога на большие дела будет тебе закрыта...
Говорил он, а я вял душой. Опять эта агитация, опять казенное словоизливание.
— Я переговорю с Ильёй Лаврентьевичем. Будет тебе справка...
Даже кабинет посветлел, как я обрадовался обещанию, такой начальник и такой человек, хотя и подсохший на партийных установках, не должен обмануть.
Не вышел, выскочил я на высокое крыльцо, и едва не слетел с него, разогнавшись.
Ослепляющий свет. Жар. Пыль... В такое время идти до деревни, хотя и лесами, не очень приятно. Прикинул я это и двинулся к дому Веры Кочергиной, хотя и знал, что она еще на работе.
Вынырнул из зелени палисадника дом Нины, и память высветила те вечера, что я проводил с ней, ясно, тепло... И подумалось: не повернись судьба в иную сторону — зашел бы. Представил, как бы она встретила и даже стыдом меня обнесло. И сразу Катюха вспомнилась, та, что была со мной на охоте: близкая, сердечная, милая... Тот момент, когда она, дрожа всем телом, льнула ко мне и с захлебом шептала в ухо: хочу быть твоей... И я, горячея от близости юной девушки, боясь потерять голову, тихонько ее оттискивал и тоже шептал, чтоб косачи не заслышали: ты что, Катерина, ты что — мы же не взрослые, вырастем, поженимся тогда... И тень от высокого забора упала на меня, и показалось, что она прикрыла не только лицо, но и душу... Катюха, Катюха, как же так? Как ты не могла понять подонков? Как соблазнилась на посулы? Как доверилась?.. Вопросы, вопросы, и все с мукой и все безответные: нет на это ответов ни у разума, ни у совести, хотя то и другое удерживало меня от мерзского поступка. Давно, еще на первом покосе, и позже, много раз, в отношениях с Катюхой я мог перейти ту черту, ту вольность, после которых человек опускается в похоти до скотства. Да мало ли было моментов. И пусть я даже не думал об этом, боялся этих мыслей, боялся лишний раз поцеловаться, особо чувствуя и силу плотского угара, и его охват, и старался вовремя гасить обжигающий пыл, осознавая и то, что Катюха еще подросток и пользоваться ее доверчивостью, легкомыслием — подло, и то, что ни по тем понятиям надо мерить свою жизнь, ни тому учили меня близкие люди... Сек я сам себя, но не казнил, не жалел, что не сделал пакости, наоборот: теплело на сердце от мыслей, что не поселил в своей душе черноту с занозой раскаянья, которые, возможно, пришлось бы носить всю жизнь...
С трудом отогнал я тяжкие мысли, вбегая в знакомую ограду, на крыльцо. Насели на меня Толик со Светкой, охватили шею в обруч: Толик — спереди, Светка — со спины, заметно подросшие. Года не прошло, а подтянулись, и пошла у нас потеха, ребячество, и за этими радостными играми и застала нас Вера. И она похорошела, немного поправилась, притушила худобу, так портившую ее фигуру.
— Возмужал, возмужал! — Трясла Вера мою руку. — Силищи-то!
Обнять ее я не решился, а хотелось — будто родного человека встретил после долгой разлуки.
— Почаевничаем? — Она глядела весело. — Или спешишь? — Я не спешил, но помнил, какие трудности с питанием были у Кочергиных и мялся. — Не стесняйся, — Вера засуетилась, двигая кастрюльки. — Мы немного оклемались. Мне зарплату прибавили, паек стали давать на работе. Так что поднимаемся...
А у меня в памяти потекли воспоминания о тех днях, неделях и месяцах, что провел среди этих простых людей, теплел сердцем, учился добру, жизни...
— Твоя бывшая подруга, Нинка, совсем расфуфырилась — королевой ходит, в нарядах вся. Где-то новый дом приглядели со своим безруким, покупать хотят...
Прошлая обида, так яро сжигавшая меня, давно прошла — потухла и золы не осталось. Пусть Нина будет счастлива. Пусть. Каждый человек имеет на это милость, если живет по совести, честно... Я бы ей не смог дать тех радостей, что она получает замужем. Пусть, возможно, мнимых, пусть, но все же...
— А у нас танцплощадку открыли в сквере у клуба. Духовой оркестр играет. Вся молодежь там, даже подростки...
Слушал я Веру и вдруг коварная мысль сверкнула зло, как глаза хищного зверя. Подумалось, раз танцы, значит обидчики Катюхи там будут коленки гнуть и особенно в выходной день. Раньше, в старину, мерзавцев на дуэль вызывали и стреляли их без пощады, а я свою дуэль устрою: подкараулю после танцев того, главного — он наверняка надругался над Катюхой, — и посмотрим, кто кого... Запала зацепная мысль, окатила ознобом отрадной мести, даже не все я улавливал, что говорила Вера.
Но сыграть ту дуэль один на один надо, без свидетелей — времена другие: много стало заступников у подлецов, — и после того, как справку получу в сельсовете, чтобы никаких помех не было. Оправдание я себе, если понадобится, обеспечу: подговорю друзей, покажут, что был с ними...
* * *
Выждал я дня три и пошел в сельсовет, и хотя не боялся Хрипатого ни с какой стороны, все равно тревожился: вдруг высокий начальник обманул или забыл позвонить, или Хрипатый доказал ему свою правоту, и они договорились не отпускать меня — ведь одного поля ягодки, или даже не подчинится Погонец партийной указке?.. И все же надежда на то, что мое взяло, гасила поволоку сомнений, высвечивала желаемое, как зажженная лампа высвечивает темные углы. И еще бились мысли о том, как повести себя в сельсовете: напустить обиду, не здороваться, не разговаривать или же по-хорошему, по-доброму, как положено? Ведь и Шуру я осудил тот раз резковато и, может, зря? Как с ней быть?.. Вроде и мелочи это, но мелочи веские, значимые для себя и для других... Поколебавшись, я все же решил войти в контору с легким сердцем, светлым лицом.
Шура, едва взглянув на меня, опустила голову, стала быстро-быстро перебирать бумаги и даже не ответила на мое бодрое: здравствуйте!
— Здесь? — стараясь не спешить с выяснением отношений с зазнобой друга, как можно мягче, спросил я.
Но Шура вдруг протянула мне какую-то бумагу, молча, с холодком во взоре. Непроизвольно я взял ее. В глазах мелькнули буквы: справка дана... Вот она, заветная! Камень свалился с плеч, и радость где-то таившаяся, встряхнула меня.
— Не обижайся, Шур, на меня дурачка. Погорячился я прошлый раз. Разжег меня твой начальник.
И тут приоткрылась дверь, выглянул из-за нее Хрипатый, видимо, услышавший мой говор. Глаза его сделались еще злее, чем тогда, при нашей перепалке — истинно зверские. Когда-то в лесной чаще подстрелил я волка. С такой же злой яростью смотрел на меня раненый хищник... Я даже обомлел и осекся, не договорив. А Погонец скользнул взглядом дальше и глухо прохрипел:
— Ты мне сводку подготовила? — Это он Шуре. И она засуетилась с заметным испугом, захватала бумаги.
Понял я — уходить надо. Замириться с Шурой можно и в другом месте, а с Хрипатым говорить не о чем.

3
Задуманное не давало покоя. Так и этак обкатывал я в мыслях свою тайную затею: тревожился, сомневался, горел нетерпением, вновь отступал, и всякий раз острота обиды пробивала сторожок совести, как шило пробивает ткань мешка, и мало-помалу, исподволь, вязался план мести. Но никому, даже лучшему другу Паше, не открылся я в опасной задумке. И в субботний вечер, впервые после возвращения из города, пошел на танцы.
Подваливала сенокосная пора, жаркая и по погоде, и по труду, и молодежь урывала момент: гуляла с потемок до петухов, а кто миловался — и до рассвета. Не многие могли усидеть дома в столь окрутные весельем вечерки.
Сначала я хотел зайти к Паше и с ним заявиться на пляски, но раздумал, переломил то ложное чувство постыдной вины, что томило меня в провале Катюхиного позора, и пошел один.
Сумрачно, душно, хмельно, неспокойно. Мысли уносятся в бесконечность, тают, не находя зацепки. Гармошка зовет, ласкает слух, нежит сердце...
Утонули в ломовом веселье все звуки: голоса, смех, переливы плясовой. Подошел я к гульбищу незаметно, таясь за плетнем, осмотрелся. Федюха Сусляков сидел на табуретке, рвал в широкой растяжке меха гармоники. В кругу неразбериха — отплясывали «полечку». У прясел и на бревнах кучки молодежи. По возрасту, по дружбе, по соседским близостям сошлись они в разноголосье веселья. Слева ребята с нашего, приозерного края. Среди них, крупнее всех, Паша — мой друг. Раненько прилетел, а я колебался: идти к нему или нет. Спокойно, даже враскачку, пошел к ним.
— Стрелец появился! — заметил меня первым Андрюха Куликов. Ребята обернулись, а Паша зацепил рукой за плечи.
— Управился со своими делами?..
Думалось: стоит мне появиться на танцах, как смолкнет гармошка, остановится круг, и все будут смотреть на меня. Кто с ехидцей, кто со злом, кто в любопытстве, кто равнодушно... Но ничего такого не произошло. Суслик, видимо, не заметил меня или специально, понимая важность момента, все так же лихо выкручивал меха гармошки, а бившиеся в пляске парни и девчата и вовсе держали взгляд друг на дружке, и не до меня им было.
— Учиться собрался, в город?
— А куда еще? У Стрельца голова ни чета твоей: на одни пятерки в школе шпарил, а ты на троечках ехал...
Разговор, улыбки. Я не отвечал, пожимал руки друзей, и легчало на сердце, и светлело. А вскоре и гармошка, рыкнув, затихла. Поднялся Федюха с табуретки, поставил на нее свою трехрядку и к нам.
— Все, Стрелец, последнюю недельку гуляю — в морфлот иду...
И пошло-поехало, понеслась душа в рай. Разве можно передать словесно тот охват чувств, которые возникают в шумливом настое молодежного гулянья? Они почти гасят мысли, и движешься, и говоришь, подчиняясь в большей степени чувствам нежели разуму. Вот и я через некоторое время выскочил в круг, на пляску. А затянула меня в него Маня Огаркова. И на руку мне — подвижка на мою задумку: пусть все видят, что я на гулянье, а уйти с улицы можно и втихаря, незаметно. Стукнул я каблуками в набитый до кирпичной твердости земляной круг и пошел, пошел туда-сюда, ловя звуки гармошки, хлопая по бедрам руками и видя лишь трепыхавшуюся юбку Мани да белое пятно ее улыбчивого лица. Ближе оно в лихом вызове, в искрометности глаз, дальше. А тело играло всеми жилками, налитыми мышцами, и вроде земли не было подо мной, а парил я в мареве охмеляющего буйства.
— Во дает Стрелец! — уловил я все же чей-то возглас. Это кто-то из прирощинских парней, с дальнего края старой улицы пробасил — толпились они по правую сторону круга. — Рвет подметки, а шмару проротозеял.
— Говори. Небось сам ее шпокнул, а на иконниковских сваливат...
Как током шибануло меня от этих слов. Спружинили ноги в резком останове, и вот они — ухмыляющиеся лица часто враждующих с нашим краем парней. Со школьных скамеек, от самого первого класса, частенько схватывались мы с ними, разбивали друг другу носы, мирились и снова ссорились. Они — тульские, мы — орловские. Наши прадеды и деды переселялись из приграничных деревень тех губерний, не редко конфликтовали. Так и повелось.
— Кто это сказал?! — резко вскинулся я, оглядывая ехидные лица. С полминуты длилось молчание, переглядывание, а я ждал, стиснув зубы.
— Ну я, а что? — вылез из круга Серега Усков. Знал я его, ерепенистого, зубоскала и подковыру. И вот он передо мной — плотненький, вровень ростом, нагловато усмехающийся.
При виде искривленных в осклабе тонких губ паскудника, из-под которых торчали крупные зубы, еще больше токнула мне кровь в виски, и я, почти не осознавая, резко, коротким тычком, ткнул ему под грудь. Резиново спружинило под моим твердым кулаком, и Серега сломался в перехвате, закашлялся, но тут же кинулся на меня головой вперед. И если бы не моя увертливость, то прошиб бы он мой живот под печенку. Но я ловко отклонился и подсек Серегины ноги сапогом. Шмякнулся он лицом в спорыш, паханул носом землю, и я придавил ему шею ступней.
Кое-что, кроме приемов бокса, осваивали мы с Виктором по книжке на чужом языке. Ее, с рисунками по боевым приемам, привез еще отец Виктора с «финской» войны. Наторели мы на простых комбинациях, подсекая и перехватывая друг друга, и пригодилось.
Скосил я глаза — вижу с двух сторон заходят, и тут Паша вклинился медведем, растолкал кучу, а против него и не каждый взрослый решился бы подняться, не то что эти молодяки: мою самодельную штангу, поболее двух пудов, он без всякой тренировки выжимал раза в два больше меня. Будь другое время, другие обстоятельства, и мог бы Паша взлететь высоко в большом спорте.
Охватил он меня, как в хомут засупонил, и повел к нашим ребятам. Опять разговоры, одобрение, дружеское участие. Потолкался я среди них еще с полчаса и незаметно, выбрав момент особо лихой пляски, сиганул через прясла в огород и на зады: на другие танцы был я нацелен, с другими мыслями...
Ночь. Плотная темень по лесам. Шорохи, неясные звуки, легкие порывы прохладного воздуха и думки, думки... Где быстрым шагом, где пробежкой, отмахал я до Иконникова знакомую дорогу часа за полтора и, крадучись, по теням палисадников, стал продвигаться к далеким звукам непривычной музыки. И чем ближе и яснее становились слаженные звуки духового оркестра, тем тревожнее стукало сердце. Хоронясь за густотой разросшихся акаций, вглядываясь в пространство и прислушиваясь к близким голосам и смеху, я подобрался к самому ограждению танцплощадки с глухой, у оркестра, стороны. Приник к нагретым за день доскам и стал высматривать того, ради которого хитрил весь вечер, и скоро заметил подонка в вальсе с какой-то девушкой, обрадовался: как и предполагалось, паскудник был на танцах, а дальнейшее зависело только от меня.
Бились в уши мягкие звуковые хлопки оркестровых труб, кружились в спокойных танцах пары, а я ждал, когда закончится отведенное для веселья время и невольно сравнивал наше гулянье с райцентровским. Было в тех ритмах много отличного от жаркой пляски деревенской молодежи. Не чувствовалось в них накала, буйства духа, русской лихости. ..
Около часа прозыркал я глазами по танцплощадке, не теряя из вида щеголеватого парня, а когда ударила маршевая музыка, напялил пониже кепку и, придерживаясь теневых мест, двинулся вместе со всеми к выходу. За одним из крайних кустов акации я притаился и, заметив в каком направлении пошел мой недруг, сделал темными проулками и огородами заметный крюк, полагая, что жить этот выкормыш непростых людей должен недалеко от центра, и не ошибся. Среди поредевшей толпы маячила уже знакомая фигура рядом с какой-то девушкой. Понял я, что молодой сластолюб наладился кого-то провожать и, возможно, любимую девушку. Но разве у такого подлеца может быть любимая девушка? Слишком чисты и высоки эти чувства, чтобы до них могли подняться негодяи. Было бы иначе, он не сделал бы мерзости в деревне, не пошел бы на гнусность по отношению к другому человеку. Нет, не достойны такие сочувствия. И я погнал промелькнувшие было светлые мысли…
Снова крадучись вдоль изгородей и задворками, шел я за видной издалека парочкой. Постепенно рассеивалась с улицы молодежь: кто уходил домой, в родные дворы, кто терялся на неосвещенных улицах окраин села, кто затаивался парочками в укромных местах, на скамейках…
Возле одного большого дома, затененного густой зеленью палисадника, притулилась в темном уголке и приметная пара. Мне было видно ее издалека, но разве хватит сил погасить любопытство: по-кошачьи стал я красться к тому палисаднику, где пользуясь густотой теней, где ныряя в прорехи изгородей. Даже какой-то охотничий азарт проявился. Совсем близко подобрался я к воркующим голубкам — многие слова прослушивались, и присел за кустами сирени. Промелькнула мысль, что подслушивать и подглядывать чужое милование гаденько, но не стронула она меня с места. И чего только не пришлось услышать за недолгое время! Чего только не плел девушке этот хлюст! В ушах свербело, сердце колотилось, мысли схлестывались — словно медленно-медленно поливали мне за шиворот горячей воды. А после и вовсе началось то, чего я и предвидеть не мог: прямо на скамейке, в открытую, в чуткой настороженности летней ночи!..
Не выдержал я тех ахов и охов и метнулся вдоль забора к тополям, чернеющим двора через три. Вот тебе и любовь, таинство, святость! По-скотски вершилось то, о чем рассуждали с оглядкой и думали со стыдом. Притушившееся было зло на того подонка вновь свело скулы. До боли стиснулись зубы, когда я представил на месте неизвестной девицы Катюху, там, в кустах, на опушке Агапкиной рощи, и едва сдержался, чтобы не кинуться назад: свидетели для меня — гибель...
Еще не мало времени прошло в выжидании завершения плотских утех беспринципной парочки, когда, наконец, вынырнул из теней двора натешившийся парень. Ходко пошел он к освещенной улице по центру, и я за ним, осмотревшись. Вероятно, девица, что была с ним, жила в том же доме, у которого и ублажалась на лавочке. Во всяком случае, везде было безлюдно.
Легкими пробежками опередил я парня и выскочил ему навстречу почти в конце улицы. Резко отпрянул он остановившись. Свет от фонарей, что висели на стобах у магазинов и райкома, хотя и был далеким, но все же редил и без того не густую темноту ночи. Узнал меня негодник сразу: заметно вздрогнул, поднял руки, загораживаясь. Я и слова не успел вымолвить, как он резко выкинул ногу, стараясь достать меня ботинком. Как успел я отклониться от тяжелого удара в пах, угадать трудно — скорее инстинктивно, чем сознательно. Ботинок лишь вскользь задел бедро. Кулаки вмиг сжались до каменной твердости. Удар в подбородок, между поднятыми в неумелой защите руками, посадил парня на задницу, а второй — прямой в лицо, опрокинул. Заверещал пакостник, завопил, а я, озверев, чего никогда со мной не было, стал пинать его жестко, изо всех сил, стараясь не попадать в лицо или голову. С бока на бок катал я негодяя по земле, цедя сквозь зубы: за Катюху, за Катюху... Но как ни горяч я был, а услышал милицейский свисток и топот, и кинулся к зарослям акаций, которые когда-то окружали соборную церковь.
— Стой! Стой!— кричали где-то сбоку. Но я метался, как заяц, в освещенном пространстве, задыхаясь от напористого бега.
— Стой! Стрелять буду!..
И вдруг: выстрел, второй, третий — свистнула близко пуля. Ошалело рассек я кусты и запетлял в них, ища место погуще, чтобы спрятаться. Искрой мелькнула трезвая мысль: здесь и будут искать, в густоте да темени. Вспомнил я про заросший травой фундамент, оставшийся от церкви, надколотые надгробные плиты и туда, в самое освещенное место. Упал в канавку вдоль сереющих камней и затих, чувствуя, как сердце колотится в землю. Найдут — пропал!.. И вот голоса близко:
— Тут он где-то, в кустах!
— Окружай с той стороны, чтобы во дворы не убег...
— Эх, Тихон, если бы я стрелял — не ушел бы.
— Так я по ногам целился.
— По ногам! А ты знаешь чьего сынка отделали?
— Чьего же?
— Прокурорского! Завтрава нам с тобой шкуру спустят...
Легкий треск мелкого сушняка, хлестание по сапогам гибких веток... Казалось, что ищут меня эти переговаривающиеся стражи порядка совсем рядом, в трех-пяти шагах. Стоит им кинуть взгляд на обломки фундамента — и вот я, затаившимся зверенышем вжался в землю, и так хотелось стать маленьким-маленьким, незаметным...
— И поделом ему. Слышал, что хулиган он отменный. Сколько жалоб было и все, как с гуся вода. Вот и достукался: кто-нибудь и решил поквитаться...
— Хулиган, да отец у него в чине. Малого не жди, всыплет.
— Он же не наш начальник?
— Не наш, но законник...
Медленно удалялись голоса, а я лежал одеревенелый, охваченный зыбким страхом, без мыслей, без рассудка, притаивая сердце и дыхание.
Минут десять прочесывали кусты милиционеры: их было трое, судя по голосам, и, наконец, удалились, полагая, что я ушел куда-то через дворы. Приподнял я голову, осмотрелся, насколько позволял свет от близкого фонаря, и, пригибаясь, кинулся к тем кустам, которые были проверены — мало ли что, еще засаду где-нибудь устроят. С полчаса я просидел в них, чутко улавливая каждый звук, но было тихо, лишь в каком-то близком дворе горланил петух, и, видимо, в сарайке — крик его был глуховатым. Снова, таясь, осматриваясь каждую минуту, выбрался я знакомыми переулками на улицу Озерную, и ею, держась у заборов, добрался до окраины райцентра. А там — вот он лес, знакомый, доступный своей таинственностью мне — охотнику.
Засветлело небо, когда я так же таясь, огородами добрался до дома и тихо, чтобы не разбудить своих, пролез на полати. Дед услышал мои легкие шаги и спросил сонным голосом:
— Это ты, малый?
— Я.
— Чего так долго полкал? Скоро на покос.
Да и матушка наверняка слышала и меня, и наш короткий разговор. Спать мне оставалось пару часов, и, несмотря на пережитое, уснул я быстро, как куда-то провалился.

4
Сколько лет учились вместе, играли, а не знал я, что у Шуры Клочковой такой сильный и красивый голос. Завели они с Маней Огарковой да Анюткой Сумченко песню:
По Муромской дорожке стояли три сосны...
И притихли все, притаились. Потухли далекие и близкие звуки.
Екнуло сердце, заныло, загорячело... Не раз слышалась эта песня, а все не так тревожила душу, поднимала дрожь в теле. У Мани голосок тонкий до надрыва, хрустальный, Анюткин — что трепет ключевой водицы, а у Шуры — чистый, густой, с грудным наплывом. Понесли эти голоса в небывалые дали трепетные мысли, прошибли до сострадания, до затаенных слез. По особому, с иных понятий воспринималось происходившее, плелись образы, делались выводы, и все как бы само собой, непроизвольно, отрешенно. Еще не твердо, туманно понимал я, что с этих вот проводов Федюхи Суслякова в армию, на серьезную службу, для многих из нас открывается иная дорога в жизнь: навсегда, безвозвратно уйдет юность, а с нею и те радости, и те шалости, которые уже никогда не кинут в безрассудство, в беспечность и с которыми вряд ли могут сравняться ощущения взрослого человека. Вот и Федюху Суслика — прозвищем больше от фамилии, чем по характеру, в моряки забреют. Ушел в ФЗУ Мишаня Кособоков, на подходе в армию и лучший друг Паша Марфин и другие полетят в разные стороны, и не многие вернутся в родную деревню, и отчасти прав был Хрипатый, когда пекся о том, что со временем некому будет работать в хозяйстве. Но такова жизнь: не мы, а она разводит судьбы...
Застолье было шумное: чуть ли не полдеревни молодежи пришло на вечеринку к гармонисту. Было и хмельное, но никто не набирался до сумасбродства: пели, плясали, а потом вывалили на улицу, в хмельную ночь, на траву-мураву. Ярились в пляске вольготно, до упаду.
Все ярче светились синие, как вечернее небо ранней весной, глаза Мани Огарковой, когда она порхала вокруг меня в танце, но не дрожало сердце от этого сияния, не бил озноб при взгляде на ее красивое лицо, крепкую фигуру. Мысли сразу же отметали любой наплыв потаенных чувств, туманно рисуя другие глаза, распахнутые до небывалых размеров.
После, устав и от плясок, и от разговоров, оставшиеся самые близкие друзья Федюхи расселись на скамейках, вынесенных из избы. Тут-то и запели три подружки, и, скорее, по немой подсказке Анютки Сумченко — с ней в последнее время коротал ночи Федюха, и с ним предстояло расставаться девушке не «до будущей весны», а на долгих четыре года, за которые будет столько жизненных событий, что не пережить их, ни закусив губу, ни держа себя в шорах, и расставание это может развести их навсегда...
Грустно стало от песни, тревожных мыслей, и я поднялся, хотя Маня и удерживала мой рукав. Но ни слова не сказал я ей, лишь решительно отстранился.
Крепко стиснул меня Федюха на прощанье, почувствовалось, как он сглотнул что-то: слюну ли, слезы ли, и мне сдавило горло спазмой — увидимся ли и когда?
Помахав рукой оставшимся парам, что, знамо дело, разбредутся к своим домам, к заветным скамейкам, я ходко пошел к Агапкиной роще, спрямляя путь до своей улицы, расслабленным, грустным. Что-то тяготило меня: то ли воспоминания, то ли какое-то предчувствие. Мысли не строились, чувства не определялись. В такой несобранности и нырнул я в тень редких вековых берез окраины рощи. Скорее интуитивно, чем беглым взглядом, засек я темную фигуру человека впереди себя и как бы очнулся от полубредового состояния. А когда снова взглянул вперед трезво, внимательно, их уже было четверо, и сразу екнулось: по мою душу. Но рвануть в бега было выше сил, выше сознания, чувства самосохранения, и я, как по инерции шел навстречу тем, что ждали. Ни палки, ни какого-либо увесистого предмета под руками не было, да и не могло быть — привык я надеяться лишь на свои возможности. Сразу понял, что это те, из Иконникова, но почему их уже четверо?..
На второй день, после того, как я поквитался с подонком в райцентре, приезжал следователь, вызывал меня в сельсовет, других расспрашивал, но я отрицал свою причастность к драке.
Следователь:
— На тебя показывают.
Я:
— Это по злобе, из-за зимней драки. Кого угодно спросите с наших вечерок, любой подтвердит, что я там был весь вечер...
И спрашивал, и подтверждали, и уехал следователь ни с чем, и вот развязка.
Первым кинулся на меня все тот же негодяй, за ним, почти сразу — остальные, окружая. Но я не поймался на их уловку, не стал валить ударом подонка, теряя время, хотя мог это сделать запросто, а резко отпрянул к березе, мощной, в два охвата, прижался к ней спиной.
Тут-то и подвернулся новенький, незнакомый крепыш. Он легко ушел от моего хука и достал кулаком мне в челюсть. Удар едва не оторвал меня от березы, гулко ухнул в голову, заволок глаза легкой пеленой, сквозь которую я увидел замах подонка и успел отклониться. Сильный тычок пришелся в плотный ствол дерева: вскрик, согнутая черная фигура, и вновь быстрый выпад того, коренастого и в печень. Боль стрельнула шилом под сердце, и понял я, что какой-то истиный боксер садит мне точные удары, и уловил момент — заехал и ему в подбородок. Не ожидал, видимо, мой противник этого, отскочил подальше, а тут повисли на руках те, двое, стали заламывать их. Удар, еще удар. Боль, вспышка искр, и вдруг дикий рык и не менее дикий вопль. Обвисли освобожденные руки, и все еще удерживаясь на ногах, я заметил Урмана, рвущего ягодицы подонка. И хотя слабость растеклась по телу от полученных тумаков, все же съездил я в лицо ближнему нападавшему. Да крепенько: под кулаком какие-то брызги разлетелись, а пес на крепенького кинулся, и когда тот махнул ногой, пиная его, вцепился обидчику в икру. И побежали вглубь рощи мои противники, а я стал отзывать Урмана — спасителя: до полусмерти бы забили меня негодяи, а то бы и вовсе покалечили.
Рокот машины послышался. Свет фар метнулся где-то за лесом, и все стихло...

5
Вечер начал настаиваться, когда пришел ко мне Паша. Присели мы в дровнике, где я колол дрова с самого обеда, и рассказал я про ночную потасовку.
— Гляди-ко, говноеды, не побоялись в деревню пожаловать. Знать бы — печенки бы отбил за Катюху. Задницей бы его о землю, чтоб не пакостил больше...
Не утаил я от друга и про свою ходку в Иконниково.
— Быстро оклемался гад, — посетовал Паша, — видно, маловато ты ему дал. Надо бы поплотнее пощупать сапогами.
— Милиция услышала вопли и помешала...
Разговоры, разговоры... А потом потрогал Паша мои руки и поднял брови:
— Накачался. Давай поборемся.
И сцепились мы. Да разве устоишь против Пашиной хватки: уловил он момент и поднял меня на руках, а сам с натугой:
— Ну, куда тебя бросить?
Задело меня это бессилие:
— А давай подеремся понарошку?
— Как это? — Паша даже откачнулся.
— Постукаем друг друга вполсилы...
Отскочили мы на пару шагов в разные стороны, и как петухи запрыгали.
Занес Паша руку в замахе, а я юркнул под нее и бац другу в раздвоенный подбородок, аж голова его откачнулась. Осерчал Паша и ринулся на меня, что раненый медведь на охотника, а я увертками, увертками от его маханий и легонько в самую «пипку» носа тычком.
Слезы накатились Паше на глаза, опустил он руки.
— Ну тебя. Драться ты и в самом деле мастак, а силенку еще копить надо...
Ушел Паша, а я присел на чурбак, оглядывая ворох березовых полешек, и услышал жалобное поскуливание за спиной. Обернулся, а из-под ворот Урман выползает, непривычно вяло, без радости. Не понял я необычности его поведения, вскочил и к нему. Вижу, в глазах у пса такая глубокая, почти человеческая, тоска, такая жаль, и слезы, крупные, чуть ли ни в горошину, текут на мелкую шерстку морды.
— Ты чего, Урманка, чего?! — Схватил я кобеля, пытаясь поднять на ноги, и почувствовал вялость в его теле: тряпка — тряпкой, будто и мышц упругих никогда не было, а под руками горячая мокрота. Кинул взгляд на ладони — кровь, густая, темная! Тиснула сердце боль. Затрясло меня, как в лихорадке, подтянул я Урмана на колени, а он руки мне лижет горячим еще языком, вяло так, виновато, и скулит, скулит...
Затемнело перед глазами, раздвинул я шерсть, ставшую вроде тоже черной, а на лопатке две пробоины в птичий глаз.
— Кто тебя стрелил, Урманка, кто?! — Спазмы сдавили горло до боли. Смешались мои слезы с собачьей кровью. А пес в последний раз лизнул мои пальцы да так и затих с вываленным языком.
— Гады, гады! Ну при чем тут пес!..
Плакал я почти навзрыд, чувствуя, как остывает тело моей собаки, и жег мысли в предположениях: кто? Зачем?..
Расспрашивал я после долго и ребятишек, и ровесников, и взрослых — видели ли что, слышали, но безрезультатно: может, и видели, может, и слышали — только молчок. Лишь через годы я узнал, что подстрелил моего пса, бегающего, как и все деревенские собаки, свободно, Серега Усков — тот, что получил от меня под дых на танцах, при всех, и сделал это не только по злу, но и по науськиванию иконниковских подонков, в сговоре с которыми находился. Он и про вечеринку у Федюхи доложил моим недругам...
С особой остротой заиграли мысли. Почему-то припомнилось все: от самого начала учебы в райцентре до драки в роще — весь долгий, полный событий год. И подумалось: как далеко может зайти зло в своем раздоре! Из-за маленькой булочки, из-за моего заступничества за униженного одноклассника повязалась столь долгая вражда, так жестоко зацепившая близких мне людей: на всю жизнь получила черноту в душу Катюха, оборвалась и, видимо, навсегда наша с ней светлая дружба, сердечная привязанность, потухли радужные мечты. Немало горестей накатилось и на меня. И дед в последнее время как-то осунулся, помрачнел, стал молчаливее, в глазах потерялись искорки: Дарья Шестова, тоже опаленная бедой, добилась своего — уехала из родной деревни, уехала тихо, незаметно. Потерял дед близкого человека, отраду. Да и матушка не мало рвала душу из-за меня. Пес застрелен... А имел ли я право втягивать других в пропасть зла? Пусть непреднамеренно, косвенно? Ведь из-за моих принципов и поступков они пострадали? Не лучше ли было бы воздержаться от поиска правоты, плюнуть на справедливость, поступиться совестью? Но можно ли прожить всю жизнь с опоганенной душой? Да и удержишься ли с краю — никуда и ни во что не вмешиваясь? Зло, если его не остановить в малой волне, поднимется таким мутным валом, такой силой, что захлестнет и размоет любые берега, как размывают их шторма не только на морях, но и в больших, и в малых озерах. Нет, не удержаться с краю, не спастись, и не закрыть мне глаза на паскудство, не отстраниться от истины, не одолеть совесть. И гасить надо зло в любом ключе. Надо...
Отмяк я чуток душой, выровнял землю на бугорке, закрывшем моего пса, и мысленно потянул себя в иные дали, в иную жизнь — ту, что ждала меня в недалеком времени.

г. Омск, 2003 — 2004 гг.
100-летие «Сибирских огней»