Вы здесь

Мурлов, или преодоление отсутствия

Роман
Файл: Иконка пакета 02_lomov_mipo6.zip (162.93 КБ)

Виорэль ЛОМОВОкончание. Начало в №№ 1 — 5.


Привет благосклонному читателю



МУРЛОВ,
или

ПРЕОДОЛЕНИЕ ОТСУТСТВИЯЗваные и избранные

Роман


Глава 56.4
Гера. Кому таторы, а кому ляторы, или Полет духа без
трусов.


Как-то в обед тип с востока представил нам очаровательную женщину:
— Это ваш экскурсовод Гера. Она в полном вашем распоряжении на все время карантина. С 9.00 до 18.00, включая выходные. Если вечером будете на каком-либо представлении или в
ресторане, утром она будет являться позже. Гера окончила электротехническую академию по специальности «роторы».
Боб сидел тихий — у него был очередной профилактический день, и ковырял вилкой в
тарелке, однако на сестру по профессии посмотрел почти с профессиональным интересом.
— А статоры вас интересуют? — задал он вопрос.
— Нет. Так же как и роторы, и коммутаторы, и аккумуляторы, и иже с ними. Меня в
искусстве интересует эротика, а в жизни вкусная еда.
— Кому таторы, а кому ляторы, — сказал Рассказчик.
— Да что ты говоришь? — рявкнул Борода. — Меня тоже интересует вкусная еда!
— Надеюсь, нам не придется хлебать щи из одной миски?
Боб от восторга завязал вилку узлом.
Гера порылась в сумочке, достала записную книжку, позвонила куда-то и потащила нас вместе с ожившим Бобом на премьеру балета «Сапфо». По пути она убеждала нас, что человек произошел от красивой эротики, а умирает от вкусной еды. В человеке все должно быть эротично: и взгляд, и одежда, и походка, и мысли. Это был, конечно, перифраз — новый взгляд на старые вещи, но он подходил к случаю. К Гере, во всяком случае. Красивая женщина. Возбуждающе красива. Где я ее видел раньше? Кого-то она мне безусловно напоминала. Но кого? Гера взглянула на меня и
улыбнулась.
— А это что? — спросил Борода, указывая на
розовый особняк крайне неприличного вида.некое подобие телефонной будки, только закрытой матовым стеклом.
Стриптиз-бар «Анатомия души». А рядом новый медитативный центр. Они, кстати, соединены зимней галереей, что иногда весьма кстати.Наши «Минутки». В них мы проводим всю жизнь. Жизнь ведь состоит из минуток, - улыбнулась она. - Центры психологической и физиологической разгрузки населения. Их много по городу. Не хватает лишь по окраинам и то по праздникам да в полнолуние или в дни затмений луны и солнца. В этом году должны сдать новую серию таких центров. Там будет предусмотрена возможность медитаций - целых пять минут
- Бесплатно?
- Нет, в кредит. Вот это женский центр - с розовыми стеклами. Это мужской - с голубыми. Это групповой - молочного цвета. Это подростковый - с красными. Это для ветеранов -
серенький. Здесь всё стерильно, как в муниципальных туалетах.
— «Мас-тур-ба-тор», — прочитал Борода на вывеске медитативного центра.
— Что-то монгольское, — сказал Боб. — Улан-Батор?
— Первые упоминания об этом... — подхватил тему Рассказчик.
— Нравятся вам наши Галеры? — услышал я и вздрогнул от неожиданности. Я никак не думал, что Гера о чем-либо спросит меня, пожал плечами и промычал что-то в ответ.
(«Минотавр», - подумал обо мне Рассказчик). Она задала еще пару вопросов, но у меня сегодня не клеилось с ответами, и она, как-то странно (да-да, именно странно) посмотрев на меня и усмехнувшись, перестала задавать вопросы и остаток пути мы прошли молча. И каждый был в себе, но как бы чувствовал и другого. Странно. Раз только она указала на высокую колонну и что-то рассказала о ней. Через день я вспомнил и сообразил, что колонна совершенно не опирается на землю, ее поддерживает в воздухе именно сила отталкивания земли, поскольку они одного заряда. А что держит меня на этой земле?
Балет собрал городскую элиту: властей всех мастей, румяных гигантов почетных
профессий, а также похожих на козлов и фавнов деятелей искусства. Последних отличало редкое сочетание горделивости осанки с живостью телодвижений и особый блеск глаз. И еще — непогрешимость каждого изрекаемого ими слова. Женщины были между ними, как сочная зелень среди румяных кусков жаркого. Зрительный зал, судя по всему элитарный, представлял собой круглое помещение, по центру которого была арена, вокруг которой располагались десять рядов кожаных кресел красной обивки. Вдоль круга стены горельефы иллюстрировали древнее искусство индусов. Под потолком были прилеплены гнезда стрижей, по стенам свешивалась спаржа вперемешку с гроздьями бананов, в аквариумах вдоль стен извивались угри, по потолку, причудливо извиваясь, бежала строчка огней, как по новогодней елке, — приглядевшись, можно было угадать кабана, покрывающего даму своего сердца, причем процессу этому не было конца. Словом, все располагало к отдыху. Зал был очень ярко освещен, и почему-то казалось, что с началом представления свет станет еще ослепительнее. Чтобы ослепить людей, надо дать им много света и слишком яркие зрелища. Слепые развлекают слепых, и все происходит в театральной яме.
Что же касается искусства балета, прочитал я в программке, балетом признавались любые телодвижения, которые их создатель считал искусством, при наличии еще хотя бы одного
человека, согласного с тем, что это действительно искусство. Как правило, этим вторым человеком был театральный критик.
Мы сели во втором ряду, грянула музыка.
Под звуки фанфар выкатил пузан в смокинге.
Скарабей! Скарабей! прошелестело по залу. Оказалось, бургомистр.
Двойник, буркнули за спиной.
За плечами Скарабея светились две пары глаз невидимых охранников.
Обрати внимание, Боб, перед тобой типичный мусульманин, сказал Борода. Смотри, какой гульфик!
Я тоже буду скоро беем, ответил Боб.
Бургомистр поздравил всех с открытием трехтысячного (может, я ослышался?) фестиваля искусств Галер. Закончил он афористично:
Сейчас над залом полетит птица, имя ей искусство, сказал Скарабей и укатил в сторону.
И тут же замахало крыльями искусство: Нна черную, освещенную со всех сторон арену выскочили, словно черти, откуда-то из-под земли артисты балета и под пульсирующую музыку и пульсирующий свет (казалось, что даже красные кресла пульсируют вместе с ними) стали на цыпочках скакать по сцене и прыгать друг на друга. Когда образовалась куча мала, на нее сверху, с чердака, наверное, свалились еще две-три пары свежих, как мандарины, артистов, и тут началась такая свалка, что у меня заломило в висках. Все разом, как хор в «Аиде», опять стали таскать друг друга на руках, коленях, плечах и шеях, гладить, обнимать, тискать и целовать без устали. А отдельные пары так переплелись, что были как отдельные осьминоги, напоминающие то ли Вишну, то ли Кришну, то ли швабру на корабле. Ни один из танцоров не занимался в это время каким-либо другим делом, как это часто бывает в драме, а все как один (как, повторяюсь, хор в «Аиде») сошли от великой любви с ума, то есть пришли в свое естественное состояние. Кончилось все это апофеозом любви такой силы, которой могли бы позавидовать гамадрилы и бабуины, а разобрать в этих морских узлах, где чье тело, не было никакой возможности. Где там была Сапфо, и вообще что это такое, я тоже не разобрался. Видимо, со времен гладиаторских боев в Риме не было на арене столько страстей и кипящей крови, слава местному богу Посейдону, не проливаемой. В это время выключили прожектора, но арена хорошо освещалась глазами зрителей. В воздухе разлился аромат чеснока, пота и мускуса. Любовь готова — как пирожки с пылу, с жару.
Под гром аплодисментов танцоры, блестящие от пота, поправили трусики, присели раз десять с поклонами и упрыгали со сцены, а на их место вышел, прихрамывая, балетмейстер
Дормидонт Хочубаб. Началась пресс-конференция. Зрители тоже утирали пот и переводили дыхание. Волшебная сила искусства, похоже, не обошла их стороной, а прошлась как смычок по натянутым струнам организма. Балетмейстер говорил на том особенном языке, на котором говорят одни балетмейстеры. У него даже самые обычные слова казались особенными: па-де-де, па-де-труа и прочие Па-де-кале балета. И когда он произносил их с особой интонацией, казалось, что они так и вытанцовывают все эти па-де-де и па-де-труа в воздухе и в то же время далеки, как Па-де-кале. На вопрос известной телеведущей, какая проблема для него сегодня самая главная, Хочубаб ответил:
— Сегодня, как и всегда, проблема показа полового акта, поскольку сам балет возник из
него и вертится вокруг него. У меня нет проблем. Мне вполне хватает и цинка, и фосфора, и калия, и кальция. Сейчас я - о зрителях. НадоЗадача чудовищно сложна: зрителю преподнести его так, чтобы благодарный зритель видел, что это не физиология, а искусство и полет духа...
— Полет духа без трусов, — уточнил Рассказчик.
Кресла рядом захихикали. Женщина впереди оглянулась. Спереди она состояла из рта, глаз и бюста, а сзади была сплошная
спина.
— Здесь возможны два подхода. Мы прорабатываем их сейчас на репетициях будущей премьеры «Дидоны». Сегодня мне, как и Гамлету, надо решить вопрос: быть или не быть. Если акт есть, зрителя надо убедить, что его нет; а если акта нет, его надо сделать «зримым». И там, и тут зритель сопереживает с одинаковой силой, но все-таки хотелось бы остановиться на чем-то одном, так как через месяц начинается учебный год и хотелось бы внести этот новый курс в учебные программы до начала занятий.
— Предлагаю паллиатив, пока не решите эту проблему, — громко сказал Рассказчик.
Он встал и, извинившись за свою бесцеремонность, сказал, что идти надо вслед за Буддой
срединным путем, что истина, как всегда, посередине и, как всякое сокровенное место, в одном и том же неизменном месте. (У Рассказчика Будда был уже расхожим местом). Он предложил начинать танец традиционнотрадиционно, может даже , чтобы придасть особую прелесть и остроту последующему авангарду.
— Ведь мгновенного притяжения не бывает, — сказал он. — Бац, и в дамки? Нет, надо разыграть партию. Надо продлить период
ухаживания, ну, чтобы действие хотя бы не напоминало дешевый номер борделя. И и лишь потом , не-за-мет-но (уже ближе к завступать в естественную связь. Тут можно поиграть с освещением и ударными, чтобы зрителей этот внезапный переход ударил конкретно и покрепче. А после нескольких специфических па (опять-таки незаметно для зрителей, здесь надо использовать известные отвлекающие трюки известных иллюзионистов), переходить от натурального акта к его имитации. Так разрешится извечный спор натурализма и искусственности, причем победит искусство. Танцоры, надеюсь, психологически и физически хорошо подготовлены (у вас ведь трехактные постановки?), это хорошо видно по их выступлениям. Не думаю, что эти переходы вызовут у них эмоциональный стресс и последующий сплав импотенции с фригидностью, — добавил он. — Кстати, выражение: верхи не могут, а низы не хотят, вопреки весьма распространенному заблуждению, означает отнюдь не революционную ситуацию, а именно вот такой сплав, называемый в просторечии «облом». Роман «Обломов» читали? Там отчасти об этом.
По залу прошелестел довольный шумок.
Далее Рассказчик стал красиво говорить о том, что в этом случае энергия танца, а точнее — эякуляция танца, неизбежно выплеснет на зрительный зал заряд поистине зевесовой силы и мощи, и зрители будут наслаждаться зрелищем со слезами на глазах. И для полной погруженности в мир танца неплохо было бы заполнить воздух этого зала, атмосферу неземного искусства, ароматом лаванды и шоколада. Лаванда и шоколад будут дополнительными источниками возбуждения чувства прекрасного у зрителей и зрительниц. Что же касается замечательной музыки, декораций и освещения — тут слов нет, все на должной божественной высоте.
— У вас тут флейтами командует сам Аполлон, а в осветителях служит искусству не иначе как бог солнца Гелиос, — закончил свой опус Рассказчик под гром аплодисментов, а на сцену один за другим вылезли и стали раскланиваться потрепанный страстями Аполлон и
пузатый Гелиос в шортах, очень похожий на Скарабея.
Балетмейстер не без интереса выслушал эти предложения, а дама с голой спиной и
огромным чувственным ртом с первого ряда загадочно посмотрела на Рассказчика и даже покачала ногами, лежащими одна на другой, как два удава. И хищно откусила пол плитки шоколада.
— Рыцарь, мне первый раз в жизни страшно, — шепнул мне на ухо Рассказчик, — посмотри на нее.
Даме с первого ряда явно требовалась квалифицированная помощь. Ей было, видимо, дурно от шоколада. Она мутным взглядом (поверх ясной цели) посмотрела на Рассказчика и попросила проводить ее в
вестибюль. Рассказчик, как истинный джентльмен, вздохнул и повел даму из зала. Дама, повиснув у него на руке, жарко говорила об индейке в духовке и пироге с тыквой. Ноги у нее были, что там говорить, классные. Вот уж они-то точно могли объять необъятное.
После балета мы, разумеется, ни Рассказчика, ни даму нигде не увидели.
— Повели кота на мыло, — сказал Борода.
— На обмылок, — поправил его Боб. — Бац, и в дамки.
— Он, как джентльмен, обязан оказать даме первую помощь, — сказала Гера. — Заявочку на
девочек делать будем?
Мы с Бородой отказались, а Боб махнул рукой:
— У меня нет проблем!
— Понятно, — улыбнулась Гера и стала прощаться с нами. Мы с Бородой решили идти спать в отель.
— А нет ли желания у нашего милого чичероне скрасить одинокому страннику остаток
этого прекрасного вечера? — спросил вдруг Боб.
— Вы меня удивляете: я вам предлагала специалисток своего дела. Вы отказались. А теперь предлагаете мне заняться не своим делом. У меня профессия — экскурсовод. И только. Каждый должен заниматься своим делом.
— Это не дело, господи, какая вы! Это не дело. Это, скорее, хобби. Прошвырнемся,
пообщаемся. Такой вечер, звезды вон высыпали. Дождя не будет. Тепло. Что еще надо?
СеньорСударь, Улан-Батор к вашим услугам, — учтиво сказал Борода. И подставил локоток.
— У меня другая урга, — сказал Боб и взял Геру за руку.
— Вы мне предлагаете прогулку и все? — спросила та, освобождая свою руку от бремени обязательств.
— Конечно же, да!
— Вы меня обижаете. У нас женщину просто на прогулку не приглашают. Для этого есть
собачки.
Обескураженный Боб молча смотрел на Геру. Тут нужен был казуист Рассказчик. Гера улыбнулась, взяла Боба под руку и пошла с ним по набережной. Боб держал локоток, как светский щеголь. Мы молча проводили их
взглядом и пошли выпить перед сном по баночке пива.
Часа через два вернулся задумчивый Боб, повздыхал, выпил пива и лег спать, но мне
слышно было, что он не спит, а бесцельно слоняется по своему номеру. Обломилось, видно, у Боба с Герой. Не на ту напал. Локтями тут не прорвешься. Красивая женщина, что там говорить.
Наш прекрасный чичероне, видимо, проводила с нами курс лицеистов: музеи, театры,
вернисажи, дома журналистов, актеров, художников, композиторов и музыкантов, архитекторов и даже строителей и железнодорожников, хотя железных дорог, насколько мы могли заметить, в Галерах не было ни одного километра. От праздничного калейдоскопа безделья и бездельников пухла голова и хотелось чего-нибудь попроще. Борода стал молчалив и задумчив, как подготовленный к сеансу холст, а вечерами грыз репчатый лук, как Буратино. Рассказчик окончательно спутался с длинными ногами, и мы видели его днем только спящим. Он не много терял оттого, что пропускал все наши экскурсии. Боб же, напротив, вел трезвый монашеский образ жизни, каждый вечер провожал Геру до ее дома, целовал в подъезде ручку и в меланхолии возвращался в отель.
— С мусульманством я завязал окончательно, — признался наконец Боб. — Не идеальная модель семьи, да и общества. Я понял, что иногда чувства не хочется делить между многими, а хочется их отдать кому-то одному. Вот только чтобы она этого хотела.
Боб стал вдруг читать газеты.
— В жизни не читал газет! — восклицал он. — Прозрел! Прозре-ел. Сколько интересного пишут! Русской душе не по душе знаете что? Плоть Монпарнаса! Или вот, — Боб зашуршал газетой, — сейчас. Вот: «История правления господина Бургомистра с годами все больше напоминает историю болезни». А?.. Кстати! Насчет Монпарнаса. Давно хотел сказать! — вдруг воскликнул он. — Куда-куда, а в балет мне никак нельзя. Представляете, вокруг одни
магнитики, а стрелка — одна. Это ж как она должна е с какой скоростью надо вращаться, чтобы везде поспеть?!
Рассказчик бы наверняка сказал сейчас: «Со скоростью, равной одому Бобу».
Через пять дней мы отметили возвращение Рассказчика. Его спутница была известная поэтесса города и за эти несколько сумасшедших дней сумела подготовить к печати очередной поэтический сборник «Переплетенья». Рассказчик процитировал мне одно четверостишье:рефрен
Лаская грудь мою, лаская шею, спину -
Спокоен будь: тебя я не покину.
Пусть гром гремит - спокоен будь,
Пока ласкаешь мою грудь.
- Это из ранних стихов. К счастью, - сказал он, - её рот и ноги способны на большее. А вот это из более позднего цикла «Короли и королевы», из баллады «Плач королевы Анны Австрийской на смерть Джорджа Вилльерса, герцога Бекингэмского» - рефрен:

Вот мы субреткою верной раздеты.
Ложе
, как лед. Герцог мой, где ты?
— Рассказчик, передай своей длинноногой королеве привет от меня, — сказал я.
— Передам, — посмотрел на меня недоверчиво Рассказчик.

— Вместе с моим двустишием: «Любимая
, покой мне только снится —
Оот кобылиц устала поясница». Что ж ты предал ее, друг?
У Рассказчика дернулась губа, но он сдержал себя:
Я ее не предавал. Она никогда не была моей!

Глава 557.
«Отсек разума» в «Камере находок».

Боб стал классным политинформатором.
— Что же это я, дурак, раньше не читал газет?! — то и дело восклицал он.
— Потому что раньше был не дурак, — сказал Борода.
— «По последней переписи населения, — с выражением читал Боб, — среди писателей,
журналистов, музыкантов, певцов, актеров, таксистов, художников, политиков — врачей оказалось больше в два с половиной раза, чем в больницах и поликлиниках. Правительство готово принять программу, предусматривающую сворачивание высшего образования преимущественно в сторону медицинского, так как именно медицинское образование дает практически весь спектр должностей и профессий». А вот несколько иной ракурс: «Лучших преподавателей истории, философии, экономики и искусства готовят в Полицейской Академии».
Когда до конца карантина оставалось почти половина срока, Гера отпустила вожжи (может,
получила официальное разрешение, а может, на свой страх и риск) и мы забурились вместе с ней в кабаки и притоны, излазили базары и лавки на набережной, побывали на галерах и в трущобах на восточной окраине города, помещичьих латифундиях и первоклассных банях. Домой уже Гера не ходила, ночевала со мной, поскольку знала от меня и о моем контракте с Горенштейном, и об обете, который дали мы трое и который нарушил пока один только Рассказчик.
— Он слишком долго и много теоретизировал. Это его и подвело, — пояснил я причину его глубокого падения.
Еще учти, что она поэтесса!
— Да. С талантом. «Ложе, как лед...» Это
почти Данте.
Кровать была широкая и позволяла стихи не просто читать, а декламировать, размахивая руками. При желании можно было даже маршировать по этой кровати шеренгой в восемь, а то и в шестнадцать человек (как в случае с Бобом). У Геры были чертовски красивые руки. Мягкие, белые и теплые. Как у
Наташи.
Боб по утрам доставал меня расспросами, как она спала.
— Как убитая,— стандартно
отвечал я, на что Боб тяжело вздыхал и недоверчиво смотрел на меня.
— Почитай Швейка, Боб.
Отвлекись, — советовал злыдень Рассказчик. — В самом конце одной из первых глав.
Нас уже всюду узнавали. Называли «перевальцами», Боба, по его просьбе, «перепильцем».Общались на уровне обмена мнениями о погоде, пожарах, выпивке, видах на урожай или о последствиях очередного смерча. На наши вопросы «за жизнь», а уж тем более на философские вопросы о жизни и смерти, жители отвечали односложными «мэ», «му» и «ну», из которых было невозможно воссоздать ни образ жизни населения, ни образ его мышления, ни тем более архитектонику Галер. Жители не были скрытны, напуганы чем-то или враждебно к нам настроены. Это бы сразу чувствовалось. Это были, как мы догадывались, люди порядка, и порядок предписывал им обращаться с нами именно так, как они и обращались с нами. До тех самых пор, пока не поступит новое предписание или команда. И тогда наши взаимоотношения вступят, скорее всего, в новую фазу развития. Больше всего мы любили гулять по Набережной Грез и в Парке Профессий. В парке всегда было людно и красочно. Каждый день праздник или карнавал. Всюду валялись разноцветные ленты, счастливые пьяные, смятые стаканчики, бутылки и баночки из-под пива и различных напитков, газеты, плакаты и пустые пакеты с праздничными призывами. Вокруг фонтана, представляющего собой скульптурную группу из мужчины, женщины и Эрота над ними, бегала детвора. Группа выглядела в целом весьма внушительно, а Эрот придавал ей некоторую бездумную воздушность. Мужчина и женщина, как в классической (греко-римской) борьбе, находились в партере, а шалун с луком, как судья, наклонился над ними, решая, видимо, всё ли идёт у них по его правилам.. Вдоль аллеи стояли скульптурные изображения отдельных частей тела легендарных и заслуженных людей Галер и Древней Греции, а также их богов и героев. Была широко представлена атрибутика: гранитный кулак известного молотобойца, всевидящий глаз-алмаз кормчего Линкея, каменная грудь известной матери-героини, бронзовый фаллос Геракла, на который кто-то надел берет., а рядом на повозке причиндалы самого Приапа.
На входе в парк на бетонном столбе долго висело объявление: «Продаются титаны,
самовары, кофеварки». Как-то смотрим, идут титаны. У них с табличками на шее. — «Титаны». Подходят к столбу. Читают объявление. «Титаны не продаются!» — сказали они,титаны и повалили столб на землю., Аа свои таблички перевернули другой стороной. Там было написано: «Извините, продано!»
В углу парка в кустах сирени можно было увидеть скромный памятник поэту Саврасову. Говорят, критик
ДодоновСавраскин после смерти поэта Саврасова с горя превратился в голубя и продолжал гадить на памятник поэту.
Возле скамеек стояли урны, похожие на минометы. Их называли «урнами Петра». Когда
урна наполнялась мусором определенного объема или веса, она превращалась в «шутиху». Стоило бросить в нее пустую бутылку или окурок, как урна неожиданно с жутким грохотом стреляла и мусор и разлетался по всему парку.
После долгих раздумий Борода выдал очередную сентенцию:
— Не с вешалки начинается
театр, — сказал Борода. — Начинается он с сивухи. Кх-а! Когда греки в Афинах праздновали Великие Дионисии (в честь своего министра виноделия), они резали козлов, сдирали с них шкуры, напяливали эти шкуры на себя, нажирались козлятины с луком, наливались вином и ночи напролет плясали, тряслись, как в лихорадке, рявкали дифирамбы и пукали. При этом от них несло перегаром, потом и козлиным мускусом. Девушек этот запах буквально валил с ног. А это ж целая трагедия для высоконравственных особ. Так в их греческом страховом полисе и возникла трагедия. А где смешливых было побольше, в греческих хуторах и колхозах, появилась комедия. Эту трактовку я предложил на худсовете Училища, где преподавал мастерство. Отцы города удумали провести месячник древнегреческого театра, и Училищу, как основному постановщику декораций, поручено было дать к этим месячным свою художественную концепцию, навроде прокладкиок с крылышками. Взбредет же в голову! Я им на совете и объяснил, что в те древнегреческие времена слова «концепция» еще не было, а были хлеб, вино и фантазии на тему, как бы кого трахнуть на лужку или на браном поле — в зависимости от обстоятельств, а посему лейтмотив и должен состоять из этих первоэлементов. И для ясности мелком набросал эти элементы на доске. Еще, помню, сказал, что с похмелья лучше всего горячих щец похлебать — тогда трясти перестает (в президиуме товарищи разные сидели и почти всех их трясло). Так они изволили гневаться и стали учить (меня учить!), как кисть держать. Я спросил тогда, может, вы меня заодно и писать обучите. И как чего держать при этом. Покажите. Ну, тут и началось. А когда мои картины один поляк приобрел, а потом перепродал их в Штаты, у меня и вовсе климакс настал. Климактерические условия способствуют накоплению вредных примесей в организме. Забрали у меня мольберт и дали взамен помятое ведро. И стал я красить стены, плинтуса и крыши в ядовито-радостные тона. Кстати, более счастливых дней я не знал. Свежий воздух, высота! Ни одной заботливой хари и никаких концепций! А как мне нравилось качаться в люльке! Прораба чуть кондрашка не хватила от моих художеств на высоте девятого этажа. Я на краю люльки стою, люлька перекосилась, того и гляди опрокинется, одной рукой я за канат держусь, другой — малюю. И песни пою. Я-то высоты ничуть не боюсь (Орлам ли бояться высоты? — сказал Боб), а вот ему на меня смотреть было страшно. И он мне снизу орет, что уволит меня на хрен, а я сверху плюю на него. Так и общались. И вот как-то надоело мне все до чертиков и намалевал я свои греческие символы на глухой стене мединститута. Крупно намалевал, красок не пожалел, имя свое прославил и загудел, куда — сам не понял. Там, куда загудел, меня, помню, какой-то вражина пытал, помню ли я момент своего появления на свет. Пытает меня, а сам визитку сует, чтобы я, значит, лечился у него. Хренхрейн какой-то. Из Бахрейна. Я ему и ответил: а как же, помню! Рожа твоя, дядя, мне больно знакома. Она мне в тот миг весь божий свет застила. И я эту визитку сжевал и выплюнул. Понятно, сказал дядя, агрессивность оттуда. Оттуда, согласился я, и туда же его отправил. Меня, соответственно, отправили в другую сторону. Через полгода освободился, а в люльку-то, хрен, меня уже и не пускают. Это меня-то не пускать? Вле-ез, влез я в люльку, глянул сверху на все это пресловутое прогрессивное человечество, со всякими ООН и ЮНЕСКО, и тут охватил меня такой сладкий ужас высоты, что я не вытерпел и полетел! Ах, какой это был полет! Какой полет! Все мои чувства за всю прожитую жизнь разом вдруг спрессовались вот тут возле яблочка. И такой восторг был… Не прав Горький: рожденный ползать летать может! Еще как может!.. Я понимаю, что поддался искушению дьявола, но в полете, ребята, в полете я сказал: лечу к тебе, Господи! Он, конечно, ничего мне не ответил, но по тому, как легко я летел, я понял, что Он меня принял и простил. Можно, конечно, было и не пьянствовать, чтоб не доводить до трагедии, но тогда Дионис превратил бы всякого непьющего в летучую мышь — это такой фонарь, а Штраус не написал бы о ней оперетту.
Мы выслушали Бороду с должным почтением и дружно, но односложно сказали: «Н-да-а… Наверное, оттуда…», а Боб, когда Борода вышел куда-то, высказал предположение, что у
Бороды с его Брательником это, наверное, семейная черта. Особенно убеждал в этом Штраус с фонарем «летучая мышь».
— Не знаю, когда у меня едет крыша, я, чтобы не уехать вместе с ней, обычно иду за пивом.
— Выбирай: со стопарем или без, нетопырем, — дружно произнесли мы с Рассказчиком, а Боб крякнул и побежал на угол в гастроном.
Тебе Хренхрейн из Бахрейна никого не напоминает? спросил у меня Рассказчик.
После первых «вздрогнули!» Боб развернул газету и со слезами на глазах стал читать нам о последних достижениях науки в области сельского хозяйства. Эта область давно перекрыла границы области и таки достала уже всех ее жителей.Оттаивали картофель из замерзшего грунта. Вытекшим помидорам и желтым огурцам придавали первоначальный вкус. Задохликов в инкубаторных яйцах - возвращали к жизни!
Рассказчик, который для профилактики заглянул в «Авиценна-центр», рассказал, что центр успешно проводит лечение змеиным ядом путем укуса пациентов живыми змеями, а для лечения бронхиальной астмы и ревматических болей применяет кислородные подушки,
наполненные ветрами энерготерапевтов.
— Ты смотри, некоего Панурга назначили руководителем управления Галерского округа Государственного надзора за весом граждан (УГО
ГНВР РФ), — прочитал Боб. — А дальше одна политика. Сколько ее! Ты смотри, сколько политиков вокруг! — зашуршал газетой Боб. — Ступить негде. А не удариться ли и мне в политику? Это в туннеле она выглядела несколько идиотически, а здесь могут возникнуть радужные перспективы. Буду лоббировать ваши интересы в конгрессе.
— Идиот! — поморщился, как от лимона, Борода. — Выйди вон на пригорок и ударься лучше в собачье дерьмо!
— Идиоты, идущие в политику, вовсе не идиоты, — поправил его Рассказчик. — Идиотами в Древней Греции называли как раз тех, кто в политику не шел. А насчет собачьего дерьма ты прав: оно лучше.
Под такие новости пришлось еще пару раз бегать на угол. Вечером, умиротворенные принятым, мы сидели в креслах холла и смотрели по телевизору круглый стол «Первый свободный человек Вселенной». Признаться, нас заинтересовала тема. Плохо выбритый телеведущий сообщил о том, что впервые в мировой практике были приняты роды при полете роженицы под куполом парашюта. Затем он представил главного акушера «Авиценна-центра». Тот скоренько познакомил зрителей со своей теорией, согласно которой люди когда-то были птицами и пора, наконец, возвращать их к полету, как естественному состоянию человека.
— Зачатие, роды, жизнь, смерть — все должно происходить на лету в воздухе!
- «А как справилась с родами роженица?» - «Прекрасно! Выше всяких похвал!..» - «Орала?» - «Ну как вам сказать? Без этого - что за роды?.. Но это никак не было связано с гипертонусом матки...» - «Гипоксии плода не вызвало?» - «Нет, что вы? Какая гипоксия?..» Первенец Вселенной в это время, распеленатый, лежал в центре стола, сучил ножками, глядел на умных взрослых и слушал их важные для всего человечества речи. Разочаровавшись в пустышке, он выплюнул ее и, потужившись, обкакал дядям весь круглый стол.
- Боб. Как тебе это нравится? - засмеялся Борода.
- Естественная реакция здорового организма на мутоту, - серьезно сказал Боб. - Гипертонус прямой кишки.
- О-о! - дружно восхитились мы. - Тогда надо ещё раз на угол. Как, Боб?
Вечером мы с Герой отправились на прогулку. Наши азартные друзья не захотели отрываться от преферанса и мы пошли вдвоем. Погода была чудная. Мы молча брели по пустынным улочкам и изредка перебрасывались односложными предложениями. Иногда слова только мешают, как пыльный ветер в лицо. Нам обоим было уютно друг с другом, я чувствовал это. На старом трехэтажном доме, выкрашенном в ядовито-радостный зеленый цвет, красовалась оранжевая вывеска: «Камера находок не проходите мимо».
Мы зашли, раз приглашают. Дверь была двойная — наружная стеклянная, с колокольчиком, и внутренняя бронированная, взятая на электронную защиту. Охранника, однако, не было, а за конторкой стоял сухощавый старичок с пытливым взглядом маленьких и хитрых, как у мышки, глаз. Перед ним лежала раскрытая амбарная книга, исписанная чрезвычайно мелким почерком, а на широкой тумбе, справа от него, стоял «Пентиум» со всеми своими причиндалами. Там же располагался и приличный «Ксерокс».
— Добро пожаловать, господа. Ищем что-нибудь или так?
— Или, — ответил я. Гера тоже кивнула головой и улыбнулась.
— Что ж, я удовлетворю ваше любопытство, — промолвил старичок, глядя одновременно одним глазом на Геру и другим на меня.
Старичок мне напомнил старинного знакомого моей юности, он работал прорабом на стройке и звали его странно: Виорэль. Он был
косоглазый, но совершенно не стеснялся этого. «Смерть с косой и я косой», — говорил бывало. Он любил подозвать к себе кого-нибудь из новеньких и, глядя в одну сторону, а рукой показывая в противоположную, отдавал приказание: возьми вон там лопату и отнеси ее вон туда. И когда новичок бестолково тыкался, не видя, где лежит лопата и куда ее нести, Виорэль начинал страшно шуметь и ругаться: «Балда! Ты не туда смотри, куда я смотрю, а туда смотри, куда я показываю!»
Старичок подмигнул мне — мол, знаю, о чем ты подумал. А может быть, он подмигнул не мне, а Гере. А то и самому Виорэлю. Тому самому.
— Нуте-с, — сказал он, — приступим тогда. Желаете осмотреть всю камеру? Она
занимает три этажа. Зонтики, перчатки, шляпы, кейсы, лопаты, коробки, сумки и сумочки, самая разнообразная одежда и предметы туалета, триста двадцать тысяч комплектов нижнего женского белья, книжки, даже сберегательные... В принципе, каждый человек кладет жизнь на трудовую книжку и на сберегательную, так ведь? Что там еще? Стремянки, вентиляторы... Словом, много чего. Или вам сразу показать «Отсек разума»? Отсек расположен на семи этажах, как на семи небесах.
— Есть такой отсек?
— Господь дает человеку разум для того, чтобы он мог его потерять. Разум — вещь
чрезвычайно скользкая, в руках его не удержишь, как мыло или рыбу. Или тот же язык.
— Вы хотите сказать, что у вас здесь хранится чей-то разум, то есть разум, потерянный кем-то? — удивилась Гера.
— А чему здесь, собственно, удивляться? Чаще всего человек теряет именно разум...
«Разве не честь?» — рассеянно подумал я.
— ...и ему надо же где-то храниться.
— И... И как же... Как же вы его храните? Его приносят вам? Или вы сами
находите? — допытывалась Гера.
— Нет, зачем лишние сложности. Он сам приходит сюда, как котенок или щенок. У нас тут филиал Всемирного Центра потерянного разума. ГФ ВЦПР, если коротко.
— Как? — переспросила Гера.
— Гэ-Фэ-Вэ-Цэ-Пэ-эР. Галерский филиал.
— Филиал, — уточнил я. Для самого себя, как путешественника.
— Да. А сам Центр потерянного разума, ВЦПР, находится в Приморском крае на берегу бухты Находка, направо от железнодорожного вокзала порта Находка.
— Он у вас заспиртован? — спросил я.
— Для большинства находок это совершенно излишняя процедура.
— Что же, у вас он по полочкам разложен? Классифицирован? Кем?
— У вас, я так понимаю, время свободное есть? Тогда я вам все подробно покажу и
объясню. Минутку, — он заложил костяной нож в книгу, бережно закрыл ее и спрятал в сейф. — Прошу вас.
Мы поднялись на третий этаж, затем по винтовой лестнице долго спускались в подвал здания.
— Там никто не зайдет? — спросила Гера, указывая пальцем вверх.
— Нет. Там заминировано.
Нашим взорам предстало огромное помещение с высокими лепными потолками. Как в
старой добротной библиотеке, вдоль стен и посередине стояли стеллажи, между ними широкие и длинные полированные столы. Стульев не было. Лампы дневного света заливали пространство потерянного разума голубоватым холодным светом, отчего мы чувствовали себя как-то зябко, как в операционной. Сверху лилась тихая успокаивающая музыка. Она (музыка) напоминала тихую бухту, где можно спрятаться от волнений открытого моря. Но странно, прячась в ней, обретаешь не успокоение, а новую тревогу. И эту новую тревогу продолжает успокаивать все та же музыка, но успокаивать как-то по-другому, и, успокоив, порождает новое тревожное чувство… И так без конца.
— Чья это музыка? — спросил я.
— Чья? — загадочно переспросил старичок.
На стене висел старинный портрет молодого мужчины, не чуждого удовольствий, с ясным выражением округлого лица в обрамлении густых вьющихся волос, открытым чистым лбом, большими насмешливыми глазами, женскими губками и ямочкой на
подбородке, не придававшей, однако, его облику решительности. На портрете по-французски было написано: «Ум начинается там, где кончается здравый смысл».
— Гельвеций, — представил старичок мужчину на портрете. — Клод Адриан.
Собственноручная надпись. Оригинал. Вернее, оригинал оригинала.
Мне показалось, что Гельвеций
холодно улыбнулся.
— Картотеку? Или хотите посмотреть живьем?
— Живьем, если не возражаете.
— Не возражаем. Иначе зачем мы здесь? Говорят, просвещение ума идет в ногу со
смягчением нравов. Отталкиваясь от этого тезиса, я могу предположить, что где-то есть Центр (или филиал, как у нас) утерянных нравов. ВЦУН. Но это уже не моя задача. Это, скорее, знают путешественники, — он посмотрел на меня и продолжил: — В самом большом зале хранится разум политиков, военных, журналистов. Он находится вот в этих сосудах, напоминающих посуду «Цептер» и, кстати, таких же экологически чистых и дорогих.
— Что, другие профессии не удостоились чести быть представленными в этом
зале?
— Нет. Разум, как известно, дается на всю жизнь, а потерять его можно в одно мгновение. Так вот, тут разум тех людей, которые теряют его на протяжении всей жизни. По крупицам. Теряют безвозвратно, без надежды когда-либо вернуть. Они заранее мирятся с этим, a priori, так сказать. Не в состоянии аффекта, вдохновения или отчаяния, экстаза или
смертельной опасности, а заранее зная, что заниматься этим делом, которым они занимаются, и оставаться при здравом разуме — невозможно. Что в конце концов придется чем-то поступиться, и им известно чем — разумом. В этих сосудах разум напоминает клеклую полбу, в этих — пищевую соду, а вот здесь, в этих баках, в виде обогащенного до 90% урана. Если туда подать информацию, в которой много воды, можно превысить критическую массу, и тогда здесь начинается самоподдерживающаяся цепная реакция. СЦР! И все это разносится к чертовой матери, почище Чернобыля! — с удовольствием заявил старичок. — Представляете, весь мир заливается бреднями сумасшедших. Как соловьиными трелями.
— Неужели так много сумасшедших? — спросила Гера.
Старичок снисходительно улыбнулся:
— Могу заверить вас, сударыня, число «в-ум-вошедших» в сотни, тысячи, в миллионы раз меньше числа «с-ума-сшедших». Вон там направо (конкретно) семь этажей занимает разум
деградировавших стариков, которые смотрят телевизор, ничего не понимая, следя за движением фигурок, как кошки, и убеждены, что их никто не кормит и все морят голодом. А вон там чуть левее (на дисплее) можно увидеть, как в разуме зарождается жадность: достаточно одного кристалла жадности, и этот кристалл начинает с бешеной скоростью создавать кристаллическую решетку, которая потом заковывает весь разум.
— Скажите, а кто-нибудь приходит сюда в поисках своего утраченного разума?
— Вы не поверите: нет, никто. Очевидно, с утратой разума одни (и их большинство) обретают долгожданный покой, другие — возможность безоглядно заниматься любимым делом, третьи — что называется,
балдеть.
— А еще, Гера, на высоком посту ум человеку совсем не к лицу, — добавил я.
— Совершенно верно, — согласился старичок. — «На высоком посту даже посредственный
человек весьма редок». Так считает Гельвеций.
Гельвеций опять улыбнулся. Я спиной почувствовал это.
— Неужели не пришел ни один раскаявшийся человек, потерявший на минуту голову, а с ней и разум, и оттолкнувший в запальчивости друга, жену, брата, сына, мать? — спросила
Гера.
— Вы знаете, даже те, кто потерял голову весьма натурально, как, например, Томас Мор или Людовик XVI, или те, кто позировал Верещагину для его «Апофеоза войны», — и те не
интересовались, что сталось с их разумом.
— Разумеется. Ведь они обрели покой, — заметил я.
Мне показалось, что наша беседа стала походить на литературный вечер у камина при свечах и клавесине в сумасшедшем доме. Уютно, но тревожно. Уютно от контакта с абсолютом и тревожно от осознания его
относительности.
— А их разум, между тем, находится здесь в целости и сохранности, вот в этих драгоценных сосудах. Драгоценных — не формой, разумеется, а содержанием. Огонь, так сказать, мерцающий в сосуде. Вот, полюбуйтесь: это — разум Томаса Мора, а здесь — Людовика XVI. А вон там — верещагинских персонажей, из них, думаю, можно будет слепить неплохой апофеоз
потерянного разума.
— Они чем-то отличаются? Можно посмотреть?
— Дело в том, что однажды Пандора уже приоткрывала — из чистого любопытства — крышку
сосуда, и вы знаете, чем это кончилось.
— Вы хотите сказать, что заключенный в этих сосудах разум может вернуться к
людям?
— Мне не хотелось бы разочаровывать этих несчастных.
— А откуда же тогда вы знаете, как выглядит потерянный разум политиков и
журналистов?
— Очень просто: его выдерживают какое-то время, а потом поставляют на Хамский
целлюлозно-бумажный комбинат, где и делают туалетную бумагу отличного качества.
— Скажите, а вот те, кто, потеряв разум, оболгали праведников, погубили целые народы, сюда тоже не приходили?
— Они иногда темными осенними вечерами скулят под дверьми, но не заходят. На них
действует запрет.
— Какой запрет?
— Запрет профессий. Слышали о таком?
— Приходилось.
— Вы, скорее всего, слышали о другом запрете — на профессии. Везде по-разному было. Где-то коммунистов не допускали к работе по определенной профессии, где-то капиталистов, где-то белых, где-то черных, где-то евреев, где-то арабов, где-то женщин, где-то мужчин, где-то детей, где-то стариков. Перечислять можно бесконечно, жизнь ведь
многовариантная...
«Да? — подумал я. — Занятная версия».
— Но запрет профессий — это несколько иное. В Галерах с незапамятных времен действует закон, по которому совершенным политиком считается только тот, у которого потеря разума идет в полной пропорции с его карьерой (эквидистантно, так сказать), и вершин власти может достичь лишь тот политик, кто к этой вершине подходит, как говорится, с головой, о которой можно с гордостью заявить, что она «tabula rasa
»., «Ччистая доска». Подходит, не уронив своего достоинства…
«Пустой башке легче катиться с вершины лобного места, — подумал я. — С громом».
— Только в этом случае он сможет не
посрамить свое имя на столь высоком поприще и прославить Отечество. Одно условие ставится ему: запрещено возвращаться к прошлому, нельзя оглядываться назад, как Орфею, а скорее даже, семейству Лота. В прошлом есть что-то сакральное. Вот этот запрет и распространяется на политиков, военных и журналистов. Некоторые из них, уже отойдя от дел, раскаиваются в своих поступках, деяниях и преступлениях и хотят вернуться к прежним своим радостным дням, но стоит им зайти сюда, как разум, который находится здесь на сохранении, мгновенно будет уничтожен.
— Там что, заряд?
— Зачем же? Происходит элементарная аннигиляция.
— Выходит, в известном смысле они обделены: не могут прийти на могилку, как все
нормальные люди.
— Как нормальные — да, не могут. А где вы видели политиков или журналистов —
нормальных людей? Военные, кстати, еще изредка встречаются, но это военные не по призванию, а скорее, по необходимости. А вот политики и журналисты вырастают исключительно на черном поле призвания, из семян злаков, злачных семян, пораженных спорыньей. Политики по необходимости (не перевелись и такие, но их не так уж много) плохо кончают: трибунами и эшафотом. Запомните! — старичок строго посмотрел на меня.
— Вы хотите сказать, что нормальных людей среди политиков вообще нет? — удивилась Гера, а я подумал, почему бы и нет.
— Я позволю себе прикоснуться к великой тени: нормальный человек и политик две вещи
несовместные.
— Скажите, а где у вас хранится разум мудрецов? — спросила Гера.
— Такого не держим, — неожиданно сухо ответил старичок. — Чрезвычайно
скоропортящийся продукт. Капризный и мелочный. И нуждается в постоянном уходе за ним. Мудрецы в основном хранятся в Центре. Если нам увеличат штаты, тогда подумаем. И потом, как правило, мудрецом может стать лишь тот, кто еще не потерял разум, а уж коли стал мудрецом, то, как правило, и не потеряет его. Хотя всякое случается. Вот, например, Свифт, Акутагава. Их разум в следующем зале, вон на той полочке. Свифт много лет с ужасом ожидал конца, начиная с головы. И дождался. А чуть дальше — Эмануэль Сведенборг.
— Здесь? — я с благоговением смотрел на три серебристых сосуда, заключавших в себе
золото человеческого ума. — А рядом с ними кто?
— Это? Гоголь.
— Да вы что? У вас же квинтэссенция разума человечества!
— Да, как магнитный полюс. Вроде и есть, а подойдешь ближе — нет. У нас и Ван Гог
имеется. И Врубель. На следующей полке. И Гаршин. Вот он. И Леонид Андреев. И сын его, Даниил. Пожалуйста. И Август Стриндберг. И Петр Яковлевич Чаадаев. Тут особый случай. И Эдмон Ростан. И Бодлер. И Репин. И Эдгар Аллан По. Смотрите какой. И Марсель Пруст. И Флобер. Вас это удивляет? И Верлен. И Хемингуэй. И Фрэнсис Скотт Фицджеральд. Последние трое лежат рядом. И Нострадамус — у него особый сосуд, форму которого он предсказал в одном из своих катренов. Вот безумец Ликург.
— И вы говорите, что не держите разум мудрецов! Да вам позавидует любой музей мира!
— Может быть. Музеи — они ведь и возникли из зависти. Увы, ни с одним музеем мира мы не поддерживаем связь. Неразумно это. И потом, с чего это вы взяли, что они — мудрецы? Мудрецы неизвестны миру.
— Да, тут запросто и самому потерять разум, — сказала Гера. — Не боитесь?
— Мне уже терять нечего. Мой разум, кстати, между Ван Гогом и Нострадамусом. Вон там. Он стал снисходителен ко мне, мой разум. А раньше не мог терпеть всю эту мою плотскую оболочку и рвался, рвался из нее. Дорвался. Лежит в горшке. Мудрец. Как я без него? Прекрасно! А вот здесь разум
старика ипохондрика Байрона. Он разжигал свою ипохондрию поэмами, а заливал ее содовой водой, по пятнадцати бутылок за ночь. Но этого количества, видимо, для СЦР не хватило. Тем самым он, наверное, предохранил себя от разжижения мозгов.
Мне снова показалось, что я нахожусь в сумасшедшем доме, и внимание мое рассеялось.
И он отверг всю мудрость мудрецов и погубил весь разум неразумных...
— Вы не слушаете меня? — спросил старичок. — Напрасно. Голоса и речи, произнесенные в доме печали, не затрагивают ваш ум и сердце, а здесь — другое дело: вы сочувствуете,
сопереживаете, понимаете. Я же вижу по вашей реакции. Это настоящий разум, не китайский или турецкий ширпотреб. Однако, благодарю вас за внимание. На этом разрешите небольшую экскурсию завершить. Вон там, кстати, в уголке — Достоевский Федор Михайлович, рядом с Александром Сергеевичем. Нет, не с Грибоедовым. С Пушкиным. Как только он подумал: «Не дай мне бог сойти с ума...» — так сразу и определил свою судьбу. С чего бы он, спрашивается, стал так настойчиво, день за днем, искать себе преждевременную смерть? И вообще, должен сказать вам, если что и несовместно, так это разум и слава. Ведь что такое слава — это то, что ты отобрал у других, и рано или поздно тебе придется за это ответить.
— Ну, а чей разум хранится здесь под № 1? — спросила Гера. — Я хочу сказать, чей разум попал сюда первым?
— Как чей? Разумеется, Прометея. Он ведь открыл эру разума. У человека до него был только раздвоенный мозг, а Прометей вложил туда расщепленный разум. Вот человек и рвется между разумом и воображением. Кстати, материю человек смог расщепить именно таким вот расщепленным разумом... Да вот, возьмите хоть гениального двоедума Гофмана. Вот в этом,
наполовину золотом, наполовину серебряном, горшке. Его хронический дуализм, кстати, не самая тяжелая форма болезни. Самая тяжелая и чаще других встречаемая болезнь — хроническое убожество. А вообще-то сохранить разум может только безумный, то есть человек без души.
Что-то я не вижу здесь представительниц прекрасного пола, сказала Гера. Несколько странно и обидно.
Вы, мадам, прямо как мисс Марпл или Сомерсет Моэм, во всем хотите, обличая мужчин, уличить женщин. Разум он мужского рода. А любовь женского. И там разум только помеха.
Я так полагаю, сказал я, что в этом случае где-то должен быть еще и Всемирный Центр потерянной любви (ВЦПЛ)? Хотя бы как отделение ВЦУН?
Я восхищен! Конечно же, да! Есть, есть такой центр, и тоже в России (Россия вообще центр черт знает чего!). И находится он в зарослях кустарникового дуба на юге Амурско-Зейского плато, ближе к Селемдже...
— Благодарим вас, — сказала Гера. — Чем мы обязаны вам? Какая плата здесь за показ? И в чем, в баксах?
— Бросьте. Разум оценить невозможно, тем более в долларах. Его нельзя увидеть. Разум можно понять только
разумом. Если в саду разума распустились цветы, туда залетают, как пчелы, слова, мысли, образы со всего света. Но если сад мертв, его не посещает никто, он никому не нужен. Если вы что-то поняли, это и будет мне плата. Как улучите время, заходите. Кое-что покажу.
— Благодарим вас. Непременно заглянем еще. Посетители вас не балуют?
— А кому нужен разум, даже утерянный? От ума, прав Саша, только горе. Да еще рога на лысине. Разве можно, находясь в здравом уме, заниматься такими пустяками, как безумные
страсти?
— А как же тогда понимать слова Цицерона о том, что умный человек никогда не бывает простым гражданином, но всегда настоящим государственным мужем?
— Здесь хранится и его колбочка.
— Скажите напоследок, а утерянный разум миллионов — он что, тоже где-то здесь?
— Согласно «Перечню», он вылеживается здесь десять лет и, если не востребуется (а как вы знаете теперь, он не востребуется), прессуется и отправляется на переработку. Из него готовят дрожжи, муку и
пищевые добавки.
— Кому? Животным?
— Зачем же? Животным — животное. А человеческий разум — для повышения в человеке уровня человечности. В основном идет в детские учреждения.
— А если этот разум был испорчен, с гнильцой, дьявольский был разум?
— Это не беспокойтесь. Система стерилизации разума была разработана еще немцами во время второй мировой войны. Уникальная технология.
— Вы хотите сказать, что и сегодня существует что-то вроде Бухенвальда и там
обрабатывают и перерабатывают человеческий разум?
— Бухенвальда не существует. А Блоксберг как был, так и остался. Там же, на Гарце. Да вы сами можете убедиться в этом. Возьмите с собой шариков, флажков и посетите те места, скажем, в ночь святой Вальпургии, накануне Первомая, и все увидите воочию. Разнузданно, конечно, но интересно. Кстати, если вас
интересует разум музейных сторожей и смотрителей, — старичок тронул меня за плечо, — он на той полке.
Я вспомнил вдруг Гулливера. Его путешествия, пожалуй, были все-таки путем разума к самому себе. Не для того же Сократ вернул разум с неба на землю, чтобы он навсегда исчез с земли? Потерявшие разум уже не обретут мудрости.
Когда мы с Герой возвращались к себе, она спросила задумчиво:
— Кто сказал, что Винсент Ван Гог был сумасшедшим? Это вокруг него все были сумасшедшие.
— Спроси об этом лучше
Бороду», — сказал я. — Отрезал себе мочку уха острой, как его взгляд, бритвой и — что, этого оказалось достаточно, чтобы его счесть умалишенным? Во время бритья, глядя на себя в зеркало, наверное, многие были близки к тому, чтобы полоснуть себя бритвой по глазам и не видеть больше ничего. Ван Гог, видимо, устал от слов, устал от звуков и не хотел больше ничего слышать, рука дернулась чисто рефлексивно, полилась кровь, и сразу же погасли, исчезли навязчивые слова и звуки, и организм зажил только собой и только своей болью. И вообще, кто сказал, что в человеке частица божественного разума? Скорее это античастица.

Глава 568.
Черные бабочки тьмы.

Свою историю Галеры вели от Атлантиды. Двенадцать тысяч лет назад бог-громовержец бросил на золотые весы два жребия смерти: один —
толпографическую карту Атлантиды, другой — дипломный проект Посейдона «Галеры». Жребий Атлантиды тут же резко опустился вниз, словно притянутый черным магнетизмом Аида, а жребий Галер взмыл вверх, как пушинка. И тут начались катаклизмы: таяли ледники, обрушивались астероиды, сотрясалась и разламывалась земля, в пучину вод погружались материки, а из бездны морской к небесам вздымались скалы. В один день и бедственную ночь в пучину вод погрузилась и Атлантида. А с морского дна на другом конце земли поднялась мокрая суша, которая быстро просохла и приняла современный вид. Немного погодя тут и возникло первое поселение, равного которому еще не знал тот мир. Именно тогда, по легендам и мифам, сюда добрались потомки атлантов и основали этот самый древний и вечно вольный город Галеры, который поначалу назывался Кроманьон. Иерихон и Чатал-Гююк были основаны уже потом, много веков спустя, а от Мемфиса, который вдвое моложе Галер, остались одни развалины да пальмовые рощи, в которых сейчас пасутся барашки. Любимыми и наиболее часто употребляемыми словами граждан Галер во все времена были атланты, титаны, боги, герои и вулканы.
Вулканическая деятельность в Галерах не прекращалась ни на минуту, но носила
подспудный характер и наружу прорывалась не так часто. Глухой подземный ропот и легкое, как бы в ознобе, содрогание земли нет-нет, да и ощущалось. Земля жила своей жизнью. И ей было мало дела до людских дел, если, конечно, они не перехлестывались. В этом нам пришлось вскоре убедиться самим.
Как-то утром, когда Гера еще не оделась и не навела свой утренний марафет, я сидел у окна и рассеянно глядел на озеро, к которому уже так привык, что даже не мыслил себе проснуться, глянуть в окно и не увидеть его или увидеть что-нибудь другое (хм, а что же хуже?). Водный
простор успокаивал и возбуждал одновременно. Он как бы мял меня в своих мягких лапах, как сырник или котлету, перед тем как бросить на золотую сковородку дня, а я покорно и благодарно ждал этого, прислушиваясь к собственным текучим ощущениям и расплывчатым образам.
В
полутора-двух километрах от берега на воде появилось белое пятно, оно стало расползаться в стороны, потом середину его прорвал огромный бурун, еще один, еще... Вода забурлила, закипела, как в кастрюле. Видимо, велись какие-то подводные работы. Там вчера маячила плавучая буровая вышка. Впрочем, нет, вышка была немного в стороне от бурунов. Вода продолжала ровно кипеть.
Гера попросила меня застегнуть ей бусы. Я стал соединять у нее на шее два крохотных крючочка и у меня сладко заныло сердце. Ее волосы щекотали мне нос. Я не
вытерпел и чихнул. Гера засмеялась. Почти соединенные крючочки распались. Я снова терпеливо стал соединять их. Эта процедура занимала каждый день не менее десяти минут, но она нам обоим доставляла явное удовольствие. Теперь у меня нестерпимо зачесалось ухо. И я вынужден был опять прервать свою скрупулезную работу. Наконец крючочки соединились.
— Может, их разогнуть немного? — спросил я.
— А зачем? — улыбнулась Гера.
— Действительно, зачем? — улыбнулся я.
Бурлящее пятно между тем выросло в размерах и уже захватило буровую вышку.
— Бурлит? — спросила Гера.
Она подвела губы, глаза. Женщина, как часы, нуждается в ежедневной подводке. Только тогда у нее не пропадет ни одной минуты.
— А что, уже бурлило?
— Да было как-то.
Буруны стали расти, вышка закачалась на них. Мы вышли на набережную и сели на
скамейку, поджидая наших друзей.
— Что-то пить хочется, — сказала Гера.— Сегодня с утра начинает жарить. Тебе жарко,
наверное?
Я пожал плечами. Вышка качалась с еще большей амплитудой. Через несколько минут вода в месте бурунов тихо тронулась с места и стала закручиваться, все быстрее и быстрее, пока не
образовался мощный водоворот в виде огромной воронки. По красивой кривой с изящным поклоном скользнула буровая вышка и бесшумно исчезла в глотке водоворота. Мы молчали. Молчали и подошедшие Боб, Борода и Рассказчик. Воронка как бы застыла и маслянисто поблескивала, но в ней иногда закручивались и исчезали какие-то предметы, в том числе и лодчонка с беззвучно орущими рыбаками.
— Ужас какой, — произнесла наконец Гера. — Что это?
— Харибда, — сказал верный себе Рассказчик.
За четверть часа, что мы провели в созерцании воронки, ничего нового в ней не добавилось, и мы пошли завтракать. В вечерних новостях в разделе «Погода» кратко сообщили о
появившихся бурунах. О буровой вышке и рыбацкой лодке ничего не сказали. Спал я беспокойно и, просыпаясь, видел, что Гера тоже не спит. В окне плавала огромным белым шаром луна. И засасывала все мои мысли. Как Харибда.
— Полнолуние, — сказал я.
— Да, время семейных свиданий.
Я вспомнил Бороду-2. Неужели он тогда говорил правду?
- Как это?
- Очень натурально. Кто как хочет. Ты как хочешь?
Я посмотрел на нее. Ее лицо белело, как луна, и было такое же загадочное и манящее.
— Ты же знаешь, я не могу.
— Да мало ли что я знаю, — сказала Гера. — Я вот точно знаю, что ты мне уже один раз долдонил, как семиклассница: не могу, не могу. Однако смог.
— Когда это? — вырвалось у меня.
— Да было дело. Забыл, что ли? Немудрено. Это было в тот вечер, когда вы объявились в Галерах. Ты что, действительно не помнишь? Я уж думала, притворяешься. Напились вы тогда в
ресторане, как свиньи. Боба девицы подхватили, Борода с Рассказчиком, обнявшись, шли по синусоиде, так что здание тряслось, а ты со стула встать не мог. Ерзал, как муха на липучке. Я тогда случайно оказалась в ресторане, задержалась после работы. И чем ты понравился мне? Железяками, наверное. Ну, думаю, железный мужик. Первый раз такого встречаю. Ты так сосредоточенно поднимал себя, что я чуть со смеху не лопнула. Думаю, надо помочь бедняге, не встать ему с этим грузом прошлого со стула. До кровати тебя кое-как доволокла. Раздела и все такое...
— Что «все такое»? — похолодел я.
— Да все. Все, что может быть в таких случаях, и так, и эдак. О чем не надо жалеть. И о чем не обязательно помнить. Ты, кстати, с этим прекрасно справился. Все было железно. Ни черта не помнишь! Ведь не узнал же, когда через несколько дней меня представили вам. Ох, и злилась я на тебя! Я к нему с вопросами, улыбка во весь рот, а он на
меня, как баран на новые ворота, смотрит и мычит.
Хорошенькое дельце! Мне было не до шуток. Во-первых, неужели я так надрался, что
ничего не помню? Не зловещие же, в конце концов, провалы в памяти имени Степы Лиходеева? Я без напряжения могу восстановить тот вечер чуть ли не по минутам. Не отрицаю, двоилось изображение, временами даже троилось, как в триптихе, но совсем не исчезало, не было этого! Да шутит она! Я посмотрел на Геру. В глазах ее, обращенных к окну, помещалось по одной луне, и она глянула на меня, как кошка, так что у меня внутри все оборвалось. И мне почему-то пришла мысль, что кошки только сначала дико орут и катаются по полу, а дела свои делают бесшумно и яростно... Я невольно вздрогнул. А во-вторых, стал усиленно думать я, во-вторых, что мне теперь делать со своим контрактом? Ведь я, нарушив его, не просто лишился заработка, я отрезал себе навсегда обратный путь домой. Где он теперь, мой дом, кто я теперь, как не вечный жид, не Эней с Анхизом? А в-третьих, и это на сегодня главное, что же теперь делать? В затылок будто кто-то вогнал лопату и меня затошнило от боли.
— Гера, у тебя есть какая-нибудь таблетка? От головы.
— От головы ничего не поможет. Так же, как и от сердца, — сказала она. — Дай-ка сюда свою
голову. Клади мне на живот. Не бойся, не съем.
Она положила ладони мне на затылок, потерла за ушами, помассировала — и боль ушла, чувствовалась лишь теплая тяжесть ладоней. В животе у нее что-то пискнуло. Гера засмеялась:
— Это пищит мое сдавленное желание.
Я просунул руки под
простынью и положил их Гере на вздрогнувший живот. Уши мои, я чувствовал это, горели. И весь я горел, как в огне. И снова я ничего не помнил, а утром Гера опять сказала, что все было хорошо. Слова ее повергли меня в смятение, я был уверен, что на этот раз у нас с ней точно ничего не было. Хоть пломбу в другой раз ставь, усмехнулся я. Или пояс верности. Впрочем, это не укрощает, а только распаляет страсть.
Когда я сел на постели, свесив ноги и недоумевая, куда же подевались мои доспехи, я
машинально посмотрел в окно, увидел воронку и вспомнил все вчерашние события, и почувствовал смутное беспокойство. В воронке что-то темнело, острым углом поднимаясь вверх, как острие канцелярской кнопки.
— Смотри, — сказала Гера, — оно движется, — она обняла меня и я сразу же успокоился. Я вспомнил, как она обнимала меня тогда, в первую нашу ночь. Точно так же, как и во вторую. У ласки нет эпитетов. И, холодея, вспомнил какие-то предыдущие ночи. Я закрыл глаза, но
воспоминания не обрели от этого ясности.
Оно, острие, действительно двигалось, на глазах увеличиваясь в размерах и поднимаясь все выше и выше. Было похоже на камень или обломок скалы. Рассказчик, когда увидит, наверняка
назовет его краеугольным камнем мироздания. Будет ли только он созидающим камнем?
— Что-то мне это не очень нравится, — сказала Гера. — Как-то тревожно. Растет и растет. И
будет расти без конца.
— В природе ничего не бывает без конца. Вырастет. Окаменеет. Потом разрушится или
прольется чем-нибудь. И снова станет маленьким.
— Ах ты какой, — погрозила мне пальчиком Гера. — Не помнит он ничего!..
Вечером, когда мы утомленные вернулись с садовых участков старых знакомых Геры, мы увидели, что на месте острия выросла приличная остроконечная скала. Она продолжала расти и ночью, так как утром занимала уже половину окна. Это была даже не скала, а
настоящая гора в несколько сот метров диаметром.
— Кончит расти, поедем на нее загорать, — сказала Гера, прыгая на меня и валя
обратно в постель. — Она такая же теплая, как ты. Ты куда это? А утренняя молитва? Клади-ка руки сюда...
Через два дня сформировался остров в его окончательных очертаниях. На него никто не рисковал высадиться, так как чувствовалось, что еще что-то произойдет. Еще через три дня
невидимые гигантские руки стали мять остров, как пластилин, вылепив из него то ли подкову, то ли постоянный магнит, полюсами направленный в сторону Дворца. Средства массовой информации по-прежнему не придавали этому странному явлению никакого значения. Видимо, в нем не было ничего экстраординарного. Посередине острова был хорошо виден кратер неопределенной глубины, диаметром никак не меньше километра. Плоский срез острова проходил где-то на высоте Дворца, а из кратера ровно в шесть часов вечера вырвался на высоту телевизионной башни первый столб пара и пепла. Подул сильный ветер, пригнул упругий столб к воде и понес его на Дворец. Пошел черный теплый снег. Отдельные снежинки были громадные, как бабочки, и такие же живые. Все попрятались по домам. По стеклам ползли черные бабочки, шевеля крылышками и заглядывая к нам в номер. Они шуршали и липли к стеклам, оставляя все меньше и меньше пространства для обзора.
— Мне страшно, — сказала Гера, поджав под себя ноги. — Мне очень страшно. Смотри, они уже облепили все окно. Они сейчас выдавят стекла, ворвутся к нам, облепят нас, — Гера
передернулась. — Они такие мерзкие, липкие и теплые. Это Бог наказывает нас.
Глухо заурчало где-то ниже дворцового подвала, ниже озерного дна, зазвенели висюльки в люстре, с противным скрипом отворилась дверца шкафа, с тумбочки съехала книжка и, зацепив ключи, упала вместе с ними на пол, произведя такой грохот, что казалось, рухнула скала в ущелье. Гера прижалась ко мне. Видимо, нервы ее были напряжены до предела.
— Сейчас треснет окно, — в ужасе прошептала Гера. — Занавесь его покрывалом.
Я прикрепил покрывало к багету. В окне была сплошная чернота. Она лежала мертвым
слоем, не шевелясь, не вспархивая крылышками, только молча и злобно давила на стекло. Что там творилось на улице — трудно было даже представить. Тишина наступила мертвая. Молчал город. Молчал Дворец. Молчали подземные и небесные силы. Молчали мы. Все будто прислушивалось к неслышным кошачьим шагам невидимой черной опасности.
— Как там наши ребята? — сказала Гера.
— Позвать?
— Не надо. Это Бог наказывает нас, — эта мысль не оставляла ее. — Нет, не человечество, не Галеры. Что ему человечество? Что ему Галеры? Что нам они? Он наказывает нас. Нас с тобой. Меня и тебя. За наши грехи, за наши и ничьи больше. Обними меня. Я столько пережила из-за тебя...
Я смотрел ей в глаза. В них больше не было лун, в них была ласка, для которой, как я
сказал, нет эпитетов.
— Бог не наказывает, — сказал я. — Бог не препятствует нам наказывать самих
себя.
В это время по булыжнику мостовой проскакали лошади. Они, должно быть, вырвались из загона в цирке, что был за углом, и бешено неслись, скорее всего, навстречу своей погибели. Судя по доносившимся звукам, пепла на мостовой было мало. Может быть, его сдул ветер.
— Лошади понесли, — задумчиво сказала Гера, оставаясь в плену своих невеселых
мыслей.
Я попытался развлечь ее и стал говорить, что «лошади понесли» — не совсем то, что «понесли носилки» или «понесли дань», совсем не то, что «понесли чушь», а скорее всего, то же, что и «понесли девушки».
— Не неси околесицу, — улыбнулась Гера. — Дурачок. Ты становишься похож на
Рассказчика.
— Ничего удивительного, — возразил я. — Мы уже столько времени с ним вместе. Уже и на брудершафт пили. Раз сто.
— Ну что ты вскочил? Сядь. Посиди рядом. Я успокаиваюсь рядом с тобой. Это самый лучший вид близости, когда успокаиваешься. Господи!
Как, оказывается, все просто.
— При этом виде близости никому ничего не должен.
— Ты боишься кому-то задолжать?
— Да, я боюсь не успеть вовремя вернуть долги.
— Ты дурачок в квадрате. В кубе. В энной степени дурачок, вот ты кто. Любовь не берет в долг, не возвращает долги. Ей ничего не надо. У нее все есть. Ты думаешь, мне что-то нужно от тебя? Да кроме тебя, ни грамма другого. Вот ты много читал... Ты ведь много читал?
— Я все больше думал. Даже когда читал, я думал, что читаю. А сам уставлюсь в открытую страницу и думаю о чем-то своем, о чем нигде не будет написано и чего я никогда не
прочитаю.
Гера помолчала. Взяла меня за руку и спросила:
— Ты что, не узнаешь меня, Дима?
Мне показалось, я слышал уже этот голос, много раз слышал.
Неужели, это Наташа? А может, Фаина? Соника? Или та, как ее?.. Я прошептал чье-то имя.
— Не узнал, — устало сказала Гера. — Жаль. Я столько времени шла за тобой следом.
Ничего, главное я тебя нашла.
Сквозь щели в окне стали проникать черные хлопья и песок. За стеклом непрерывно
шелестело и шуршало. В окна бились, слетаясь к свету, черные бабочки преисподней. Это Ворона, почему-то подумал я, это она. Мгла и больше ничего...
Гера обняла меня и сказала:
— Не мучь меня, отец Сергий. Не мучь себя. Иди же ко мне, ну... Сколько можно томить себя... Вот сюда...
Чудеса да и только — опять куда-то делись мои доспехи. Где женщины, там и чудеса.
И я готов уже был войти в нее, и раствориться в ней, и найти себе забвение, а ей дать утешение, как вдруг нестерпимая боль пронзила мое поганое
нутро, точно кто вогнал мне в брюхо копье, и я сполз с кровати, скорчился на полу и потерял чувства. И обрел забвение.

Глава 579.
Изъятие.

Какое-то время я был во тьме. Я это знал, будто кто-то шептал мне об этом. Потом начались проблески сознания. Они заполнялись вспышками света, в которых нельзя было различить ни единого образа. Невнятными голосами, не похожими на человеческие. Каким-то слабым и
тонким свистом... Потом я почувствовал себя как бы находящимся под водой, куда почти не проникает воздух, а доходит лишь рассеянный желтоватый свет и глухие уже человеческие голоса. И в то же время я чувствовал, что весь горю. И этот жар была не в состоянии загасить вся толща воды, колеблющаяся и мерцающая надо мной. Во мне то взрывалась и пульсировала дикая боль, то проваливалась куда-то внутрь; и снова меня поглощала тьма.
Как бы из воздуха и снега слепилось белое-белое лицо Геры. Оно, как луна по небосводу, проплыло по радужной оболочке моих глаз. Заколыхалось, погружаясь за горизонт яви. Всплыло, снова поднялось над горизонтом, но уже было перекошено. И стало вдруг таять, темнеть и
прорастать какими-то колючками пустыни. И вот появились один за другим три массивных подбородка в синей щетине. Красные, жадные до всего губы. Круглое зеркало лысины и мясистый нос в прожилках. Черные пучки бровей и выпуклые, как у рака, глаза, в которых весь мир отражался в виде слова «мое». И мне тут же подобострастный голос уважительно прошептал прямо в ухо: «Поклонитесь, это граф, сэр Горенштейн». Разумеется, я не поклонился. Лежачие на поклон не способны. Их потому и не бьют.И тогда граф сэр Горенштейн запел тенором:
Это Волга или Рейн?
Отвечай мне, Лорелея.
Я твой славный Горенштейн.
От угрей где крем «Невея»?

И тут тенор разорвался петардами и перешел в хриплый баритон с завываниями:
Лорелея, я Кащей.
Где кремушка от когтей?
Ты меня сперва побрей,
А потом собой согрей!
О-о! У-у-а! У-у-а!
И тут Горенштейн тотчас обиделся и стал терять мясистость и прожорливое свое благодушие. И осталось жуткое костлявое воющее создание с седыми космами, которое, повзвыв, закрутилось штопором вкруг себя, обдало меня выхлопными газами и унеслось за горизонт. А надо мной беззвучно захлопнулась черная крышка, похожая на визитную карточку, как южная звездная ночь...
Очнулся я от внутреннего толчка. Меня вышвырнули из забытья, как из обыкновенного сна, пронзительные мысли о том, что я чего-то не сделал, что-то не успел. Но эти мысли тут же стерлись из памяти, а я, обессиленный и безразличный ко всему, не открыв еще глаз, понял, что нахожусь в постели. Тут же я услышал всхлипывания, шепот: «Господи! Господи!» —
почувствовал на лице своем влагу и попытался рукой стереть ее, так как она попала мне в глаза.
На мою руку легла рука Геры, я узнал ее. Я открыл глаза. И увидел Геру.
— Ты жив, — прошептала она. — Господи! Он жив.
Я открыл рот, чтобы спросить, что со мной, но только просипел, как водопроводный кран,
лишенный воды, и закашлялся.
— Тихо, тихо... Все хорошо. Господи! Благодарю тебя! Он жив.
Я попытался приподнять голову, но она не слушалась меня. На моем лице были Герины слезы. Гера умыла меня слезами. Их было, видимо, столько пролито, что они стали пресными. Глаза ее были красные и опухшие, лицо осунувшееся и смертельно усталое, а весь ее облик
говорил о крайней степени морального и физического переутомления. Она гладила меня по голове. В другой руке Гера что-то сжимала. Я прикоснулся к ней, но она выдернула руку.
— Осторожно, граната! Куда ее положить? Это кольцо
дурацкое… Забыла, что с ним делать.
— Зачем это? — произнес я первые свои слова.
— Я охраняла тебя.
— Что, война? — не удивился я.
— Хуже. Тебя собирались похоронить.
Этому я тоже не удивился.
— Что тут еще произошло? — спросил я.
— Не знаю. Больше ничего не знаю. Ничего.
— Покажи мне ее. Дай. Вот. Все в порядке. Положи куда-нибудь.
Когда Гера снова села около меня и взяла за руку, я вспомнил ее белое лицо, нежную кожу живота и ног, адских бабочек на стекле...
— Что случилось со мной? Меня ранило? Куда? Сюда?
— Ничего с тобой не случилось. Ты просто умер. А сейчас воскрес.
— Я серьезно.
— Да куда уж серьезней… Пить хочешь? Я принесу.
Гера подошла к двери,
наклонила голову, прислушалась к чему-то, вздохнула и пошла за водой.
— Идиоты! Не
догадались воду перекрыть, — сама себе сказала Гера. — Три дня назад, помнишь, весь город завалило черными хлопьями. Перед этим мы с тобой перекусили в в порту. Я взяла курицу, а ты рыбу. Тебе подали какое-то редкое блюдо, я на салфетке даже название записала. Сейчас достану из сумочки… Нет, куда-то запропастилась. Какое-то двойное название: омуль или килька, не помню точно, тире — «тетрадиксан». Я запомнила — стиральный порошок есть такой: «Диксан». Я тогда сразу почувствовала: что-то не то. И название какое-то дурацкое, и официант так странно смотрел на тебя... А потом из-за занавески на нас кто-то пялился, потом за нами следом шли. Я тебе тогда ничего не сказала. Ты бы связался с ними, а зачем? Карантина несколько дней осталось, зачем тебе лишние проблемы? А видишь, как оказалось. Это тебя, наверное, от той рыбы скрутило.
Я вспомнил, что тоже заметил за нами хвост, но не придал ему значения. В конце концов, это же не мой хвост. А вот рыбка — тут Гера права: не сама килька с омулем, а стиральный
порошок. Он-то и стирает в порошок. Только не «тетрадиксан», а «тетрадоксин». Скушаешь его — и ага. Кома. Мнимая смерть. Почти по Мольеру. Сердце стоит. Дыхания нет. Рефлексов никаких. Душа улетает. Похороны. Через некоторое время труп выкапывают. Несколько магических пассов — и труп живой. Почти по Толстому. Только без души. Зомби, словом. Делает то, что прикажут, как почти все люди. Но кому это было надо? И зачем? Нет, ребята, шалите! Не на того напали. Вам не остановить меня... Ничего этого я Гере не сказал.
— Может, и от рыбы, — согласился я.
— От рыбы, от рыбы. И вот ты умер. Что было со мной — не передать. Я снова тебя потеряла. Во второй раз. Да какой там второй! Я снова тебя потеряла, после того, как нашла тебя здесь, в этом Богом забытом месте. Ночь прошла, как тень. Утром врач констатировал естественную
кончину от отравления смертельной дозой яда. Полиция сразу же заявила, что это несчастный случай. Что я свободна. Что тебя надо вскрыть и похоронить, как иностранца, не успевшего стать гражданином Галер. То есть без причитающихся и заслуженных тобою почестей. И вот тут я сказала: «Нет. Надо по христианским обычаям три дня подождать, или вы не христиане?» Они замялись, но активно возражать не стали. «Хорошо, — сказали они, — пусть лежит три дня невскрытым, в покойницкой». И я снова сказала: «Нет!» — «Ну уж об этом мы тебя спрашивать не будем», — сказали они. И пошли за теми, кто должен был тебя унести. Я не помню, как выскочила из номера. Бросилась к твоим друзьям. Туда-сюда — нет никого. Оказывается, их еще рано утром мобилизовали на расчистку набережной от хлопьев. Наврали, что ты занемог, решил отлежаться в номере, а я, мол, ухаживаю за тобой. И я приняла тогда единственно правильное решение: достать гранату и никого к тебе не пускать. Вот только где ее взять? Пробовала купить. Как на шальную смотрели, чуть не арестовали. Да и не знаю я, у кого их покупают, как-то обходилась без этого… И тогда я отдалась дворцовому стражнику. Поверишь? В каком-то мерзком закутке. Стоя. Как последняя сука!.. Взяла у него гранату. Он еще заигрывать вздумал со мной: гранату то протянет, то уберет… Но отдал все-таки. Я тут же едва не взорвала ее. Да опомнилась и бросилась сюда. Эти — в халатах, с засученными рукавами — были уже здесь. Перетаскивали тебя на носилки. Я что-то там сорвала с гранаты и так заорала, что потом удивлялась самой себе: «Во-о-о-н!!!» Халаты в рассыпную. Я закрыла дверь. Подвинула шкаф. Неудобно, в руке граната зажата. Чуть ослабишь, знаю, рванет. Ты — без движения. «Господи, — думаю, — да помоги же ты мне выстоять! Дай силы и терпения». Тут и послы объявились за дверью. «Так мол и так, — говорят, — вы нарушаете общественный порядок. Покойнику место не в отеле, а в другом месте, будьте благоразумны». Я им ничего. «Мы вас отпустим. Ступайте себе с миром». Я молчу. «Вы представляете угрозу соседям». — «Какую, к черту, угрозу? — думаю я. — Не больше же, чем угроза землетрясения». — «Вы наносите отелю моральный и материальный ущерб. От нас уже разъезжаются постояльцы». Ну что я им скажу на это? Пусть разъезжаются. Это их личное дело. А мое личное дело: никому не отдать тебя. Потом стали кричать, что уволят меня с работы, пошлют на галеры, прикуют к скамье... Стали бить в дверь прикладами и сапогами, выламывать ее. Я их припугнула, что взорву гранату. Затихли. Может, конечно, они поступили бы круче, но все три дня валил черный снег, все свободные служащие всех департаментов были брошены на расчистку города, и им, понятно, было не до нас. С нами было и так все ясно. Прошлой ночью какой-то подонок предлагал другому подонку подстрелить меня. Я уж думала: конец. Но тот, второй, сказал, что стрелять нельзя, взорвется граната. Я не спала три дня. Сначала не хотела, а потом не могла, боялась, что ворвутся сюда, да и что с гранатой делать — не знала...
— Ее можно было перевязать чем-нибудь.
— Не сообразила.
Соображаловка не работала. Я молилась и плакала, плакала и молилась. Какое там соображать!
— Ты хоть что-нибудь ела?
— Не хотела.
Я приподнялся и сел на кровати, прислонившись к спинке. Слабость во всех членах и пустота в голове были, как после долгой изнурительной болезни. Но в меня уже стало проникать потихоньку, капля за каплей, блаженное ощущение покоя и радостное осознание того факта, что я жив, что я спасен, что спасла меня Гера и что она тоже тут, рядом, во веки
веков…
В дверь постучали. Громко и строго.
— Откройте! — властно прозвучало в полицейский
матюгальник.
— Началось, — вздохнула Гера. — Где там граната?
— Открой, — сказал я. — Давай помогу отодвинуть шкаф.
Я встал. Влез в свои железяки. Почувствовал, как силы возвращаются ко мне. Мы налегли на деревянную махину. С трудом сдвинули ее в сторону. Как ее осилила Гера одна?
В дверь
вошел мундир в погонах и произнес:
— Именем закона!
В одном только месте я встречал настоящее имя закона: тарабарский король. И вот с этим именем, вслед за мундиром, в номер вошли развинченной походкой семь джинсовых молодчиков с оружием в руках и пять черноволосых мордоворотов в трусах и
боксерских перчатках. И встали вдоль стены, поигрывая железками и кулаками. Глаза возбужденно горели, зубы влажно белели, желваки катались, груди вздымались. Оперетта, да и только! Где ты, Саня Баландин?
— Разрешите представить: наша великолепная семерка и Рокко с братьями. Сейчас они вас будут брать. Приготовьте вещички. Предупреждаю вас: по конституционному праву вы можете защищаться, но вам это зачтется в суде. Так, револьверчики мне, базуку тоже, перчаточки
можете оставить, свинчатки нет? Смотрите! — обратился он к молодчикам и мордоворотам. — Обвиняемый, кажется, намерен оказать сопротивленьице? Что ж, так и запишем в протокольчике: оказал сопротивление. Активное? — спросил он меня. — Активное. По электротехнике помню. А вы пойдете как свидетель, — обратился он к Гере.
— Никуда я не пойду, — возразила Гера. — Оставьте меня в покое.
— Не пойдете — поведут. Вот, распишитесь. В этой графе. «Изъятие». Из номера изъят гражданин такой-то. Что? Ну, как знаете... Приступайте, — и, зевнув, мундир распахнул себе грудь, почесал шею и уселся
поудобнее в кресло.
— Как брать? — обратился старший из семерки. Кажется, Крис. — По-рыцарски или
скопом, по-нашему?
— Вы что, тоже рыцари? Вот не знал. По-вашему давайте. Вы же только по-вашему и умеете, чего спрашивать? Нечего кота за хвост тянуть. Скопите. Времени уже вон сколько.
Мундир спохватился, поднял вверх указательный палец правой руки, вскочил с кресла, взял с тумбочки гранату, стащил с нее резинку, которую я надел, приоткрыл форточку и выкинул. На улице рвануло. Где-то зазвенели стекла. Залаяла собака.
— Хорошо рвануло, — сказал мундир. — Не беспокойтесь. Там сейчас все равно никого нет. Можно, — разрешил он, опять угнездившись в кресле.
Но ему через мгновение пришлось оттуда выпасть, так как началась такая свалка, что потом бригада строителей месяц приводила в порядок этот номер и два соседних, а починить мундир уже не было никакой
возможности.

Глава 5860.
Приговор Верховного суда. Обжалованию не подлежит.

Очнулся я на суде, на скамье подсудимых, чем немало порадовал присутствующих
официальных лиц, а присутствовали в зале суда только они одни. Видимо, им уже наскучило ждать. Здесь, как я понял, были: прокурор, адвокат, судья с помощниками и присяжные заседатели. Все как полагается, чтобы осудить человека по закону. Разумеется, были стражи порядка. За моей спиной и по бокам. На руках у меня были надеты наручники. Ни Геры, ни друзей, ни журналистов в зале не было. Да и зал-то не был похож на зал судебных заседаний, а больше походил на курилку с деревянными скамейками и плевательницей посередине. Плевательницей, скорей всего, буду я. Помещение было самое обычное, и тем не менее, зал был устлан плитами отчаяния и страха, на стенах мохрились и серели обои уныния, а по углам жались котята раскаяния и мольбы. Судью явно мучила отрыжка. Он морщился и пил маленькими глотками воду из стакана. Камень в желчном пузыре судьи — это камень на шее подсудимого. Да и вообще любой приговор суда — свидетельство бессилия суда, но свидетельство силы правосудия.
— Это военный
трибунал? — спросил я.
Судья мой вопрос оставил без внимания и провозгласил:
— Коллегия Верховного суда
начинает свое очередное заседание. Сегодня состав суда и присяжных заседателей прежний, а именно: коллектив ордена Посейдона ЖЭУ-1. Прокурор — вахтер Зубатов. Адвокат — его дедушка Зубатов. Судья — начальник ЖЭУ Гржимайло — это я. Его, то есть мои, помощники — его, то есть мои, заместители Анчуткин и Писсаро. Ну, далее идут присяжные... с известными всем именами... перечислять их за дефицитом времени не буду… — Гржимайло поднес список к глазам, — слесаря, дворники, уборщицы и наконец паспортистка Палеолог. Нам высочайше поручено сегодня осудить этого досточтимого Рыцаря к... Сколько там ему причитается? — наклонился он к секретарю.
— От пяти до семи, ваше сиятельство. Строгого.
— Хорошо. Итак, чтобы не тянуть резину (у всех у нас семьи), вы обвиняетесь... Встаньте, когда к вам обращаются! Помогите ему. Вы обвиняетесь в несанкционированном заболевании во время карантина и в срыве в результате этого клинической картины карантинной службы страны. И, как не выдержавший срока карантина, приговариваетесь к очередному сроку — к семи годам строгого режима отбывания наказания на галерах. После мореходной школы вы будете посажены на нижний ряд галеры «Бисмарк» и прикованы к скамье цепями. Подождите, не садитесь. Это не окончательный приговор. Теперь учтем поправки. Да, чуть не забыл. Власовна, в тридцать третьем трубу заварили?
— Ацетилена нет. Стали манжет накладывать, а труба возьми и выпади. Ну, они трубу взяли, оттащили в каптерку резьбу нарезать. Там у них, правда, лерки и метчики давно все потаскали. Да и леркодержатели. Не знаю, получится чего... А тут — с этого, семнадцатого, пятый подъезд, третий этаж — опять их заливает. Когда уж их зальет совсем? Надоели. А где я им сварку возьму? Где слесарей? Что, с тридцать третьего забирать, а им, значит, отдавать?..
— Нет, это ты правильно, Власовна. Правильно, что отшила их. Они еще потерпят.
Заливает — это еще не потоп. Я к начальнику управления уже сколько раз обращался: дайте мне еще парочку-троечку слесарей!
Присяжные заметно оживились.
— Да! Что там! Конечно! Три новых старых дома по сто тридцать квартир дали, а слесаря ни
одного!
— Ладно, кончай базар! Пить надо меньше! А то с утра на рогах!
— Обижаешь, начальник! — заволновались присяжные.
— Вас обидишь! Ладно, поздно уже. Вас что, дома не ждут? — с нарочитой иронией
риторически спросил председатель. — На чем мы там остановились? Семь лет, что ли?
— Так точно, ваше сиятельство, — подтвердил секретарь. — Семь лет. Строгого. Остались
поправки.
— Поправки, хм... Все, все будет хорошо. Значит, пошло на поправку… А! Поправки. Ясно. Что там в протоколе изъятия? Оказал активное сопротивление. Сколько человек его изымало? Двенадцать? И что, все на лечении? Все-все? — судья посмотрел на секретаря, на меня, снова на секретаря и задумался. — Что, и Крис? И Сальваторе? В реанимации? Н-да-а... Не часто такое встретишь.
— Прецедент, — подсказал адвокат Зубатов, дедушка прокурора Зубатова.
— Что? Не часто, не часто. Что ж, по месяцу на брата. И мой голос, как председательский, идет за два. Получается... Семь да пять — двенадцать. Двенадцать на два — двадцать четыре. Двадцать четыре на двенадцать — два. Семь минус два — пять. Итак, с поправками, — торжественно провозгласил он (пафос), — вы осуждаетесь на пять лет строгого режима на галере «Бисмарк». Теперь можете сесть. Власовна, совсем забыл! Завтра придут из второго ЖЭУ сварочник забирать. Там у них целый дом рухнул. Перекрытия. Так ты, того, кладовку закрой, а ключ, скажи, у Семена. А Семен — болен. Нет, лучше в отгуле. Уехал, уехал к черту на рыбалку. На три дня. А там запил. Сейчас в горячке. Пусть в следующий понедельник приходят. А лучше в среду. Позвонят.
— А у меня бланки кончаются. Предупреждаю, — заявила паспортистка.
— Помню, помню, — отмахнулся от нее председатель.
— А с этим что делать-то? — спросил старший конвоя.
— Это вам виднее, что с ним делать. Мы свое дело сделали. Теперь приступайте вы. Что надо, то и делайте.
— В Мореходку, что ли, вести? — потоптался старший, глядя на председателя.
— Господи! — вздохнул тот. — Кто бы мне еще заплатил за сверхурочные и за
консультации? Юристам лафа. Сказал два слова — извольте денежку заплатить, да еще по телику кажут. Ну, конечно же, в Мореходку. Не на галеру же. Думать надо! У тебя на шее что, голова или жопа? Вот и думай ею. Сначала человека обучить надо, а уж потом и грести его. Или — им?..
— Ваше сиятельство! — обратился вдруг к председателю секретарь. — А обет?!
— О, черт! — председатель стукнул себя по лбу. — Вечно ты, Власовна, не вовремя с производственными вопросами лезешь! Что тебе, времени на работе не хватает? Подсудимый!
— Осужденный, — подсказал секретарь. — Уже осужденный, ваше сиятельство.
— Осужденный. Какой вид обета вы выбираете по своему добровольному почину? Предлагается на выбор. Воздержание от зелья — раз. Ну, там, от водки, самогона, пива, махорки, марихуаны и прочего. Воздержание от женщин — два. Понятно от чего. А! Вы это уже прошли. Помню, помню. Так, воздержание от чревоугодия — три. Впрочем, какое чревоугодие? Червям угодия. А! Стихи получились! Чревоугодие — червям угодия!..
— Записал, — сказал секретарь.
— Какое там чревоугодие, капустка да болтушка? Так, это тоже пропускаем... И это, как его?..
— Обет молчания, — прошептал секретарь.
— Да, совершенно верно:
воздержание от обета молчания — четыре.
Я поднял кверху большой палец, а потом, загнув большой, разжал четыре остальных и
кивнул.
— Хорошо. С этим обетом вы можете выйти досрочно. Если, конечно, не нарушите его. Раз в три года бывает амнистия для «великих молчальников». Звание «великий молчальник»
присваивается после восемнадцати месяцев молчания. Последняя амнистия была в прошлом году весной. Поздравляю вас. И с сим разрешите откланяться. Записали? — спросил он у секретаря.
Секретарь, приподняв зад со стула, судорожно кивнул головой, дописывая последнее слово. Слышно было, как он прошептал судье:
— Мочи нет — от
пива!

Глава 5961.
Обет молчания.

Высокий суд удалился на заслуженный отдых, а меня отвели в Мореходку, которая была в соседнем здании, и там передали с рук на руки, сняли с меня наручники, и я расписался в «Книге прихода и ухода абитуриентов» в графе «Приход» и поставил дату. Судя по датам прихода и расхода всех моих предшественников, в учебке обучались полгода. Полгода сносной жизни —
небольшой, но приятный, должно быть, отрезок моей грядущей жизни. Не знаю, прав Суворов или не прав, но учиться всегда легче, даже если учишься для боя. Меня оставили одного ждать разводящего. Хм, так и убежать можно. Никого. Ну, порядки! Вот только куда бежать? Интересно, разрешены ли свидания? Как там Гера? А что с моими спутниками? Может, и их замели под каким-нибудь благовидным предлогом? Глядишь, еще и за партами вместе посидим. Как же связаться с Герой? Так, Рыцарь, главное не лотошить. Нервишки стали ни к черту. Надо сесть. Сесть и настроить себя на спокойствие.Так, выдвигаю засов, открываю дверцу в подсознание. Я представил себе дверцу, засов. Открыл их. Они массивные и надежные. Подсознание - черный подпол, где клубятся змеи, кишат пауки и крысы. Там все мои кошмары и тайные желания. На поверхности кипит жирная накипь. Я снимаю её, выплескиваю её наружу. Она от соприкосновения с живительным воздухом вспыхивает и сгорает без остатка. Её много, очень много. За один раз её всю не выплеснешь. Не выплеснешь её и за всю жизнь. Но надо, надо выплескивать её каждый день. Хотя бы понемногу, хотя бы по чайной ложке. А сейчас я буду внушать себе добрые мысли, добрые пожелания. Только добрые, одни только добрые. И только я себе, только я и никто другой. И только для добрых дел. Я сейчас замру. На счете «раз» я замру. Я стану истуканом, я стану идолом. И смогу внушать себе добрые мысли для свершения добрых дел. Я представил себе себя самого, сидящего на стуле в состоянии расслабления. В голове у меня возник устойчивый образ меня самого, и я произнес: «Раз!» Меня сковало оцепенение. Я не мог пошевелить ни пальцем, ни ногой, не мог моргнуть или открыть рот, и даже не мог вдохнуть воздух. Очень хорошо! Молодец, Рыцарь. Ты слушаешься самого себя. Ты можешь внушать себе добрые мысли, добрые пожелания для свершения добрых дел. И только добрые, и только ты самому себе. Прошла минута. Пошла вторая... Мне становилось трудно дышать. На счет «раз» у меня всё опять будет в норме, никаких неприятных ощущений, я в полном порядке... «Раз!» Я спокоен. Я абсолютно спокоен. Я полон внутреннего покоя. Я уверен в себе. Я абсолютно уверен в себе. Я полон внутреннего достоинства. Я здоров. Я абсолютно здоров. Я доброжелателен и спокоен. Я чист. Я представил себе прозрачный сосуд с чистой водой. Это я. Я спокоен. Я уравновешен. Внутри меня весы с двумя чашками, они медленно уравновесились, клювик к клювику. Все хорошо. Мысленно я закрыл дверцу в подсознание и задвинул засов. Теперь можно идти в мир. И там служить матросом хоть сто лет, как «северный старец» норвежец Дракенберг.
Из мира ко мне шагнул шкаф. А при нем пять тумб. Голова — тумба, руки — две тумбы, ноги — две. Был такой хоккеист — Свен, кажется, Тумба. Вот пять таких хоккеистов торчали в разные стороны из шкафа. Я невольно встал со стула. Вот оно, истинное почитание природного явления. Не раздумывая, взял и встал, только что не поклонился. Да, это не Горенштейн, с этим медведем не потягаешься. И пиджачишко железный не поможет. Явление подошло ко мне и,
расставив нижние тумбы, а верхними подперев бока, уставилось на меня своими драконьими глазами. Трудно в них было смотреть и выдержать взгляд. Но я и не смотрел ему в глаза. Я, не моргая, смотрел ему чуть выше переносицы, между бровей, туда, где у его далекого предка Полифема был третий глаз, а Стратон утверждал, что там находится душа, и спокойно и доброжелательно желал ему всего самого доброго, что только было в моем арсенале доброты. И шкаф смутился, кашлянул, буркнул: «Привет, что ли...» — и похлопал меня по плечу. Взял постановление суда, ознакомился с ним, удовлетворенно кивнул головой и махнул рукой, мол, пошли со мной.
Он занимал практически весь проход. Вылинявшая под мышками гимнастерка в нескольких местах разошлась по швам, а сапоги были сзади разрезаны, так как не налезали на икры. В длинном коридоре никого не было. Видимо, все сидели по классам или были на практических занятиях. В конце коридора на подоконнике сидели двое учащихся. Они привалились к оконным проемам и спали. Похоже, они были под кайфом. Шкаф подошел к ним, сгреб обоих за шиворот, приподнял в воздух, стукнул лбами и, разведя руки в стороны, разжал пальцы. Учащиеся со стонами и проклятиями расползлись по коридору.
— Твоя койка. Заправлять так. Тумбочка. Кружка. Туалетные принадлежности.
Электрическая бритва. Полка для книг. Книги возьмешь в библиотеке. У нас ничего не пропадает. Так что не прячь. При проверках все равно, что спрятано — изымается.
Я чуть не произнес: «И составляется протокол изъятия?» — но вовремя удержался,
вспомнив о данном обете. Хорош бы я был, не начав ещё собственно отбывать наказание, уже нарушить обет. Слабак ты, паря! Надо держать себя в руках. Это не так уж и плохо — лишний раз промолчать. Все равно слова ничего не решают. От них только возрастает энтропия и ближе конец света. Шкаф, не замечая моих колебаний, продолжил:
— Слева от тебя тоже новенький. И тоже на «Бисмарк» в нижний ряд. Так что с ним
подружись. Дежурства по графику. График на стене. «Губы» нет. Поэтому нет и самоволок. Если что, я разбираюсь сам. Вполне квалифицированно. Не жалуются. Свидания раз в месяц. По предварительной записи. Завтра дашь мне список на шесть свиданий. Женщина должна быть первой и последней в списке. Женщиной начинается, женщиной заканчивается. Если женщины нет или ты не хочешь ее видеть, напротив единицы и шестерки поставишь ноль. Все. Ты форму не снимаешь?
Я покачал головой. Шкаф скептически оглядел мое помятое при изъятии обмундирование, в пятнах старой грязи и свежего пепла.
— Форма к понедельнику должна быть приведена в порядок. А сейчас можешь до утра спать. Тебя не тронут. Я позабочусь. Звать меня будешь: Чиф.
Извини - писать, если надо что будет. Три буквы. Не Чифирь, а Чиф. А то был один шутник… Пока.
Он ушел, а я растянулся на койке и тут же уснул, и уже в последний миг, перед тем как окончательно забыться во сне, у меня мелькнула мысль, что я уже несколько дней ничего не ел и есть не хочу... И еще что-то укололо, как иглой, но что — не
осознал.
Разбудил меня звонок. В казарме началась обычная утренняя суета. Но что бросилось сразу в глаза — здесь не было дембелей, здесь все были равны, как равны нули. Достаточно на всю эту ораву нулей иметь одну единицу — шкаф. Экономно и разумно. И проще — не надо будет решать проблему выживания. Я вспомнил, что должен составить список. На тумбочке лежал
листок бумаги и карандаш.
— На нем напиши, — сказал тот, что был слева. — Однако, спать ты мастак.
Справа койка была не занята. Но свято место пусто не бывает. Я написал: «1 — Гера, 2 — Рассказчик, 3 — Гера, 4 — Боб, 5 — Борода, 6 — Гера». Листок оставил на тумбочке и придавил его на всякий случай
карандашом. После утреннего туалета и обычного, даже приятного для подобного места, завтрака мы все отправились на расчистку города от пепла.
Пока собирались, я бродил под аркой, где пепла было заметно меньше, чем на открытых площадках, и рассеянно глядел под ноги, как всегда делал осенью, в задумчивости прогуливаясь по шуршащим осенним листьям. Нога подцепила какую-то книгу, я подобрал истрепанный, весь в пепле, учебник истории Галер.
«Все жители нашего славного полиса, — с трудом прочитал я на перепачканной пеплом странице, — во все времена были статны и высоки, наделены
приятнейшей внешностью, и в их обращении друг с другом было всегда столько благородства и непринужденности, что присуще только лицам высокого происхождения, постоянно вращающимся в не менее высоком свете. Великолепная осанка и упругость, легкая походка и подвижность стана, прекрасные черты лица, соединенные с натуральной веселостью, создают пленительный образ гражданина Галер, который не спутаешь ни с кем в мире…»
К сожалению, меня отвлекли от
первоисточника и повели на дело. Но долго еще вертелись в голове две фразы, которые я запомнил: «Геродот, а позднее Диодор, Страбон и Плутарх считали Галеры прародиной всех племен и народов, населяющих сегодня Землю. Это был город самой чистоты, добрых нравов и самых красивых людей на свете». А вокруг этих двух благоуханных фраз, как пчела, кружила моя мысль: кто же тогда совершал все злодеяния в этом городе чистоты?
Город являл собой весьма печальное зрелище. Черный пепел завалил все. Люди, как черви, копошились в нем, разгребали, развозили, разносили по разным местам. Брали в одном месте и несли или везли в другое. Как всякий египетский труд, он казался сначала бессмысленным, но когда трудящиеся истлеют, он начнет наполняться смыслом. Были задействованы все машины и механизмы, как общественные, так и личные, все граждане — свободные и каторжане,
труженики и трутни-учетчики, мужчины и женщины, старики и дети. Работала армия, работали полиция и охрана. Работали некоторые депутаты и члены правительства. И все были помазаны одним цветом — черным. И все были на какой-то миг равны. Спрашивается, почему в минуты всеобщей опасности и всеобщего страха все равны? Неужели для того, чтобы людям жить в золотом веке всеобщей справедливости, надо постоянно пребывать в состоянии перманентной опасности и непрекращающегося страха? Опасности, исходящей не от человека, а от природы? Страха, рождаемого в человеке, но существующего вне его? Видимо, поле опасности пронизывает своими невидимыми линиями страха Вселенную, и там, где эти линии по какой-то причине ослабевают, там для поддержания равновесия опасность начинает исходить от тех, кто пребывает в этих линиях постоянно, от самих людей.
Подъехала бортовая
машиныа. Мы стали набрасывать в нее пепел, подняв тучу пыли. Нагруженную машину прикрыли брезентом, перевязали, и она укатила. Я в первый раз огляделся по сторонам. Чумазые курсанты Мореходки никак не походили на тружеников моря, больше напоминали чертей, работников ада. Где-то тут наверняка работают и Гера , и Рассказчик, и Борода с Бобом.
Берега новоявленного острова стали ниже, остров на несколько метров погрузился в воду, остался виден кратер с едва возвышающейся над водой кромкой. Когда высокая волна
переливалась за кромку, вверх поднимался пар. Лишь бы не было землетрясения… Как в Лиссабоне, Токио или на Кракатау. Тьфу-тьфу, - произнес я мысленно и постучал по черенку совковой лопаты.
Вечером Чиф популярно объяснил, что общественно-полезные работы (ОПР) по расчистке города от пепла во время обучения не входят, так как курс обучения составляет 1500 часов
теоретических занятий и 250 часов практики непосредственно на галере. Продолжительность занятий — 5 академических пар ежедневно; по воскресеньям, когда гребцы с галер отдыхают, мы меняем ручки на весла и лишний раз подтверждаем тезис, что лучший отдых это перемена вида деятельности. В общий срок отсидки ОПР, правда, засчитываются.
— Хоть какой-то прок из
вас, помимо дерьма, выйдет. Хоть чему-то обучитесь. Сейчас вас брось в море без карт, без компаса — пойдете ко дну, как котята, а на берег попадете — и он не спасет. Ничего, грамотешки наберетесь в этих стенах, на галере попотеете, мозоли пару раз полопаются, завяжетесь раз десять в узел и научитесь разгонять галеру в три ряда до десяти узлов. Вас тогда ни египтяне, ни финикийцы, ни греки с римлянами, ни японцы не смогут догнать. Вас тут двести рыл необстрелянных. Через месяц отберу сто семьдесят в основную команду галеры. А кто отсеется, будут гальюны с сапогами чистить. Ну, а диплом им выдадим свободный, без распределения. Ха-ха-ха! Моим заместителем назначаю... — он прошелся вдоль шеренги, вглядываясь в лица курсантов своим драконьим взглядом.
Я опять пропустил его взгляд мимо, спокойно и доброжелательно смотрел в его
третий глаз.
— Назначаю его. Шаг вперед! — приказал он мне. — Кругом! Обращаться к нему: «Ваше благородие». Ясно? Разговорчики! С идиотскими вопросами к нему не лезть: он молчальник.
Ясно? Встать в строй! Музыканты есть? Композиторы? Ударники из похоронного оркестра? Флейтисты? Выйти из строя.
Вышли двое. Скрипач и универсал из джаза. Чиф назначил универсала авлетом,
ответственным за ритм гребли — он должен был задавать такт на барабане или на флейте и не сбиваться, как минимум, в течение десяти-двенадцати часов, а скрипача назначил его помощником и сменщиком.
— Аранжировщиком, — пошутил Чиф. — Лоцмана подберем через пару месяцев. Тут нужен особый талант и особое чутье. Если такого среди вас не найдется, возьмем со стороны, кандидатуры есть. А кормчего я беру вольнонаемного, — сказал он мне. — Ошивается тут один Джон Сильвер в порту. Глаза, как у орла. Видит все насквозь. Линкей звать. Может,
знаешь?
Я кивнул головой и поднял большой палец вверх.
В помещение зашел дежурный, спросил разрешения доложить и доложил о том, что некто
Голубев опять бился в припадке эпилепсии.
— Привести ко мне!
Дежурный привел светловолосого мужчину, конституция которого не была приспособлена к несению тяжелой службы и весь он был выкрашен в светло-серый цвет эгоизма.
— Та-ак, — посмотрел на него Чиф. — Значит, опять припадок? Покажи язык. Раздевайся.
Голубев показал язык, не спеша разделся.
— Где ушибы? — спросил Чиф.
— Какие?
— От падения. От падения тела на пол, на предметы материального мира. Ясно
выражаюсь?
— Ясно. Просто все падения происходили удачно.
— Удачно? Хм, — Чиф незаметным движением сбил Голубева с ног. Тот отшатнулся к
стене, гулко стукнулся о нее затылком и упал на пол. — Встать, — лениво сказал Чиф. — Покажи язык. Прикусил? Что ж ты так неудачно упал? Извини, друг. Дело в том, что у эпилептика все падения неудачные, ни одно не обходится без травмы, ушиба, прокусанного языка, перелома, выбитых зубов, глаз и прочих ужасов. Видишь, ты упал сейчас, и сразу же и ушиб появился, и язык с губою разбиты, и зуб шатается. Ай-яй-яй! У тебя, милок, не эпилепсия, у тебя истерия. Поверь бывшему гарнизонному врачу. В карцер! А потом пропишем лечение. Расходись!
После отбоя Чиф задержал меня в кабинете, подошел к столу и неожиданно бросил мне тяжеленную табуретку. Порадовался за меня, что я ухитрился поймать ее, предложил
присесть и выслушать его на сон грядущий. Без долгих вступлений он объяснил мне, что я, оказывается, приговорен к работе в особо вредных условиях. С первого дня гребли у меня пойдет год за два, то есть мне, с учетом шести месяцев Мореходки, останется тянуть всего-то два года с хвостиком. А поскольку испытательный срок по молчанию из-за вредности тоже скашивается в два раза, то меня через девять месяцев повысят до великого молчальника, а там останется только ждать амнистию.
— Главное, постарайся за это время не родить, — пошутил он. Но поглядел на меня испытующе. Я и глазом не моргнул, проглотил, как не относящееся ко мне. — А
амнистия не девушка, — продолжил он, — манежить не будет, так как астрологи предсказывают большие природные и социальные потрясения. А перед катаклизмами принято приносить жертвы и проводить амнистии. Лишь бы эти два мероприятия не совпали во времени, — опять пошутил он.
Я улыбнулся. Чиф остался доволен моим чувством юмора.
— Люблю таких собеседников. Не болтунов, — сказал он на прощание.
«Рассказчика бы тебе, — подумал я. — Где он теперь? Где Гера? Лишь бы она не сорвалась. Удержалась. Она так устала со мной».
Через несколько дней в Мореходку просочились слухи о том, что в пробах воздуха,
вырывающегося из жерла вулкана, обнаружили присутствие золота. Золото было найдено и в пепле, правда, в микроскопических количествах. По самым скромным подсчетам, ежедневно «на воздух» выбрасывалось около полутора-двух тонн золота. В городе образовалась золотая лихорадка и все стали судорожно искать всевозможные ловушки и сети. Бесперспективное занятие! Пока соображали, извержение окончилось, усеяв окрестности Галер на сотни верст десятками тонн мельчайшей фракции золота. Чиф сказал по этому поводу:
— Услышу еще раз от кого-нибудь о золоте, изотру в золотой порошок и брошу в гальюн.
И Мореходка
благоразумно замолкла.

Глава 6062.
Название которой утеряно.

Галера шла вдоль берега.
Кормчий махнул рукой барабанщику, тот несколько раз от души ударил по барабану. Затем кормчий приказал всем построиться на борту. Прикованных к лавкам расковали. Мы с
наслаждением потирали руки и гладили ноги, сгибались и прогибались. Какое-то время кормчий холодно глядел на нас, а потом гаркнул, без усилия заглушив все звуки моря и люда:
— Внимание! Высаживаемся здесь, вот в этом местечке Пирей. Выше Афин. Ровно на
сутки! Внимание! Всем. Повторяю, всем! Все должны неукоснительно соблюдать следующее. Первое. Сейчас утро. Видите, где солнце?
Завтра, когда мы все выстроимся здесь, оно должно быть на том же самом месте, ни секундой выше.
Второе. В Афины не ходить! На берегу есть все: вино, мясо, оливки, женщины, песок, чтоб полежать. Всем хватит! Еще и останется, ха-ха. Третье. Если кто-нибудь спросит у вас
о чем-либо, избави вас бог (любой, хоть Зевс), избави вас бог сказать ему хоть слово! Особенно женщине! Тут же увидят, что вы чужеземец, и без лишней болтовни прирежут, как пирата, либо заберут в рабство, давить виноград или пасти коз. Вот ему хорошо, — кормчий ткнул в меня пальцем. —
-
И четвертое. Если кто вздумает убежать, смотри третье. Уверяю, подумать есть о чем. Средний возраст рабов здесь — 27 лет. Есть кто старше? Почти все. Вот и отлично. Пошли! Рыцарь, задержись на минутку.
Заданьице для тебя,, кормчий пытливо глядел на меня, — от графа Горенштейна. По контрактику. Напоминать не надо? Так вот, тут можешь получить оплату, в качестве аванса. В тугриках, ха-ха. Тебе предоставится такая возможность. Но для этого, сСейчас, как все разойдутся по притонам, тебе надо будет пройти вон той тропкой на центральную площадь Афин. Не беспокойся, тебя не увидят и с тобой не заговорят. Кроме того, кому надо заговорить. Валяй, приятель!

Бог лени, одурев от жары, задержался на площади. У него порвался ремень на правой
сандалии. На площади были одни только камни и не было ни одной тени. «Какое унылое место! — подумал бог лени. — И кто тут только живет? Зачем я отпустил колесницу? Плетись теперь пешком».
Впрочем, площадь была не абсолютно пустынна. Были еще четверо возле белой каменной стены: горящие в светоносных лучах осел, две собаки и лысый бродяга. Казалось, бродяга только что вышел из бани — красный, босой и в простыни. В бороде его могла спрятаться мышь, а лоб блестел, как медный щит.
На раскаленных камнях площади можно было жарить мясо, но у бродяги подошвы
были, видно, тоже из камня. Он неторопливо пересекал площадь. И по всему его облику было видно, что ему нравится и жара, и площадь, и раскаленные каменные плиты, и осел с собаками, и, главное, он сам себе. Бог лени питал слабость к таким бродягам. Он их вполне справедливо считал своими детьми. Бродяга бормотал что-то себе под нос. А может быть, напевал.

Подойдя ближе, бродяга молча уставился на меня. На широко поставленных узких глазах его почти не было ресниц и оттого взгляд был какой-то странный, будто он одновременно глядел на меня и мимо меня. На руке у него была татуировка — не татуировка, написано одно слово: женское имя Ксантиппа. Неужели это Сократ?
— Чужеземец, — сказал он. — Как ты думаешь, бог лени есть? — и, не ожидая от меня
ответа, продолжил: — Это должен быть верховный бог. Почему-то о нем все умалчивают. Лень, наверное, даже говорить о нем. Во всяком случае, люди больше остальных богов поклоняются именно ему. Даже больше, чем Дионисию. Почему бы это?
Глаза бродяги пытливо
разглядывали меня. В его лице я вдруг обнаружил ту неуловимую усмешку над всем сущим, которую заметил у музейного Сторожа.
— Бога лени нет, — сказал я, сбросив с себя груз обета молчания.— Есть богиня.
Прекрасная. Прекрасней Афродиты. Жаль, спросили не у меня, а у Париса.
— Пойдем выпьем. Сократ, — представился бродяга. — Выпьем за него или за нее — все равно!
Сегодня мне с утра все кажется, что он (или она) находится где-то рядом.
— Ахилл, — представился я и подумал, а почему бы и нет? — Это твой осел? Я такого же видел где-то в горах. Да-да, в
поселке геологов. Подрос. Сколько лет-то прошло…
Сократ похлопал широкой ладонью по моим рыцарским доспехам.
— Ты смотри, холодный и пыль не оседает. Не жарко? Орихалк? Орихалк — что же еще, я его таким и представлял себе. Зачем лысому ослу еще один осел? Ахилл, говоришь? Воскрес, значит. Я был уверен, что ты не в Аиде и не во втором круге Ада, а на Блаженных
оОстровах, со своими, как их там всех… — он стал бранчливо перечислять женские имена: — Еленой, Ифигенией-Орсилохией, Медеей, Поликсеной, Пиррой…
— Я там один.
— Я так и думал! — воскликнул он. — Значит, женщин там нет? Видно, неправильно
мнение всех тех, кто думает, будто смерть это зло.
— Кстати, Пирра — это я сам, «Рыжий». А почернел я от
пороха и угара прожитых лет.

Бог лени, повозившись с ремнем, оторвал его, снял с ног обе сандалии и, чертыхаясь, пошел к сапожнику Гефесту. «Как они терпят?» — подумал он о многотерпеливых людях, шагая по раскаленным камням городской площади попеременно то на пятках, то на цыпочках. Смешно наблюдать за подпрыгивающим, как на сковородке, богом. Правда, его никто не видел. Площадь была пустынна, если не считать осла, сбежавшего из поселка геологов, да двух бездомных собак, которым лучше жара, чем холод.

— Метробий! Подай нам с Ахиллом хлеба и вина. Да не того, вчерашнего. Подавай завтрашнее.
Метробий тупо смотрел на Сократа, не понимая, какого именно вина хочет этот
выживший из ума пьяница.
— Что смотришь на меня? Подай того вина, которое я спрошу у тебя и завтра, если захочет бог.
— А почем мне знать, какое вино ты спросишь у меня завтра, Сократ?
— Почем — кому как не тебе и знать. Тебе никогда не разбогатеть, Метробий. Ты должен безошибочно угадывать желания своих посетителей, как собака угадывает того, кто ее угостит костью, а кто пинком.
«С тобой разбогатеешь!» — подумал Метробий, угодливо улыбаясь. О, сколько злобы в
угодливых улыбках! В них-то и видны все мысли.
— Извини, Сократ, если что не так. Мы, конечно, твоими талантами в спорах не обладаем, но какую-
никакую, хвала Гермесу, забегаловку содержим. С полсотни сосудов разного вина в подвалах стоит и ждет своего часа. Оно, конечно, амброзийного благоухания, может, и не имеет, но не для богов же предназначено, в конце концов...
— Браво, Метробий! Ты потихоньку исправляешься.
— И много всякой утвари имеем. Шесть рабов. Панфея хочет купить себе рабыню. Товарами различными
приторговываем…
— Конечно, Метробий, конечно! Я, правда, как-то умудряюсь жить без этих вещей. Лишь бы хлеб да вино были, да травка под деревом, а остальное может и подождать. Не приучен к
роскоши с детства, а сейчас поздно начинать. У каждого своя мера. В твою меру сотня моих войдет и еще место останется. Я все больше по камню, да словом. Утро принесло мне самый тяжелый труд — каменотеса, вечером же я решил заняться самым легким трудом — болтуна. Уж ты не гневайся на меня. Дай хлеба и доброго вина, этого будет достаточно. А травку потом я и сам найду, не хлопочи. Если возьмешь с меня плату словами, садись с нами, поговорим. Расплачусь сполна.
У Метробия отвисла челюсть. Сократ вечно приводил его в состояние какой-то собачьей запуганности: он с трудом вспоминал нужное слово, точно Сократ изъял все слова из обращения. А ведь Сократ ничего такого непонятного не говорил, но рядом с ним постоянно чувствуешь себя дураком. Хотя дурак-то — сам Сократ. Так по-дурацки промотать всю свою жизнь! Ни одного раба, в доме шаром покати, жена фурия, сам — голь перекатная, а смеется над всеми, как Вседержитель! Что за человек такой? Оттого Метробий обычно и молчал, тупо глядя на мудреца с городской площади. Сократ же в таком одностороннем диалоге лишался удовольствия
докопаться до истины, вздыхал и ел свой хлеб, запивая его вином. При этом он бормотал, усмехался, мотал головой, хмурил брови, видимо все-таки ведя диалог с невидимым собеседником. Метробий шел к супруге и шипел ей на ухо, что опять зашел «наш голозадый мудрец» и опять у него только воздух в щеках да брюхе — и ни одной драхмы.
И сейчас он пошел жаловаться Панфее:
— Мало, сам пришел, приволок еще дружка в старинных доспехах, и оба хлещут
неразбавленное вино так, что скоро прикончат бочку, что стоит в самом углу.
Метробий явно преувеличивал, так как Сократ был весьма умерен в питье и еде, а я один при всем желании не смог бы выпить и десятой доли бочки. У жадности глаза больше, чем у
страха.
— Я позову Ксантиппу, она быстренько приведет в чувство своего муженька.
— Ты ей напомни, что он не расплатился со мной за три раза.

Я пригляделся к руке Сократа. Ниже «Ксантиппы» было зачеркнуто короткое имя. И в
полном соответствии с ГОСТ-2503 правее в кружочке был проставлен номер изменения: 1.
— Как звали-то первую?
— Звали как-то. И сейчас зовут. Всех их как-то зовут.
— Сам стер?
— Зачем сам? Оно само стирается, само записывается. Ну-ка, покажи мне свою ладонь, — попросил Сократ.
— Мне гадать бесполезно, мои линии давно уже сплелись где-то в мертвый узел,
Сократ.
— Я не гадаю. Приложи ладонь к своему лбу. Да, в тебе все гармонично. Ладонь
настоящего мужчины, я разумею, воина и мудреца в одном лице, должна накрывать лоб. Это гарантия того, что сильный ум будет надежно защищен сильной рукой. Смотри, как у меня, — он широкой ладонью накрыл свой выпуклый и черный от загара лоб.
— Вот тут не прикрыто, — не удержался я.
— Где? — вскинулся Сократ.
— Самая малость. Практически нигде.
— Время — самый безболезненный эпилятор. Смотри, какая кожа гладкая... Ахилл, я знаю, ты не из любителей поговорить за жизнь, не любишь ты говорить и о смерти. Это я словоблуд и в своих блужданиях никак не могу вырваться из собственных заблуждений. Как ты думаешь, меня ждет ужасный конец? Что молчишь? Ты сейчас откуда? Из Сирии? Мне предсказали, что тот, кто явится из Сирии, скажет мне правду.
— А правда ли то, что тебе предсказали?
— Если правда, то и ты мне скажешь правду, если нет, то и ты мне солжешь, и я все равно узнаю правду. Говори. Истина скрывается в словах, истина скрывается и в молчании. Имеющий уши да слышит, имеющий язык
да говорит. Истина, как всегда, где-то между ними, как тот буриданов осел с площади.
— Истина как раз в том, что тебя убьют не мои слова, которые ты жаждешь услышать, а убьет молчание толпы, мнением которой ты так мало дорожишь.
— Не я первый, не я последний, — вздохнул Сократ. — И это истина. Благодарю
тебя.
— Сократ! — послышался снаружи женский голос. — Ты опять здесь?
— Ксантиппа, — вздохнул Сократ и тремя большими глотками допил свое вино. —
Принесли черти. Не иначе, Метробий послал за ней свою мегеру. Сейчас начнется. У нее бабушка была амазонкой, а дедушка змеем.
Ворвалось пленительное создание, под стать Сократу, только жилистое и вихреподобное. Турбулентное, словом. Оно сразу же вцепилось мудрецу в бороду и стало пенять ему на свою
нелегкую женскую долю. Сократ жмурился, как кот, и терпеливо ждал окончания женского порыва. Из смежного помещения, заваленного мешками и заставленного корзинами, осторожно выглядывал Метробий с супругой. Из воплей Ксантиппы я с трудом уловил, что Сократ что-то не сделал по дому или сделал не так, как она велела, и от этого теперь может произойти внеочередной конец света.
— Платон заходил? — задал наконец вопрос мудрец, когда супруга его выбилась из сил, и вопрос этот вымел разъяренную Ксантиппу из метробиевой берлоги, как сильный пинок хозяина
раскудахтавшуюся курицу.
— Она терпеть не может Платона. Считает, что он мне дороже ее. Ее почему-то бесят его чувственные губы. Как мне убедить эту несчастную, что ближе ее мне в этой жизни никого нет. Мои слова — мое несчастье. Мне никто не верит. Даже собственная жена. Все почему-то
считают, что я насмехаюсь над ними. Когда я говорю с ними серьезно, они считают, что я смеюсь над ними, когда же я в самом деле подшучиваю над кем-либо, он воспринимает это очень серьезно и обижается.
— У вас просто разные языки, Сократ, и им всем что-нибудь надо от тебя.
— А мне ничего не надо ни от кого. Единственное, что я хочу, это понять, чего они все
хотят друг от друга. Но боюсь, уже не пойму. Слишком их много и слишком многого они все хотят, а я один. Может, Платон разберется. Я познакомлю тебя с ним. Занятный юноша. Метробий! Слышишь меня?
— Чего тебе, Сократ? — подошел трактирщик и нахмурился.
И сразу стал похож на слово «мужеложец». Ему было неуютно под насмешливым взглядом старого бродяги.
— Ксантиппа случайно проходила мимо или по делам зашла?
— Почем мне знать, Сократ, где и как носит твою жену.
— Да, Метробий, тебе это воистину не знать. Подай-ка нам еще этого вина. В кредит. У меня здесь открыт кредит. Беспроцентный. Я его решил назвать «пенсией», — пояснил он мне, расчесывая широкой пятерней растрепанную бороду. — Правда, доброе слово — «пенсия»? Так ведь, Метробий?
— Так, так, — кисло ответил пузатый скряга. «Чтоб тебя разорвало от твоей «пенсии»!» — подумал он.
— Одно могу сказать точно, — вздохнул Сократ. — Ксантиппа любит меня. Метробий, вот ты вполне зрелый мужчина. А ты знаешь, почему женщины больше любят зрелых и даже
пожилых мужчин, чем молодых?
— А что, они больше любят зрелых?
— Ну, тут тоже нужна мера: чтобы не перезреть. А то ты мне в прошлый раз дыню
подкинул, сказал — зрелая, помнишь? А она уже бродить стала внутри. Так вот, женщины любят пожилых мужчин больше, чем молодых, потому что у пожилых осталось гораздо меньше времени, и все, что они обещают, они тут же, в отличие от молодых, делают.
— Да? — недоверчиво посмотрел на Сократа Метробий.
— Он нехороший человек, — сказал я, кивнув вслед удалившемуся хозяину трактира. — Да
простят меня боги.
— Да, и эта черта мне в нем нравится. Тебя удивляет это?
— Нисколько.
— Раз он нехороший человек, от него не надо ждать подлости или предательства, так как ничего, кроме подлости и предательства, он совершить и не может.
— Да, Сократ, так ты скорее достигаешь личной свободы.
— Верно, Ахилл. Стоит мне освободиться от обязательств по отношению к тому же
Метробию, стоит мне наплевать на то мнение, которое он имеет обо мне, и я тут же становлюсь свободным и от Метробия, и от его мнения обо мне, и от своих ожиданий по отношению к Метробию и его мнению, и от переживаний по поводу моих несбывшихся ожиданий, и от всяких последствий этих переживаний — мозговых, сердечных и, главное, душевных ударов. Теперь тебе понятно, что меня больше устраивает то обстоятельство, что Метробий нехороший человек.
— Ты всех людей считаешь нехорошими, Сократ?
— По отношению ко мне? Наверное, да. Во всяком случае, если кто-то не делает мне зла, это для меня уже благо, а если кто и делает мне зло, оно мне не вредит, так как я уже
приготовился принять это зло спокойно.
— Ты подразделяешь людей на нехороших по отношению к тебе, а еще — по отношению к кому?
— Ты смотри, не я спрашиваю его, а он меня. Тебя никогда не было среди моих
собеседников, но ты пользуешься моими испытанными приемами, — сказал Сократ. — Еще — ко всем остальным, так как в мире есть только они и я, третьего не дано. Во всяком случае, третье — не для меня.
— Ты хочешь жить, Сократ? Ради чего ты живешь?
— А вот это удар ниже пояса.
— Почему же ниже пояса? Ведь я для тебя такой же нехороший человек, как все.
— Такой же, да не такой же, — устало сказал Сократ. — Дело в том, что вопрос этот к
людям не имеет никакого отношения.
— Почему же тогда ты сам спросил меня об этом?
— А ты имеешь какое-то отношение к людям? — насмешливо поглядел на меня Сократ. — Когда я сказал, что видно неправильное мнение всех тех, кто думает, будто смерть это зло, я опять же имел в виду мнение людей, которые постоянно и во всем лгут друг другу и сами себе. Раз они лгут, значит, и это утверждение, что смерть есть зло, — ложно. Выходит, для них она —
благо. Но разве может быть благом для человека смерть, то есть отсутствие всякого блага?
— Смерть неосязаема, Сократ. Поверь мне. Осязаемо расставание с жизнью, но не так, как оно представляется по ту сторону занавеса. Ты не учитываешь, что есть еще благо после смерти?
Вспомни, что говорил Пифагор.
— При чем тут Пифагор? Я одно знаю твердо: после смерти человека нет, а если и есть, то я его, увы, ни разу не встретил. О присутствующих мы не говорим.
— Они боятся до смерти твоих вопросов даже после смерти, — пошутил я.
Сократ задумчиво глядел на залитый солнцем пустынный дворик.
— Ни одной тени. Ни одной, — пробормотал он. — Скоро там не будет и моей тени, когда я стану пересекать его, а что изменится?
— Твоя тень, Сократ, и тень твоего плаща накроет все человечество, поверь мне, раз я из Сирии.
— Этот плащ, увы, никого не спасет от сомнений, а это для многих хуже смерти, Ахилл.
— Он даст единственное благо, которое ценишь ты, — знание.
Сократ ничего не ответил мне. Он, похоже, стал сомневаться и в этом.
— Странный сон приснился мне на днях, Ахилл. Будто я бреду в болоте по пояс среди
зонтиков не то зеленой, не то белой, похожей на укроп травы. А на берегу много граждан, все праздны, тычут в меня пальцами и смеются. Меня смех толпы не смущает, но эта трава… Что это за трава?
— Это цикута, Сократ. Болотный укроп.
— Да, Ахилл, ты прав: взял в руки лук — жди стрелу в спину.
— А сейчас что ты увидел в небе, Сократ?
— Все мы, Ахилл, отражаемся в небесах, как в зеркале, и поверь мне, это зеркало не
кривое.
— Почему ты ничего не записываешь, Сократ?
— А Платон зачем? С падежами у меня нелады: из всех знаю только один — падеж скота. Да и звуки голоса рядом с буквами — все равно что живые птицы рядом с их чучелами, — Сократ (заметно нервничая) постукивал и пощелкивал по столу карточкой, с одной стороны черной, с другой белой. — Погоди-ка, я на минутку до ветра, пос-смотрю, какой он там сегодня, — он
бросил карточку на стол и вышел. В дверях бросил с укором, непонятно кому:
Вот ведь жалость, жизнь прошла без футбола и оперетты!
Я, признаться, опешил, услышав такое, взял в руки карточку, и в это время в кладовке что-то загрохотало. Послышался испуганный возглас Метробия. Я встал посмотреть, что там.
Метробий, испуганно глядя на меня, держал в руках кубок. На полу в луже горького вина валялись осколки кувшина, на которых, казалось, навек отпечатались метробиевы слова: «Какая жалость!»
— Ну-ка, что там у тебя? — я взял кубок у трактирщика. Тот нехотя выпустил его из рук.
— Это Сократ заказал, — промямлил он.
«Значит, все», — решил я.
Мне было теперь все равно — жить или умереть. Должен быть переход из одного состояния в другое, коридор, наполненный болью и сожалением или, напротив, спокойствием и
блаженством, но я не видел этого коридора, не чувствовал его, не верил в него, и знал я только одно — сбылась моя мечта, единственная мечта всей моей жизни — спасти Сократа, спасти его от позорной и мучительной смерти. Я был убежден, что не было никакого суда, не было никакого приоговора («Верховного суда»!), не было душещипательных и душеспасительных разговоров Сократа со своими друзьями и недругами перед тем, как он выпил яд. Это всё выдумки журналистской братии. Наглая ложь, настоеянная на столетиях людского безразличия. Его отравил в кабаке Метробий, а самого Метробия потом утопили в бочке с дерьмовымс его же вином.
Откуда вот только Горенштейн узнал о моем тайном желании, как проник он в него?.. А
почему — он в него, это мое желание проникло в него самого, вот так и узнал.
Я сделал два глотка из кубка, повернулся и глянул в напряженные глаза
Метробия. Тот тут же потупился, но я успел заметить в нем смятение и страх. И тогда я схватил Метробия за жирное мягкое лицо, запрокинул голову и влил содержимое кубка ему в рот. Он захлебнулся и стал хрипло кашлять. Я оттолкнул его, и он осел на пол бесформенной кучей, в которой от человека остался только слабый плаксивый голос.
— Я не
хотел, — догадался я по прыгающим губам трактирщика.
— И я не хотел. Мы оба этого не хотели, — сказал я и вышел вон.
Снаружи были только раскаленные камни, которые при всем желании невозможно превратить в хлеб. На эти камни меня и вырвало, на них я и лег, и провел какое-то время в безумной, переходящей в наслаждение, боли.
Последняя мысль, которую еще озаряло яркое солнце, была очень четкая и спокойная, как тень: цикута была для Сократа. И меня наполнила безмерная радость, причина которой была выше моих сил, и она тихо опустилась куда-то вглубь меня вместе с солнцем, которое, как я
чувствовал, не хотело садиться раньше времени.
И уже совершенно новой мыслью, о которой можно было только догадаться (она проплыла в самом начале того неведомого перехода и быстро затерялась в нем), была: так вот он
какой этот мрак, он, точно летний день, так полон света… Света выполненного долга?
Не кажется ли, что великие философы прошлого взирают на нас из будущего?
Очнулся я на борту галеры с резью в желудке и мякиной в башке.
— Хорош! — гоготнул кормчий и подмигнул мне. — Надрался! Это по-нашему! Еле
доволокли! Все нормально? О кей! Вставай, мы уже давно отошли от берега. Двоих болтунов все-таки потеряли! Туда им и дорога. Вернутся еще. Иди поешь, милорд, и снова в кандалы, уж простите!
Я встал и пошел на корму. В руке у меня была черно-белая карточка. На ней было написано: «Граф Горенштейн. Специальный и Полномочный Представитель» («Представитель» непонятно кого и где) и реквизиты, которые никак не запоминались. А в углу визитки была пометка: «Александру Баландину. Лично».
Значит, я спас Саню Баландина? Значит, Саня — Сократ?.. А почему бы и нет? И Сократ
после смерти может стать Баландиным, и Баландин после смерти может стать Сократом. Вот только кем был я и кем я стал?.. А не все ли равно, кем после смерти становишься? Может быть, и не все равно. Но если я спас Саню, господи, кто же тогда спасет Сократа?..
Я много повидал в пути. Наверное, все повидал, так как не находил больше ничего нового для себя. Но в странствиях поправимо даже это. Не мною, так кем-нибудь другим. Если надумал искать дорогу в ад, рано или поздно она сама найдет тебя. Да и что такое дорога? Что такое путь? Пространство из пункта
А в пункт В, заполненное временем. Одно не ясно, что надо преодолеть — пространство или время? Преодолеть их одновременно, как правило, ни у кого еще не получалось. Вот и идешь, непонятно куда и непонятно зачем. Дорога ведет, ноги идут, глаза отмечают вехи. По пути развязываются шнурки и теряются пуговицы, на обочине остаются потерянные кошельки, зонты и годы, пыль позади покрывает разбитые бутылки и жизни…

Глава 613.
На Островах Блаженных, Блаженных Островах.


— Земля! — заорал барабанщик.
Он прекратил отбивать такт, прыгал и махал руками, как сумасшедший.
— Земля! Земля! — заорали с кормы.
Гребцы двух верхних рядов — траниты и зигиты — перестали грести, побросали длинные тяжелые весла и вскочили с мест. Галера закачалась. Мы, прикованные к скамьям таламиты, могли только задрать головы. Нам не уйти от наших коротких, похожих на гладиаторские мечи, весел. Нам не уйти из смрадного и темного трюма триеры. Нам не избавиться от «груши» на шее, которую сжимаем зубами, чтобы не
стонать от боли.
— По местам! — рявкнул кормчий. — По местам, сучьи дети! Опрокинете корыто! Где
дозорный? Дозорный где?!
— Здесь я, — раздался слабый голос с правого борта. — По нужде...
Кормчий тупым концом копья столкнул дозорного вместе с его слабым голосом и сильной нуждой в воду: «Ополоснись слегка, догонишь», — и поставил вместо него другого. Ближайшие гребцы
удостоились его бича и с багровыми рубцами через спины упали на скамьи. Кормчий подошел к барабанщику и коротко ткнул его кулаком в зубы. Авлет утер кровь и возобновил такт. Но такт у него шел плохо и тогда он барабан сменил на флейту. Гребцы дружно подняли весла, опустили. Первый ряд, второй, третий. Первый, второй, третий. Подняли, опустили. Подняли, опустили. В том темпе, как их вела флейта авлета. В темпе вальса: раз-два-три, гребок; раз-два-три, гребок. Где-то 20 гребков в минуту. Вальс-то, оказывается, зародился на галерах. То-то партнеры так цепко держат друг друга в руках, когда легко так кружат себя и свои головы. Одно из весел верхнего ряда огрузло, по нему вскарабкался дозорный.
— Вот так, — сказал кормчий сам себе. — И только так пишется история! А ты, —
обратился он к дозорному, — не обжирайся впредь воблой. По сторонам лучше смотри, нет ли финикийцев.
— Во-бла, чем же тогда еще обжираться? — пробормотал дозорный.
Небо посерело. Полоска берега стала размываться дымкой. Но уже ясно было, что это
остров. Свежий ветер гнал волну. Грести стало труднее. Кормчий стал часто поглядывать на юг. С юга наперерез ходу галеры с большой скоростью приближалась синяя туча. В глубине ее вспыхивали молнии, вспарывая лиловыми длинными ножами ее бесформенное провисшее брюхо. Туча сделала неразличимыми море и небо. Воздух был насыщен электричеством. Команда стала нервничать. Ветер с каждой минутой набирал силу. Кормчий, напрягая голос, закричал:
— Эй, на веслах! Рулевые! Слушай мою команду! Курс — на остров! Начинается волна — резать волну! Идти зигзагами! С гребцов нижнего ряда снять цепи!
Но скоро грести стало невозможно. Высушили весла и отдались воле волн. Туча накрыла море, и две стихии, соприкоснувшись, содрогнулись в экстазе ненавидящей любви. Нептун был в ярости — он не терпел принуждения даже от всесильного брата. Горе плывущему! Не поможет тебе орел Зевса. До острова оставалось два стадия, когда огромная бортовая волна накрыла
галеру, ударила ее о подводные скалы и разнесла в щепы. И тут же волнение, словно выполнив свою миссию, угасло. А на берег обрушился шквал ветра, подняв в воздух все что можно, валя и выдирая с корнем деревья. Промчался, как и не было его. И снова с неба палило солнце.
Мне нечего было терять, кроме своих цепей. С меня их сняли. Но и без них ко дну с
успехом пошел бы я в моих доспехах. Я и пошел ко дну, и достиг его, но оно оказалось на глубине всего полутора метров. Это позволило мне осторожно, опасаясь поскользнуться на валуне или провалиться в яму, брести к берегу. Невысокие волны размеренно и мягко накрывали меня с головой, но они были уже не страшны. На несколько мгновений синь неба и солнце скрывались, зеленая вода играла желтыми бликами — и снова вспыхивал ясный небосвод. Мне надо было только удержаться на ногах. Вот когда я возблагодарил Бога и моих родителей, давших мне шесть футов роста, о которых так любили писать Жюль Верн и Майн Рид и которые я хотел иметь, когда вырасту большим, а когда вырос большой, не знал, что с ними делать.
В одном месте была яма и я на пару минут оказался без воздуха. Руки уже стали совершать судорожные движения, но я взял себя в эти руки банальным рассуждением: «Захлебнусь —
значит, захлебнусь. Больше ничего». И сразу же успокоился.
Я к берегу брел один. Не было видно никого. От галеры тоже ничего не осталось. Плавали вдали какие-то бревна и щепки. Где же люди? Где кормчий? Дозорный? Где сотни гребцов?
Барабанщик? Не могли же они все утонуть? Ни души, сколько видел глаз окрест. Под ногами был песок, скоро я выбрался на сушу. Обломки галеры унесло в море, лишь несколько досок прибило к берегу севернее меня. Людей и на берегу не оказалось, ни живых, ни мертвых. Кого там боялся кормчий? Финикийцев? И финикийцев не было. Ты успокоился, кормчий? Нет ответа. Мысли мои, как перепуганные птицы, разлетелись в разные стороны, и я никак не мог собрать их и не мог сосредоточиться на чем-то определенном.
Можно было бы кричать просто так, звать кого-то, взывать к Богу, но мною владел обет. Я изгнал из себя слова, мною все больше овладевали образы. И посему я не кричал, не звал и не взывал. «Ничто так не содействует стяжанию внутреннего мира, как молчание», — говорил
святой Григорий Богослов. Вот я и пытаюсь стяжать его, мой мир, а все, кому суждено, — увидят меня и сами окликнут. Два синих океана лежали предо мной, разделенные у горизонта светлой полосой. Оба они пресытились и отдыхали. И оба они были пусты, как моя душа. Какое-то время я просто ходил, сидел, лежал, спал. У меня не было ни мыслей, ни чувств.
Тот,
кто(Читатель, надеюсь, понимает, что тогдашнее моё состояние и сегодняшнее, когда я вспоминаю события тех дней и пытаюсь как-то воспроизвести их на листе бумаги, воспроизвести словами, которые вернулись ко мне, как блудные дети, - это не одно и тоже. Сейчас я во власти эмоций и дум. Вот только зачем они мне, цветы запоздалые?)
терпел когда-нибудь кораблекрушение, кто глядел с безумным отчаянием в бездну, знает, какое первое чувство овладевает человеком на пустынном берегу, когда он, оглядевшись, отдохнув и побродив по местности, убедится, как некогда Робинзон, в том, что он совершенно один на необитаемом острове. Нет, это не чувство страха или уныния. Это не чувство голода или жажды. Это не потрясение или возбуждение. Это — тихое радостное чувство освобождения от липкого слова «люди», которое покинуло меня последним. Чтобы стать человеком, надо все человеческое потерять, а потом начать искать его и, найдя, приучать.
Нет, я не был мизантропом. Чтобы стать им, надо уметь любить и ненавидеть. А это возможно только с помощью слов и мыслей, состоящих из слов. Образы же лишены определенности, дающей четкий цвет, и каждый образ хорош сам по себе и не нуждается во множественном числе образов. Достаточно было того, что есть я, — и из этого факта уже можно строить Вселенную, вернее, осваивать ее, уже созданную для меня. И все-таки тогда мне пришла в голову мысль, которую я осознал только сейчас, — может быть, я уже нахожусь в другом мире? Тогда я стер эту мысль, как пыль, не зная, что пыль вечна. Не ведая, что пыль — это и есть прах.
Во всяком случае, моего соседа по скамье в этом мире не было. Видимо, он погиб вместе с
остальными. А может, остался там жить?
В самом начале плавания я был прикован к скамье вместе с высоким худощавым мужчиной средних лет с густой вьющейся шевелюрой и большими глазами, которые временами были
настолько лучезарными и светлыми, что становилось рядом с ним радостно, несмотря на все наше далеко не радостное положение. Но эти же глаза становились вдруг холодными и колючими, как лучи солнца в мороз, которые проникают глубоко, но не греют, а продирают до костей, когда умом понимаешь, насколько это яркий ослепительный свет, но телу от него холодно. Словом: светит, да не греет. В эти минуты я остро чувствовал разницу между мной и им, разницу в силе духа. Мне не дано было взглянуть на землю с его высот. Когда же он опускался до меня, я от радости становился ребенком. Он молчал, как и я. Дни, недели, месяцы отливались в остановившееся мгновение. Мы изредка, глядя друг другу в глаза, обменивались жестами. Собственно, нам было безразлично, что за жесты творят привычные к суете руки. Мы прекрасно понимали, что приветствовали друг друга и благословляли очередной восход солнца. И вот когда мне оставалось совсем немного до того дня, как я покину свою добровольную обитель молчания, он сказал мне:
— Тебе немного осталось. Я смотрю, тебе обет не в тягость. Дотерпишь. Ничто не выйдет из уст твоих и ничто не осквернит тебя. Хотя самая трудная — последняя неделя. Потом
десятикратно труднее будет терпеть последние сутки. И уж совсем невыносимо терпеть, когда всего разрывает от желания сказать, крикнуть хоть что-то, — последний час, последние минуты. Ты, знаю, выдержишь. В твоих глазах удивление — зачем я нарушил мой обет? Я не давал обета молчания. Просто говорить не о чем. Обо всем уже сказано. В самом начале было слово, — усмехнулся он. — И в конце будет слово, но все же в конце лучше всего помолчать. Это ты правильно выбрал — молчание. Я в Галерах уже 11000 лет. Я немного округлил. Не люблю некруглых дат. Они мне напоминают осколки и лохмотья. Имманентно присущую времени нищету. Я не сошел с ума. И мой разум не в том «отсеке». Вот если бы я сказал, что я в Галерах 10893 года, — тогда другое дело. Точность — ремесло часовщиков. Часовщики полагают, что от них зависит точность времени. Разве это не сумасшествие? Попал я сюда случайно. Как и ты. Приходит твое время и оно определяет твое место. Ну а я в свое время решил определить себе это место сам. Тебе кое-что покажется удивительным. Не удивляйся. Никогда не удивляйся. Вспомни д’Артаньяна. Давным- давно меня озарило, что я — посланник Бога. Бывает в жизни каждого один раз божественное озарение. Прозрение. Слово тут неважно. Важна вспышка света во всем твоем существе. Главное — его не прозевать, не проспать, не проболтать, не проморгать. Главное — его понять. А поняв — не продать и не изменить ему.
Вот и я — увидел, понял, решил. А потом уже поверил в это и сказал. Сказал один раз.
Сказал другой. Третий. И повторял до тех пор, пока не нашелся первый, кто поверил мне, и другой первый, кому я оказался нужен. Затем вместо одного поверившего в меня стало двое. Вместо одного, кому я был нужен, тоже стало двое. Потом их стало четверо. И тех, и этих. Потом шестнадцать человек, двести пятьдесят шесть... В конце концов половина людей стала верить в то, что я посланник Бога, а другая половина использовала это себе на пользу. И если самые первые и еще десять-двадцать следующих за ними знали меня лично, так сказать, то все последующие знали меня все хуже и хуже, и последние, кто верил в меня и кому я был позарез нужен, не знали меня вообще. А это, как последний член геометрической прогрессии, подавляющее большинство. И я ходил рядом с ними, был вместе с ними, молился сам себе (вместе с ними). И они не ведали, не знали, что я — это тот, в кого они так безоглядно верят, как не верят самим себе, кого они используют в своих корыстных целях и эксплуатируют больше, чем самих себя. И чем меньше они верили себе, чем больше захватывала их жажда наживы, тем больше первые верили в меня и тем больше вторые заставляли верить в меня первых. И стоило мне только заикнуться, кто я на самом деле, как меня тут же упекли сюда. В этот трюм. И это хорошо, что в Галерах нет сумасшедших домов. («А еще лучше, что нет великих и малых инквизиторов», — подумал я). Хотя, может, и плохо. Сидеть бы мне там. Ведь в сумасшедших домах и сидят настоящие, а не выдуманные, Македонские и Наполеоны. Это и не надо доказывать. У кого здравый ум, тому, известно, ничего не докажешь. Ты сейчас подумал, что Галеры и есть один большой сумасшедший дом. Отчасти ты прав. Но только от той части истины, которую тебе дано знать, которую в состоянии постичь вы, люди...
«Я буду твоим апостолом», — подумал я тогда. Впрочем, с обычной своей иронией. Наверное, неуместной.
— Не апостол, — сказал он. — Ты немой свидетель. Немым больше веры.
«Не твой, тогда чей?» — подумал я.
Так вот, этого соседа со мной сейчас и не было. Где ты, посланец богов? Где он? «Анх,
уджа, сенеб» — «да будет он жив, здоров и благополучен». Хоть бы подсказал, что мне делать, или послал знамение, которое прояснило бы мне, где я, в конце концов, оказался.
Предо мною лежала песчаная коса. Она блестела металлическим блеском, как коса смерти. И было тихо-тихо, ничего ужасного не было вокруг... Или сжаты все поля, улетели птицы? Но беспокойства не было. Напротив, успокоение и блаженство мало-помалу проникало в меня,
заполняло всего и мне час от часу становилось все легче и отрадней взирать на окружающие меня места. «Какое блаженство!» — подумал я и меня осенило: вот оно, знамение — мысль о блаженстве! Это же Острова Блаженных! Здесь отдыхают герои и полубоги от разбоя и войн. Здесь ждет награда их — за благодеяния и благородство. Здесь зализывают они свои раны, музицируют, занимаются декламацией и пишут божественные стихи и посредственные мемуары, рассчитанные на дурной вкус любителей пережаренных фактов и прокисшей клубнички. Чем не Дом творчества? Особенно если учесть, что где-то здесь вход в ад, источник вдохновения. И за вход заплатить всего-то один обол. Как в бордель. Да, где-то здесь, вот тут должен быть вход в Аид! Или в Тартар, или в долину, где течет подземный Нил. А может, все же черный леденящий Стикс и седой Ахерон с седым Хароном?
Я поднялся с земли, осмотрелся с высоты своего роста. Разумеется, ничего не заметил.
Какой он, этот вход? Там зеленое озеро, клубы белого пара над ним? Как озеро Рица в первые осенние заморозки? Или пещера Тэнара, расщелина, провал в земле — черный и из него парит какая-нибудь серная гадость? Или храм с колоннами, львами и статуями, фонтанами и разбитым садом в английском стиле? Или покосившаяся избушка, с черными образами в углу, а в ней подпол, поднимешь крышку — и ступай себе, куда глаза глядят, хоть в рай, хоть в ад? Или развилка трех дорог, не ведущих куда-то, а уводящих от того места, где просто надо сесть и ждать? С оболом во рту, весом 1,04 грамма.
Хорошо, допустим, я безгрешен, и это Елисейские поля. Да, здесь чудный лес, богатые
поля, здесь воздух можно пить, прозрачная вода журчит в ручьях, роскошная зеленая трава и золотой песок покрывают просторы, здесь ласковый ветер, здесь столько солнца! Но где же тени? Ответь, Вергилий.
Вижу — ко мне идут четыре человека. Наверно, с миром, раз ко мне. Но нет, они пришли убить меня. Подошли, встали полукругом, глядят жестко, говорят:
— Когда-то, сударь, вы нас лишили жизни. Защищайтесь!
Они пришли лишить меня блаженства, давшегося мне
такой дорогой ценой. И я убил их сам. И, раненый, провалился, как свет в кружащуюся тьму. И был где-то вне себя, пока не вздрогнул, не очнулся, не убедился, что я есть я...
...И нет сил отлепить подбородок от ключиц, поднять голову и глянуть в пепельный глаз, прищуренный, с набухшими веками багрового неба и свинцовых песчаных дюн. Море, как
зрачок, мерцает в лучах уставшего солнца и, как зрачок, пугает своей тайной. Жутко в него смотреть, будто это зрачок слепого. Обнаженные дюны разметались под влажным морским ветром. За ними грузно ворочается перед сном море. Розовая каемка над морем темнеет, сворачивается, гладкую кожу неба рассекают звезды.
Я сижу на берегу, уронив голову на грудь, и смотрю на прилипший к окровавленному бедру песок. Передо мной лежат двое. Они тяжело раскинули руки и похожи на спящих. Третий застыл у ног: голова уперлась в живот, рука вывернута в желании схватить что-то в воздухе, но другая рука выражает отчаяние, безнадежность и смехотворность этой попытки. Эти трое в полумраке кажутся совсем старыми. Четвертый, еще мальчик, обезображен гримасой боли, и тоже руки
залиты черным. Это кровь. Это черная кровь — белоснежная повязка безгрешных. Вот и еще четверо приписаны к Блаженным островам. Надеюсь, жизнь их была безгрешна. Во всяком случае, погибли они как герои.
Как герои бульварного романа под названием «Жизнь».
Вдруг мне показалось, что все побережье усыпано праздными рыхлыми мужчинами и
такими же праздными и ленивыми женщинами, между ними копошились дети, много детей. Их с младенчества учили не ходить прямо, а ползать. «Видения конца света», — подумал я.
А ведь сейчас должен, по идее, появиться Патрокл с двумя воинами! Я вскочил. С пригорка с ревом спускался на кривых ногах огромный бородатый мужик.
Бог ты мой! Это же Брательник! А вон наверху его усадьба, а вдали Галеры...
Брательник облапил меня и, как когда-то своего брата, стал радостно валять меня по земле.
— Пришел! Пришел, черт! Живой! — гудел он. — Твои сказали, что тебе копец, хана, амба, то есть
кранты, словом. Жалко тебя было, сам не знаю почему. Видишь, слеза? Чувство!
— Они
тапм? — спросил я.
— А где же им быть? Там, — он вытер ладонью глаз.
— И Гера? — холодея, спросил я.
— Что Гера?
— Гера — тоже там?
— Гера, того, кхм, она тебя отправилась искать. К ней собака бездомная прибилась, уши
такие длинные, язык, взгляд печальный, окрас — такой чудесный окрас, солнечный шоколад! Вот они с этой собакой и отправились тебя искать.
— Куда? — еле выдавил я из себя.
— Куда, куда? Понятно куда. Ты где, по их понятиям, должен находиться? Туда и
отправились. Ага, правильно смотришь, вон там, под теми скалами, их и можно будет найти. А лучше не искать. Да ты не беспокойся! Гера — она ночью прилетит, вон на ту ветку сядет. Она теперь ночью совой летает, а днем вороной. Совой все больше по Галерам тебя ищет, а вороной — по Воложилину. Там-то, говорят, ее лучше знают как Наталью из Сургута. Там в центральном парке о ней уже сказки рассказывают детишкам. Да, у нас очередное повышение цен! Телеведущий вчера сказал, что сС первого числа. нНа сто процентов повышается налог с продаж, но что это никак не отразится на жизни малоимущих граждан, так как цены на ритуальные услуги остаюнутся прежними.
Всю ночь я не смыкал глаз под брательниковым абрикосом. В темных ветвях мне то и дело мерещились очертания совы и пара горящих глаз, сердце то падало, то взмывало. Но до утра так никто и не прилетел. А перед рассветом, когда мне было особенно тяжело, Борода-2 привел из Галер моих спутников. Почерневших от яркого солнца свободы, которая затянулась для них настолько, что вот-вот готова была затянуться на их шеях.
— Надо до света успеть вам проскользнуть вон в ту заброшенную штольню, ею партизаны еще пользовались, — сказал Брательник (он не стал уточнять, партизаны какого года — 1812-го или 1942-го). — Погодите, я принесу вам
ведерочко жратвы.


Глава 624.
О Стриндберге и прочем.

— Как там наши? — сказал Борода. — Сестра, твоя жена, Боб...
— Какая? — споткнулся Боб.
— Тю на тебя! Забыл, что ли? Свадьбу играли.
— Ах, эта, как ее... А, ну-ну, помню, как же. Ждет, наверное, бедняжка. Да и я рвусь к ней. Все мои помыслы, мои мысли — мои кобели, пардон, скакуны — с ней, с ней одной. Это
хорошо, что ты мне напомнил о ней. А то странствования, понимаешь... Засиндбадился я тут с вами, замореходился. Я ей, кажется, тыщу положил в месяц. У меня теперь хоть путеводная звезда есть. Спасибо, Борода. Спасибо, родной.
Пустынный был туннель, пустынный и длинный. Наши шаги гулко отдавались в его
глубине, далеко-далеко, чуть ли не в нашем далеком детстве, и возвращались к нам в форме новых и странных шорохов и звуков. Будто и не от детства нашего отражались они, а от чужой старости, рассыпающейся под звуками наших шагов в прах.
— Да-а, — сказал Боб, — странные желания владеют мной: и вперед хочется, к жене, и назад тоже хочется.
— От жены, — сказал Рассказчик.
Боб снова споткнулся.


-
Что ты, волчья сыть, травяной мешок, спотыкаешься? — спросил он сам себя и сам себе ответил. — Хочу обратно, к маме.
— Не дури, Боб, — сказал Рассказчик. — Если помнишь, ничего доброго не бывает, когда
оглядываешься назад.
— Что-то не помню.
— Ладно, поверь на слово. Пошли.
Боб нехотя поплелся дальше,
в полголоса рассуждая о преимуществе уже освоенных плодородных почв перед залежами и даже целиной. Борода в задумчивости шел рядом с ним.
Мы с Рассказчиком замыкали нашу группу. «Если ты ушел от мамы, к ней можно всегда вернуться, но если она ушла от тебя, где ее искать?» — думал я.
Неужели Галеры ад? невольно вырвалось у меня. Правда, местами похожий на рай.
Как всякие крайности, одна походит на другую. Ад, ты знаешь, когда пусто вокруг, пусто внутри, усмехнулся Рассказчик. Галеры это только предадье, СИЗО своего рода, помойка, яма с нечистотами, которая наполняется, а потом отправляется в пустоту. Как в компьютере корзина. А вот кто даже в пустоте найдет хоть маленький смысл (как ты, например), у того есть шанс вернуться в чистилище, в этот туннель. Но основная масса там, скоро увидишь.
Брательник-то его тоже ведь вырвался из небытия. А с нами не пошел.
Тут его ожидали бы весьма неприятные встречи. Не спеши, скоро сам поймешь.
И что же, отсюда мы выйдем с очищенной совестью?
Совесть не рыба, она не чистится. Ни с хвоста, ни с головы. Я знаю, что у тебя не идет из головы. Не вздумай возвращаться в Галеры. Ее там больше нет. Нигде ее больше нет. Смирись.
Теперь я понимаю, почему Галеры не разрослись до размеров гигантского полиса. Я уже там стал догадываться обо всем: странно мне было люди прибывают и прибывают, можно сказать, валом валят, а городишко так себе, Бердск или Урюпинск, и никаких новостроек.
Кстати, Боб, хочешь узнать, что с Голубевым? крикнул Рассказчик.
Он в Мореходке притворялся эпилептиком, сказал я. А ты откуда знаешь его?
Боб как-то показал, на расчистке улиц. А потом я видел, как на галеру их всех посадили, очередную группу, и отправили туда, где Макар телят не пас.

-
Тс-с... Тихо! — сказал вдруг Борода.
Мы прислушались. Издалека доносились неясные
звуки, то стихающие, то усиливающиеся, как шум моря, которого еще не видно, но которое уже недалеко. Не говоря ни слова, мы побежали вперед.
Перед нами был огромный сводчатый зал с земляным полом, деревянными столами и скамьями, с факелами вдоль осыпающихся стен.
Гул стоял в зале, как от статистических сборников, нудный, невнятный, нечеловеческий гул.

За столами сидели оборванцы и пили из граненых стаканов бурду, наливая ее из трехлитровых банок, во множестве стоявших на столах. Некоторые из них, упав на стол или скатившись на пол, спали. Стоял шум, гогот, ругань, смешанные с духотой и кислым запахом. Кого-то били, вязали, успокаивали. Кого-то отпаивали бурдой. Кто-то истово рассказывал невидимому благодарному собеседнику о себе и смеялся вместе с ним. Кто-то танцевал в обнимку с непонятной фигурой в непонятном облачении непонятный танец, похожий на эскимосскую ламбаду. Несколько человек орали совершенно дикими голосами, как сочинские коты, совершенно непотребный мотив. Остатки рассеянной по подземелью народной интеллигенции баловали себя рассуждениями о вечном и высоком, во всяком случае таком, что было выше сводов подземных чертогов. И всуе произносили имена: Бердяев, Розанов, Андреев, Трубецкой…
Рассказчик с пафосом продекламировал Тютчева:
— «Во сне ль все это снится мне или гляжу я в самом деле, на что при этой же луне с тобой живые мы глядели?»
На нас, понятно, никто не обращал внимания, словно нас, как Одиссея, тьмой несказанной окружила светлокудрявая дева Паллада, ни у кого в глазах не мелькнуло даже искорки
заинтересованности. Один мужик попытался было схватить Бороду за руку, предлагая выпить. Он держал банку за горловину, окунув в сивуху грязные пальцы, и был искренне убежден, что Борода будет счастлив посибаритствовать с ним, но, увидав, что Борода за рулем да еще везет Афину, кивнул головой и махнул на него рукой — мол, не хочешь, тебе же хуже и катись тогда к чертовой матери. И, ставя банку на стол, разбил ее, смахнул осколки на пол, порезался и слизал мутную жижу со стола вместе с кучкой соли. А потом заплакал:
Ах, сколько пропало всего! Сколько пропало! Мне абзу, лечо мне, а вам хрен! Хрен вам всем!
Не убивайся так, Вася! Смотри, зато сколько воды! утешала его русалка в красном бюстгальтере и резиновой шапочке с надписью «Галина-афалина». Она сидела в бочке с водой и с наслаждением то опускалась в воду с головой, то с шумом выныривала из нее. Погружаясь, она говорила оп! а выныривая ха-а-а...
Из закуски на столах, кроме хлеба, лука и соли, ничего не было. Боб сгреб несколько кусков хлеба и головок лука, раздал нам.


-
Хочу выпить, но видит бог — не могу, — сказал он, брезгливо морщась.
Возле стены лежала женщина с задранной юбкой и храпела во сне, как мужик, снимая своей скрытой камерой окружающую обстановку. Боб сплюнул.

-
Рассказчик, что там написал по этому поводу Иван Сергеевич Тургенев? - спросил о
— Что написал Тургенев? «...Ласточки несутся без крика одна за другой по земле, и
печально становится на душе от их безмолвного полета» — написал Тургенев.
— Спасибо, дорогой. Вспомнил. Мы же его проходили.
— Когда я слышу «проходили», — сказал Рассказчик, — я почему-то вспоминаю наши
войска в сорок втором году, когда они, отступая, проходили донской и кубанской степью, а вслед им смотрели бабы.
Со скамьи встала женщина и, пошатываясь и кривя рот в улыбке, подошла к нам.
— Ребя-а-та, — охрипшим голосом сказала она. — Вы? Откуда? Живые?
Спутанные волосы падали ей на грязное, с кровоподтеком под глазом, лицо. Рот судорожно дергался, пытаясь улыбнуться, а глаза застыли, как у слепого.
— Сестра! — ахнул Борода. — Тю на тебя! — он обнял ее и прослезился.
Из-за стола выбрался пьяный мужик с волосатой грудью и, подойдя к Бороде, сгреб в кулак его рубашку.


-
Ну, ты чего, гад, не видишь, чья баба!
Борода посмотрел на руку мужика, скомкавшую ему рубашку, и спокойно ответил
всклокоченной голове:

-
А ты что, не видишь, козел, что это у меня единственная парадная форма одежды? — и так шваркнул мужика, что тот кулем рухнул под стол, выдрав на прощание из парадной рубашки Бороды изрядный кусок, а заодно прихватив клок волос из его бороды.
Из-за стола попытались подняться дружки мужика, но я легонько стукнул самому резвому по шее и
надолго освободил его от морального долга помощи, а заодно и от лишних телодвижений. Остальные же так и не смогли выбраться из-за стола, так как он не отпускал их.
Сестра обняла нас по очереди, а Боба только погладила по голове. Глаза ее просияли несказанной радостью. Меня даже уколола легкая зависть, чему я тоже слегка удивился. Мы впятером покинули трапезный зал.
— Сестра, объясни, что тут происходит? — попросил Борода.
— Сестра, объясни малышу, что месяц не было жратвы, а потом жратву привезли и пойла к ней, хоть залейся, — сказал Боб.
— Ты прав, — вздохнула Сестра.
И снова сияющий взгляд. Или мне показалось?
— А ребенок?
— Нет ребенка.
Некоторое время шли в тягостном молчании.
— Уж лучше голодать, чем что попало есть, — сказал Рассказчик.
— Поглядела бы я на тебя! — сорвалась Сестра и заплакала.
— Да нет, я что, я ничего. Прости, ради бога. Это Омар Хайам, — ретировался Рассказчик. — Слова нельзя сказать. Все, замолкаю. Пардоньте.
— У тебя дети есть? — спросил я Рассказчика.
Тот помрачнел и ответил:


-
Entia non sunt multiplicanda praeter necessitatem. Так говорили древние. Сущность не умножается без необходимости.
— Ой, Рыцарь ты мой, Рыцарь! В каких краях был, кого защищал? — с надрывом спросила вдруг Сестра. Мне показалось, что я участвую в какой-то пошленькой пьеске с адюльтером и душераздирающими воплями. Как-то не вязался тон ее восклицания и смысл его со всем, что она пережила за это время без нас. Хотя — сколько прошло тут времени, кто его замечал, кто его
отмерял?.. Мы остановились и сели передохнуть на какие-то ящики. Сестра двигалась с трудом.
— Как это все далеко! — пробормотал Рассказчик. — Как далеко!
— Не вытерпел. Что, баню в Галерах вспомнил? — спросил Боб.
— Да иди ты сам в баню! Кто про что, а вшивые про баню. Сдалась мне твоя баня. Ты про баню лучше жене своей расскажи. Кстати, Сестра, где она, жена его, а то Боб достал нас в пути, где да где его ненаглядная, а сейчас спросить стесняется.
Сестра пожала плечами.
— Да тут где-то. Где ей быть?
Жены, они всегда под боком.
— Рассказ один вспомнил, — продолжил Рассказчик. На него опять нашел сказительный зуд с непременным атрибутом морализирования. — Маленький такой японский рассказик,
миниатюрный и прелестный, как все японское.
— Кончается харакири, — предположил я.
— А что, у этого писателя даже о харакири написано совершенно изумительно. Я имею в виду Акутагаву. А вот Мисима, например, так даже сам наглядно показал, как надо всем
писателям ставить точку.
— Ну, знаю, — сказал Боб.
— Это хорошо, — спокойно посмотрел на взъерошенного Боба Рассказчик. Когда он
начинал о чем-либо рассказывать, он становился бесстрастным, как книга. — Это хорошо, что ты знаешь. Ты обогнал Сократа, вон Рыцарь не даст соврать. И рассказ-то ни о чем, особенно если его пересадить на нашу почву. Да он и не примется у нас. У нас буйным цветом всходят хлопчатник да кукуруза, а в их зарослях резвятся проститутки, дебилы и партноменклатура. А орошается все это слезами и соплями народа. Честное слово, хочу рассказать, а боюсь, не поймете.
— Не боись, — сказал Боб. — Акутагаву поймем.
Я вспомнил, что Борхес не дерзнул пересказывать Данте своими словами. Рассказчик
взглянул на меня и сказал:

-
Так то же Борхес.
— Что? — не понял Боб.

1. История о том, как Гармония дала трещину.

Там никакого действия нет, а так, полутона, полудень, полувечер, все пристойно, по правилам хорошего тона, я бы сказал, по японским правилам. Харакири, кстати, выполняется по жесточайше консервативному ритуалу. Оно у них относится к правилам высочайшего тона. Самурай, прежде чем выпустить себе кишки, должен настолько высоко воспарить духом, что нам, грешным, не разглядеть его с земли даже в телескоп.
У нас ведь жизнь тоже по правилам идет, но по всяким частным правилам: в трамвае висят правила проезда в трамвае, в магазине — правила закрытия магазина на обед, в общественном туалете — правила хождения на двор. А вот правила хорошего тона нигде не написаны — кому их писать? Оттого их, наверное, теоретически знают только искусствоведы, а практически лишь самураи да приличные художники.
Так ведь, Борода? Пардон, отвлекся.
Так вот, летним японским вечером сидит на японской веранде
японский профессор с японской фамилией и читает для души, для японской своей души, неяпонскую «Драматургию» Стриндберга...
Боб, давно перечитывал Стриндберга для души? В третьем классе? Это ты «Муму» читал. А может, фильм такой смотрел. А скорее всего — надписи на женских маечках. Стриндберг не хоккеист, хотя швед. Из команды шведстремов, а не финноненов.
Читает профессор, думает о японской культуре и японских традициях и испытывает чувство глубокого удовлетворения от жизни, от своего
положения в обществе, от теплого летнего вечера, от изысканного чтения, от собственных, надо полагать, нетривиальных мыслей, словом, от всего своего существования почти на олимпийской высоте. Только он прочитал о том, что актеры часто спекулируют случайно найденным сценическим приемом, употребляя его кстати и некстати, пока совсем не заездят, как его прервали: пришла незнакомая дама лет сорока.
Кстати, говорить о незнакомой даме, что ей лет сорок, по меньшей мере некорректно. Но это не Акутагава сказал. Это я так предположил.
То была мать одного из его учеников, который сейчас лежал в больнице. Профессор, надо отдать ему должное, как-то навещал больного ученика в больнице (представь: наш профессор навещает в общежитии занемогшего студента). После традиционного обмена любезностями стали пить чай. Ча-ай!
Профессор поинтересовался у гостьи здоровьем ее сына.
«Умер, — сказала та. — Неделю назад».
Просто так сказала, как говорят: «Дождь перестал».
Профессор едва не поперхнулся. Ситуация возникла непростая. Профессор растерянно молчит, а посетительница поясняет профессору, что сын всегда хорошо отзывался о нем. Поэтому она и сочла возможным навестить его, чтобы
выразить свою благодарность. Профессор был сильно смущен: надо было как-то утешить незнакомку, но есть ведь и правила приличия — незнакомка может воспринять это участие как фамильярность. Его смущение усугублялось странным поведением дамы. У нее умер сын, а она спокойна, на губах играет улыбка, говорит о каких-то пустяках. Обыденность ее поведения не могла не показаться профессору странной — ведь слезы, безутешный взор, что там еще? — были бы так естественны!
Тут случайно упал на пол веер (хотя ничего не бывает в жизни случайно, особенно когда о ней пишут хорошие писатели), и, поднимая его, профессор с изумлением увидел под столом дрожащие руки гостьи — они комкали и рвали носовой платок.
Помню дословно, в русском переводе: «Дама лицом улыбалась, на самом же деле всем существом своим рыдала».
Профессор поразился выдержке посетительницы и, приписав это свойство всем японским
женщинам, испытал от этой абстрактной мысли какое-то гордое и тонкое удовлетворение, очень конкретное, кстати, может быть, еще и оттого, что жена его была американка.
Проводив
женщину, он принял ванну, поел вишен, уселся в кресле под фонарем, рассеянно размышляя о тождестве этики и повседневной морали, и немного погодя продолжил чтение Стриндберга. И тут же напоролся на описание дешевого актерского приема, состоявшего в том, что актриса с ясной улыбкой на лице рвет руками платок.
Всю безмятежность профессора как рукой сняло, точно ее тоже скомкали, будто носовой платок. Мало того, он вдруг почувствовал, как рушится его привычный,
прочный, уютный, добротный и возвышенный мир, в котором он находился, судя по всему, с рождения. Его космополитический ум еще был во власти ясной космогонии, в основании которой сияла чистая Красота, а вот японская душа его оказалась во власти первобытного хаоса, где ничему не было своего места и вещи не имели своих имен. Гармония дала трещину, как вон та стена, и через эту трещину нельзя уже было перекинуть мостик, соединяющий реальный мир идей и странный мир повседневности.

— Вот, собственно, и все, — вздохнул Рассказчик, — и как это все далеко!
— Да уж, — сказал Боб. — Нам бы их проблемы! Из твоих баек, сказитель ты наш, впору халат шить, и еще останется.
— Я же сказал: не поймете, — опять вздохнул Рассказчик, печально глядя на меня, будто один я мог разуверить его и сказать, что мы прекрасно все поняли.
А Сестра сказала тихо:


-
Я знаю, о ком этот рассказ. Он обо мне и о тебе, Рассказчик.
— Да? — удивился тот.
— Да, о тебе.
И еще об одном человеке...
— Сестра, расскажи-ка о себе, — попросил Борода. — Пока Рассказчик задумался. Только, чур, не сказки, а быль.

2. Рассказ Сестры.

— Когда вы ушли, — начала свой рассказ Сестра, — нас осталось человек пятнадцать. Мы жались друг к другу, как котята, стараясь не раствориться в этой дикой толпе. Мне толпа стала напоминать какую-то бесформенную тушу гигантского паука с множеством глаз и липких тонких лапок. Как в твоих, Рассказчик, древнегреческих мифах. В нашей группе были в основном женщины, два старичка, инвалид и детей... трое. Казалось бы, лишения должны были сплотить нас, но… Еще на уроках русского языка меня эти «но», «вдруг», «однако» всегда приводили в трепет. Вроде как все хорошо — но! вдруг! — как крысы из углов... Кстати, о птичках, о дрофах. Крысы — интереснейшие создания.
— Да-да, «Чума» Камю, «Крысолов» Грина, «Дата Туташхиа»... — поддакнул
Рассказчик.
— Мне о них много инвалид рассказывал. Над крысами, как над людьми, любят эксперименты ставить. Как-то голодных крыс запустили в комнату с бассейном, посреди которого на островке оставили еду. Думаете, они ринулись наперегонки? Как бы не так! Одни остались на берегу, а другие сплавали за едой, вернулись и всю ее отдали тем, кто поджидал на берегу. Раз так, эксперимент усложнили. Запустили только одних пловцов. Все поплыли? Не тут-то было. Часть поплыла, а остальные их на берегу поджидают. И так вплоть до двух последних крыс-пловцов: одна поплыла, вторая осталась и слопала то, что ей принесла первая. То же самое произошло и с той партией крыс, которая в первом эксперименте оставалась на берегу. Одни кормили других, включительно до двух последних.
— Да-а, — сказал Рассказчик. — Не прав Михаил Евграфович, не прав с двумя генералами. Им и мужик-то был ни к чему, рано или поздно один генерал стал бы кормить другого.
— А мне, — сказала Сестра, — всякий человек, рвущийся к власти, напоминает крысу,
которая ждет на берегу. Вплоть до последней.
— До первой, ты хочешь сказать, — поправил ее Рассказчик. — Интересная получается вещь: изначально существует некая цепь предопределения, кривая распределения крыс по силе воздействия друг на друга. И истинно свободны всего две крысы: наисильнейшая — господин, которую кормят все, и наислабейшая — раб, которая кормит всех, а остальные, то есть
практически все, (n — 2), если быть точным, влачат полурабское существование, урывая у слабого то, что тут же вынуждены отдавать сильному. И так всю жизнь: у слабого урвать, сильному отдать, а в процессе передачи материальных благ от слабого к сильному урвать что-то и себе. И о каком нравственном возрождении общества может идти речь, если общество состоит из крыс? Извини, Сестра, я опять увлекся. Продолжай.
— Я тебя поправлю, Рассказчик, — вмешался я. — Крысы передают материальные блага в сторону повышения потенциала, а люди сваливают их в некую потенциальную яму, как в
общественный нужник. Крысы стоят в эволюции, видимо, выше нас.
— Кстати, величайшим крысоловом всех времен и народов был не гамельнский Флейтист, о котором свидетельствуют сто тридцать семь летописей и прочих древних документов, а также семьсот двадцать пять песен, баллад, поэм, повестей и сказок, — а одноглазый бультерьер Билли, — сказал Рассказчик. — А величайшим мышеловом была черепаховая кошка Таузер. Она за свою жизнь поймала 28899 мышей.
— О, господи! Да кто же их считал? — спросила Сестра.
— Кошка, — сказал Боб.
— Что-то мы все о крысах да о крысах, — сказала Сестра. — Дошли слухи, что вы все
погибли, и мы оставили всякие надежды. Началась у нас пьеса Горького «На дне», только без слов и восклицательных знаков. Говорить было тошно, не о чем да и сил не было. И если раньше я себя и других людей воспринимала как нечто сложное и глубокое, то в те дни все стали вроде блюдца с водой — толкни и расплещется весь. Смотришь на него, а он весь в одном желании — поесть. Раньше, я говорила, мы как-то жались друг к другу, а тут стали расходиться с каждым днем все дальше и дальше, точно каждый боялся, что другой съест тебя. Так и находились на расстоянии пяти метров друг от друга. Чувства до того обострились, что я, например, стала всем телом ощущать присутствие другого человека, как что-то темное, тяжелое и опасное. Несколько дней, а может, и недель есть вообще было нечего. Голодали. Я к голоду всегда относилась серьезно. Это, наверное, у меня в крови. У моей мамы после войны и голода вены на руках как корни деревьев стали... О, мама миа! После какой войны? — испуганно взглянула на нас Сестра и продолжила: — И всегда мне было странно, что люди вдруг добровольно голодают, а врачи убеждают их в пользе этого голодания!
— О пользе голода говорят сытые, — заметил Рассказчик.
— Представьте, Жанна д’Арк вдруг стала бы говорить о пользе сжигания на костре, —
сказал Боб.
Зря сказал. Кощунство это. Он это почувствовал, так как смутился вдруг ни с того ни с сего.
— Да, уж... И, главное, аргумент какой у них: мол, звери тоже вынуждены голодать зимой. Так, может, поэтому звери и остаются зверями, что голод целиком поглощает их тела, мозги,
души...
— Я разбирался в этом вопросе, — опять не удержался Боб. — Целиком поглощать тело, мозг и душу может только пресыщение, одно только пресыщение. До отрыжки и тошноты.
Извини, Сестра.
— Ничего, Боренька.
Боб с ужасом посмотрел на Сестру.
— Первым сдался инвалид. У него было что-то... Не помню. Он лег возле стены на пол и сказал: «Думал писателем стать, как Гоголь. Не получилось. Умру, как он», — и
отвернулся к стене, и больше не отвечал на наши вопросы.
— Вы его оставили? — хрипло спросил Боб.
Видно было, что мысли его заняты
другим.
— Потом старичок разбился насмерть. Потом заметили, как одна женщина, неприметная такая, все куда-то отходит — чаще, чем положено. Проследили. Оказывается, она
прятала краюху хлеба и отщипывала себе по крошке. Женщины тюкнули ее камнем по голове, даже не знаю — насмерть ли, не видела ее потом. Краюху разделили с учетом малышек. В тот час мы все опять как-то сплотились. Вокруг этой краюхи. Однажды притащились сюда, в этот зал. Не соображу, сколько дней-то прошло. Может, шесть. А может, и месяц… И вдруг (вдруг!) — на тележках откуда-то сбоку здоровенные парни с бычьими шеями и ухмылочками прикатили нам жратву. Что тут началось! У крыс хоть порядок. Все словно онемели, только мычат и, как бульдоги, мертвой хваткой вцепились в куски, стали бороться из-за них, пинать, возить друг друга по полу, грызть друг другу руки, и все это сосредоточенно, молча, ужасающе молча. И глаза у всех — прямо одни чьи-то безумные глаза... Ивана Грозного глаза! Да-да, на той картине, где он сына убил. («Гаршина», — не удержался Рассказчик.). Я сама обезумела. Помню: одной рукой бью старичка по лицу — а он так жалостливо улыбается, а другой вырываю у него что-то, и он мотается, как рыба на крючке. Потом пришла в себя. В руке колбаса вся в крови, а ребенок мой в сторонке лежит... Потом я почти всю колбасу старику отдала. Так он еще извинялся передо мной. И вот я думаю сейчас: почему мы не в тех жлобов мертвой хваткой вцепились, а друг в друга? Да в эту жалкую подачку? Гаденькие же мы! Тогда во мне все окончательно сломалось, рассыпалось... Ой, давайте спать!
Сестра, извини, ребеночек-то чей?
Знала бы я, чей!

3. Сон Боба.

Я проснулся от стона. Остальные тоже проснулись и глядели на Боба. Он подложил под щеку ладонь и громко стонал, а по щекам у него текли слезы.

-
Галеры снятся, — подмигнул мне Борода.
Тут Боб проснулся, мутно посмотрел на нас, на часы, снова на нас, откинул голову,
стукнувшись затылком о доски, и резко сел, скрестив ноги, как азиат.
— Ты чего? — спросил Борода.
— Приснится же! — хрипло выдавил Боб.
— Галеры?
— Какие Галеры! Таких снов ни Марксу-Энгельсу не снилось, ни самому Фрейду. Лежу я где-то на травке... Да чуть ли не в Галерах. Там, в предгорье, где твой Брательник, Борода... И вдруг мне голос. Оттуда, — Боб ткнул пальцем в потолок. —
Сейчас начнется отсчет времени, и я за минуту должен вспомнить как можно больше людей. Кого вспомню — тот останется жить. Кого забуду — того и не вспомнит больше никто. У меня в башке смерч вспыхнул. Он, он, она, она, вы все, врозь и вместе… Всех надо вспомнить, никого не забыть! И тут сигнал. Как ревун на корабле. Пол головы отвалилось сразу. Что я пережил — не передать. В горах видел сель. Так вот, это был сель имен, лиц, фигур, пятен, запахов, звуков. Чего-то нереального, но связанного с реальными людьми. А как много против моей воли мелькнуло всякой дряни с этих газетных полос и телеэкрана! Досада брала, а ничего не мог поделать! Литературные герои, министры, депутаты, писатели, полководцы, проходимцы, преступники — откуда что бралось? Словно пылесос всасывал. Соседи, старухи в сберкассе, алкаши возле гастронома... А сколько, братцы, женщин, сколько женщин! Никогда не думал, что их столько! Причем некоторые натюрель, а от кого-то остались одни глаза, улыбки, губы. Ножки. В туфельках на высоком каблуке и без туфелек. Спина, шея, завиток над ухом, родинка, шелест платья, мое ожидание, просто объятья... Кончилась минута. Я был, как лимон, как мочалка в общаге, но почти счастлив. Вас вспомнил — и врозь, и вместе. И вот я уже вроде как откинулся на травку, закинул руки за голову, гляжу в небо... И тут — как подбросило меня! Весь покрылся холодным потом и сердце бешено-бешено забилось... Мать! Маму родную не вспомнил! Забыл...
Боб сидел, сгорбившись, а по щекам его ползли грязные слезы. Видно, длинный путь,
длиной в целую жизнь, проделали они и были солоны и едки.
В сторонке, отвернувшись от нас лицом к стене, сидела Сестра.
У нее тряслись плечи — от смеха или от рыданий?. Она свернула листок бумаги и спрятала его за пазуху.

После долгой ходьбы по темному туннелю мы с облегчением выбрались на слабый свет, в котором могли различать друг друга. В стороне было ответвление — крутой спуск, закручивающийся по спирали вниз. Спустившись на три полных витка, а затем пройдя по короткому коридору и поднявшись на десятка два ступеней вверх, мы оказались в длинном
сводчатом зале с земляным полом и колоннами в два ряда. С одной стороны зала были фальшивые арки, заложенные красным кирпичом, а с другой — высокие и такой же формы, как арки, фальшивые окна, забранные затейливой кованой решеткой из железных прутков прямоугольного профиля. Вместо стекол в окнах тоже был красный кирпич. По здравом размышлении непонятно было, куда могли выходить эти окна, находящиеся явно ниже уровня земли. Это наверняка был сигнал, знак, символ, в котором нам следовало бы разобраться, прежде чем идти куда-то дальше.
— Может, перекурим, — предложил я. — Что-то тут многовато фальши.
На трубах-карнизах под самым потолком были навешаны шторы, которые
можно было бы назвать прозрачными, не будь на них столько пыли, непонятно откуда взявшейся в этом царстве вечного покоя. Пыль при малейшем нашем движении покрывала руки и головы, как мука. В узкую косую щель вдоль всей продольной стены над окнами проникал бледный свет, и на шторах, как на матовом экране, двигались тени, видимо, от проходящих высоко над нами людей. А может, то проносились их бесплотные тени? Или души?
Рассказчик попытался залезть по решетке вверх и проникнуть в щель, но тут же
превратился в мельника, обсыпанного мукой, и яростно зачихал. Щель была настолько узкой, что в нее не пролазила даже рука, и такой глубокой, что нельзя было дотянуться до конца ее даже палкой. О том, чтобы как-то расширить щель, не могло быть и речи, без отбойного молотка и лома с этих стен можно было разве что отбить слой штукатурки, да в бессильной ярости осушить кулаки о стены.
Побелевший Рассказик слез с решетки, прошелся взад-вперед вдоль всего зала, глядя вверх, и сказал:


-
Теперь я знаю, откуда Платон взял свою пещеру. Там, понятно, все по-другому было, но тени те же самые. Ничего не изменилось со временем. Эти тени даны нам, я думаю, как свидетельство того, что мы сможем узнать их имена и по ним восстановить облик предметов, но для этого нужен длительный и постепенный процесс восхождения от чувственного созерцания к солнцу разума. Большинству людей на это не хватает жизни. Хотя жизнью это и не постичь. Да, собственно, и зачем им это знать? Ведь в мире теней жить тише и спокойней. И потом, я абсолютно уверен, что жизнь человека — сама по себе, а человек — сам по себе. И друг от друга они не зависят… И наши жизни, как мертвые листья, носит ветер странствий, а сами мы — бог знает где.
«Что он мелет? — думал я. — Хотя он, может быть, и прав. Скорее всего, он прав. Но о пещере хорошо рассуждать в дубовой или кипарисовой роще, а не в самой пещере.
Особенно, если она уголок чистилища. Из пещеры надо сначала выйти. А если из нее не выйти? Тогда остаются одни рассуждения».
Я прислушался к словам Рассказчика и понял, что он не верит ни
одному своему слову, он даже не прислушивается к тому, как они отдаются в нем самом, и просто говорит, чтобы не слышать отчаянных криков своей смятенной души. Может, он сумасшедший?
Рассказчик вдруг наклонился ко мне и зашептал:
— Какой же я балда! Вечно лезу со своими литературными страницами! Вылез с Хайямом этим! Ведь Сестра могла подумать, что это я ей на еврейку Мириам намекнул, которая съела своего грудного младенца в дни осады
Иерусалима.
— Успокойся, — сказал я. — У тебя чрезмерно развито воображение. Какая, к черту,
еврейка, какая Мириам, какой Иерусалим? Проще смотри на вещи! Мир прост. И в этом мире Сестра и Мириам ничего не знают друг о друге. Они не существуют одновременно. Есть или Мириам и тогда нет Сестры, либо есть Сестра и тогда нет Мириам.
— Может, ты и
прав; а может, и не прав. Только я вот чувствую, что тут, кроме Мириам и Сестры, еще замешан Боб, — вздохнул Рассказчик, успокоился и приготовился вздремнуть, но вдруг встрепенулся и доверительно сообщил мне: Думаешь, почему я болтаю, болтаю, болтаю непрерывно? Да только для того, чтобы не сойти с ума! Из нас каждый несет в себе что-то главное, что уцелело в нем из прежней жизни, что двигало им там, пусть даже двигало к непонятной цели. Ты там вечно искал справедливости, и вот ты получил ее, а я вечно желал словами изобразить то, чему и слов-то нет.
— А Борода? Боб? — спросил я.
— Борода? Он там жил и тут живет. У всех художников одна жизнь — жизнь в искусстве. Ну, а Боб — он и в Африке Боб. С ним нигде ничего не делается и не сделается.
Поскольку у него хороший консервант — женщины. Женщины замечательно предохраняют от плесени и скисания. Надо быть идиотом, чтобы предохраняться от женщин. Исключая присутствующих.

И он уснул. И снилась ему, я был в этом уверен, не прошлая и не эта жизнь, а причудливое сплетение слов и символов, которое распускалось у него в груди, как весенняя мимоза.
Эта пещера и есть, наверное, мир теней, Аид. (Я стал дремать). И нет в этой стране никакого устройства, нет мощеных улиц, нет домов, нет фонарей и нет виселиц, нет солнца и нет звезд... И так темно тут, так темно, что темнота превратилась в лед и все застыло, и тени не отбрасывают своих теней... И я среди этих теней, я тень той тени, что была когда-то желтой плотью дня… Я уронил голову, встрепенулся, огляделся вокруг. Все спали.
Потом как-то все разом зашевелились, проснулись, стали зевать, похохатывать, перекидываться словами и снова дремать и клевать носами.
И опять мы спали, примостившись на досках и щитах. Сестра лежала рядом со мной и я чувствовал на себе ее взгляд. Потом шепот:
— Спасибо тебе за все.
Ты вернул мне его, моего ребенка,. — глаза Сестры светились счастьем.
Мне стало не по себе: кого я вернул ей? Ведь ее ребенок погиб. Он ушел туда, откуда пришли мы: я, Рассказчик, Борода, Боб... Неужели?.. И тут только я понял причину ее отстранения от Боба,, понял, что имел в виду Рассказчик, понял значение ее взглядов в сторону Боба. Никакой загадки тут не было. Это был взгляд любящей женщины, которая любуется своим сыном. Своим, и ничьим больше!
Я только одного не пойму, продолжала шептать Сестра, там мне условие поставили: я нахожу его, но теряю всю свою будущую жизнь. И я вот думаю теперь, хорошо, а как же тогда он появился на свет? А еще я все время вижу одни и те же сны и никак не пойму это сны о том, что у меня уже было и никогда не будет, или о том, что будет, но чего никогда не было? Еще во мне прямо-таки животный ужас от слов «тиф», «рак» и «нелепица». Не знаешь, почему это? И еще я не могу вспомнить имя одного человека. Вот когда смотрю на него, мне кажется, что я знаю. А сейчас вспомнить не могу. Может, ты подскажешь? Может, это ты? Как твое имя?
И я сказал, как уже сказал кто-то до меня:
Мое имя Никто. А он Он сам найдет тебя.

«Да что же это такое!» — думал я, и так было тревожно, словно это была наша последняя минута, длящаяся вечно.

Глава 65.
«Площадь Воздаяния».

А когда после сна мы продолжили наш путь, то опять оказались в огромном сводчатом зале с земляным полом, устланном серой листвой высохших иллюзий, деревянными грубо сколоченными столами и скамьями, с факелами вдоль осыпающихся стен. Место это, оказывается, называлось «Площадью Воздаяния». Если красная краска на стене не врала. Надписи на стенах обычно говорят правду. И было все то же: и скамьи, и люди, и мерзость, и нищета. Монумента не было, жаль. Монументы бодрят. Сестра прижалась ко мне.
Прошел, озираясь, сутулый мужчина. Он шарахался от встречных и дребезжащим голосом подбадривал себя:
Я славный Архип Кузьмич, зять бабы Зины. Я славный Архип Кузьмич, зять бабы Зины.
Не ведал Архип Кузьмич: боязливым в озере гореть. Заметив нас, он подошел ко мне. Обрадовался. Чему?
О! И вы тут? А на меня в парке рысь прыгнула. На самом-то деле это желтый пакет запутался в ветвях и трепетал на ветру: фыр-р-р, фур-р-р... А мне показалось: рысь. Вот и не выдержало сердчишко, он жалко хихикнул. Я славный Архип Кузьмич, зять бабы Зины...
Не иначе как сквозняком занесло Джозефа Пью. Рассказчик точно описал его.
Пью приставал ко всем по очереди, как банный лист:
Ножи точить, бритвы править! Кого обуть, кого раздеть? Лужу, паяю, золото скупаю! Кровь пускаю, грехи отпускаю!..
И все, за неимением всего, отмахивались от него.
Желтый Пью, взметнувшись под потолок, упал, как коршун, на бедного зятя бабы Зины.
— Золото! Золото! Покупаю золото! проорал он над ухом Архипа Кузьмича.
Тот грохнулся замертво, а Пью с диким хохотом упал на стол, за которым сидел с дружками пьяный ухажер Сестры и уговаривал очередную банку сивухи, почесывая волосатую грудь.
Гвазава! взвыл Пью. Вот ты где! Ты что мне всучил в прошлый раз?!
— Смотри, — Рассказчик кивнул на хорошенькую, явно не из этих мест, женщину. Публика расступалась перед ней, пялила глаза. Красавица, как одинокая волна, шла по серому залу, и видно было, что у всех душа, как пена, поднимается к горлу. Лицо она прикрывала платком. Услышав вопль «Гвазава!», она вздрогнула и подошла к столу, за которым волосатый пьяница отбивался от настырного Пью. Она похлопала Пью по плечу. Тот обернулся, поклонился даме и исчез. Бывший ухажер Сестры взял женщину за плечи и захохотал: «Ты! Ты!» Красавица опустила руку с платком. В носу у нее, как у туземки, висело большое золотое кольцо.
— Далеко же ее занесло в раскаяниях, — пробормотал Рассказчик. — Не узнаешь? Это Елена, жена Хенкина.
К нам подошла большая группа женщин, состоящая из одних близняшек. Они так и шли парами, рука об руку.
А это еще что за «ручеек»? встрепенулся Боб. Сыграть, что ли?
Они подошли к Бороде и выстроились перед ним. Я насчитал семнадцать пар.
Где он? спросили первые две, с луками за спиной и полупустыми колчанами.
Кто?
Брательник твой? Ему одного раза мало было, так он нас два раза отправил на тот свет, да еще так зверски. Где он?
Да откуда же я знаю? ответил Борода. Я ему не пастух.
Понял теперь, спросил Рассказчик, почему он не пошел с нами? Ему там спокойнее будет. Представляешь, если сюда явятся утопленники из аномальной зоны, в шкурах и с поднятыми руками? Сотни тысяч утопленников.
А где тут Боб? к нам подковыляла не иначе как сама королевна бомжей, принцесса сточных ям и помойных акваторий. Вид у нее был, если сказать жуткий ничего не сказать. В жилистой черной руке она цепко держала клюку. Не менее цепкие глаза, казалось, видели одинокие крошки и семечки в карманах достойных граждан. Несло от принцессы, как от студенческой столовой.
Ну, я Боб, представился Боб. Чего изволите, мадам?
Поклон принесла издалека...
Боб учтиво поклонился, воротя нос в сторону.
Из старинной богатой Фландрии. От прелестной девочки Жанны и старого шарманщика Карло, у которого я проторчала в жопе триста пятьдесят лет. А дай-ка я тебя поцелую! и она вцепилась в Боба. Давно не целовалась ни с кем!
Боб отшатнулся,
едва успев молвить:
Я не достоин такой высокой чести, сударыня! однако тут же был крепко схвачен за руки двумя дюжими мужиками.
Достоин, достоин! ласково сказали они. Дал нам один глаз на двоих, поманил бабами, завел в лес, лишил там одноглазого царя последнего глаза (царского!) и бросил, сукин сын, на произвол судьбы! Сколько лет искали то бабу, то Боба. Целуй, фея, целуй! Крепко целуй. Взасос.
Фея, вцепившись в Боба и прицелившись к его губам, с некоторой обидой
произнесла:
И это за всю мою доброту!..
Сколько тебе говорить, рассердились мужики, не делай людям добра! Целуй, не рассусоливай!
Ты не боишься, Рассказчик, что и к тебе нагрянет такая же орава и начнет целовать взасос?
Не боюсь. Бояться надо тем, кто всю жизнь лузгал семечки, пока не пролузгал всю свою жизнь. А я, увы, только пересказчик чьих-то творений или действительных событий. Это вот такие творцы усатые необдуманно плодят детей, а потом бросают их, безусых, на произвол судьбы, да и сама жизнь плодит, а нам, тварям, увы, не дано! Мы побираемся крохами с их стола!
Не юродствуй.
С меня спрос, как с зеркала. Разбить, конечно, можно, предварительно глянув в меня лишний раз и смахнув пыль. Но чтобы учинять с меня спрос увольте! К тому же, я никого, кажется, не убил, даже в мыслях. Это вот с тех, кто боевики ставит, с тех по большому счету спросится. Кстати, это «Малая Площадь Воздаяния», а есть еще и «Большая» Туда не пойдем, вот там с них и спросят. Это как Большие и Малые Лужники, и нужники, соответственно, при них.
Сдрейфил, однако. Побледнел, как венецианское зеркало. В Лужники не побежишь, в Большие? Ну, да ладно. Оставим мертвых мертвым. Что же тогда было с Данте?
Да ничего не было. Он же не выдумал ничего. Это был всего-навсего гениальный, но репортаж. Как у папы Хэма, мама миа, из Испании. Он, правда, описал не этот угол, а тот, куда его затащил Вергилий. Просто Вергилию самому не хотелось тут встречаться кое с кем, вот он и повел Данте через парадный подъезд. А чаще сюда приходят черным ходом. Да ты не бойся: ни Гектор, ни Патрокл, ни двенадцать троянских юношей не будут доставать тебя здесь, они уже достали Гомера. Правда, пощадили слепого старика. На первый раз. За правду. Надо ослепнуть, чтобы лучше видеть ее.
Боб! воскликнул Борода, уславший девичий «ручеек» куда-то вдаль. А ведь один из этих мужиков был Гомер, а второй Кутузов!
Где же тогда Сократ, Рассказчик? спросил я. Или Саня Баландин? У меня уже в голове мутится. Где я был? Там и не ад, и не чистилище, и не рай, насколько я смог разобраться. Так что же там? Или в самом деле Афины?
Они там, куда и нам дай Бог попасть с тобой, вздохнул Рассказчик. И не так важно, Сократ то был или Баландин. Важно, что ты спас их, а тем самым спас и себя. Они продолжают жить, независимо от причитающегося им воздаяния, кары или вознаграждения. Это не важно для них. Они живут чем-то более высоким, чем другие. Вон, поинтересуйся у Бороды, чем живут художники, которые всю жизнь расписывают храмы? (Борода буркнул что-то крайне неприличное). Я сам-то только-только стал понимать это. Вот ты ценой своей жизни спас кого-то из них, тем самым спас и себя. А где те, кто был с тобой на галере, кто так яростно бился всю жизнь только за собственную жизнь? Кстати, скоро ты их увидишь.
Рассказчик отвел меня в
сторонку.
А что ты меня никак не спросишь о Фаине? Где она?.. — он помолчал. — Как-то нехорошо получается: все, кто были там, все они здесь, а ее нет ни там, ни тут. Вот тебе последние откровения Филолога. Ты как-то спросил меня, почему я предал ее. Помнишь, с этой длинноногой поэтессой в начале ума? Фаина это Мимоза, Дима, да-да, Ми-мо-за. Думаешь, зачем я занимался мифотворчеством и всем вам морочил голову пустой болтовней, нимфами и самородками, этим придурком Пью? Это же я ей памятник воздвиг, «нерукотворный» памятник. Что я еще мог для нее сделать? Это она, Дима, она, вечно живущая и вечно умирающая, прекрасная и желанная, и она везде и тут, и там, и в Греции, и в Австралии, и где нас нет, и где мы еще есть, и где нас никогда не будет, и никто никогда, ни один мужчина в мире, включая самого бога любви, не сможет сказать: «Она моя!»
Рассказчик круто развернулся и ушел.
«Бедняга, — подумал я. — Как же поразили его когда-то эти тревожные желтые цветы! Всю жизнь окрасить в придуманный кем-то цвет! А может, все-таки это лучше, чем бесцветная жизнь?»
И я еще долго бродил по площади, здороваясь со всеми кряду, так как все они, вроде, были мне и знакомы, но все как бы из другой жизни. В которой, как оказалось, один цвет — цвет тревоги. Ко мне подолшла женщина, которую я поначалу принял за цыганку.
— Здравствуй, соколик. Ты не знаешь меня, ну, да ты и знать никого не хочешь! Полено-то все тогда о тебе верно сказало, вот я только зря Нате не сказала о том. Хотя, разве это спасло бы вас? Ступай, еще свидимся.

Глава 66.
Иди и смотри.

Рассказчик скитался где-то много часов. Не иначе как из часов этих где-то разбит роскошный парк. Потом пришел и сказал:
Сейчас немного поспи, а потом, видишь, туннель ведет наверх? Иди и смотри. Один. Потом поговорим с тобой. А пока отдохни, наберись сил.
Я спросил его:
— Ответь мне, Бога ради, почему здесь есть все, но нет никого, кто был со мной рядом в детстве: ни мамы, ни папы, ни бабушки с дедушкой? Какие это были райские дни!
Рассказчик вздохнул:
— Ты сам и ответил, почему. Потому что все они
остались в том раю.
Да, там был рай.
А в Монте-Мурло, вспомни, разве не был рай? Рай везде, где нас любят.
— Зачем же тогда мы все покидаем тот рай?
Мне снился необыкновенно солнечный день с синим сиянием неба. Женщина уходила вдаль, оборачивалась и махала мне рукой. Я лежал в траве... Теплый ветер шевелил мне волосы... По шее приятно елозила травинка...
Проснулся я в четыре часа. Минутная стрелка на круглых больших часах только что дернулась и застыла на двенадцати. Я всегда просыпаюсь в это время, когда звериные инстинкты уже засыпают, а человеческие еще не пробуждаются. Время равновероятное и для добра и для злодейства, время, в которое можно проверить колеблющуюся душу. Хорошо в это время разрешать свои сомнения, не губя, быть может, при этом свою душу. Свечи обычно гаснут в это время.
Перешагивая через спящих, я вышел в туннель. Он мне
почему-то напомнил «вентиляционные» шахты египетских пирамид, которые направлены на Пояс Ориона. В таком случае, этот громадный зал не что иное, как гигантская усыпальница царей. Здесь и пойдут наши души в вечность и сольются с ослепительным сиянием звезд. Что скажете мне на это, профессор Фердинандов? Так об этом просить — и дадут? Или не просить — и все равно дадут?
В туннеле тоже спали, вдоль стен и посреди прохода. Я едва
нашел себе уединенное место и сел на остаток ящика, привалившись к стене. Беспокойно мне было, как никогда. Я думал, я искал выход. Выход был один в той стороне, где был сюда вход. И одному мне не выйти. Вот так и зреют в истории бунты. Надо одному а делают все! Я сидел и мысленно говорил Рассказчику, непонятно зачем говорил, да еще так вычурно! В последний раз?
«Вообрази себе, мой друг,
огромный-преогромный шар с зыбкой нефиксированной поверхностью. И эта поверхность изрезана бороздками и канавками. Канавок несчетное число. Они причудливо переплетаются друг с другом, переходят друг в друга, подныривают тоннелем или перелетают, как акведук. По каждой из них летит чья-то жизнь, как граммофонная игла или магнитофонная головка. При этом она извлекает из трепетного профиля самые разнообразные голоса и звуки, мелодии и ритмы. Все это пульсирует и бурлит, сливается и клокочет. И гремит под управлением невидимого Дирижера грандиозная космическая симфония. Разумеется, в миноре. Хотя... Каждая ощущающая точка скользит по поверхности, последовательно окунаясь в то состояние, которое вечно находится на том самом месте, куда до нее наверняка погружались мириады других ощущающих точек и где многие нашли либо свой конец, либо свое возрождениеТы знаешь, меня всегда занимало взаимоотношение прошлого, настоящего и будущего. Так вот, это не три составные части времени, а одна неразрывная ткань его; они существуют одномоментно и даны, как говорится, на века. И удобнее всего предположить форму этой данности в виде такого вот шара, плодородный верхний слой почвы которого изрезан ходами червей, населявших, населяющих и тех, что будут населять его».
Я услышал
чей-то вздох за спиной. Оглянулся никого. Это ты, Рассказчик?
Если тебе стыдно за убогость людей, смири свою гордыню, услышал я его голос. И оставь свои умопостроения. Они никому не нужны. Иди и смотри.
Туннель круто поднимался вверх, своды его давили, впереди дергались в конвульсии полета летучие мыши.

Вдруг я понял: смерть за спиной.
И тут же позади раздалось рычание и, судя по взметнувшейся тени на стене, громадный пес кинулся на меня из расщелины туннеля.
В голове промелькнуло нет, не успею ни повернуться, ни защититься, ни даже вскрикнуть.
И я шел, как шел до этого, шел, куда шел.
За моей спиной ревел, бесновался и прыгал под самые своды туннеля неистовый цербер, а из мрака свистел и подначивал его неведомый хозяин, гремя металлической цепью.
От рева собаки сыпались камни со свода, а мне на минуту заложило уши.
Но я шел, не оглядываясь.
Подумаешь, тень за спиной! У нее за спиной еще одна тень. Вот он где мир теней...
Главное, не бояться, решил я. Ничего, никого, никогда.
И цербер отстал. Слышно было, как он заскулил в чьих-то безжалостных руках.
И вот я на страшной высоте, на каменной площадке, на краю
отвесной скалы. И нет ветра, нет солнца, нет луны и нет звезд. Громадная долина внизу как бы дышит и источает бледный свет, словно она бледный конь смерти. Белые горы охватывают справа долину полукольцом, их вершины теряются в бледном мраке свода, слева мерцают черные воды бескрайнего моря, а между водой и сушей, как живая, кипит бурая пена. На белой стене гор жутко пляшет одна громадная бесформенная серая тень. Как тень костра, потухшего миллион лет назад. Нет на самой равнине ни гор, ни ущелий, ни рвов, ни круч, нет ни ям и ни скал, ни домов, ни деревьев, нет ни травы, ни цветов, ни ручьев, ни пещер, ни озер и ни рек, нет ни огня, ни дождя, ни земли и ни снега поле, голое поле, на котором все как на ладони. И смрад, жуткий смрад пропитал все пространство. Из-за смрада пространство трепетало, как дым, и плясало серой тенью на горной стене. Я пригляделся и вздрогнул. Вся долина шевелилась, она вся кишела мириадами белых червей. От них и шел бледный свет, как от гнилушек. И тут я увидел, что у этих личинок лица людей, но безглазые лица, и рты их открыты, но крика в них нет. Личинки кишат и безмолвно сжирают друг друга, но число их не убывает, ибо из моря, из темных мерцающих вод, из бурой прибрежной пены к ним ползут и ползут всё новые черви, разинув в крике немые рты и вперив в небо ненавидящие пустые глаза... И нет им конца.
Се человечество! раздалось за моей спиной.
Я обернулся. На бледном лице Рассказчика горели безумием глаза.
Не бойся, я не брошусь туда, как Борода. Вергилий не показал Данте эту адскую кухню, он ему показал фасад, выставку достижений. У него даже в аду избранные, чей грех так явен и мерзостен, а здесь все остальные, с мелкими грешками, все-все, ибо нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил. Вот они в наготе своей, и не надо им ни наказаний, ни кипящих озер, ни диких птиц и зверей, ни ледников, ни землетрясений, они сами наказывают себя. Господь наказывает лишь тех, кого любит, а эти забыты им. Это долина самоубийц. Я бы ее назвал «Харакири-дол», Рассказчик даже тут был верен себе. Ты стремишься сюда? Молчишь? Ты сюда хочешь привести всех тех несчастных, что вверятся тебе? Не смотри на меня, это уже решено где-то выше: они пойдут за тобой. Они готовы. Вот только — готов ли ты? Куда бы ты ни повел их, ты их приведешь туда, вниз. Видишь, черви ползут из вод? Видишь пену? Это тоже они. Это с разбитых галер идет пополнение. И твоя галера вся там. Каждый день уходят галеры и каждый день тут царит пир. У каждого в жизни были желания, и каждый здесь получил то, что желал каждый ест каждого, но никак не может насытиться и никак не может поесть.
Полагаю, я это вижу в последний раз, сказал я.
Рассказчик пожал плечами.
Скажи мне: горяч ты или холоден? спросил он. Только не говори, не знаю, или что ни горяч, ни холоден. Кто ты?
Я обжигаю, как лед, доволен?
Вполне! ответил Филолог.

Глава 637.
Возле шестого зала.

Возле шестого зала на городской площади собралась огромная толпа. На лицах людей
отсвет горящей в фонарях ворвани, отсвет горящих в душах страстей. Булыжник мостовой, булыжник голов и кулаков, душ булыжник. Как много камня в одном месте! Как странно, лучшие памятники трепетной нежной жизни — из камня.
Когда на телеге провезли вора на казнь, на лицах зевак появилась детская радость и дикие проблески мысли. Не успели осужденного столкнуть с телеги, как поймали еще одного вора с
поличным. Скрутили его, оттащили к месту казни и швырнули к ногам палача. День давал богатую пищу уму и изысканные развлечения для трудящихся масс. Есть ли более приятное зрелище, чем наблюдать, как вешают, сжигают или отрубают голову преступнику, укравшему у тебя трудовые гроши. Есть ли большее наслаждение, как видеть ужас на лице вора, видеть, как он обмочился от страха, вдыхать жирный смрад костра, слышать душераздирающие вопли, сменяемые почти ласкающим ухо потрескиванием костра, сопение и надсадное мясницкое хеканье палача, а следом — глухой стук скатившейся головы, недоуменно продолжающей взирать на покидаемый ею мир. И в этот миг, когда голова катится по земле, вся Вселенная вдруг начинает вращаться вокруг нее.
Человеческое — ничто нам не чуждо.
Возле дороги стоял книжный киоск. Киоскер со сморщенным, как у Шопенгауэра, лицом
помахал мне рукой. Я подошел к нему. Он обнял меня, смахнул слезу.
— Как там Наталья, Манюся, Колянчик? Дима как? — спросил он.
— Нормально, — ответил я.
Хотя в душе моей была долина червей.
— Эротический журнальчик не хочешь взять? С картинками. Есть детективы.
Он
нагнулся, стал рыться под прилавком, но астматически закашлялся и махнул мне рукой — мол, ищи сам — отошел в сторонку и закурил. Я увидел сборник Франсуа Вийона. Стал листать его, он еще пах типографской краской.

— Стихи совсем свежие, только что написал, — сказал киоскер.
«Свежие, как твое личико», — подумал я. Что-то неладное было с моей головой. Выдержала бы давление собственных мыслей! И мысли, как белые черви. Пожирают друг друга. Только
затем, чтобы дать место новым мыслям!
— Кстати, вон он со своим приятелем Перчиком. Слово напишет, а тот тут же ахает. Такая
притвора! Так и живет ахами за его счет. А тот — простофиля!
Из-за поворота донесся стук колес. По булыжнику прыгала карета. Возница без нужды
погонял кнутом лошадей. В карете сидел, судя по карете, лошадям, костюму и бесстрастному лицу, знатный вельможа. Чуть дальше к тому месту, где трудился палач, поперек дороги лежал мертвецки пьяный оборванец. Возница оглянулся на вельможу — гнать?
— Постой! — остановил тот его.
Созвал народ: бродяг, проституток, не пойманных еще воров, торговок, мастеровых.
— Разбудите эту свинью. Пусть убирается, не то поеду прямо через него. Только, чур, за
него не браться. Будите, хоть в колокол бейте. А если найдется смельчак и оттащит его в сторону — смельчака засеку. Ну, будите, будите ближнего своего! — хохотнул он.
Он был очень доволен. Его полное розовое лицо излучало довольство, которое может излучать только безраздельная власть. Никто не трогался с места, все молчали, боясь даже окриком попытаться разбудить
пьяного. Вельможа промокнул батистовым платочком губы, тронул кучера за плечо шпагой, так что у того вылетел клок ткани вместе с подкладкой.
Скрипнула ось, колеса завертелись. Лошади,
запрокидывая головы и кося глазами, пританцовывая, двигались на лежащего человека. Вот откуда появились гуигнгнмы. Лежащий не шевелился. Душа его уже стала собираться в рай.
Толпу
душило любопытство. Тут из толпы выскочил взлохмаченный человек и, ругаясь, оттащил бесчувственное тело на обочину.
— Ты кто?
— Я тот, кого ты высечешь.
— Засеку, хочешь сказать.
— Скажу: хочешь засечь.
— Ты, наверное, не хочешь, чтобы я тебя засек? — не унимался вельможа.
Он вроде как стал еще более доволен жизнью. Он был по природе своей циркач. Ему, наверное, нравилось
жонглировать словами, как чужими судьбами и жизнями, — у некоторых эта страсть врожденная.
— Гусь очень не хотел идти на вертел и только поэтому обжирался зерном и
нагуливал жир.
— Да ты шутник.
— Гусь тоже шутил, когда его поймали. Он гоготал. Он думал, с ним будут говорить о
боге.
Вельможа смеялся, вытирая батистовым платочком слезы. Толпа вокруг хохотала.
— Ступай! Лови дукат! — вельможа покатил дальше.
— И для поэта и для ката — награды лучше нет — дуката! — воскликнул молодой
нечесаный человек и, поцеловав монету, почтительно поклонился отъехавшей карете — своим не менее острым, чем язык, и к тому же заплатанным задом. — Перчик! Глянь-ка, что у нас! Два дня теперь можно не писать, не ахать.
— Ай да Франсуа! Ай да Вийон! — смеялись горожане и качали головами: такое не часто
увидишь — вместо побоев дукат!
С громом прокатила королевская карета с эскортом придворных пугал. Во все века эскорт один и тот же, если приглядеться. Меняются только короли. Остановилась. Высунулась царственная рука с вытянутым указательным перстом — он был длинный-длинный, до границ империи, — и
ткнула в пьяного, лежащего у дороги.

-
Пьяный? — спросил брезгливо резкий голос.
— Пьяница, ваше величество.
— Карл! Карлос! Король! — закаркала толпа.
— К богу надо обращаться по-испански, — в уважительно-гробовой тишине произнес Карл, — к возлюбленной по-итальянски, к лошади по-немецки, к пьянице по-русски. Есть кто-нибудь,
говорящий по-русски?
Я сделал три шага вперед.
— Рыцарь? И говоришь по-русски? Что за орден?
— Граф Горенштейн, сир, — ответил я с поклоном. — Орден «Дружбы народов».
— А, немец, — сказал король. —
А скорее, самозванец. Я лично не знаю Горенштейна. Ну да все равно. Вас много, а я один. Не обессудьте, многие из вас мне на одно лицо. Правда, я не сир. Сир там, — он ткнул пальцем направо. — Франциск. А там — сэр! Генрих! — хрипло засмеялся он.
Я никак не отреагировал на эти подробности, я просто думал: «Сир, сэр один сор».
— Кар! — послышалось сверху. — Карл!
— Немцу, и правда, только с лошадью говорить, — сказал Карл кому-то в карете. — Граф, окажите любезность, как только этот оборванец соблаговолит пробудиться, пригласите его от моего
имени на завтра ко мне во дворец на костюмированный бал. Это будет лакомый кусочек, — обратился он опять к кому-то в карете.
— Натюрлих, Маргарита Павловна, пардон, Горенштейн! — крикнул он на прощание мне, и карета с громом укатила.
Путь Юпитера всегда сопровождается громами. Даже если он направляется к
Венере.
Придворным пугалам доставляло удовольствие затоптать какого-нибудь ротозея. Это одна из самых лакомых придворных затей. Особенно приятно потоптаться по кому-то из своих. Люди рассыпались с их пути, а на дороге остался лежать самый страстный почитатель, самый подобострастный поклонник, который в этот час оказался ближе всех к их милостям.
Вот и увидел я, наконец, рабов на конях, а князей ходящих, подобно рабам, пешком.
Однако, как кружится голова и плывут в разные стороны мысли и образы. Как их поймать, удержать и направить в нужное русло? В голове воспоминания, как короткие вспышки трамвайной дуги во тьме. Куда несет меня мой трамвай? В Галерах я помнил одно: мне надо спасти Сократа. А что мне делать сейчас? Кто подскажет?
— Возьму? — показал я киоскеру сборник Вийона.
— Конечно, бери, — сказал киоскер. — Заходи как-нибудь. Вместе легче ждать.
«Чего ждать, — подумал я, — светлого будущего? Так это оно ждет нас. Странный
человек».
— Хорошо, зайду.
С ворами было покончено.
Долго, что ли, умеючи. Р-раз - и нет воров! Люди нехотя разбрелись, ища себе других развлечений. Им, конечно же, было бы интереснее наблюдать с утра до вечера, как кончают с ворами, но тогда на ночь глядя было бы труднее найти еще какое-нибудь развлечение для души.
Я пробирался среди наскоро сколоченных лавок, будок, сдвинутых рядами бочек, ящиков, сундуков, широких и узких подвод, с которых торговали солью, вином, мясом, овощами,
горшками и прочей кухонной утварью. Цыганки продавали сигареты и губную помаду, доставая их из-за необъятной пазухи, гадали по углам денежным простофилям, шептались о чем-то со стражниками. В тесном кружке на земле дрались тощие петухи. За столом тягались в силе на руках. В телеге, укрывшись рогожей, елозила парочка, а под телегой сладко спала старуха. Ей, наверное, снилась любовь. А может, пончик. Жизнь шла своим чередом.
Куда-то запропастились мои спутники, или я сам оторвался от них? У меня, от обилия лиц и мыслей, еще сильней слегка закружилась голова. Как проблески солнца сквозь густую листву, вспомнил вдруг Кавказ, Ахилла, Сонику...
Мне навстречу попадались люди, которые, судя по всему, узнавали меня и приветствовали. Я спрашивал у каждого:
— Кто ты?
Они на миг огорчались, потом лица их прояснялись и они вслух объясняли сами себе причину моей забывчивости:
— Да, ведь целая жизнь прошла.
— А какой сегодня день? — спрашивал я у всех.
— День? — спрашивали они. — Время так бежит. И не поймешь куда — вперед, назад?..
Какой день? Зачем нам день? Зачем нам время? Что его — солить? Нам бы узнать, какой сейчас век. Да и то не к спеху. Ты вспомни: мы убивали время день за днем, пока оно не убило нас.
— Я что-то не понимаю вас.
— А зачем вообще что-то понимать? Разве недостаточно просто быть?
— Смотря кем.
— Опять двадцать пять. Зачем быть кем-то? Будь самим собой. Никем.
— Думаете, я знаю себя? Я знаю, что мне надо попасть в шестой зал. Вот он, передо мной.
— Ты заблуждаешься. Это не шестой зал. Шестого зала нет в природе, как в Англии нет
тринадцатого номера дома.
— Зато он есть во Франции. Нет, ребята, вы меня не путайте. Нет шестого зала в природе, но он есть в моем уме. А я еще, слава богу, пока в своем уме. В «Камере
находок» я его не видел.
Обрадовался.Мимо меня, осторожно ступая босыми ногами, прошла хорошенькая девушка в длинной ночной рубашке. Она с беспокойством озиралась по сторонам черными глазами, на длинной шее билась жилка. Она задержала на мне взгляд и, коснувшись меня рукой, молча прошла мимо.
— Кто это? — спросил я у слепого, оказавшегося рядом.
— Ты не знаешь ее? — спросил он. — Это Наталья из Сургута.
— Что она делает тут?
— То же, что и ты. Смотрит по сторонам.
— Она испугалась чего-то? Куда она бежит?
— Куда и все, — сказал слепой. — Не видишь, что ли?
— Не путай Рыцаря, — поправил слепого зрячий. — Она без очереди зашла сюда. Ей
теперь далеко возвращаться. Успеть бы.
— Успеет, — заверил слепой.
— До чего успеет? — спросил я.
— Как до чего? До третьих петухов.
— Что-то я хотел ей сказать... — пробормотал я.
— Как прикажешь, Рыцарь. Рыцарю — Наталью из Сургута!
Несколько темных фигур бросились догонять ее.
— Вы не так поняли меня, — сказал я.
— Да, мы поняли этак, — согласились они. — Этак и делаем.
Фигуры вернулись.
— Ну, и где она? Разгильдяи.
— Она исчезла, сеньор. Сударь.

— Товарищ. Я вспомнил — я кореец из Северного Вьетнама, товарищ Го.
— Она исчезла, товарищ Го-сударь.
Превратилась в сову. А может, в ворону. Ты не разобрал? спросил один другого.
— Жаль. Они все исчезают из моей жизни. И эта, как ее. И другая. И еще кто-то был... А эту,
говорите, Еленой зовут?
— Натальей. Из Сургута.
— А-а… Значит, Троя в Сургуте. Вон оно что... Ошибся Шлиман.
— Зачем трое? Одна всего — Наталья.
«Наталья? Что они
меляют! Она же летит сейчас где-нибудь в вышине...»
В фонарях догорал жир. Они чадили и гасли. Сгущалась темнота. Возросло беспокойное оживление. Как за минуту до премьеры: вот-вот разойдется занавес и на полутемной сцене явятся актеры. Что представят они нам? Что будут представлять собой? Кого и зачем? Внезапно вспыхнули с двух сторон прожектора. Люди загалдели, завертели шеями. Прожектора чертили потолок и стены, как будто искали в воздухе врага. Как при вспышке
молнии, из темноты возникли одухотворенные лица, белые и почти прекрасные.
Рядом со мной, в темно-желтом кимоно и высокой шапке, со свитком в руке стоял
изможденный человек, похожий на Николая Островского, только с восточным разрезом глаз.

-
Стократ благороднее тот, кто не скажет при блеске молнии: «Вот она, наша жизнь», — продекламировал он и представился: — Басе.
— Акутагава, — сказал я.
Басе встал на колени, положил прямо перед собой руки ладонями вниз и смиренно
попросил у меня прощения за некоторые свои стихи:
— Они так грубы и многословны в сравнении с вашей «Странной историей»,
Акутагава-сэнсей.
— Ну что вы, что вы, маэстро, — сказал я. —
Дорогою тьмы, исходящей из сердца, слепые идут. Что это я? Это же не ваши. Сыграем-ка лучше в «го». Эй, вы там! Дайте-ка сюда доску и фишки! 361 — не правда ли, в этом числе есть какая-то магия?
— Да, — согласился Басе, — это число дней в солнечном году без числа времен
года,; змея, заглотившая свой хвост и выплюнувшая четыре зуба мудрости;, это трехголовый шестикрылый однохвостый дракон.
И тут Басе закружило в толпе и он исчез.
Все вокруг меня вдруг забегали и что-то
потащили, понесли, покатили по земле. Как когда-то в музее и еще где-то... На месте, где только что отпустили грехи, а заодно и души карманным ворам, быстренько сколотили из бочек, телег и досок не то баррикаду, не то трибуну, и на ней возле микрофона замаячило несколько приземисто-тупоугольных и несколько вертикально-остроконечных деятелей — пять-шесть лишившихся разума Дон-Кихотов и столько же Санчо. Лишившись разума, они стали полностью взаимозаменяемы. Они по очереди брали микрофон и призывали к чему-то безликую толпу — либо спокойно и обнадеживающе, либо хлестко и раздражающе; и слышно было, как низкий голос в ритме авлета бубнил за их спинами: «Регламент... Регламент...» Очередную галеру несло на скалы.
Масса темных людей
слушала их, как всегда, ничего не понимая, но одобрительно или негодующе шумя. Это было заметно по тому, как они реагировали на выступление лысого военного. Генерал сказал: «Мы пойдем налево!» — и все заорали: «Налево! Налево!», а когда через пять минут он, оговорившись, сказал: «Мы пойдем направо!» — все так же дружно заорали: «Направо! Направо!» — и зааплодировали себе. А для военных — что налево, что направо — всего лишь одно из двух направлений движения, по лысой голове трудно определить, в какую сторону она наклонилась.
На таких
площадях легко завоевывать себе сторонников. Сторонники находятся быстро, так же как и противники. Достаточно иметь мозг хотя бы в трубчатых костях, чтобы поддержать или отвергнуть какое-либо начинание.
ДжозефаЯ стал пробираться сквозь толпу к трибуне и только тут заметил, что за мной следом идет мой небольшой отряд. Где он был все это время?
Нарисовался плакат:
«Добро пожаловать в 6-й зал!»
— Рыцарь! Го-сударь! Дорогу государю! — раздались голоса.
«Тушинский вор», — подумал я, по-царски решительно свалил плакат вместе со стойкой и прошел по нему, не разуваясь.
— Мы пойдем своим путем! — воскликнул я.
Толпа взвыла, одобряя,
.но тут же неожиданно расступилась, и навстречу мне вышли два серых рыцаря с мечами на изготовку. На обоих был пышный плюмаж из белых перьев. Что ж, обваляем рыцарей в их собственных перьях.
Рассказчик сунул мне в руку металлический прут, похоже, тот самый, которым я бил когда-то крыс. Где он взял его? Опять крысы? Прут был достаточно увесист, но игрушка в сравнении с мечом, да еще с двумя противниками сразу. Что ж, судьба, знать, моя такая. Дело мое правое, и я стал заходить справа, чтобы оставить их обоих в одной от меня стороне. Ближний ко мне рыцарь кошачьими шагами направился ко мне. Когда между нами оставалось три метра, он встал,
опустил меч и глухо и гнусаво сказал:
— Ну ты, падла, в натуре!
«In natura. Sic!» — подумал я и, вытянув вперед руки со сжатым в них прутом, с ревом
бросился на него головой вперед. Он успел взмахнуть мечом, но не успел опустить его на меня. Я снес его. С грохотом ударился металл о металл, у меня зашумело в голове. Я почувствовал под собой шевелящееся железо и, обхватив его руками, стал методично бить о бетонный пол. Вдруг раздался пронзительный женский визг, я инстинктивно скатился с рыцаря в сторону стены, и в следующий миг на него со страшной силой обрушился меч второго рыцаря. Я поднялся на трясущихся ногах и, пока серый рыцарь поворачивался ко мне, подножкой сбил его на пол. Нахлынувшая толпа накрыла их обоих, схватила за руки, за ноги, за головы и стала совсем не по-рыцарски подбрасывать их в воздух и не ловить. Видно, тяжкие были грехи их — с тяжким грохотом падали они на бетонный пол. Три раза дано было им отпущение грехов, после чего они успокоились навеки.
Да, мое дело правое, раз победил я, но на месте двух серых рыцарей было уже четыре — тоже серые, с белыми плюмажами.
События разворачивались стремительно — так должен был
прокомментировать Рассказчик.
Я подобрал меч и с мечом в правой руке и прутом в левой стал
отступать к колоннам. Толпа отхлынула от нас. О, эти приливы толпы и отливы людские — энергии вашей хватило бы, чтоб осветить всю Вселенную.
Рыцари обступили меня полукольцом. Да, прямо скажем, шансов у меня маловато, за мою шкуру вряд ли даст кто-нибудь хоть пенни, даже сама королева Елизавета с этого пенни. Пока я
буду биться с одним, даже если сразу с двумя, остальным ничего не стоит обойти меня с двух сторон и сделать из меня отбивную или бифштекс с кровью. Возле колонн мне крышка. Надо рыцарей как-то растянуть в пространстве.
Я отскочил в угол, чтобы они не могли обступить меня со всех сторон и мешали друг другу. Я не учел даже, что рыцари — не колхозники и не серая шпана, спесь не позволяет им делиться победой, все равно пойдут по одному. Хоть я и нарушил тактику
рыцарского поединка, они не были смущены, не торопились, уверенные в своей силе. Перевес был явно на их стороне. Это придало им излишнюю самоуверенность, а мне это было на руку. Левой ногой я запутался в каком-то шнуре и уже хотел дернуть ногой посильнее, но увидел, что это удлинитель, воткнутый в розетку. От удлинителя были запитаны софиты и галогенные лампы. Я вскочил на низкий подиум у стены, отсек мечом шнур — лампы и софиты погасли. Меня тряхнуло, судорога прошла по руке, но я успел разжать ее и выронил меч. Перехватив свободный конец шнура, я намотал его на прут, затянул узлом и приготовился к бою.
Я не питал к ним ненависти, нет, они мне были глубоко безразличны. Непонятно только, зачем я им дался? Кто они? Уж кого-кого, но убивать рыцарей у меня никогда не было в мыслях.
Может., они спутали меня с кем? Не с Александром же Невским! Что они увидели во мне такого, чего не увидел я? Во всяком случае, на мой взгляд, я не заслуживал такого пристального внимания этих сеньоров, не иначе как представляющих здесь некое официальное лицо. А ведь они появились только тогда, когда я принял решение: все, что угодно, только не бледная долина червей!
Первый рыцарь небрежной походкой приближался ко мне, почти волоча меч по полу. Бедняга, как он презирал меня! Подойдя на расстояние удара, он секущим движением махнул мечом на уровне моей головы. Что ж, махнул мастерски. Этому он посвятил всю свою жизнь и во имя этого погубил массу других жизней — во имя этого мастерства.
Я прижался к стене и прутом
заслонился от удара. Меч коснулся оголенного конца провода, посыпались искры, я едва успел выпустить прут, а рыцарь дернулся, заорал и, сделав два шага в сторону, грохнулся на пол.
Три
рыцаря остановились. Я поднял меч. Краем глаза глянул на трибуну и увидел, что там все еще долдонят в микрофон. И тут же ворвались в уши какие-то призывы, но тут же и погасли, так как внимание мое целиком переключилось на второго рыцаря. Он шел на меня немного собраннее, чем первый, но тоже довольно небрежно (небрежность губит хорошую работу), бешено вертя над головой мечом, как пропеллером. «Силен, бродяга, — подумал я. — Что ж, поверти-поверти, устанешь. А я пока отдохну». Я стал отступать в угол, и когда рыцарь в запале охоты не рассчитал расстояния и зацепил мечом стену, я рубанул его сверху вниз без всяких правил, вложив в удар всю нерастраченную силу и злость моей жизни. «И тогда боец не целясь хрястнул немца промеж глаз». «Прости, рыцарь, я ничего не имел против тебя. Аминь». Шлем у рыцаря вмялся, из уголков рта и носа потекла кровь, и он, не пикнув, повалился на пол лицом вниз. Похоже, я вырвал себе руку, но ничего, осталось только двое, пол дела уже сделано, пол пути позади.
Пока эти двое раздумывали, что им предпринять, я кинулся на одного из них вперед головой, как на самого первого, как в регби, сбил его с ног, а навалившаяся на него и на четвертого рыцаря толпа слепила из них два железных пирожка с мясной начинкой…
На месте четырех рыцарей, уже возле самых трибун, выросли, как из-под земли,
шестнадцать рыцарей в серых панцирях и с плюмажами из белых перьев. Да, похоже, их не победить — у них тоже правое дело. В какую сторону ни глянь — у всех правое. То-то бьемся друг с другом насмерть. Однорукие и безмозглые.
«Что за гидра, что за Змей
Горыныч? — подумал я. — Кого они защищают? И от кого? От меня? О господи!..» Но кровь пролилась. И кровь уже стала не страшна. И люди потеряли чувство страха. Оно у них притупилось от слишком долгого употребления. Плотной стеной они шли на рыцарей. Весело шли, как на праздник. Вприпрыжку шли, подбирая палки и камни. А выше их голов качались белые перья. На них во все глаза глядел скульптор и лепил что-то из грязи. Сверкнули мечи — и первые шестнадцать человек упали. Но по ним, как муравьи, ползли новые и новые, пока не покрыли собой рыцарей, ораторов и трибуну... Когда через какое-то время куча шевелящихся черно-красных тел распалась, на полу и трибуне лежали сотни трупов и толпа завыла, как волчья стая. Но не было больше ни псов-рыцарей, ни лис-ораторов. Некого было больше убивать.
— Склады! Ломай! Круши! Тащи!
Двери треснули, как скорлупа, и разлетелись на части. Возле них лежали раздавленные
люди, а на пороге растекалось черное жидкое месиво, в котором шевелились десятки конечностей. Полки и ящики были очищены в два счета. Все запасы продовольствия были сжеваны, сожраны, проглочены, распиханы и растащены в руках, за пазухами, в мешках, карманах, сумках и набитых ртах. Не успев дожевать дармовую пищу, победители стали требовать себе вождя.

-
Нужен начальник! Директор! Командир! Шеф нужен! Генералы где, где генералы? Даешь генерала!
— Восстановим социальную справедливость! — выполз откуда-то первый оратор.
— Все в залы! Там наше народное добро! — вторил ему другой.
— Все наверх! С богом — ура! Рыцаря! Даешь Рыцаря! Государя!
Меня взяли на руки и подняли на трибуну. «Интересно, сколько строк отведут мне в
учебнике истории? — подумал я. — Одну: число, тире, число. Жизнь человека, в лучшем случае, всего лишь прочерк между двумя числами. И она всегда получается со знаком минус, так как из меньшего числа вычитается большее. Во всяком случае, в последние два тысячелетия. Может, потому и жизнь так изменилась в новую эру?»
— Говори! Веди нас!
И я понял, что я обречен. Эх, Рассказчик, знал ведь! Я не принадлежу больше себе.
Принадлежать себе могут только сумасшедшие да мертвые, в чем я, вообще-то говоря, точно не уверен. Я и толпа — опять мы заложники друг друга. Я — человек толпы, я — раб ее, и она делает меня своим господином. А для чего? Для того только, чтобы я взял на себя смелость отдать ей приказ делать то, что ей хочется делать самой, что она давно и без меня решила делать. Толпе нужен приказ извне, который родился у нее внутри. Я — усилитель и рупор ее желаний. Сейчас я начну писать свою строчку в учебнике истории — в «Истории умершего мира»? Чем — кровью? Чьей?
- Люди! — хрипло, как и подобает кричать в данном случае, крикнул я. — Вы устали! Всем отдыхать! На ночь распускаю все партии! (Как Пенелопа ковер, сказал бы Рассказчик. А для чего Пенелопа распускала ковер, спрошу я тебя, Рассказчик. Она просто ждала своего царя, вот для чего).! Утром — в поход!
Поход, опять поход — куда? зачем? Знал бы я, куда и зачем.
И тут я понял, что хватит быть личинками, хватит ненасытно жрать друг друга! И тут же понял, что нет, не хватит. Эти две мысли сшиблись в моем мозгу в яростном поединке. И победителей в нем не будет. Так что судить будет некого. Причины, которые нас всех привели сюда, они же, и только они одни, толкают нас идти дальше. Безликие останутся безликими, потеряют еще лишь голос. Может, оттого, что отдадут его за кого-то или кому-то? Вот отчего мне так по душе обет молчания! Голос, голос и слова — и есть душа человека! Не избежать мне с моими мыслями новых рыцарей, нет, не избежать! Они придут мне на помощь.
— Ура! — заорали все и стали расходиться, подыскивая себе тряпье, жратву (хотя и
насытились до икоты), угол для ночлега и тело для тепла.
Жизнь изрыгнула нас, понял я, в нее нет возврата, но есть продолжение пути. Он не должен оборваться в той бледной долине! Значит, только не в шестой зал! Оттуда путь один — в Галеры! А из Галер — червем к червям, ко все чертям! Если же мы будем рваться наверх, мы неизбежно скатимся вниз. Если будем цепляться за жизнь, зацепимся за смерть. На нашем пути встанет легион рыцарей, а потом легтлион легионов... Оба пути гибельны, оба. Чуткий нос Боба раньше времени завел нас в Галеры, так бы нам еще скитаться и скитаться по туннелю. Мы прибыли туда не по расписанию, и только это спасло нас...
Мне вдруг стало жарко. Около
меня
сбилось десятка два оставшихся в живых ораторов. Это они испепеляли меня почтительными взглядами. Ораторам, как ни странно, хотелось еще поговорить. Они полагали, что я не обойдусь без них.
— Кыш! — сказал я им, и они меня поняли.
Куриный — их язык.
Ко мне опять подошла баба Марфа.
— Ну и зверь же ты! — сказала она. — Сколько ребят
напрасно загубил. Там и трактористы, и комбайнеры, и даже «проходимец Европы» был, тот, что первый на тебя кинулся, дурачок!
— Да кто ж их заставлял нападать на меня? Я не нападал на них.
— А то ты не знаешь, кто!
— Что, неужели Горенштейн?
— Вот-вот, Зильберштейн и нанял их. Тут еще две бабки шарашились, то ли Вера с
Сарунчиком, то ли Сара с Верунчиком, всё спрашивали его. А третьим в их компании мужичок в кепке был, почтительный такой, с красной рожей помогал через завалы перебираться. Руку все калачиком подавал и кепку ломал. А может, и не Зильберштейн, может, Хуан Педро де Мальва или Ванька Сидоров. Не упомнить их всех. Тут ведь все на одно лицо. И все норовят в шестой зал по блату пройти, дурни! Контрамарки суют!.. Мне бы Николая найти, — сказала она и ушла искать сына.
А мне почему-то казалось, что я уже видел где-то ее в начале моего пути, в музее, что ли?
Где же она? Николай-то в ларьке детективами торгует.
Я растянулся на полу. Страшно ломило все тело. Вот уж точно, как будто по мне ходили
ногами. Как там поживает заброшенное в горы село, которое так полюбилось древним грекам? О чем же я только что думал? Сестра и Рассказчик присели рядом со мной. Сестра погладила мою железную руку. Скоро и на ней вздуются вены. Что по ней нагадает цыганка?

-
Бедный, ты так устал. Ты спас нас всех.
— Спас ли? — сказал Рассказчик. — Завтра он поведет всю эту орду наверх грабить и
убивать. Что им всем ценности материальной культуры, когда жизнь копейка, а душа полушка? Сейчас все страшно дорого, а цена всему грош. Страшный завтра будет день, и страшнее всего он будет для тебя.
— Ты прямо, как адвокат какой. Не пугай, — попросил я.
— Я не пугаю. Я предупреждаю. Может, снимешь свои доспехи — без вождя они никуда не пойдут; а пока выберут нового, подходящего для всех, глядишь, перегрызут друг другу глотки. Ты пойми, чем сильнее будет толпа рваться к выходу, тем больше будет на ее пути (на твоем, заметь) рыцарей. Завтра их будет 256. А будешь дергаться, или толпа заставит тебя дергаться, будешь рваться наверх, на твоем пути, на вашем пути их будет уже 256 в квадрате. И так без конца. Я думаю, это и есть ангелы-хранители тех людей, что еще живут на земле.
— Без конца — бес конца... Я это понял, что их завтра будет 256, а потом 256 в квадрате и так далее. Это я вчера еще понял...
И тут я вспомнил лучезарные и ледяные глаза посланца богов. Вспомнил, как его, словно сердцевину ствола самого древа жизни, окружали сначала концентрические светлые кольца поверивших в него, а потом темные — использующих их светлую веру. Геометрическая прогрессия людских заблуждений и пороков. Это что,
они — хотят вернуть меня к этой вере?.. Или им просто не нужен больше «немой свидетель»?
Понял я также, — продолжил я после минутного своего замешательства, — что у толпы одно чувство смертельная обида на тех, кто там посчитал их лишними. Они будут рваться туда с воплем: «Это мы еще посмотрим, кто из нас лишний!» Их никто не остановит. Обида страшнее цунами. Вон даже непробиваемая толстокожая Земля от обиды на жалких людишек проглатывает целые города. Нет, Рассказчик, это не выход. Это очередной тупик. Я не сниму свои доспехи. Пока я в них, я иду своим путем. Если сниму, пойду путем толпы. И Ппусть я не знаю пока, куда мне идти, но хоть одна-то из сторон света да не кончается тьмой! Пусть это будет аксиома! Изопью чашу до дна. Поздно, поздно что-либо менять. Будь что будет.
— Ну что ж, принц, давай перекусим и — спать, — вздохнул Рассказчик. — А вообще-то ты молоток. Немца промеж глаз классно хрястнул! Ладно, черт с тобой, дам последний совет. Толпа — порох. Блесни глазами, взмахни рукой, брось слово — и толпа твоя! Только будь от нее чуть-чуть в стороне, а то при взрыве она разнесет тебя.
Я закрыл глаза. И подумал: «Ладно, меня разнесет. Всех разнесет. И тебя, мой друг, тоже...» Рассказчик побрел куда-то, уныло бормоча себе под нос:
Где доспехи, там и вехи... и успехи... и помехи... и-ху-хе-хи... и-хо-хе-хи...
Меня оставили в покое. Через несколько часов надо поднимать людей и вести их на других людей, на бесценные сокровища, уже принадлежащие им, но это ими не осознано и времени на осознание, увы, кажется, больше нет. Им все кажется, что время у них в руках, в то время, как они сами у него под ногами. И я не имею права предать их, но так же не имею права предать и себя. Вот только почему, почему я должен вести их куда-то? Кто сказал мне об этом, кто приказал, что заставляет меня думать так? Можно, конечно, уйти от людей. Повод, как говорится, вырос до причины. Но что этим я решу? Уход от людей это, как правило, доказательство людям того факта, что можешь прекрасно обойтись без них. Но зачем тогда, в этом случае, им что-то доказывать? Жизнь, сама по себе, аксиома, а мы по глупости своей пытаемся ее доказать.
Где выход? В
чем? Торжество справедливости, видимое этим людям обратной стороной, не видимой ими, являет собой всего-навсего акт вандализма. А как сразу увидеть предмет со всех сторон, если видишь одну только грань и даже не подозреваешь о наличии других? Люди спят и видят, как им под ноги кулями валятся смотрители и хранители музея, как руки их жадно расхватывают ценности, сберегаемые веками для них же. И не хотят понять, что ценности тогда только обладают ценностью, когда они не принадлежат никому. Ценности — не шведский стол, в конце концов!
Я не спрашивал себя, что я буду делать. Я не нуждался
более в советниках. Я знал. Я был в одиночестве, в абсолютном китайском одиночестве, когда нет никого ни в одной из шести сторон: ни спереди, ни сзади, ни справа, ни слева, ни внизу, ни наверху, и ждал того часа, когда мне придется вести толпу в одно из этих пустынных направлений: наверх. Толпа не знает, не хочет знать, что все стороны света погружены во тьму. Что моя жалкая аксиома света перед этой всеобъемлющей теоремой тьмы? Жалкая свеча. Толпа не ведает: кто понесет смерть наверх, тот наверху ее и получит. У толпы нет инстинкта самосохранения, у нее есть инстинкт безумия. И я в толпу упал, как капля в лужу. Не раствориться, не растечься, не дать себе забыть, что ты не море, ты всего лишь капля... Я не спрашивал себя, что я буду делать, так как этого «буду» для меня просто не существовало. То, что я буду делать, я уже делаю и делал всегда. иктамФея, вцепившись в Боба и прицелившись к его губам, с некоторой обидой сказала: «И это за все мое добро!..»
- Сколько тебе говорить, - рассердились мужики, - не делай людям добра! Целуй, не
рассусоливай!
и начнет целовать взасосчикьих-тойдействительных событийЭто творцы необдуманно
плодят детей, а потом бросают их на произвол судьбы, да сама жизнь, а нам, тварям, увы, не дано! Мы побираемся крохами с их стола!
- Не юродствуй.
- С меня спрос, разве, как с зеркала. Разбить, конечно, можно, предварительно глянув в
меня лишний раз, и то, смахнув пыль перед этим, и всё. Но чтобы учинять с меня спрос - увольте! И я никого, кажется, не убил, даже в мыслях.Сдрейфил, однако. Побледнел, как венецианское зеркало. Ну, да ладно. Оставим мертвых мертвым. Вздохнул
Мне снился необыкновенно солнечный день с синим сиянием неба. Женщина уходила вдаль, оборачивалась и махала мне рукой. Я лежал в траве... Тёплый ветер шевелил мне волосы... По шее приятно елозила травинка... Проснулся я в четыре часа. Минутная стрелка на круглых больших часах только что дёрнулась и застыла на двенадцати. Я всегда просыпаюсь в это время, когда звериные инстинкты уже засыпают, а человеческие ещё не пробуждаются. Время, равновероятное и для добра и для злодейства, время, в которое можно проверить колеблющуюся душу. Хорошо в это время разрешать свои сомнения, не губя, быть может, при этом свою душу. Свечи обычно гаснут в это время.
Перешагивая через спящих, я вышел в туннель. Он мне почему-то напомнил «вентиляционные» шахты египетских пирамид, которые направлены на Пояс Ориона. В таком случае, этот громадный зал не что иное, как гигантская усыпальница царей. Здесь и пойдут наши души в вечность и сольются с
ослепительным сиянием звёзд.
В туннеле тоже спали, вдоль стен и посреди прохода. Я едва нашёл себе уединённое место и сел на остаток ящика, опершись о меч руками и положив на них
подбородок.
Через несколько часов надо поднимать людей и вести их на других людей, на бесценные сокровища, уже принадлежащие им, но это ими не осознано и времени на осознание, увы,
кажется, больше нет. И я не имею права предать их, но так же не имею права предать и себя.
Можно, конечно, уйти от людей. Повод, как говорится, вырос до причины. Но что этим я решу? Уход от людей - это, как правило, доказательство людям того факта, что можешь
прекрасно обойтись без них. Но зачем тогда, в этом случае, им что-то доказывать? Жизнь, сама по себе, - аксиома, а мы по глупости своей пытаемся её доказать.
Где выход? В чём? Торжество справедливости, видимое этим людям, обратной стороной, не видимой ими, являет собой всего-навсего акт вандализма. А как сразу увидеть предмет со всех сторон, если видишь одну только грань и даже не подозреваешь о наличии других? Люди спят и видят, как им под ноги кулями валятся смотрители и хранители музея, как руки их жадно
расхватывают ценности, сберегаемые веками для них же. И не хотят понять, что ценности тогда только обладают ценностью, когда они не принадлежат никому.
Я не спрашивал себя, что я буду делать. Я не нуждался в советниках. Я знал. Я сидел в
одиночестве, в абсолютном китайском одиночестве, когда нет никого ни в одной из шести сторон: ни спереди, ни сзади, ни справа, ни слева, ни внизу, ни наверху, и ждал того часа, когда всё-таки поведу толпу в одно из этих пустынных направлений: наверх.
Я не спрашивал себя, что я буду делать, так как этого «буду» для меня просто не
существовало. То, что я буду делать, я уже делаю и делал всегда. Я сидел и мысленно говорил Рассказчику, непонятно зачем говорил.
«Вообрази себе, мой друг, огромный преогромный шар с зыбкой нефиксированной
поверхностью. И эта поверхность изрезана бороздками и канавками. Канавок этих несчётное число. Они причудливо переплетаются друг с другом, переходят друг в друга, подныривают тоннелем или перелетают, как акведук. По каждой из них летит чья-то жизнь, как граммофонная игла или магнитофонная головка. При этом она извлекает из трепетного профиля самые разнообразные голоса и звуки, мелодии и ритмы. Всё это пульсирует и бурлит, сливается и клокочет. И гремит под управлением невидимого Дирижёра грандиозная космическая симфония. Разумеется, в миноре. Каждая ощущающая точка скользит по поверхности, последовательно окунаясь в то состояние, которое вечно находится на том самом месте, куда до неё погружались наверняка мириады других ощущающих точек, и где многие нашли либо свой конец, либо своё возрождение.
Ты знаешь, меня всегда занимало взаимоотношение прошлого, настоящего и будущего. Так вот, это не три составные части времени, а одна неразрывная ткань его; они существуют
одномоментно и даны, как говорится, на века. И удобнее всего предположить форму этой данности в виде такого вот шара, плодородный верхний слой почвы которого изрезан ходами червей, населявших, населяющих и тех, что будут населять его».
Я услышал чей-то вздох за спиной. Оглянулся. Никого. Знаю - это ты, Рассказчик.
«Если тебе стыдно за убогость людей, смири свою гордыню», - услышал я его
голос.
И вот, когда день мой окончился, стало все ясным, как день. Полнолуние жизни ушедшей. Начало моего пути скрыто на склонах гор, и что там, оливы или абрикосы, не разобрать, не разглядеть отсюда. Из тьмы возникнув, мой путь мерцающей дорожкой спустился с тех гор на равнину асфальта, к развалам метро и канализации (каналам цивилизации, Рассказчик, да-да), мрачным скалам гранитных монументов и бетонных домов. Он (путь мой) довел меня до Горенштейна с его чертовой визиткой, до музея, где сплошная техника «кракле» и тонкий запах селедки, через Вороний парк с собаками и бомжами в отдел кадров и обратно в музей к профессору Фердинандову. И, совсем как в юности, на пути моем было время собирать друзей, и, как в несостоявшейся старости, пришло время их всех потерять. Туннель должен был выбросить нас на Площадь Воздаяния, а с нее в 6-й зал. Затем, понятно, нас ожидали Галеры, скорый, а потому Верховный суд, учебка, галера, крушение, Харакири-дол имени Рассказчика. Пена. Селение Ничто. И нет возврата. Так должно было быть, если бы... Если бы не чуткий нос Боба, учуявшего воду, из-за чего мы вылезли на воздух раньше отпущенного нам времени. (Да-да, от этих мыслей меня давеча отвлекли ораторы). А по пути еще были Монте-Мурло, «Рай»... Дом, где помидорчики и Филя, где белый паук и теплый взгляд родных глаз. И вот мы в Галерах, где нас не ждали с этой стороны. Кто мы, откуда? Нас не трогали, «предоставили» Геру... Ах, какой же я болван! Даже «Отсек потерянного разума» не подсказал мне, кто она! Потом экзамен (?) на верность идее: спасу я или не спасу Сократа? Спас и потому снова в туннеле. Мне даже разрешили взять с собой Боба, Бороду, Рассказчика... Мне не разрешили спасти лишь ее. Она ушла туда, куда должна была уйти, чтобы не быть моим «балластом». Как бы то ни было, спасая одних, мы неизбежно губим других. Да, у нас сейчас есть два пути, но среди них того, о котором я думал вчера пути наверх, — нет. Есть путь через 6-й зал в Галеры, с дальнейшим, как сказано, молчанием. И другой сразу напрямик, как Борода (прости мне, Борода, я без намеков), вниз головой! Толпе же хочется наверх. Ей хочется вернуться, пройтись еще разок по собственным ошибкам. Только наверх! Как рыбе против течения. Где выход равен входу, где сумма наших усилий будет равна нулю, где всех нас сбросят с утеса в долину. Толпе все это не понять, ей не дано было это увидеть. Ей трудно понять, что любой путь путь всегда односторонний. Она привыкла в трамваях, джипах, пешком или в инвалидной коляске хаотично двигаться в разные стороны, дергаться по жизни, как электрические заряды в поле, где нет души, а есть лишь внешняя сила и силовые линии. Она привыкла с места брать в карьер, привыкла бешено мчаться во тьму неосвещенных улиц, привыкла жать на газ, рвать скорости и, не думая, сворачивать в проулки, где привиделся свет, и вслед за тем сворачивать себе голову. Она привыкла называть это жизнью, путем, она наивно полагает, что двустороннее движение (и только двустороннее, пусть даже оно левостороннее) единственная и неизменная форма пути. Она полагает, что покинув пункт А, неизбежно придет в пункт Б, а при желании вернется обратно. Чтобы снова начать из него свой безумный путь, уже набело. Разум ее поверяется арифметикой расстояние, время, скорость гармония неведома ей, она для разума толпы уже высшая математика, на которую никогда не хватает ни этого расстояния, ни времени, ни скорости. Да и кому она нужна, гармония, если и без нее сплошной кайф!
Я еще в юности обратил внимание, что когда
плохо тебе, кажется, что должно быть плохо всем. Может, оно и так? Но как в этом случае хочется красиво страдать!
Этот туннель вырыт вне времени. (Я поймал себя на том, что мысли мои были об одном и том же и пошли на третий круг. Может, это и есть истинные круги ада?) В нем можно замереть кристаллом в белом мгновении; в нем можно раствориться черным семенем в бесплодной вечности; в нем можно наслаждаться бесконечно «воздаяниями» на гулких площадях позора; в нем можно играть, жертвуя собой, королевский гамбит с самим Буддой; в нем можно периодически проходить медосмотр и периодически убеждаться, что жив; из него можно попасть в шестой зал, а из шестого зала в Галеры, а уже из Галер туда, откуда начинается главная улочка «Селения Ничто»... Но из него можно делать радиальные вылазки в исторический музей, в замок Монте-Мурло, в собачий рай, в Афины к Сократу, в пещеру Платона, в подземелье, где белые и красные по очереди пытают друг друга, домой... При безумном желании можно еще раз заглянуть в «Отсек разума», даже остаться там навсегда или хотя бы на ближайшие десять лет; а может, встретить и самого Горенштейна и глянуть в его бесстыжие от постоянной честности глаза. Можно было услышать от Рассказчика тысячу и одну версию собственной жизни, насадить этих саженцев в бесплодной степи целый сад, лелеять и любоваться ими, пока их все с корнем не вырвет степной ураган или вырубит чья-то безжалостная рука. Или то были мои сны? Или просто мысли? Но в каком цветке, в каком плоде зародились их семена?
Вот только кого хочу, кого так хочу увидеть?.. Мне показалось, что кто-то есть рядом. Я открыл глаза рядом сиделавилась Сестра, последнее мое искушение. Мысли мои прекратили свой бег. Это, наверное, финиш.
— Может, не пойдешь? — спросила она, но по тону ее было понятно, что она знала заранее мой ответ. Но спросила, все же надеясь, что я останусь.
Останусь хотя бы я. Бобу она никогда ничего не скажет, никогда ни за что это было понятно.
— Пойду. Это мой долг.
— Это долг раба, — мягко, но с легким раздражением сказала она. — Подумай: кому и что ты должен? Должен бываешь тому, кто что-то дал в свое время тебе. А у тебя только
забирали, забирали, ничего не давая взамен, не возвращая, не говоря даже «спасибо». А ведь можно худо-бедно жить и здесь.
— Сестра, не будем говорить о высшем долге. Он есть. Я знаю, что он есть. Раз он был у греков, у римлян, у русских — значит, он есть. Его нельзя выдрать с корнем. Он не вмещается в худо-бедно, он шире, он — в других измерениях. На площади я услышал, как один хромой человек в сутане убеждал всех, что бедность, оскорбления и презрение составляют три ступени совершенства. Я не понял только: человека или государства? Думаю, это безразлично. Россия преодолела эти три ступени, преодолела их уже столько раз, что заодно преодолела и четвертую ступень, смертный грех — уныние. А с нею преодолели его и все мы. Значит, он был, этот высший долг, есть и остался, так как только уныние лишает его всякого смысла. Что давала грекам Родина? Да Ттолько одно: возможность умереть за нее. Нет, это не пафос. Может, это и есть самое ценное в жизни — возможность добровольно отдать ее за что-то более важное? Я ничего не помню. Я все забыл. Я предал все, чему, быть может, поклонялся. Я сжег мосты. Но вот тут, вот тут томятся несколько граммов души, и такая страшная в них тяжесть! Словно огромный камень придавил их! И в них есть нечто, что не подвластно провалам памяти. Это, быть может, и есть я сам. И потом, «долг раба» — нелепица...,
Сестра вдруг дернулась и глотнула воздух.
Сестра, извини, я не хотел тебя обидеть. Долг раба — нонсенс. Только долг и делает человека истинно свободным, только он один возвышает человека до Бога. У раба нет долга, у раба есть только инстинкты толпы, и рабы только в толпе становятся свободными, то есть равными друг другу. А у толпы долг один: всех, кто еще не раб, превратить в раба либо уничтожить.
— Это понятно, — сказала Сестра. — А в чем твой высший долг?
— Не предавая всех этих несчастных, защитить от них всех счастливых.
— На двух стульях редко кому удавалось просидеть хотя бы один вечер. Надо брать чью-то одну сторону.
— Это уже было. Было много раз. И до сих пор из этого ничего путного не получалось.
Знаешь, я слаб в логике. Я поступаю больше по наитию. По совести. Два часа осталось, два часа, а там видно будет.
Два часа — чего? Время то уплотняется в алмаз, то расползается ветошью, то пульсирует, как горный поток, то опустошает, как отчаяние. Два часа надежды? Надежда может жить в камне, летящем навстречу другому такому же камню, но надежды, похоже, нет в луче света, летящем во тьму.
Незаметно пролетели два часа. «Как быстро, — подумал я. — Значит, я уже ни на что
больше не надеюсь и ничего больше не жду. Может, это и к лучшему».
Сестра уснула. Ей сейчас нельзя быть рядом со мной. Никому нельзя сейчас быть рядом со мной. Рядом со мной должна быть только толпа, только те, кому меня не жаль и кого не жаль мне. И вдруг я вспомнил. Я всю жизнь любил человечество и презирал отдельных людей. Как я ошибался! Во всяком случае, мне не хотелось бы стать жертвой тех людей, кто мне не
безразличен. Я тихо встал. Женщина улыбнулась во сне. «Прощай, Сестра», — подумал я. Лицо ее приняло растерянное выражение. Мне раньше казалось — я тоже вспомнил вдруг — что растерянность можно увидеть только в глазах.
— Прости, Сестра, — тихо сказал я и пошел к трибуне, тут же забыв обо всем на свете. Внутри меня рухнул мост. По нему мне уже не вернуться.
Я поднялся на трибуну, щелчком проверил работоспособность микрофона, набрал в легкие воздуха, шумно прогнал его через себя, выдохнул, успокоился и нырнул на дно людского залива. Там осмотрелся и убедился, что он страшно темен, илист и глубок. Но что о нем говорить, что портить слова и краски? И я разбил людей на отряды и назначил им командиров — Боба, Бороду и Рассказчика.
— Командиры — ко мне!
На трибуну поднялись мои спутники.
— Ты что, с ума сошел? — спросил Рассказчик. — Какие мы, к черту, командиры?
— Ну да, я кончал бронетанковую академию, — сказал я.
— Ты — Рыцарь! — патетически воскликнул Рассказчик, а Боб закивал головой.
— Понимаю, тебе было бы сподручнее вести колонну не этих оборванцев, а прозаиков и поэтов, а Бобу — девиц из
каордебалета, но, видишь ли, литераторам что-то тут не пишется, а девкам не пляшется, и ополчение из них уж точно не собрать.
— Ты — Рыцарь, — повторил Рассказчик. — Тебе видней.
— Раз видней, вот и пойдем, пока не развиднеется. А там видно будет! Главное, ребята,
И я вдруг вспомнил свой сон. Гляжу я в зеркало, а из него глядит Рассказчик прямо мне в глаза.
Нет-нет, в зеркале, конечно же, был и не Рассказчик, и не я, я просто вспомнил вдруг, что жил на свете один бедный Филолог и было у него одно двустишье «Жизнь Марка Шагала,
художника».
Родился Марк, и зашагал.
Шагал, шагал, и стал Шагал.
И когда у него в горле от слов образовалась горечь, а на синем небе сверкали золотые звёзды неоткрытого ещё никем созвездия, он подумал: «В начале было слово, потом - слова, слова, слова…» - и написал ещё одно двустишье - о себе - и назвал его «Смерть Филолога, филолога».
Слова, слова, слова. И вдруг, бац, помер.
Слов больше нет. Вот это номер!
Не правда ли, жить - можно, и умереть - можно, и всё это можно сделать кратко и выразительно, не обременяя окружающих?
Но при этом никогда не надо забывать, что бессмертным стать проще, чем это
кажется. Стоит прожить половину жизни, и становишься бессмертным. Тебе остаётся прожить ещё полжизни, ещё четверть, ещё восьмушку - и далее бесконечно долго, по Зенону.
людей надо мотать по подземелью как можно дольше, чтобы у них не осталось даже злости. Основная задача: растянуть колонну, разорвать ее на группы, а людей в каждой группе оттянуть друг от друга. Пусть между ними будет пустота. Пусть каждый побудет немного с собой наедине. Пусть каждый обрушит свою злость в эту пустоту или внутрь себя, что, впрочем, одно и то же. Чем меньше будут группы, тем больше в них будет людей. И чем дальше эти группы будут друг от друга, тем больше в них людей останется. Короче, создадим архипелаг древнегреческих полисов. Как вам такая идея? А хотите, раздробленные княжества Руси? Пусть потом объединяют их, кто захочет, в Великую Подземную Русь! А что будет потом? Да что угодно! Что надо, то и будет! Ясно?
— Да! Так точно! — сказали Боб и Борода, а Рассказчик вздохнул.
— Похоже, это единственный способ спасти народ. Когда зерна остается мало и оно уже гниет, его надо раскатать, просушить и провеять, отделить плевелы, а потом только печь хлеба и засевать землю вновь.
— Не нам отделять плевелы, Рассказчик. Ограничимся малым. Не надо думать за весь народ. Думай о себе. И о ближнем. Этого вполне достаточно. А теперь главное, — вздохнул я. — Лучше сказать сейчас, чем никогда. Выхода отсюда, ребята, нет. Ни для кого. Думаю, вы уже догадались об этом.
Выход есть, но он не выход. Какое-то время придется скитаться, господа. Может быть, и всегда! Все, братцы, по местам! Прощайте! Авось еще свидимся. Ничего, Боб, тяжело только первые сто лет. Спроси Брунегильду.
И это друг! На какую жизнь ты обрекаешь нас?! воскликнул Боб.
На жизнь кастрата, Боб: сплошной процесс и никакого результата, ответил за меня Рассказчик.
А Борода, совсем как в пошленьком фильме, с ревом вздернул кулак:
Иы-есъ!
Я дал им всем последнюю надежду. Зачем? «Счастлив тот, кто свои надежды забирает в могилу». Кто сказал это? Зачем сказал? Кому, по какому поводу? Не вспомнить. Да Нне все ли равно, кто сказал? Почему я дорожу тем, что осталось там? Ведь оно уже не мое. Неужели все, что осталось там, и все, кто остались до поры до времени там, неужели будут дороги мне до скончания века? И вдруг я почувствовал на себе чей-то взгляд. Я поднял голову. Высоко-высоко, в темном углу, на балке из лиственницы сидела какая-то косматая птица, сова или ворона, не разобрал, и, я чувствовал это, глядела на меня! Я помахал ей рукой. И стал спускаться по ступеням на землю. Я спускался и думал: «Все, все они будут со мной во веки веков!»
Господи! Я не кощунствую, позволь повторить сказанное: на кого ты меня оставил? Этот бесконечный путь по тусклому подземелью, где один только свет — надежда в глазах
измотанных людей, да еще свет разума, остатки которого поддерживают меня и не дают сойти с ума, не дают быть по-человечески счастливым...
И я вспомнил свой полузабытый сон. Гляжу я ночью в темное зеркало, а из него глядит Рассказчик прямо мне в глаза. А у него в глазах я вижу Фаину, в глазах которой меркнет белый свет...
Нет-нет, в зеркале, конечно же, был не Рассказчик, и был не я, и Фаины там не было, просто я вспомнил вдруг, что жил на свете один бедный Филолог, и было у него одно двустишье: «Родился Марк и зашагал. Шагал, шагал и стал Шагал». И когда у него в горле от слов образовалась горечь, а на синем небе сверкали золотые звезды неоткрытого еще никем созвездия, он подумал: «В начале было слово, потом слова, слова, слова…»
Не правда ли, жить
можно, и умереть можно, и все это можно сделать кратко и выразительно, не обременяя окружающих.
Но при этом никогда не надо забывать, что бессмертным стать проще, чем это кажется. Стоит прожить половину жизни, и становишься бессмертным. «Земную жизнь пройдя до половины...» Тебе остается прожить еще четверть жизни, потом одну шестнадцатую часть, затем одну двести пятьдесят шестую и далее бесконечно долго, по Зенону. Правда, каждый последующий миг будет все короче и короче и надо будет каждый раз прилагать все больше и больше усилий, чтобы прорваться сквозь него, как сквозь все возрастающий строй рыцарей. Прорвется прорывающийся. К чему? Быть может, к пылинке праха в конце. В конце концов, ведь бессмертен только прах, ибо прах ты и в прах возвратишься.

Автор
хотел закончить роман этими словами. И сами слова, похоже, собирались разделаться этим с ним. Но нет!..
Нет и еще раз нет, не согласен! Они пойдут вперед радостно, как греки, как будто у них еще все впереди — целая новая история, а за ней — сверхновая, которые вспыхнут на их пути, как новые и сверхновые звезды, и затопят все подземелья светом.
Радостно пойдут, с танцами, подскоками, под звуки кифары самого Аполлона! И что им Марс, что им Фортуна, что им Немезида сама! Человека не только нельзя победить, его нельзя и уничтожить. Если он человек.

ЭПИЛОГ

Сколько же он длился, их путь? Длинный был туннель, пустынный и длинный, как жизнь. Как жизнь, в которой не знаешь, где находишься — в начале, середине или конце. Как жизнь, реальность которой кажется умозрительной, поскольку умом ее не постичь. Как жизнь, бесконечность которой стянута в нуль и напоминает дельта-функцию — то ли прозрение, то ли поясничный остеохондроз.
И, как в жизни, в пути к ним то приставали люди, то покидали их. И не было людям числа. И никто не считал их. Зачем?
И был путь, и не было времени. Не было времени на раздумья, ибо все время забрал этот путь. И люди в конце концов, как мысли, как пыль или свет, растерялись в безвременье, и собрать их вместе уже нельзя было ни усилием воли, ни силой воображения. Если даже и собрать людей вместе, как пыль или свет, — чем сцементировать их, если цементирует отнюдь не воображение или воля? Цементирует одно лишь время. Весь фокус — во времени. А время — это атрибут Бога, в котором Он может быть убит или снова возрожден. В зависимости от того, пошлет Он в этот момент людям разум или безумие.
Как всегда, все определилось само собой.
Был рассеянный свет, как на заре нового дня, но достаточно яркий для глаз, привыкшим к тьме.
— А где все? — спросила у Рыцаря Сестра.
Ей наплевать было, где все, — впереди шагал Боб!
— Всех спасти — нелепи... Пардон, оксюморон, — важно произнес Рассказчик.
Борода галантно подал Сестре руку.
— Не оступись, Сестра, тут камушек.
«Где все? — подумал Рыцарь. — Кто ж его знает, где? Все они где-то». И он ничего не ответил Сестре.
Рядом с Рыцарем шла босоногая девушка. Жилка билась на ее шее.
Их было (или осталось?) шестеро: впереди Боб — казалось, он опять уловил носом запах близких перемен и поспешал им навстречу, за ним следом шли Борода с Сестрой, потом Рассказчик, Рыцарь с девушкой позади. Дева примкнула к ним где-то в пути. Счастье светилось в ее глазах, то и дело сменяясь тревогой. Впрочем, за недостатком света об этом можно было только догадываться.
Боб внезапно остановился.
— Здесь проход, — сказал он. — Дует и капает вода.
— Рыба, — одобрил его Рассказчик. — Рыба обязательно выведет всех на чистую воду.
— К утопленникам, — уточнил Борода.
— Пустите меня, — Рыцарь мечом стал расширять проход.
Воздух и свет приняли их.
Боб и Борода взялись за руки и побежали навстречу солнцу. Сестра крикнула: «Эй! Эй! Вы куда — без меня?!» — и припустила за ними.
У Рыцаря перехватило дыхание и потемнело в глазах. Он отбросил меч, скинул перчатки и сел на землю, опершись руками. Земля была теплая!
Рассказчика охватило более сильное, чем словоизвержение, чувство — молчание.
У девушки на глаза навернулись слезы.
Пылая в лучах солнца, показалась белая лошадь. Из-под копыт ее сыпалась каменная россыпь и прыскали кузнечики. Она шумно дышала, глаза слезились от старости и печали.
— Конь-огонь, — прошептал Рассказчик.
Рядом с лошадью бежал пес, и золотисто-шоколадная шерсть его вспыхивала на солнце. Пес восторженно и громко лаял на лошадь. А та, словно успокаивая и соглашаясь с ним, кивала головой и скалила желтые стершиеся зубы.
Сердце Рыцаря вздрогнуло и долго не могло успокоиться.
— Дюк! — крикнул он вглубь самого себя. — Верста!
И слова эти отозвались в нем, как горное эхо, громкими ударами сердца.
— Вот я, кажется, и привел вас, ребята, куда хотел, — сказал он.
Боб, Борода и Сестра не слышали его. Они ушли вперед и с высоты каменистого холма, поросшего бессмертником и шиповником, любовались тихим хутором, утонувшим в зеленых садах, залитым синью неба и золотом солнца.
Рыцарь взглянул на Рассказчика. Тот смотрел вниз, в балку, и молчал, будто потерял дар своей нескончаемой речи. По дну балки бежал ручей, а над ручьем раскинулся огромный куст с необыкновенно яркими желтыми цветами. Откуда взялся он тут? Из Китая или из самой Австралии?
Рыцарь поднялся с земли, взял девушку за руки, что-то сказал ей. Она спросила. Он ответил. Она с отчаянием глядела на него. Он кивнул головой. Пышный павлиний султан качнулся пару раз и замер. Рыцарь помахал девушке рукой и стал спускаться с бугра, оступаясь на съезжающих камнях.
И он сделал шаг вниз. И словно удалился на два. И сделал еще несколько шагов…
«Ручей пригоршню серебра швырнул на камни. Зазвенело. Как две змеи, два гибких тела скатились вниз к ручью с бугра. О, как пленительно любить, с разбегу, губы в кровь, и дико, и с белой кожи землянику потом раздавленную пить. Раскинув руки в синеву, глядеть, молчать, когда словами...»
Огромный камень свалился у Рыцаря с души, покатился вниз, подпрыгнул пару раз и врезался в яркий желтый куст.
Рассказчик видел, как вспыхнул вдруг Рыцарь не то синим, не то лиловым пламенем, будто живьем сгорел в небесном золотом огне. «А где же
она, черноглазая? — подумал Рассказчик. — Куда она делась?» Девушки нигде не было. Но она должна была видеть это! Она видела это! «Снова никого, — с тоской подумал Рассказчик. — Опять один. Одни лишь слова вечно пребудут со мной…»
Боб с Бородой обернулись и почти одновременно воскликнули:
— Видел? Стекло вспыхнуло на солнце! Может, бутылка?
А Сестре показалось, что мимо глаз ее промелькнула золотая (но не из золота!) стрела самого Купидона.



100-летие «Сибирских огней»