Вы здесь

Напоминание о недалеком прошлом

Воспоминания
Файл: Файл 05_ananieva_nonp.rtf (451.35 КБ)

Мысль рассказать о жизни одной девочки из далёкой сибирской деревни возникла у меня давно, как только я прочла «Двадцать писем к другу» Светланы Аллилуевой. Попала эта небольшая книжка мне в руки в 1994 году. Много раньше я, конечно же, слышала об этих мемуарах, но до той среды, в которой я жила и работала, они не доходили. Потом в мои руки попали и её «Письма к внукам». «Письма к внукам» — это логическое продолжение «Двадцати писем к другу». После их прочтения у меня возникло желание ответить. Ответ затянулся почти на 20 лет. Да это и понятно — я ведь не такой свободный человек, как автор этих мемуаров: мне надо было растить и учить своих детей, работать на полторы ставки, иногда и на двух работах, летом ещё и на огороде, который у нас с форсом называется «дача». Кстати, дача С. Аллилуевой и «дача» простого учителя, врача — это совершенно разные вещи. Хотела написать кратко, но не получилось. Теперь уже и С. Аллилуева ушла из жизни. Но, как она написала в предисловии к «Двадцати письмам к другу», мне бы тоже очень хотелось, чтобы каждый, кто будет читать это повествование, считал, что оно адресовано и ему лично. И пусть читатель сравнит две жизни в одной и той же стране, в одно и то же сталинское время. Родилась я более чем на десятилетие позже Светланы Иосифовны, но это не меняет ситуацию — мы с ней современницы. И поскольку её воспоминания адресованы и лично мне, я не могу не ответить. Ответ мой тем интересен, что он не от жительницы Москвы, а из далёкой сибирской глубинки, о которой в Москве вряд ли кто-нибудь слышал. «Письма» С. Аллилуевой напечатали только потому, что она дочь Сталина, больше в них никаких достоинств нет. Может быть, и моё письмо напечатают — ведь, как нас убеждали, мы все, и я в том числе, были дети Сталина.

Росла я в сталинское и послесталинское время в большом селе на юге Западной Сибири. Называется это село Топчиха. Самое обычное сибирское село, окружённое бескрайней степью с дивными островками берёзовых колков. Дома и домишки приземистые, подальше от центра — вросшие в землю, без водопровода, канализации, с печным отоплением. Покрытые гривами пыли в жаркую погоду, вязкой, непролазной грязью после дождей, неширокие, кривоватые, заляпанные коровьими лепёшками улицы. Теперь Топчиха сильно разрослась. Хрущёв распахал целину. Было распахано всё, что только было возможно, до самого крестьянского порога. Пастись скоту стало негде. Затем, по контрактации на добровольно-принудительных началах, Хрущёв отобрал у крестьян скот, лишив тем самым возможности существования, обратив крестьянское население страны в массовое бегство, в отход, куда угодно, только бы подальше от села. Кто побойчее, посмелее — добежал до города, устроившись там рабочим, сторожем, дворником, да кем угодно. Слово «деревенский» приобрело нарицательный смысл, стало дразнилкой. Слово «колхозник» превратилось в презренную кликуху, издевательскую обзывалку, заключающую в себе смысл: плохо одетый, бескультурный, неразвитый, в общем, почти недоумок. После жутких военных лет страна нуждалась в большом количестве рабочих рук. Сельские жители из далёких глубинок, кто побоязливее, добрались до Топчихи и как-то устроились здесь. Большим стало село Топчиха, но общественного транспорта здесь нет: самый удобный и дешёвый способ передвижения — собственные ноги. Так было всегда.

Говорят, что название Топчиха произошло от слова «топь». В дохрущёвское время текла здесь маленькая речушка Топчишка. Чтобы добраться до неё, нужно было преодолеть топкое заболоченное пространство — трясины, прыгая с кочки на кочку. В этом спокойно текущем ручье мы с сестрой ловили пескарей бабушкиным старым платком. Взявшись за углы, вели его против течения, как бредень. Затем резко поднимали, соединив концы. Улов готов. Случалось, что в трясины эти засасывало забредших по недогляду телят. Сейчас речки нет — всё засыпало пылью с поднятой целины, всё высохло. Село Топчиха возникло при строительстве Туркестано-Сибирской железной дороги. Был построен вокзал с таким же названием, который до сих пор крепко стоит. Для снабжения паровозов водой был выкопан огромный пруд, возведена водонапорная башня. За состоянием водоёма следила железная дорога. В летнее время это рукотворное озеро было главным местом отдыха детей и молодёжи, женщины полоскали бельё, плавали гуси, утки, водились караси, местные рыбаки ставили мордушки, ловили рыбу сетями. С переходом на дизельную тягу потребность в воде у железной дороги отпала, следить за водоёмом стало некому, и со временем превратился он в сточную яму. Эта запруда была не просто накопителем воды, она была основой дренажной системы прилегающих территорий. Теперь оттока не стало, земля, заботливо окультуренная крестьянскими руками, заболотилась, огороды заросли трын-травой, возделывать на них совершенно ничего невозможно — сыро, влага сочится даже в очень жаркое лето. И никого из властей это не волнует. Кому она нужна, Топчиха, с её бедами? Раньше около каждой избы был огород, цвели маки, рос картофель и масса других овощей, которые люди потребляли сами, которыми кормили город. Теперь жуткое зрелище: все дома по пояс в дикой траве, которая не годится даже на корм скоту. К тому же этот сухостой увеличивает опасность пожаров.

Была я пионеркой и комсомолкой. На первомайских и ноябрьских праздниках, на пионерских сборах декламировала стихотворения о товарище Сталине. Я их и теперь помню. В школьных учебниках, начиная с букваря, портреты Сталина. Была у нас в семье книга в тёмно-коричневом дерматиновом переплёте, называлась «Политическая биография И. В. Сталина». И другая — большая серая книга, напечатанная крупным шрифтом, «Вопросы ленинизма» И. В. Сталина. И, обязательно, «История ВКП(б)» под редакцией товарища И. В. Сталина. Мама моя была членом ВКП(б) и каждый год в зимнее время один раз в неделю ходила на политучёбу, где изучали историю ВКП(б) и биографию Сталина. При вступлении в комсомол нужно было обязательно знать жизненный путь товарища Сталина. Ошибиться было нельзя — тогда не примут, а это — позор. Во второй раз уже не пытайся — ты себя скомпрометировал. Житие товарища Сталина усердно учили и знали подробно. В книге ничего не было сказано о семье: жена, дети — как будто их у него никогда не было. У Ленина — Крупская — жена, друг, соратник. Детей не было, это знали все. Про семейную жизнь Сталина никто ничего не знал. И даже не смей поинтересоваться — бог весть, что о тебе подумают. Так и считали — один-одинёшенек. Таким и должен быть вождь-бог, как Иисус Христос — только ученики-соратники. Как-то мама шёпотом обмолвилась, что у Сталина была жена, но её то ли застрелили, то ли сама застрелилась. После смерти вождя в хрущёвские времена прошёл слух, что у Сталина есть дочь Светлана Аллилуева, живёт она в США и пишет инсинуации, пороча нашу страну. Есть сын Василий, алкоголик и дебошир, пребывает где-то в тюрьме. В одном из фильмов о Великой Отечественной войне было короткое упоминание о Якове, где Сталин заявил, что он солдат на маршалов не меняет. Мне было очень жаль солдата Якова. Прошёл слух о детях Сталина, всколыхнул на время интерес к личной жизни генералиссимуса и как-то угас, забылся. В газетах о семье, о детях Сталина не писали. Журналов никто не выписывал: во-первых, лимит, во-вторых, дорого. На скудные колхозные трудодни возможность что-либо выписать была минимальная. Радио нам провели весной 1950 года. За радиоточку надо было платить три рубля в месяц. Такие деньги были не у всех, а точнее сказать, были у немногих. Но наша семья всегда выписывала краевую газету «Алтайская правда» и местную районную газету «Ленинское дело», было у нас и радио. В каждом номере газет портреты Сталина, потом Хрущёва. С Хрущёвым появилась Нина Петровна. Все знали, что у Хрущёва был зять по фамилии Аджубей. Значит, была и дочь, имя которой было неизвестно. Что есть ещё два сына — узнали позже. О сыне Сергее стало известно только тогда, когда наше телевиденье показало очень довольных и счастливых Сергея Хрущёва и его жену, после того как они успешно сдали тесты по английскому языку и получили статус настоящих американцев, а не каких-нибудь переселенцев с «видом на жительство». Позже выяснилось, что у Н. С. Хрущёва был ещё один сын, Леонид, предатель Родины, перебежавший к немцам в самом начале войны. Сталин был везде один. На первой полосе газеты, в центре, с волевым лицом, с плотной копной волос на голове, солидными усами и взглядом пророка: он всё видит, всё знает, думает о нас всех. Портреты Сталина во всех учреждениях, в печатных изданиях, его имя — по радио с утра до вечера. С этим мы росли, это был наш повседневный быт. До сих пор удивляюсь, как Сталин сам реагировал на свои портреты? Неужели ему самому не было противно смотреть на себя «нарисованного»? Ведь он-то знал, какой он есть на самом деле, смотрелся ведь в зеркало. Очевидцы пишут, что был Сталин рыжий, с жидкими волосами, лоб как у неандертальца, рябой (словно на лице горох молотили). Когда я прочитала воспоминания очевидцев о том, как выглядел Сталин, то мне почему-то стало очень неприятно: оказывается, на портретах-то был не Сталин, а художественный образ. Зачем же нас обманывали? Рузвельт вообще был инвалид в коляске, но это не убавляло его авторитета. Или уж если великий, то должен быть обязательно красивым? Это синдром всех наших вождей. И Хрущёва рисовали молодым и бодрым, и Брежнева, и Черненко, и Горбачёва, и Ельцина. Ельцин на экранах телевизоров заметно отличался от Ельцина на портретах.

Когда С. Аллилуева объявилась в СССР, интерес многомиллионной народной массы снова всколыхнулся, читали каждую строчку в газете, где сообщалось о её возвращении. Возвращение дочери Сталина в СССР явилось как бы барометром, который вдруг повернул на «ясно» в отношении нашего «светлого будущего». Вернулась «оттуда», значит, у нас стало лучше, чем «там», или вот-вот станет лучше. Иначе разве бы она приехала? Назначили хорошую пенсию, дали квартиру. За что? Может быть, имела великие заслуги перед Отечеством? — За то, что папа был вождь? А сама-то она сбежала. Мы тут после войны жилы рвали, страну поднимали из запустения и разрухи. Женщины без мужиков, подростки, дети — всем находилась работа. А она пустилась наутёк. Приехала — пожалуйста, вот тебе квартира и пенсия. А мы, простые жители страны, между прочим, зарабатывали и зарабатываем свои пенсии и квартиры сами. И отцы наши погибли, защищая Отечество. Дети репрессированных родителей имеют разные льготы, а нам, детям отцов, погибших на фронтах Великой Отечественной войны — никаких льгот. Вот ведь какая большая разница в оценке заслуг перед Родиной. И погибли-то очень многие наши отцы по вине её папы-вождя. Но детям погибших отцов квартир не давали, пенсии за погибших отцов были мизерные, а те, у кого отцы пропали без вести, даже этой мизерной пенсии были лишены. Захотела жить в Грузии? Естественно, ведь грузинка. Но скоро всех ошарашило известие, что С. Аллилуева снова уехала туда, откуда приехала. И сам собой был сделан вывод: да разве станет она жить в стране, которую создал её папа? Это не для неё, это для нас было всё спланировано, построено, создано. Так, как мы здесь живём, она жить не хотела. Потом появились «Письма к внукам». Только я не поняла, к каким внукам? Своих внуков, как и своих детей, она не растила, не нянчила, не видела. «Письма к внукам» меня потрясли — это публичное признание в ненависти к нашей стране и ко всем нам, живущим в этой стране. В них — вся суть этой женщины, её настоящее лицо. Как же она люто ненавидела страну, которой руководил её отец! Как презирала нас всех! Как же ей было жаль ту сытую жизнь без забот и хлопот, которую она потеряла! Как бессовестно жила: ничего не делала, но получала все мыслимые и немыслимые блага! Потом на телевидении появился фильм «Светлана — дочь Иосифа». В моём восприятии — фильм этот — дополнение к «Письмам». В конце фильма была показана Красная площадь, Спасские ворота и голос диктора-женщины прокомментировал с назидательной грустью: «В эти ворота входила девочка. Потом она ходить перестала». Такая трагедия одной человеческой судьбы. А раз трагедия, значит, кто-то в ней виноват. В голосе за кадром упрёк, как я поняла, адресованный всем нам: как все мы могли такое допустить? Поломана судьба девочки, кто ответит за это? А те, кто погиб на полях войны? У них теперь уже больше нет судеб. А судьбы сверстников С. Аллилуевой и моих сверстников? Судьбы детей и взрослых в стране, которой руководили те, кто входил в эти ворота? И почему бы не снять фильм об одном из нас? Ну, например: «Лидия, дочь Ивана»? И показать его параллельно с фильмом «Светлана — дочь Иосифа». В фильме есть эпизод: Светлана, дочь Иосифа, рассказывает о рождении своей дочери Оли. В 40 лет она не умела пеленать ребёнка. С высокомерием и спесью дочь Иосифа рассказывает, что первых своих детей она брала на руки редко — в Москве у неё на каждого ребёнка было две няни! Это после войны-то, когда каждая пара рабочих рук была на счету! А я бы рассказала, что в том же 1948 году, когда Светлана родила первого ребёнка, у соседки-колхозницы тоже родился ребёнок. У бедной женщины даже не было лоскута, чтобы завернуть своё дитя, и новорожденный рос в голенище старого валенка. В том же 1948 году я заболела скарлатиной, и меня поместили в больницу, которая не отапливалась — нечем было топить. Был поздний октябрь, на дворе лежал снег. И я, маленькая девочка, сильно мёрзла и всё прижималась к освещённой солнцем стене, надеясь хоть чуть-чуть согреться. Но октябрьское солнце холодное, оно совсем не греет. И я так простыла, у меня возникли такие серьёзные осложнения, что моя бабушка еле-еле меня выходила. В больницу меня поместили не для того, чтобы лечить, а чтобы изолировать, лечить-то было нечем, даже еду не всегда давали — или забывали, или нечем было кормить. Но фильм о нас, детях отцов, которых мы знали только по фотографиям — Иванов, Петров, Степанов, не создадут. Но, может быть, хоть кто-нибудь прочитает об этом времени. Если, конечно, напечатают. Хотя я прекрасно понимаю, что такое в наше время не печатают: в моём повествовании нет ни откровенного секса, ни выстрелов, ни погони. Может быть, сгодится что-нибудь для истории.

Начну я своё повествование, как и С. Аллилуева, с кончины Сталина. Как упорно и настойчиво убеждали нас все газеты, радио, учебники, фильмы — Сталин был нашим — а значит, и моим — отцом.

В Топчихе было три школы: четырёхлетняя, семилетняя и десятилетняя. Школа, в которой училась я, была десятилетка, по тому времени довольно большая. Начали её строить ещё до войны, замышлялось двухэтажное здание. Построили один этаж, грянула война. В 1953 году я училась в шестом классе. Школа была переполнена — одна средняя школа на весь Топчихинский район. А до войны был демографический взрыв. Хоть в войну и умирали, но много детей всё-таки осталось в живых. Классы были переполнены, сидели по трое за партой. Директором школы был осетин из Дзауджикау. Каким ветром занесло его в наши края — загадка. Звали его Илья Сусланович, но говорили, что полное его имя Иллас Сосланбекович. Ученики определили ему короткую кличку: «Сослан». Вёл историю. По-русски говорил без акцента. Лет ему было 25-28, среднего роста, с антрацитовым блеском в жгучих глазах, с густой смоляно-черной шевелюрой, орлиным носом. И, конечно, густые, как у вождя, усы. Нам казалось, что он похож на Сталина. Носил наш директор такой же китель, как у Сталина на фотографии. Видимо, и сам старался на него походить. Но самое непривычное было то, что ходил он по школе в мягких кожаных сапогах, похожих на чулки. Необычность одежды и внешнего вида ещё больше пугала. Жил тут же, в квартире при школе, так тогда было принято. В довершение ко всему — обладал зычным басом. Боялись мы его очень. При появлении этой грозной фигуры душу сковывал непонятный, леденящий душу страх. В один из дней в самом начале марта 1953 года на перемене в класс пришла явно расстроенная чем-то учительница. Объявила, что всем нам надо идти в коридор на построение. Актового или хотя бы физкультурного зала в школе не было. Дружинные пионерские сборы, школьные вечера всегда проходили в узком длинном коридоре. А если было комсомольское собрание, то из классов в коридор выносили столы, ставили вплотную друг к другу — получалась сцена. Каждый понедельник мы обязаны были приходить в школу за 15 минут до начала занятий для исполнения Государственного Гимна. Строились здесь же, в длинном коридоре. Слова Гимна знали все школьники и пели дружно, с пафосом, в один голос, нами никто не дирижировал, без музыкального сопровождения, но получалось хорошо. Без суеты мы вышли из класса, построились. Дело привычное. Из своего кабинета вышел Илья Сусланович. Постоял, помолчал. Было очень тихо и слышно, что директор как-то тяжело дышит носом. После напряжённо затянувшейся паузы объявил, что умер Сталин. Не помню, какими словами он об этом сказал, но хорошо помню, что голос его дрожал, он плакал. Мы были потрясены до глубины души, ведь все мы ничуть не сомневались в том, что Сталин бессмертен. На всех газетных фотографиях вождь всегда выглядел одинаково: крепкое, здоровое лицо без морщин, живая, чёрная кипа волос, строгий, зоркий взгляд — на дряхлого, больного старика совсем не похож. Смятение наше усиливалось ещё и оттого, что на виду у всех собравшихся плакал директор школы, слёзы катились по его щекам на усы — Сослан, гроза школы, при виде которого мы жались к стенкам, плачет! Плачет директор, значит, должны плакать и мы. Все должны плакать. Не плакать боязно, потом поставят в вину: вот, мол, Сталин умер, а она даже не плакала. Заплакали все — учителя, ученики, утирая слёзы рукавами. Узкий школьный коридор наполнился каким-то протяжным подвыванием и глухими всхлипами. В этот день занятия отменили. За все годы моей учёбы занятия в школе отменялись только два раза: один раз — когда умер Сталин, второй раз — когда было полное солнечное затмение, оно, кажется, было в том же году.

После траурной линейки все ученики школы разошлись по домам, печальные, пришибленные свалившимся на нашу страну горем. Шла я домой по унавоженным деревенским улицам с сиротливыми, безликими, убогими домишками, крытыми блёклой соломой, занесёнными до крыш серым снегом. Была ранняя весна, снег ещё не растаял, только потемнел от пыльных наносов. Все вокруг было тревожным и печальным. В голове моей копошились грустные мысли: «Как же мы теперь будем жить-то без Сталина? Кто о нас теперь будет заботиться, думать о нас?» Незадолго до этого рокового дня наш классный руководитель, учитель математики, пришёл к нам не совсем трезвый. (Это с ним иногда случалось, говорили, что у него с женой нет взаимопонимания.) На классном часе он стал рассказывать о том, как в Америке относятся к неграм. Их линчуют. Моё детское воображение ошеломил его рассказ про то, как в Америке казнят чернокожих жителей. Снимают купол черепа. Под ним находится очень тонкая плёнка, которая закрывает мозг. Палачи-мучители капают на эту плёнку крепкий раствор соли с интервалом в двадцать минут. Это доставляет человеку дикую боль, он корчится в муках, на лице жуткие гримасы, а истязатели спокойно смотрят, развлекаются, хохочут. Я шла и размышляла, что вот теперь, без Сталина, придут злые американцы и будут так же издеваться над нами. Ужас! И заступиться теперь за нас некому. В отчаянной скорби придя домой, со слезами объявила с порога:

Бабушка, Сталин умер.

Не знаю, было ли бабушке известно о смерти Сталина. Восприняла она моё горестное сообщение довольно спокойно:

Ну, помёр и помёр. Старый был, вот и помёр. Один помёр, другой будя. Нашла о ком горевать. Будя реветь-то!

Такой реакции я не ожидала. Но я была послушная внучка, плакать перестала, но всё-таки очень хотела рассказать, что теперь нас всех ждёт — об ужасных американцах. Но бабушка слушать меня не стала. У неё были свои дела. Надо было кормить и поить скотину, чистить стайку и вытаскивать навоз, сбрасывать с крыши снег и т. д. Она вышла. Я взяла большой портрет Сталина, во всю страницу журнала «Огонёк». Понятия не имею, откуда он у нас взялся. Наклеила силикатным клеем (силикатный клей использовался при стирке белья) на суррогатный картон от какого-то тарного ящика, обвела по периметру чёрной тушью узкую полоску. Поставила на угольник. Угольник — это полочка в переднем углу хаты, ранее, видимо, предназначалась для иконы, а теперь здесь лежали наши с сестрой школьные принадлежности. Довольная своей работой, я села на старый сундучок для белья и начала справлять траур, размышляя о нашей несчастной доле, прискорбном житье-бытье без Сталина. В хату вернулась бабушка — отогреть озябшие руки и высушить намокшие от снега рукавицы, увидела портрет, молча подошла, убрала с полки и бросила его на пол со словами:

На что нужон, смотреть здесь на него! Поп он и есть поп! Выставила попа-то!

Так она про себя называла Сталина. Причём, по твёрдому убеждению бабушки, попы — самые первые обманщики. Не знаю, по какой причине у неё сложилось такое о них мнение: может, в своё время попался ей непорядочный поп, а может быть, всех попов она мерила по семинаристу Сталину? Голос бабушки был раздражённым и резким. Я не могла взять в толк: директор школы плачет, бабушка бросает портрет на пол. Но директор школы далеко, а бабушка рядом, и я сообразила, что вести себя следует соответственно обстановке: окончательно перестала печалиться, но фотографию всё-таки подняла и положила на стол. Пришла мама в каком-то плохо скрываемом возбуждении. Я, конечно, к ней, с сообщением о смерти Сталина.

Ага, умер, — как бы подтвердила мама. — Канители теперь много. Надо проводить партсобрание, организовывать траурный митинг.

Мама была секретарём парторганизации колхоза «Комбайн». Увидев образ вождя в чёрной рамке, она обрадовалась:

Я возьму этот снимок, повешу его в конторе. Вот как хорошо ты сделала. Всё мне меньше хлопот.

Пообедав, мама ушла вместе с портретом. А я была довольна, что неожиданно помогла маме. Теперь я окончательно убедилась, что сильно кручиниться не стоит, забыла про глумления американцев и пошла к подружкам. Поведение бабушки и мамы поначалу как-то смутило меня: смерть отца народов была им безразлична, даже как будто ожидаема. Мои потрясения и переживания постепенно сошли на нет, и смерть Сталина стала занимать меня и моих подружек только как повод для предстоящего зрелищного мероприятия: у здания райкома партии должен был состояться траурный митинг. В то время было это явлением редким. Раньше я только читала о маёвках, собраниях, массовых шествиях в книжках про революцию. А тут — настоящий митинг, пусть хоть и траурный. Ну как не пойти?! Траурный митинг проходил на площади перед зданием райкома партии. Рядом, через дорогу, находился железнодорожный вокзал. Народу было много. Время года было какое-то не совсем определённое — уже не зима, но ещё не весна. Собравшийся на площади люд был одет кто во что. На моей памяти так много людей в одном месте ещё никогда не собиралось. Вот пришли. Основная одежда и у мужчин, и у женщин — женщин было большинство — стёганые фуфайки, потёртые, поношенные, потерявшие от времени цвет и форму. Кто в пимах с галошами, кто в кирзовых сапогах. На головах у мужчин выгоревшие суконные шапки-ушанки. У женщин — клетчатые шали, платки. Все одинаковые, все друг на друга похожи. Задубленные солнцем, ветром и морозом коричневые лица. Даже морщины были у всех одинаковые. Серая, одноликая толпа. На оструганных палочках — портреты Сталина в чёрной окантовке или без печальной каймы, наклеенные на кусок картона варёной картошкой или всё тем же силикатным клеем. Из газет, книг, журналов вырезали фотографии дорогого вождя — недостатка в этом не было. Все в чёрно-белом исполнении — серые, грустные. (Цветных тогда вообще не печатали.) Эта убогость в оформлении ещё более навевала печаль. Никто ведь к этому скорбному событию заранее не готовился. Было сказано: сделать — сделали, кто как смог. Трибуна, наскоро сколоченная из грубых свеженапиленных шершавых досок — другого материала не было, — как-то неприлично парадно выделялась своей неяркой белизной на фоне блёклой людской массы. На подмостках стояло несколько человек. По очереди говорили речи. Ораторы клялись от имени всего советского народа продолжать дело Ленина-Сталина. Присутствующие стояли молча, тихо. Было тут много школьников, маленьких детей, они тоже стояли в полной тишине, понимая важность происходящего. Надо сказать, что деревенские дети всегда были хорошо воспитаны, понятливы, послушны. В присутствии взрослых никогда не позволяли себе каких-либо вольностей. Все с напряжением ждали главного момента: паровозы остановившихся на станции поездов должны были дать гудок и гудеть пять минут. Фабрик и заводов в Топчихе не было, только проходящие поезда и мельница. Разница с Москвой во времени четыре часа. В положенное время два паровоза загудели протяжно, надрывно, угрожающе. Ощущение катастрофы, надвигающейся беды обрушилось на головы понуро стоявших людей с прискорбным выражением обречённости на угрюмых лицах. Неуютно, сиротливо. Чувство неотвратимой вселенской трагедии усугублялось погодой — на небе свинцовая хмарь, вокруг испитый, печальный пепельный снег с чёрными проталинами, со свирепым свистом завывающий на все лады ветер. Мрачно, жутко, как в преисподней. День был гнетущий, тяжёлый, гудки раздирали душу. Сердце сжималось от щемящего ощущения надвигающейся гибели, казалось, что сию минуту земная твердь разверзнется и наступит конец света. Но вот паровозы отгудели. Серое, мутное пятно толпы стало медленно расплываться.

Некоторое время ещё приходили газеты с похоронными статьями, фотографиями великого вождя. Потом по радио объявили, в газетах напечатали, что «Дело врачей» прекращено. Народное творчество откликнулось на это знаковое событие частушкой:

 

Ой, товарищ Берия

вышел из доверия!

Ты, товарищ Маленков,

напинай ему пинков!

 

Я пропела частушку бабушке. Она оценила этот «шедевр» народного творчества критически:

Если он вышел из доверия, то какой же он товарищ — он, значит, предатель, враг народа.

Поправку внесли и теперь стали петь «Враг народа Берия...».

Я училась в девятом классе, был февраль 1956 года, когда по радио передали доклад Н. С. Хрущёва на XX съезде теперь уже КПСС «О культе личности и преодолении его последствий». Мама с бабушкой жили в десяти километрах от Топчихи, в посёлке Труд. Там была школа-семилетка. Я квартировала в Топчихе у молодой крестьянской семьи: хозяин — тракторист, 24 года, жена, 18 лет, не работала, так как ребёнку было 7 месяцев. Радио у них не было, не выписывали они и газеты. Вечером к моей хозяйке зашла соседка, тётя Груня, пожилая женщина, чтобы поделиться новостью, с порога объявила:

Сталин-то, оказывается, не Сталин, Джугашвили он!

Сказала она это с сарказмом и издёвкой. И этим всё объяснилось. С именем Сталина связаны были определённые понятия: вождь, гений, отец народов и так далее — скорее бог, нежели человек. Джугашвили — обыкновенная грузинская фамилия. То есть был он, Сталин, не тем, за кого себя выдавал. Кстати сказать, в Топчихе, кроме нашего директора школы, который к этому времени уже куда-то уехал, кавказцев вообще не было. Были украинцы, немцы, татары. Была даже одна еврейская семья — семья аптекаря. А вот грузина — ни одного. Стало быть — не вождь, не гений, а обыкновенный мужик, к тому же совершенно чужой человек. Более краткого и ёмкого вывода я больше нигде не встречала. Меня всегда удивляло и до сих пор удивляет: почему Светлана Иосифовна носила фамилию «Сталина»? Почему Василий носил фамилию «Сталин»? Сталин — это ведь не фамилия, — это кличка. Чтобы все знали, чья она дочь, чей он сын? Вот рядом со словом «Ленин» в скобках всегда стояло «Ульянов». А рядом со словом «Сталин» никогда не стояло слово «Джугашвили». Только Яков имел фамилию Джугашвили. Что же они так пренебрегали своей родовой фамилией — Джугашвили? Чем же она им не нравилась? Может быть, тем, что фамилия чисто грузинская? А они не хотели быть грузинами? Как-то непонятно и неприятно.

После доклада Хрущёва народ забурлил. Всегда молчаливые, послушные, безропотные, люди вдруг осмелели. Обсуждали то, что прочитали, услышали. Пытались разобраться, понять, осмыслить: что произошло? В голове не укладывалось — как такое могло случиться? Как партия большевиков — ум, честь и совесть нашей эпохи — позволила такому произойти? Радио передавало доклад Хрущёва, по коже бегали мурашки. Как же долго нас обманывали? За кого нас принимали? Было ужасно обидно и стыдно за такой грандиозный лживый спектакль. Но утешала мысль: теперь-то уж узнали всё, теперь наше мудрое руководство во всём разберётся, исправит допущенные ошибки, промахи. Дальше всё пойдёт прекрасно, и никто больше не помешает нам быстро дойти до светлого будущего. Низвергали памятники Сталину, полагая, что вместе с памятниками исчезнет накопившееся зло, несправедливость. В это время я пережила второе потрясение. «Как же так, — думала я (и не только я), — вся страна оплакивала его смерть. С какими почестями хоронили. Они, там, наверху, знали ведь, какое это чудовище. Зачем же организовали такие помпезные похороны? Неужели им теперь не стыдно перед всем народом?» Вспоминая о столь масштабно организованном обмане, с паровозными гудками и пр., у меня возникло чувство, что над нами, над всеми жителями нашей большой страны публично поглумились. И стыдно было за те детские слёзы. Так что в той среде, где жила я, смерть Сталина была воспринята совсем иначе, чем в окружении С. Аллилуевой. Она пишет, что у прислуги, у работников охраны была искренняя печаль. Повара, шофёры, дежурные, диспетчеры, подавальщицы (слово-то какое, откуда взялось?), садовники… многие плакали навзрыд. Это совершенно понятно: им было что терять. Они кормились около Сталина, были под его защитой. Подавальщица жила лучше, чем директор школы, об учителях я уж и не говорю. Они оплакивали свою судьбу. Завтра им предстоит всё поменять. Ушла сытая, спокойная жизнь. Их место займут другие. Для них, других, смерть Сталина — удача. Неужели это так трудно было понять? И главное: все эти подавальщицы, повара, шофёры — это ещё не народ. Народ в это время был очень далеко от того места, где умер Сталин. Плакал даже Хрущёв. А через три года низверг Сталина. Так, может быть, он от радости плакал, этот великий актёр? Надо было плакать — он плакал, потом он отплатил Сталину за свои слёзы. При жизни не посмел, кишка оказалась тонка. При жизни Сталина он делал то, что велел Хозяин, старался угодить, чтобы самому жить по-барски. Те люди, которых видела я, смерть Сталина не оплакивали, не было ни слёз печали, ни слёз радости. Все как-то молчаливо напряглись в ожидании перемен: к худу или к добру? Вообще ни о чём не говорили: о плохом говорить боялись, а хорошего было мало. Самое хорошее было то, что войну выстояли, но какой ценой! Эту победу, это горькое счастье берегли в себе, старались не расплескать. Проголосовать за верность идеям великого Сталина — единогласно. Сходить на собрание — а куда ещё идти? Попробуй не пойди — быстро станешь врагом народа. И снова работа. Нудная, грязная, изнуряющая. В своих письмах С. Аллилуева рассуждает о том, что людям хочется счастья, ярких красок, страстей. «Хочется культуры и знаний, хочется комфорта, изящной мебели вместо деревянных сундуков и зипунов». Как странно, что она сделала это открытие в 37 лет! А папа её так и умер, убеждённый, что ничего этого народу не надо. Слова «комфорт» даже не было в крестьянском обиходе. Какой там комфорт — даже уборную не из чего было построить. Лепили из глины, смешанной с соломой. Зимой справляли нужду за сугробом снега. Пока отсидишь на морозе положенное время, задница и штанишки так заледенеют на морозе, что потом ещё долго остаётся жгучее ощущение холода. А уж если совсем холодно, да ещё с диким ветром, то справляли нужду в пристройке для скота и лопатой выбрасывали «содержимое» на улицу на кучу навоза. Слова «мебель» тоже не знали. Не было такого понятия. Были самодельные столы, табуретки, лавки. Всё покупалось на базаре или у какого-нибудь умельца. Не было такой фабрики, которая бы изготовляла лавки и табуретки. Когда умер Сталин, я училась в шестом классе. Мои учебники и тетради лежали дома в тарном ящике из-под хозяйственного мыла. Ящик был сделан из необструганных досок, стянутых ржавой проволокой. От него всегда исходил стойкий запах хозяйственного мыла. Но как-то я прочитала, что когда В. И. Ленин и Н. К. Крупская жили в эмиграции в Швейцарии на съёмной квартире, вся их мебель состояла из тарных ящиков. Это меня утешило. Неустроенный быт. Забота о хлебе насущном, о семье, детях, скоте — сегодня и завтра. Многие семьи без мужчин — война забрала. Какие уж тут слёзы по покойнику? И что оставил усопший после себя в советском селе? Стыдно об этом писать, но ведь так и было. Избёнки, вросшие в землю, крытые соломой, обложенные скирдами кизяков. Рядом обязательно куча навоза. Весной, осенью, летом в сырую погоду — на дорогах непролазная грязь. Транспорт только гужевой. Грузовая машина — редкость, легковых машин не было вообще. На весь район одна больница, одна амбулатория, одна десятилетняя школа. В начальной школе учились бесплатно, обучение в средней школе было платным. Зимы в Сибири долгие, холодные, тёмные, отапливалась школа дровами, которых не всегда хватало. В классах было холодно, сидели одетыми, в пальто, фуфайках, пимах, порою даже в рукавицах. Чтобы чернила в чернильнице не замёрзли, чернильницу держали в левой руке, правой рукой писали, иногда дуя на неё для согрева. Электричества не было. Посредине класса висела двадцатилинейная керосиновая лампа (одна на весь класс) с плоским абажуром из жести, окрашенным в белый цвет. Тем, кто сидел под лампой, было светлее и теплее. На задних партах был полумрак, сумерки. Лампа, конечно, коптила. Но на это никто не обращал внимание. Класс даже не проветривался, форточек не было — и так холодно. В каждом классе было по сорок и более учащихся, воздух спёртый. В таких условиях мы учились. И ведь хорошо учились! Никто не жаловался, считали, что так учатся во всём мире.

Но учились не все. Проучившись в пятом, шестом классе, а то и после четвёртого класса — школу бросали, так как семейное положение было трудным. Многие дети не посещали школу по той простой причине, что ходить в школу было не в чем — не было ни обуви, ни одежды. Это считалось уважительной причиной. Чуть повзрослев, шли работать в колхоз на разные работы: мальчики в пастухи, на работу в бригаду, девочки — на ферму, на полевые работы, в доярки. Доярками работали девчата в возрасте от 14 лет. За каждой дояркой было закреплено по 12 коров. (Кто придумал эту норму, какой негодяй?) Чтобы знать, что это такое, надо хоть один раз попробовать руками подоить корову. Вставали рано, к шести часам надо быть на ферме. Мама работала зоотехником и обязательно приходила на каждую дойку. Юных доярочек было жалко, она брала подойник и садилась доить самую «трудную» корову. Так, пока каждая из девчат выдаивала свою норму коров, мама успевала выдоить каждой по корове. После доения надо было помыть вёдра, молокомеры, загрузить в бричку фляги с молоком. Фляги грузили доярки сами. Если не приходил скотник, то ещё надо было раздать коровам корм — сено, убрать навоз, напоить — зимой воду носили вёдрами. Обессиленные работницы делали это со слезами и руганью. На вечерней дойке всё повторялось. В городе Белгороде поставлен памятник «челнокам»: юноша и девушка тянут на тележках большие тюки: вот, мол, челноки спасли страну. Памятника юной советской доярке нигде нет. Их работу не видел, видимо, ни один художник, чтобы отразить их тяжёлый труд в искусстве. Художников в таких местах не бывает.

Так повелось, что, начиная с восьмого класса, все школьники старших классов весь сентябрь должны были работать в колхозе, на уборке урожая. Из близлежащих сёл в пяти-семи километрах от Топчихи осенью и весной ученики старших классов ходили в школу пешком. Каждый день туда и обратно шесть раз в неделю. Зимой вынуждены были жить на квартирах, так как ходить в школу по семь километров через степь было невозможно: дули ужасные бураны и бывали холода до 40 градусов мороза. Каждую зиму случались трагедии. Кто-то поехал на лошади за сеном, кто-то за соломой, кто-то шёл из одной деревни в другую и был застигнут бураном, да так и остался в поле. Плата за квартиру была натуральной — продуктами. Учились дети с огромным желанием. Какие тогда были умные, целеустремлённые дети! А какие были замечательные учителя! Как великолепно они учили! Как много знали! Как искренне хотели нас научить! Учитель географии, Михаил Александрович Панфилов, в ясную морозную ночь приглашал учащихся старших классов на урок астрономии часов в 10-11 вечера. На ясном небе он показывал звёзды и созвездия: Млечный путь, Андромеду, Кассиопею, Большую Медведицу, Полярную звезду. Тут же, на морозе увлекательно о них рассказывал. Учил ориентироваться по Полярной звезде, если вдруг случится заблудиться. На эти ночные уроки приходили все. Знал он и про Тунгусский метеорит, и про Бермудский треугольник, и ещё много интересного. Михаил Александрович прошёл всю войну, был контужен, мог сорваться на грубость, но на него не обижались, его всё равно любили. Учитель математики, Куприян Иванович Тибекин, был очень строгий, требовательный, сделал планшет, заполнил его воском (пластилина тогда не было), изготовил из толстой проволоки стержни и использовал это на уроках как наглядное пособие, чтоб дети лучше постигли премудрости планиметрии. Учитель литературы, Никита Григорьевич Цысь, читал наизусть отрывки из «Слова о полку Игореве» на языке оригинала — старославянском. И не просто читал, как читают стихи, а мелодично, нараспев, растягивая слова и фразы. Мы сидели, околдованные, погрузившись в далёкий таинственно-сказочный мир наших предков. Учитель немецкого языка, Евгений Николаевич Миллер, руководил драматическими кружками: ученическим и учительским. Учителя школы ставили спектакли для населения по пьесам Н. В. Гоголя и А. П. Чехова на сцене районного Дома культуры. Это была настоящая интеллигенция, просветители. На школьных вечерах Евгений Николаевич садился на стул в углу коридора, и весь вечер играл на баяне вальсы и танго. Мы танцевали, наши учителя танцевали вместе с нами. Учитель физкультуры, Леонид Фёдорович Сапрыкин, на уроках учил нас танцевать вальс. А где бы ещё мы этому научились? Не было у нас ни художественной, ни музыкальной, ни спортивной школы. Считалось, что такие учреждения в сельской местности — излишество. Зачем это сельским детям? Обойдутся, для них есть лопаты, вилы и грабли. К любому учителю можно было подойти до уроков, на перемене, после уроков и попросить объяснить непонятное. Учитель объяснял так, как будто он только тебя и ждал: терпеливо, внятно, спокойно. Были пионерская и комсомольская организации. Комсомольцы старших классов шефствовали над младшеклассниками. В каждом пионерском классе был вожатый из числа старшеклассников — это было комсомольское поручение. Вожатые помогали классным руководителям организовывать досуг детей, праздничные мероприятия, оказывали помощь в учёбе. Была и я отрядной вожатой. К этому поручению относилась очень ответственно, со своими подопечными проводила много времени. Участвовали мои пионеры во всех школьных праздниках, спортивных соревнованиях, сдавали нормы БГТО. По весне, когда снег с полей сошёл, а лужи ещё остались, всем отрядом ходили далеко в степь ловить сусликов. Находили норку зверька, двое удальцов садились на корточках у входа в подземное жилище, остальные участники акции носили вёдрами воду из ближайшей лужи, и по очереди аккуратно лили её в отверстие в земле. Через некоторое время из ямки несмело высовывалась маленькая мокрая головка, которая тут же попадала в ловкие руки юных охотников. Таков был тогда широко распространённый метод борьбы с вредителями-грызунами за будущий урожай. Конечно, гомон, крик, визг, веселье! Шкурки сусликов сдавали в приёмный пункт, за них платили какие-то небольшие деньги. Кстати сказать, отловом сусликов зачастую занимались и взрослые, только они делали это с помощью капканов. В голодное время мясо этих грызунов употребляли в пищу, вытопленный жир использовали как эффективное лекарственное средство при туберкулёзе. Его можно было купить на базаре. Младшеклассники относились к своим вожатым очень уважительно, встречали всегда с искренней радостью: «Наша Лида пришла!» Какое было красивое название: «пионеры»! Пионер — значит первый! Теперь оно забыто, вычеркнуто из нашей истории, его усиленно пытаются заменить трудно воспринимаемым словом «бойскаут» — но это же совсем не то! (На слух слово «бой» — это вроде как война, а «скаут» похоже на «скот» — понятия несовместимы и вызывают отторжение.) В нашем родном русском языке это слово-пришелец никак приживаться не хочет, но СМИ его усиленно впихивают. А «комсомол», звонкое, призывное, объединяющее слово! Были мы комсомольцы-добровольцы. Теперь всё заменили словом «волонтёры», изгнано из языка наше родное, такое ёмкое и понятное слово «добровольцы». До сих пор помню, как мои подопечные, пионеры шестого класса, приветствовали комсомольцев в районном Доме культуры по случаю 35-ой годовщины образования ВЛКСМ. С каким воодушевлением готовились мы к этому торжественному дню! В зал вошли колонной, под заливистые звуки горна и раскатистую дробь барабана. Впереди знаменосец — лучший ученик, отличник учёбы, за ним два ассистента. Мальчики в белых рубашках, девочки в белых кофточках, все в красных галстуках. На сцене дружным пионерским салютом приветствовали сидящих в зале комсомольцев района. Звенящими, задорными голосами, живо и интересно, стихами рассказывали о пройденном пути, о заслугах комсомола:

 

И в тылу и на фронте он был,

Партизанил и строил заводы!

Не жалея ни жизни, ни сил,

Он служил трудовому народу!

На кожанке его засиял

Орден подвига «Красное Знамя»!

На груди благородный металл,

А в груди благородное пламя!

 

Виновники торжества ответили на приветствие бурными аплодисментами. Художественную часть готовили старшеклассники. Это был праздник! Так и жили с благородным порывом в груди. Так и мечтали, что «пламя души своей, знамя страны своей мы пронесём через миры и века!» Моё поколение сделало это достойно. Взрослели. Сдавали экзамены, оканчивали школу. Потом ещё раз сдавали экзамены и поступали в вузы, техникумы. Не было ни курсов по подготовке к сдаче экзаменов, ни репетиторов. Такие понятия вообще в природе не существовали. Шпаргалками пользоваться было неприлично, стыдно. На радио была передача для младших школьников, называлась «Пионерская зорька». Передача для старшеклассников «Ровесники» начиналась с обращения: «Парни-ровесники, девчата-ровесницы, здравствуйте!» Сколько было замечательных песен, стихов для детей, для молодёжи! Для детей и юношества транслировались радиоспектакли, рассказывающие о жизни молодёжи, о дружбе, любви, чести, верности, взрослении («Её друзья», «Четыре креста на солнце» и много других). Теперь уже забыты и пионеры-герои, и герои-комсомольцы. Мои ученики иногда спрашивали меня, какая была мода, когда я была молодая? Мода? Такого понятия не было. Учительница русского языка, Елена Афанасьевна, приходила на уроки в платье из мешковины, была она из эвакуированных ленинградцев. Как она много знала! Как она умела рассказывать, как увлечённо читала стихи! Было стыдно не выучить урок и вдруг что-нибудь не ответить. Учительница начальных классов, Екатерина Алексеевна, бала одета в платье, сшитое из солдатских гимнастёрок. Михаил Александрович, географ, носил старые потёртые галифе и выцветшую гимнастёрку. Евгений Николаевич, франт, бегал в школу в новенькой стёганой фуфайке светло-синего цвета и суконных штанах. Нарядных красок не было. Да и не принято было носить яркое. И никого это не смущало, не расстраивало. Все понимали — а где взять лучше, и на какие шиши? Зарплата у учителей была мизерная. Колхозники вообще кроме абстрактных трудодней ничего не имели. По окончании календарного года, когда колхоз полностью рассчитывался с государством по всем плановым поставкам (план нужно было выполнять и обязательно перевыполнять), в феврале, трудодни отоваривались. Тут следует заметить, что закупочные цены, по которым государство оплачивало продукцию сельского хозяйства, произведённую колхозами, были ниже себестоимости этой продукции. Это выглядело так, как если бы рабочий, скажем, токарь, расписываясь в ведомости при получении зарплаты, обнаружил бы, что ему получать нечего, а, наоборот, за весь произведённый продукт он оказался должен государству. После денежной реформы 1961 года в городских продуктовых магазинах булка хлеба стоила 14 копеек, один литр молока — 18 копеек. Но всё-таки что-то колхозники получали. Чтобы как-то выжить, надо было продать то, что сумели вырастить и выкормить сами, что осталось после уплаты налогов. Налоги платили натурой. Был налог на мясо и шкуру, если держишь свинью или телёнка, на молоко, если есть в хозяйстве корова, если есть овцы — на мясо, шкуру и шерсть, если куры — налог на яйца. Можно было рассчитаться за всё деньгами, но денег у колхозников не было. Продать надо было и часть того, что получали на трудодни. И только тогда (если удастся продать) купить что-то самое необходимое. А чтобы продать, товар надо вести в город. А как? На себе мешок муки до города не дотащишь, транспорта никакого не было. Как колхозники ухитрялись всё-таки доставлять свой товар на городской базар — это удивительно. Зимой городские базары (слова «рынок» тогда в деревенском обиходе не было) ломились от продуктов сельского хозяйства. Крестьяне оставляли себе минимум и меньше, всё отправляли в город. Стоило всё очень дёшево. Колхозники были никудышными коммерсантами, никто не знал реальную стоимость произведённого товара, считалось, что базар скажет цену сам. Конкуренция! Гуляй, рабочий класс: выбирай, торгуйся! Что покупал народ на вырученные деньги? Поношенную одежду с чужого плеча, старую обувь, шапки, шали, платки. Летом все крестьянки ходили в платках, чаще всего босиком, берегли обувь. Мужчины всё-таки были обуты в сапоги. Лёгкой обуви не было — ни ботинок, ни туфель. Были какие-нибудь тапочки кустарной работы. Но они быстро изнашивались. Для семьи это было очень накладно, уж лучше пусть сапоги, хоть и жара 35 градусов. Привыкали, куда денешься? Ранней весной, когда снег начинал таять, и осенью, когда снег ещё основательно не лёг, люди ходили в пимах с галошами. У некоторых для такого случая были особые тонкие валенки — чёсанки. Галоши были из серой пузыристой резины. Зимой все носили пимы. После первой зимы эта обувь подшивалась (тоже были умельцы), и ещё одну зиму её использовали в подшитом виде — одна пара пимов на две зимы. На третью зиму старые валенки уже шли на подошву для подшивки. Иногда на трудодни получали 2-3 овчины грубой выделки. Из такого количества материала шубу не сделаешь. В таком случае родственники или соседи кооперировались, шили шубы по очереди. У мамы было две таких шубы-«дублёнки» — одна для хождения по фермам, другая — на выход — в кино, на политзанятия, на совещание и т. д. Шкуры домашних животных после забоя обязательно сдавались в пункт приёма, который назывался «Заготскот». Это невыделанное сырьё подлежало оценке, и за него полагалась оплата. Деньги в руки не давали, выписывалась квитанция, в которой указывалась стоимость товара. Этот, как бы теперь сказали, «сертификат» — можно было отоварить готовыми кожаными изделиями для изготовления обуви: голенищами, союзками, задниками, подошвами, стельками. В течение двух-трёх лет накапливался полный набор деталей для изготовления пары сапог. Шубы и сапоги шили вручную великолепные мастера, которых было немного, один-два на всё село. В девятом классе из таких отдельных частей мне сделали новенькие хромовые сапоги. Такая мода, такие традиции.

Далее в своих «Письмах» С. Аллилуева пишет, что хочется перенимать всё иностранное — платье, теории, искусство и т. д., безжалостно отбрасывая свои собственные достижения, свою российскую традицию. Это, как я поняла, вроде как горький упрёк нам всем, живущим в стране. Но кто руководил страной почти 30 лет? Кто это всё срежиссировал? Люди хотят чувствовать себя людьми. Это их право, данное им природой. Но этого Сталин позволить им не желал. Когда я училась в пятом классе, 1952 год, купили мне новенькие кирзовые сапоги по размеру и новую фуфайку с чёрным сатиновым верхом. Фуфайка была не моего размера — широкая и длинная, завезли только один размер. Сестре (она старше меня на два года) купили такую же. До этого я донашивала то, что оставалось от сестры. Рукава пришлось подвернуть, но это не испортило моего праздничного настроения. Я ходила такая нарядная! У других и этого не было. Подружка моя ходила в школу в галошах на два размера больше, и до самого лета носила не по размеру длинное и широкое вытертое пальто с совершенно облезлым кроличьим воротником. Когда я пошла в седьмой класс, а сестра в девятый, мама решила одеть нас для школы в платья из штапельного полотна. По этому случаю обратились к портнихе. Она снимала с нас мерки, делала примерку. Платьица получились красивые: с воланами, юбка клиньями. Рисунок ткани был скромный, очень приятный, мягкий коричневый фон с нежными зелёными, жёлтыми, розовыми листочками. Это было первое платье, сшитое по моему размеру. Помню, как шла я в этом наряде в школу первого сентября, торжественно, с достоинством, чувствовала себя барышней: смотрите, какая я уже взрослая и красивая! Старалась вести себя степенно, как серьёзная, умная девочка, к которой все должны относиться с уважением. А как берегли мы эти платья — только в школу их и надевали. Мама и бабушка тоже были довольны. Прошло несколько дней, и вдруг бабушка стала настойчиво убеждать нас, что платья плохо на нас сидят, фонбрки (так она называла воланы) торчат, клинья висят. Посоветовала, чтобы мы эти платья не носили, а то, мол, все будут смеяться. Эта был очень веский аргумент. Носить платья мы перестали. Какое-то время они сиротливо лежали в уголке сундука, вместе со старым бельём, потом исчезли вовсе. Видимо, бабушка определила их на прихватки по хозяйству. Много лет спустя мама объяснила моей сестре причину так внезапно изменившегося отношения к одежде. До неё дошёл слух, что в селе возник ропот: «Ишь, Ананьиха как своих девок разодела, ходят как барыни». И это всего-навсего копеечные штапельные платья! Во избежание дальнейших неприятностей платья решено было с нас снять и впредь одевать так, как одевается большинство. У нашей мудрой бабушки на этот счёт было своё резюме: «Попа в рогоже знают», — убеждала она нас. Хорошо одеваться было неприлично. Прилично было ходить в старье, быть бедным. Если одет лучше других — ты уже на подозрении. Такова была сталинская мера воздействия. Не высовывайся, живи как все. И для тебя же лучше, если живёшь хуже других. Тут уж без хлопот — ты бедняк, к тебе никаких претензий. Даже если ты заработал своё благосостояние честным трудом, жить хорошо не смей. Увидели, что Ананьиха «разодела» своих дочерей, но почему-то не заметили, как она день и ночь вкалывает на полях, на фермах, на скотных дворах, как работают её дочери всё лето — то на колхозных полях, то на своём огороде. У тех, кто больше всех возмущался благосостоянием соседей, порой даже огорода не было, жили легко, не напрягаясь — ни забот, ни хлопот. Когда пришло время, стало можно одеваться получше, понаряднее, — наших отечественных хороших товаров не оказалось, ни одежды, ни обуви. О мебели и речи нет, она вообще отсутствовала. Радужных, весёлых красок не было. То ли красители у нашей промышленности отсутствовали, то ли время такое было, что не подобало носить светлое, радостное, то ли просто выпускали не маркое, практичное, сообразно условиям нашей жизни — чтобы меньше хлопот. Кто мог, кому было доступно — покупали иностранное. Импортные товары в магазинах не продавались. Только «по блату», для избранных, или на барахолке, втридорога. На это учительской зарплаты не хватало. Оказалось, красиво одетые люди могут быть не только на картинках. Мои дети — два сына — тоже выросли в кирзовых сапогах. А вместо зипунов были так называемые куртки-штормовки из плотной материи цвета солдатской гимнастёрки. Все мальчишки от мала до велика, всё мужчины города были одеты в эти штормовки. Шила их наша швейная фабрика. Надо отдать должное, размеры были всякие, от самого маленького до самого большого, рукава подворачивать не приходилось.

В 60-70-е годы я работала в Отделении ВАО «Интурист», в основном с гостями из западноевропейских стран. Это были годы интуристского бума. Наш город был своеобразной туристской Меккой. Ехали сюда люди не на отдых, как теперь принято, а из любопытства, за знаниями, за впечатлениями, чтобы своими глазами увидеть динамику развития Сибири, здесь была стройка века. Смотрела я на иноземных визитёров с удивлением. От них веяло комфортом и благополучием. Одеты были соответственно возрасту и сезону. У каждого своё предпочтение в одежде — значит, есть выбор. Удобная, красивая обувь. Более всего меня изумляли путешественники преклонных лет. И мужчинам, и женщинам было присуще какое-то своё возрастное изящество в одежде, в манерах поведения, они проявляли неподдельный интерес ко всему, что видели, что им рассказывали, и, казалось, совершенно не ощущали груза прожитых лет. Все были опрятно, со вкусом одеты. Что меня особенно удивляло, так это рассказы о том, что у них существует мода для пожилых людей. И я вспоминала наших старушек и стариков, ссутулившихся, скрюченных от нескончаемой работы, от груза прожитых лет и постоянных житейских забот, в одежде с чужого плеча — от детей или внуков. Во всём их облике ощущалось какое-то прискорбное чувство вины, от мыслей ли, что что-то не успели или не смогли сделать в своей жизни, или от чувства ненужности, что зажились на этой земле, а может быть, от гнёта неимоверных испытаний жестокого и безжалостного времени, в котором им пришлось жить. Помню мою бабушку, она донашивала мамины, а потом наши с сестрой вещи, подделывая их под себя. Конечно, мы покупали ей обновки, но она страшно смущалась и говорила, что в её возрасте «не к лицу румяна», что ей хватит и того, что у неё есть, она очень не хотела, чтобы на неё тратились деньги. До войны бабушка жила с сыном. Был у неё свой гардероб «на выход»: чёрная юбка и чёрный пиджак, который сын купил перед уходом на фронт. Всё это она надевала один раз в месяц, когда собиралась в банк получать пенсию за погибшего на войне сына. Шла как на кладбище. Купил он ей в своё время шубу, украинцы бы сказали «кожух», т. е. овчину мехом вовнутрь. В этой шубе она и проходила до смерти. По возвращении из банка бабушка переодевалась, аккуратно складывала свой ритуальный убор до следующего месяца. Ни мама, ни бабушка никогда не наряжались. Боялись. А потом уж и привыкли — чем проще, тем лучше. На этот случай у бабушки была отговорка: «лучше враг не радуется». Мама моя была очень красивая. Высокая стройная женщина с великолепной фигурой. Хорошо пела, играла на гитаре, на балалайке. Иногда вдруг покупала себе что-нибудь из одежды — платье, костюм, юбку, кофту, хромовые сапоги. Дома примеряла, смотрелась в зеркало, спрашивала нас: «Ну как?» Мы с сестрёнкой были в восторге: какая наша мама красавица! Потом, задумавшись, погрустнев, всё снимала, свёртывала и складывала в сундук со словами, обращаясь, видимо, сама к себе: «Ладно, пусть лежит. Девочки вырастут, будут носить». И как мы ни уговаривали её надеть новое, она всё равно надевала старое, привычное, в новом она чувствовала себя неуютно. Ей не хотелось, чтобы на неё обращали внимание. Наши отечественные изделия были однообразными, невыразительными, тусклыми. Все были одеты почти одинаково. Моя молодость — эра суконных ботинок и сапог для всех возрастов. Эра клетчатых платков от детей до старух. Эра суконных шапок-ушанок. Всё это было выдержано в серых, чёрных и коричневых тонах. А как хотелось девчатам, молодым женщинам нарядно одеться, хоть как-то привлечь внимание, отличиться! Про импортное и не помышляли — было бы своё родное, но чуть поудобнее, чуть покрасивее и чуть разнообразнее. К тому же была такая негласная установка, что мы, советские люди, заграничные вещи носить не должны. Это порицалось. Не пристало нам уделять много внимания своему внешнему виду, своей одежде. Выделяться нельзя. Живи как все. Стремление хорошо одеться и иметь хороший вкус — это буржуазные замашки. В гараже у нас до сих пор хранится пара кирзовых сапог, оставшаяся от моих сыновей. Возможно, понадобятся для музея или спектакля.

На фотографиях Сталин в кителе, шинели, фуражке. Так скромно одет. Историк Д. Волкогонов писал о скромности Сталина в одежде. Всем известно: встречают по одёжке. Сталин, конечно, это использовал. Смотрите, мол, как просто и скромно одет, так, мол, я и живу. Так все и думали. И искренне сочувствовали, что вот, мол, все в шинели да в кителе. Хоть бы костюм купил, но, видимо, не хочет тратить на себя лишние деньги. Такой бережливый. А потом узнали и были ошеломлены. Сколько дач, сколько прислуги! Свой участок с фазанами, своя пасека, свои сады, парки, бассейн с утками. У детей свои учителя, воспитатели, няни, свои детские праздники. Детские площадки с качелями и робинзоновскими домиками! Летом ездили отдыхать в Сочи, где было специально построено несколько дач. Многочисленные застолья часами — ели и пили, и тут же за столом с выпивкой решали государственные дела! Такое лицемерие! И никому из пирующих не приходила в голову мысль: а как же живёт вся страна, как живут её люди? Что едят? Всем жравшим, пившим было глубоко наплевать на весь народ. Об этих многочисленных дачах, квартирах, бесконечных застольях С. Аллилуева пишет как о само собой разумеющемся. Это нормально. По-другому и не должно быть. Так и должны жить правители страны. Пришло время, вышла замуж. Её венценосный папа сразу дал ей квартиру в центре Москвы. Содержание за счёт государства. То есть всё это и за мой счёт, за счёт моих родителей, моих сверстников, за счёт всего народа. Но за какие заслуги? За что же такая награда? Если быть принципиальным, то эту квартиру заслужила, заработала наша семья, а её отдали дочери Сталина. Потом она ещё раз вышла замуж. Моя двоюродная сестра — ровесница С. Аллилуевой. Её несостоявшиеся женихи все погибли на войне. А у С. Аллилуевой все женихи остались целы, сберегли себя. Несколько раз выходила замуж (для простого смертного развестись в то время было нереально), рожала детей, не нянчила их, себя не обременяла. Училась в МГУ. А вот где и кем работала и как долго, какая была зарплата — об этом ни слова. И ни капли раскаяния, что обирали народ своей непомерно роскошной жизнью. Наоборот, в письмах горечь и обида, что жизнь эту у неё отобрали, что в неудавшейся судьбе «принцессы» виноваты все: и власть, и КГБ, и весь народ. В «Письмах к внукам» это высказано очень откровенно. В «Двадцати письмах к другу» С. Аллилуева подробно рассказывает о всех своих родственниках, слетевшихся к дармовой кормушке. Судьба у всех трагична. И снова в трагедиях виноват кто угодно, но только не её отец. Меня удивило, как Сталин, если он был гений, не мог осмыслить самое простое — ведь он не вечен, что станет с его детьми после его смерти? Почему он не внушил им, что надеяться им будет не на кого? Если он любил свою дочь, то почему не научил, не заставил своё дорогое чадо добросовестно трудиться во имя своего же блага? А Светлана — она-то на что рассчитывала? У неё было гораздо больше возможностей для нормальной жизни, чем у её сверстников. Не захотела. Не хватило ума. Привычка получать всё без усилий парализовала её сознание, всю её суть. Привыкла жить за чужой счёт.

Я тоже напишу о моих родственниках. Родители моей бабушки Анны Ефимовны Морозовой (в девичестве Ковешниковой) — матери моей мамы — родом из Рязанской губернии, отправились в Сибирь после отмены крепостного права. Крепостное право отменили, а землю бывшим крепостным не дали. Кормиться было нечем. К помещику в наём идти не хотелось. Барин он и есть барин, будет драть три шкуры. Власть и закон на его стороне. Шли в Сибирь пешком более двух лет. По мере надобности останавливались на некоторое время, нанимались на работу, чтобы заработать себе необходимое: обувь, одежду. Летом, конечно, шли босыми. Побирались. Но просить милостыню было стыдно. Шли по селениям с так называемой потайной, или заплечной, сумой. В эту котомку человек, желающий оказать посильную помощь, мог положить свою скромную лепту. Во дворы, в дома не заходили. Чтобы известить о себе, побирушка шёл с протяжной распевкой: «Подайте милостыню Христа ради. Подайте не ломайте, несите не трясите, налейте не пролейте, насыпьте не просыпьте, кладите не помните…» — и так далее. Всё зависело от фантазии человека. Люди делились тем, что у кого было. И совсем не обязательно, чтобы попрошайка непременно знал, кто и что ему пожертвовал. Тот, кто дал страждущему ломоть хлеба, не ждал благодарности. Он был удовлетворён тем, что от чистого сердца помог тому, кто сейчас в нужде. Таковы были нравственные понятия, духовные заповеди нашего народа: нельзя было не помочь нуждающемуся путнику. Этот бабушкин рассказ ещё в детстве поразил меня искренним бескорыстием и высокой степенью сострадания к людям, личной ответственностью за судьбу каждого и за свою судьбу. Сегодня помог ты, завтра, может статься, помогут тебе. С той поры у бабушки сохранилась поговорка, которую она слышала от своей матери: «Для нищего и дальняя деревня не крюк, всё равно, где побираться». Бабушка всегда её вспоминала, когда надо было идти по делу куда-нибудь далеко. Шли долго, дошли не все. Бабушка родилась уже в Сибири, теперь это село Малахово Алтайского края. Отец её был бондарь, поэтому в деревне их звали Бондаревы. Семья была большая. Жили хорошо. Было своё хозяйство, был надел земли, дом с надворными постройками. Зимой, когда вставал санный путь, её отец вместе с другими крестьянами, обозом, возили свои товары на ярмарку в село Смоленское. Ярмарки в Смоленском проходили ежегодно с середины ноября и продолжались 10 дней. Сюда везли всё, что добыли, создали своим трудом: мясо, сало, сливочное масло, муку, зерно, бондарные и кузнечные изделия. Здесь продавали скот, сани, телеги. По тому, что привозил её тятя с ярмарки, можно судить о её статусе. Привозил он красную рыбу, икру, севрюгу, бочонок селёдки, дублёные овчины, обновки всем членам семьи, одежду, обувь, сельхозинвентарь и ещё много необходимых для домашнего быта вещей. Когда бабушке исполнилось 12 или 13 лет, отец привёз ей обновку — ботинки с резинками. Ботинки с резинками — это такой короткий сапожок с резинками по бокам голенища, благодаря которым обувь изящно обхватывает женскую ножку. Девушки и женщины носили в те времена длинные, до пят, юбки, поэтому красоту эту мало кто видел. Но бабушка всегда с затаённой радостью и тихой грустью рассказывала об этой обновке. При этом она меня обязательно спрашивала, были ли у меня ботинки с резинками? И когда я отвечала, что нет, не было (она и сама это прекрасно знала), то она с гордостью говорила: «А у меня были!» Этот подарок означал, что она уже барышня. Замуж бабушку выдали не по любви. Любила она Васятку, и Васятка её любил, на вечёрках всегда старался сесть рядом, угощал конфетами, и если играли в «ручеёк», в «третий лишний», в «кандалы закованы», то Васятка всегда выбирал её. Но родители выдали её замуж за Никифора. Отец мамы, Морозов Никифор Семёнович, родом из Тульской губернии. Как он оказался в Сибири — мне неизвестно. Ни мама, ни бабушка об этом никогда не рассказывали. Был он весёлым, жизнерадостным человеком, грамотный, очень начитанный, что в те времена в селе было большой редкостью. Никифор Семенович был хозяином. В 1920 году, когда стали создаваться коммуны, имели они с бабушкой большой пятистенный рубленый дом, трёх коней, одного жеребёнка, четырёх коров, свинью, пять овец, тридцать кур, несколько десятин земли. На гумне две клади необмолоченного зерна. Был заготовлен лес для постройки крестового дома для сыновей (у них уже было два сына). Как рассказывала, вздыхая, бабушка, возили всё на себе. Работали самоотверженно. Вот ещё одно из её воспоминаний. Была страда. Все работали в поле от зари до зари, убирали свой хлеб, на своей земле, и она трудилась вместе со всеми, несмотря на то, что ждала очередного ребёнка. Почувствовав приближение родов, направилась домой пешком. Может быть, не хотела отрывать от работы мужчин и коня — ведь день год кормит, может быть, была уверена, что успеет, дойдёт, не в первый раз рожала, опыт был. А может быть, жила в ней унаследованная от крепостных предков робость, покорность судьбе, и даже в этой ситуации она постеснялась привлечь к себе внимание, оказаться на виду, побоялась, что осудят: столько, мол, дел, а ей чуть ли не блажь пришла — рожать. Вот и отправилась в село пешком одна. Но по дороге случилось неотвратимое, пришла пора рожать. Тут же в поле и родила. Зубами перегрызла пуповину. Сняла становину, оторвала лоскут, перевязала пуповину, обернула дитя. Отдохнула, пожевала какую-то траву, так как после родов возникает острое чувство голода, взяла ребёнка на руки и продолжила путь домой. О внешнем виде говорить нет смысла — и так всё понятно, благо хоть дом стоял на краю деревни. Когда поздно вечером работники приехали с поля, в зыбке лежал новорожденный, а на столе стоял ужин. В церковь бабушка ходить не любила. Её утомляло долгое праздное стояние и монотонное бормотание попа. Молитвы, которые он произносил, она знала с детства. По её мнению, молиться можно было и дома, когда сделаны все дела, поутихли хлопоты, улеглись заботы, когда ничто не отвлекает — в тишине и покое обратиться к богу. Попам она как-то не доверяла: говорят, проповедуют одно, а сами живут совсем не так, как призывают жить свою паству, посты не соблюдают, прелюбодействуют, обирают прихожан. Как-то в юные годы она случайно увидела, что после торжественных пасхальных дней попадья вывалила в корыто своей свиньи гору крашеных яиц и куски сдобных хлебов. Бабушка была просто обескуражена. Она прекрасно понимала, что всё, что оставляется в церкви в эти святые дни — это для бедных. В действительности всё съедает поповская свинья. Еще с детских лет у неё было твёрдое убеждение, что всякие злые наветы, хула, безалаберность — от лени. По её словам, Сергий Радонежский внушал своим ученикам-монахам, что молитва, обращённая к богу в праведном труде, быстрее доходит до господа, чем молитва, произнесённая во время церковной службы. Рассказывала такой случай. Стояла ранняя тёплая весна. Был праздник Пасхи. Никифор Семёнович был на пашне. Бабушка в церковь к обедне не пошла — уж слишком много дел было по дому. Управилась с хозяйством и решила постирать пелёнки. По деревне шёл крестный ход. Так как жили они на краю деревни, неопытная хозяйка решила, что крестный ход до них не дойдёт. Но люди-то знали, где хорошо угостят. Весь крестный ход явился в дом, застав бабушку за совсем не пасхальным занятием. От стыда, что её застали за непраздничным делом, она расплакалась, стала оправдываться, что вот, мол, грешна, не управилась ко времени, малое дитя и так далее. Поп был молодой, но мудрый. Сам зачерпнул ковшом воду из кадушки, полил ей на руки, успокоил, объяснил, что работать никогда не грех и перечислил семь главных библейских грехов, одним которых значилась праздность. Бабушка успокоилась, быстро собрала на стол, пришедшие угостились во Славу Христу и ушли, довольные. Поп, уходя, сказал бабушке, чтобы она продолжала начатое дело. С тех пор молодая женщина решила, что получила благословение на праведный труд в любое время. Она никогда не сквернословила, не сплетничала, не обманывала, не крала, не лгала, помогала людям, чем могла, не лицемерила, с соседями жила дружно. В Топчихе, где мы жили, церкви не было. Районным центром Топчиха стала в 1932 году, когда строилась Туркестано-Сибирская железная дорога. Церквей тогда не строили. Молилась бабушка наедине, когда ей никто не мешал. Не ходила она даже к причастию. Её смущала и не давала покоя мысль: если хлеб есть тело Христа, вино есть кровь Христа, то почему люди должны это вкушать? А вдруг и хлеб, и вино действительно превратятся в плоть и кровь — что тогда? Согласно многочисленным народным легендам, церковь — это как раз то место, где совершаются всевозможные чудеса: то икона замироточила, то слепой прозрел, то хромой избавился от костылей. Её детское воображение так образно рисовало эти картины, что она физически не могла проглотить ни просфору, ни вино. Очень удручала исповедь: девочка-подросток не могла взять в толк, почему она должна рассказывать чужому человеку, к которому, в общем-то, не испытывала доверия, своё самое сокровенное? В цепкой бабушкиной памяти сохранились от язычества названия славянских праздников (Комоедицы, Спожинки, Сварожки, Щедрец), погодных явлений (провей — западный ветер), некоторые имена славянских богов. Своё недовольство по поводу плохого поведения скотины она выражала словами: «Корочун вас забери!» До сих пор в селе, где она родилась, при посещении кладбища люди приносят требу (жертву) богине смерти Маре, разбрасывая на могилы пшено.

Хозяйство было большое. Со всем этим хозяйством управлялись сами — взрослые и дети — всем находилась работа по силам. Как-то в студёный зимний вечер у ворот появился мужичина, еле живой от холода, в лёгкой, не по сезону, одежде. Впустили, накормили, обогрели. Уложили на лавке спать. Утром вместе со всей семьёй пришелец позавтракал, сел и сидит. Стали его расспрашивать, откуда он идёт и куда ему надо, а он не знает. День, два, три живёт, никуда не собирается. Бабушка говорит ему, мол, ты, милый, куда-то хотел идти. Он мотает головой, что нет, не хотел. Оставили его. Куда его выгонишь — зима, пусть живёт до весны, там видно будет, иначе замёрзнет, жалко человека, тем более что у него не совсем в порядке было с психикой — вроде как помешанный, вероятно, пережил какое-то потрясение, непоправимое горе. Возможно, измученный невзгодами странник так и понял, что пришёл туда, куда шёл, нашёл то, что потерял. Так и остался в семье. По сезону одели, обули. За стол садился со всей семьёй. Помогал по хозяйству: за сеном, за соломой, за дровами — ведь обязательно надо вдвоём. Так и жил. К нему привыкли, и он к семье привык. Возился с ребятишками, помогал бабушке. Дед был страстный книгочей. У него был большой сундук с книгами, светскими и церковными. В долгие зимние вечера в доме собирались мужики. Дед читал им книжки вслух: Пушкина, Тургенева, Гоголя. Старшие ребята спали в этой же комнате на полатях и тоже слушали, пока не засыпали. Слушала дедово чтение и бабушка, если не была занята в горнице с маленькими детьми. Читал он и Библию, и политическую литературу. Мужики внимали, кряхтели, обсуждали. Выводов, конечно, не делали. Не смели простые крестьяне, неграмотные мужики противостоять мнению умных книг. Ещё был мой дед заядлый картёжник. Те же мужики приходили играть в карты, играли азартно. Спорили, шумели, друг над другом беззлобно потешались. Жгли керосин. Посреди ночи бабушка подходила к столу и стучала по лампе: картёжники выкладывали по копейке, хозяйка молча собирала монетки и уходила. Таков был неписаный закон игроков. Бабушка была совершенно неграмотная, но кто такой Обломов, она знала. Ленивого человека она называла «Обломов», а ленивую семью «обломовщина». К бездельникам относилась недоброжелательно, на этот счёт у неё была поучительная поговорка: «Не оттого оголели, что сладко ели, а оттого оголели, что долго спали». В смутные годы гражданской войны в деревню приходили то ли белые, то ли красные, то ли ещё какие. Говорили ей: «Лезь, тётка, со своей челядой в подполье, сейчас стрелять будем». Кто какого цвета, кто за что воюет — она не разбиралась. Ей было совершенно непонятно, чего они хотят, за что русские люди губят друг друга. С монголо-татарами понятно: орда накатилась — чужаки, разбойники, враги. В богатом присказками бабушкином лексиконе была такая — «орда Ногайская». Например, если куры зашли в огород, она прогоняла их со словами: «Кыш, орда Ногайская!» А русские в русских стреляют, так жестоко друг друга изводят — это было непонятно, необъяснимо. Ко всем относилась со страхом, в ожидании неминуемой беды, какой-нибудь зверской жестокости по отношению к своим детям и к ней самой. Молча выполняла все требования, не перечила. Чтобы не возбуждать к себе интерес, одевалась в старьё. Так и пережила семья всё беспокойное, напряжённое время гражданской войны — в подполье. Страхов натерпелись предостаточно. Случалось, что залазили в подпол при красных, а вылезали при белых, и наоборот. Как рассказывали старожилы, сильно свирепствовали в Сибири колчаковцы. Не щадили никого — ни женщин, ни детей, ни стариков. Реки были красные от крови, по ним плыли мертвяки. Деревья были увешаны трупами. Мародёрствовали, жгли избы, овины. Горели огнём целые сёла. Случалось, что после колчаковского налёта от деревни оставалась какая-нибудь одна обгоревшая баня. Не щадили даже служителей церкви. Для колчаковцев не было ничего святого — разоряли, грабили всех без разбора. (Зато теперь в Иркутске демократы установили Колчаку памятник.) Но бабушкино село эта страшная беда миновала — грабители, мародёры, убийцы прошли стороной. Потом стрелять перестали, кто-то кого-то окончательно победил. Бабушка с детьми вылезла из своего укрытия. В 1920 году в их селе решили образовать коммуну. Приехали уполномоченные из Барнаула, созвали сход и объявили об организации коммуны. Хотели этого крестьяне или нет — об этом их никто не спрашивал. Дедушка первым вступил в коммуну, сам отвёл в коммунарское хозяйство всех своих лошадей, коров, овец, отдал всю остальную живность, всё, до последней курицы. Когда Никифор Семёнович объявил бабушке о своём решении вступить в коммуну, с ней случился глубокий обморок. Пришлось отливать водой.

Стали жить и работать в коммуне. Никифора Семёновича назначили бригадиром. Бабушка работала сначала огородницей и на разных работах. Потом стала печь для коммунарской столовой хлеб. В том же 1920 году в весеннее посевное время дед простудился, заболел скоротечной чахоткой и умер. Перед смертью он очень просил бабушку, чтобы она обязательно выучила детей, сказал, что грядёт время, когда без ученья, без грамоты никак нельзя. И дал строгий наказ: из коммуны не выходить, она поможет дать детям образование. Мужиков он попросил похоронить его не глубже, чем на два аршина, чтобы он смог встать к Страшному суду. Мужики просьбу выполнили. Но спустя много лет на том месте, где было кладбище, где упокоился мой дед, построили школу и детский сад. Когда копали котлован, извлекли из земли и вывезли в отвал много человеческих костей. Где они теперь, дедовы останки? В огромной Сибири для школы и детского сада не нашлось другого места, кроме старого погоста. Таким был мой дедушка Никифор Семёнович Морозов. Фотографий его не осталось. Но вот на Алтае, в городе Барнауле установили памятник «Его Величеству Крестьянину», «Сеятелю», крестьянину-переселенцу. Наконец-то дошла очередь! Подошла к памятнику и ахнула — так это же мой дед! Именно таким я его себе представляла: крепкий мужик средних лет, обязательно с бородой, одет в простую крестьянскую холщовую рубаху. В ясный весенний день неспешно, по-хозяйски сосредоточенно шагает по своему полю, которое сам вспахал, и теперь аккуратно разбрасывает своё зерно. Весь погрузился в это важное дело, и дума его только о будущем урожае.

Бабушка осталась одна с пятью детьми. Когда бабушке было 50 лет, овдовел Васятка. Он предлагал ей сойтись, но бабушка отказалась, сославшись на то, что ей надо растить внуков. Васятка убеждал настойчиво: «У меня свой дом, будешь хозяйкой. Сколько можно тебе скитаться?» Но бабушка определила свою судьбу по-своему: она нужна детям, внукам. В труднейшие времена помогла вырастить семерых внуков. Одному из них спасла жизнь. Было это так. Бабушка и её пятилетний внук спокойно шли по улице. Вдруг откуда ни возьмись, как чёрт из табакерки, перед ними появился огромный бугай. Мальчик был одет в меховое пальтишко, и бык, возможно, принял ребёнка за нечто неприятное. Пригнув голову, раздувая ноздри, с глухим раскатистым рёвом бык ринулся вперёд. Мгновенно оценив ситуацию, схватив внука в охапку и крепко прижав его к себе, бабушка рухнула на землю, прикрыв собой ребёнка. Что было потом, не помнит, но смогла продержаться, пока люди не уняли озверевшую скотину. Как она говорила, долго пролежала «в беспамятстве». Всю жизнь её мучили головные боли, от которых она пыталась избавиться, накладывая на голову капустный лист или смачивая голову солёной водой, когда появился аспирин — пила его без меры. При ходьбе припадала на одну ногу, наверное, что-то повредила в том неравном противостоянии. На ребёнке же не было ни царапины, так надёжно укрыла его собой его спасительница. Такими были наши святые русские бабушки, бесконечно преданные семейным идеалам, хранительницы семейных очагов, крепительницы семейных уз, незаменимые воспитатели и учителя. Забегая вперёд, скажу: умерла наша любимая бабушка на восемьдесят девятом году жизни. Была она до глубины души истинно русской женщиной, человеком изумительной христианской нравственности, порядочности, честности, великого терпения. Рассказывала о своей жизни скупо. Потом-то я поняла — боялась. Было в её жизни и хорошее, и плохое, но как расскажешь? Не обернулось бы всё бедой. Иногда, видимо, подытоживая какую-то свою трудную думу, она тяжело вздыхала и, махнув рукой, вполголоса говорила: «Всё пошло прахом». И тут же умолкала, настороженно оглядываясь, не услышал ли её слова кто-нибудь чужой. Из собственного дома, построенного Никифором Семёновичем, бабушку вскоре выселили, решив, что такой дом ей больше не нужен. Бабушку с детьми поселили в ветхой избёнке. Кроме них в ней жила ещё одна вдовья семья. Так и жили. Куда денешься? В её доме стали жить приезжие председатели коммуны. Коммунары называли их «портфельщиками». Начальники постоянно менялись. Год, полгода — и новый «портфельщик». Прибывали они для руководства коммуной из города. Возможно, были они пламенные революционеры, а может быть, просто случайные люди. Но все они в сельском хозяйстве, тем более в коллективной его организации — ничего не смыслили, и вникать в суть не собирались. Пребывание в коммуне было им в тягость. Все руководители коммуны знали, что они здесь временно, особого рвения в работе не проявляли, но с высоким положением осваивались быстро. Быт свой старались устроить по-барски. Заводили жён из местных вдов. Жили за счёт коммуны на широкую ногу. Авторитетом у коммунаров не пользовались. Пробыв некоторое время, уезжали. Жены оставались. Был всё тот же рабский страх перед власть имущими. Но работать на общее дело люди не торопились. Оценивался труд одинаково для всех. То есть эквивалента оценки труда не было, работники не получали ни денег, ни продуктов. Лодыри быстро сообразили, что можно прожить за счёт других. А те, кто умел и хотел хорошо работать, тоже были не дураки, на лентяев работать не желали и стали равняться на халявщиков. Но все делали вид, что усердно трудятся, особенно если появлялся начальник. Как только он исчезал, то какая-нибудь Поля предлагала:

Давайте, бабы, отдохнем, пока Мусатова нет. (Мусатов был бригадиром.)

И все прекращали работу и отдыхали. Такая имитация труда. В коммуне всё было общим. Во что одеть, обуть взрослых и детей — всё решало правление коммуны. Денег в руки не давали. Пайки выдавали на «едока». Кто сколько заработал — никто не знал. Надо ребёнку обувь — правление решает, что именно выделить. Выделят сапоги, значит, весну и осень (летом все ходили босиком) ходи в сапогах, пока не выделят пимы. То же самое с одеждой. Питались все в коммунарской столовой, и взрослые, и дети. От коммунарских харчей младший сын, Егорка, заболел «животом» и умер. Этот жуткий жизненный неуют, физическую и духовную подчинённость, зависимость от чужой воли люди переносили тяжело. Хатёнка, в которой жила бабушка, теперь уже с четырьмя детьми, вскоре совсем обветшала, развалилась. Бабушку и детей определили в детский дом: бабушку стряпухой, детей — на постоянное место жительства, они тоже теперь стали общественными. Детдомовцы называли бабушку «тётка Морозиха», так же звали свою мать и её дети — так велела сама бабушка, чтобы не травмировать психику сирот. Спали теперь все порознь, мама с сестрой — с девочками, брат Прокофий — с мальчиками, стряпуха-бабушка спала на кухне. Детский дом — не дом родной. По вечерам мама и её младший брат Прокофий, взявшись за руки, шли к родному дому, садились у стены и горько-горько плакали, взахлёб, навзрыд. Глубокое детское горе, безысходная тоска, пронзительная боль по утраченному отцовскому крову, домашнему очагу, по привычным материнским хлопотам, родным стенам разрывала детские души. Обречённость, незащищённость и обездоленность маленьких человечков вырывалась в детском плаче наружу. Да разве можно найти слова, чтобы выразить эту детскую печаль, объяснить это детское горе? Страшно и жутко признавать теперь, что их, детей, тоже обобществили, они стали детьми казёнными, стало быть, никому не нужными. Коммуне они были в тягость — их надо было кормить, одевать, обувать, учить. Понимая своими чистыми детскими душами всю глубину постигшей их трагедии, они могли выразить свои страдания только горьким, неуёмным плачем. Как-то кто-то из коммунаров сказал бабушке, что её Маруська и Пронька сидят около своего дома и рыдают, заливаются горючими слезами. Испуганная мать побежала к своей бывшей усадьбе, стала терпеливо успокаивать родных деток, гладила по головкам, настойчиво объясняя, что дом этот больше им не принадлежит, что живут здесь другие люди, что ходить сюда ни в коем случае нельзя. Дети были понятливые, ходить к дому перестали. Дом этот стоял долго. Время почти не изменило его, он врос в землю, но стоял крепко. В своё время построен он был основательно, прочно — хозяин, строивший дом, собирался в нём жить долго. Не пришлось. В дикое ельцинское время его, вероятно, растащили на дрова или просто сожгли.

В конце 50-х — начале 60-х годов Н. С. Хрущёв пытался повторить этот жуткий эксперимент по обобществлению детей. Но Хрущёв пошёл дальше, чем экспериментаторы 20-х годов. В 1958 году правительство взялось срочно проводить реформу средней школы. Среди прочих новшеств и изменений в системе народного образования страны — было решено обычные средние школы перепрофилировать в школы-интернаты. В этих школах-интернатах дети жили отдельно от родителей. Часть классных комнат была отдана под спальни, в других классных комнатах дети учились. Меню было для всех одинаковое. Какой там шведский стол — об этом в то время никто не имел ни малейшего представления. И одевать обобществлённых детей старались всех одинаково. Получились не школы-интернаты, а школы-казармы — модель, в сущности, одна и та же. Родители, которые не хотели воспитывать своих детей, сдавали их в эти школы-интернаты на постоянное проживание. В СМИ настойчиво восхвалялись преимущества такого общегосударственного безродительского воспитания детей, велась активная кампания по призыву родителей отдавать своих детей в школы-интернаты. Приводились веские аргументы: у родителей якобы освобождалось время для работы, для отдыха, для образования. То есть коллективизация детей, воспитание подрастающего поколения отдельно от родителей, от семьи было возведено в ранг государственной политики. Призывы находили отклик у многих матерей и отцов. Эти учреждения (как их назвать — детские дома, интернаты, приюты?) были переполнены. Основной контингент — отпрыски городских жителей. Студенткой пединститута мне случилось быть на практике в одной из таких хрущёвских школ-интернатов. Её обитатели сильно отличались от обычных школьников: глазёнки потухшие, в них тоска, горечь утраты, какой-то не детский испуг и депрессия. Конечно, во все времена бывают проблемные семьи, в которых ребёнку жить некомфортно. Но зачем же так огульно собирать всех в казармы? Ведь даже самая лучшая, самая благоустроенная казарма никогда не сможет заменить родительского крова, семейного очага. Потом эта кампания по переводу всех советских детей на казённое, безродительское воспитание утихла, детские интернаты снова стали обычными школами. Эксперимент прекратили.

Младший брат мамы, Прокофий, был шустрый, смекалистый, талантливый паренёк. В возрасте 12-13 лет ему уже доверяли ответственные коммунарные дела и спрашивали как со взрослого. Умело обращался с техникой, которая была в коммуне. Не могу не рассказать об одном эпизоде. Председатель коммуны определил Прокофия работать на молотилке. Молотилка была старая, изношенная. Сломалась. Председатель коммуны Нехорошев обвинил в поломке Прокофия, отстегал его принародно и запер в амбаре, который почему-то называли «лисьим». Эта постройка была знаменита тем, что стояла в ней жуткая вонь. Смрадный запах был настолько концентрирован, что место это люди обходили далеко стороной, чтобы уберечь себя от удушливого зловония. Двенадцатилетний мальчишка просидел под арестом почти сутки. Столько же времени просидела около амбара бабушка. К ночи она с трудом вымолила для своего сына «амнистию», подростка выпустили на волю. Как он смог вынести столь долгое сиденье в этой импровизированной газовой камере — бабушка всю жизнь не могла уразуметь. Когда легли на землю густые сумерки, Прокофий сел на коня и умчался куда-то в тёмную бездну. Бабушка бродила всю ночь возле хаты, напряжённо вглядываясь и вслушиваясь в оглушающую тишину. Ждала. Под утро сын вернулся. Молотилка заработала. Председатель коммуны подвёл итог:

Вот, Морозиха, не отстегал бы я твоего Проньку, не посадил бы его в лисий амбар, так и стояла бы молотилка.

Много-много прошло лет, погиб на войне дядя Прокофий, состарилась бабушка, но рассказывала она об этом случае с дрожью в голосе и почти шёпотом, что ездил Прокофий в соседнее село, где жил крестьянин-единоличник, у которого была такая же молотилка. Вот и взял паренёк из его машины нужную деталь. Как он это сделал, знал он один. Когда сын ей всё рассказал, она только всплеснула руками и проговорила обреченным голосом:

Царица небесная, если бы поймали, убили бы на месте!

В книгах, в учебниках говорилось о том, что революция совершена во имя того, чтобы бедные стали жить лучше. Но вот из рассказов бабушки выходило, что бедные не очень торопились добросовестно трудиться ради своего блага, на работе не особенно напрягались. Они считали, что только потому, что они из бедняков, им должна быть обеспечена хорошая жизнь, всё организовано, всё приготовлено. Вроде бы эта хорошая жизнь должна сложиться сама собой, без особых усилий. Выражение «из бедняков» было как бы пропуском в светлое будущее. Радужное воспоминание у бабушки осталось от события, когда от коммуны «Красный Сибиряк» её послали на слёт в Барнаул. Была она депутатом, каким, она не знала, сидела в президиуме и голосовала поднятием руки, как все. В президиум выбирали или назначали отличившихся в труде работников — находиться в президиуме было почётно — особая публичная похвала: все собравшиеся сидели в зале, а члены президиума сидели на сцене, за столом. Наряду с обычным рабочим — выбирался ещё почётный президиум. Выходил оратор с призывом избрать в почётный президиум центральный комитет Всесоюзной коммунистической партии большевиков во главе с товарищем Сталиным. Сидящие в зале вставали в приветствии и дружно хлопали. Участников слёта водили в театр. Это посещение театра бабушка запомнила на всю жизнь. Неграмотная женщина, что она могла решить, в чём разбиралась? Она вообще плохо представляла себе, в каком обществе живёт. Но интуитивно понимала — чтобы как-то выжить, надо молча, терпеливо выполнять то, что приказывают. Так и жила в прискорбном молчании. Начальники лучше знают, что кому нужно. Выселили из собственного дома — подчинилась, посадили в президиум — подчинилась. На всё у неё был один ответ: «Ладно, Бог с ними». Бог действительно был с ними, власть имущими. И сами они превратили себя в богов. Упивались властью, любовались собой. Для них не было ни законов, ни правил. Закон для каждого из таких богов — это он сам. И не смей перечить, оскорблённое божество сметёт, уничтожит тебя, как муху, с торжеством и наслаждением. Из бабушкиных рассказов я знала поимённо всех председателей коммуны и многих коммунаров.

В коммуне была организована школа крестьянской молодёжи — ШКМ. Не было ни программ, ни учебников. Зато были великолепные учителя. Все занятия вели два учителя — молодая супружеская пара, очень интеллигентные люди. Кто они такие, каким ветром занесло их в сибирскую глубинку, мама не знала. Были супруги грамотные, добросовестные, порядочные. Как учили? — как могли, но учили очень хорошо. Учителя звали Василит Васильевич. Вёл он математику, естествознание, историю. Когда я, учась в школе, повторяла вслух правила по математике, решала примеры, мама иногда мне говорила: «А Василит Васильевич нам объяснял так», — и оказывалось, что Василит Васильевич объяснял проще, доступнее. Историю он преподавал по отрывному календарю. Приходил на урок, брал в руки отрывной календарь, открывал очередной листок. На листке обычно были упомянуты события, которые происходили в этот день и обозначен год. Учитель подробно излагал суть этих событий, причины, следствия, итоги. Знал героев, рассказывал очень интересно, красиво, умно. Русский язык и литературу преподавала его жена, тоже вела уроки не по шаблону, была свободна в высказываниях и оценках. То, что рассказывала она своим ученикам о Пушкине, Гоголе и других классиках русской литературы — наши учителя нам не рассказывали. Они, вероятно, просто этого не знали. С упоением читала наизусть стихи поэтов-классиков русской литературы. И, конечно, стихи С. Есенина. Есенин был тогда кумиром российской молодёжи. Из маминых рассказов я узнала, что когда «на собственном шнурке от чемодана, закончил он свою шальную жизнь», то даже и в этом среди молодых людей нашлись его последователи — уходили из жизни так, как ушёл Сергей Есенин. В мои школьные годы о Есенине никто ничего не знал, его имя в программе средней школы не упоминалось. В советской литературе он был персоной «нон грата». Знали мы Джамбула Джабаева, Кайсына Кулиева, Сулеймана Стальского, о Сергее Есенине даже не слышали. А мама читала нам наизусть стихи, пела песни нашего замечательного русского поэта, они как-то сами собой откладывались в памяти, ведь лирика Есенина так легко запоминается. Будучи студенткой Барнаульского пединститута, однажды, совершенно неожиданно для себя, увидела на уличном книжном прилавке около Октябрьской площади солидный том произведений С. Есенина, изданный в Алма-Ате, кажется, это был 1960 год. Подходили люди, покупали разные книги. Томик С. Есенина даже в руки никто не брал: не знали, кто такой этот Есенин. При тогдашнем-то книжном голоде! Казахи, спасибо им, издали для нас стихи нашего национального поэта! Я с огромной радостью купила эту книгу и подарила маме на день рожденья. Как же она удивилась!

На всю жизнь запомнились маме её учителя, запомнились их уроки, и запомнилось ещё вот что: учителя сами бельё не стирали, дрова не кололи, воду не носили. Они ведь были Учителя! А я вспоминаю учителей моего времени. Вместе с учениками педагоги мыли полы в классах и коридорах школы, подметали улицы и дворы в школе и в других учреждениях. Осенью ездили на уборку урожая со своими подопечными, причём под расписку несли ответственность за их жизнь и здоровье. Сами красили, белили классные комнаты — за свои учительские деньги, так как у школы на это денег не было. И всё это якобы входило в обязанности учителей, хотя никто им эту работу не оплачивал, но спрашивали строго. Во времена Ельцина моя знакомая молодая учительница (32 года), отработав смену в школе, шла мыть подъезды, так как школьная зарплата была почти символическая, да ещё и платили не вовремя. Жила она с восьмилетней дочкой в коммунальной квартире, в комнатке 8 кв. метров. Порой учителя даже не знали, кто они больше — учителя, дворники или уборщики. Чем только не приходится заниматься учителям-горемыкам! В деревне они, чтобы выжить, возятся с коровой, свиньями, курами, огородом. Навоз, дрова, печная зола, бесконечные вёдра с водой — времени на самообразование нет, нет времени даже для отдыха. За всё с учителей спрос: не успевает ученик — виновата учительница, не ходит ребёнок в школу — виновата учительница, забеременела школьница — виновата учительница.

В 1928 году мама окончила ШКМ. Ей хотелось учиться дальше. Дальше — это в городе Барнауле, в сельскохозяйственном техникуме. Другого «дальше» она не знала. Коммуна выделила ей 1 рубль, бабушка дала каравай хлеба, и отправилась вчерашняя школьница в Барнаул, поступать в сельскохозяйственный техникум. Очень хотела стать учительницей, но не посмела, думала, как это она, крестьянская девочка, может стать учительницей? Так не бывает. Сразу поселили в общежитие. Вступительный экзамен надо было сдавать по политграмоте. Никаких дополнительных занятий по подготовке для поступления в учебное заведение, как теперь, не было. Не было и экзаменационных билетов, спросить могли что угодно. Все волновались. В приёмной комиссии чаще других задавали вопрос: «Можно ли построить социализм в одной отдельно взятой стране?» Никто не знал правильного ответа. Из классной комнаты выходил проэкзаменованный абитуриент, к нему все обращались с вопросом:

Спрашивали?

Спрашивали.

Что ты сказал?

Сказал, что можно, — говорил один.

Сказал, что нельзя, — отвечал другой.

Подошла очередь мамы. Она так и не знала, можно ли построить социализм в одной отдельно взятой стране? Но об этом её не спросили. Задали вопрос:

Ты комсомолка?

Получив утвердительный ответ, стали спрашивать по Уставу. Устав она знала хорошо, всё ответила правильно. Приняли. Жила в общежитии, платили стипендию, так и обходилась. Мать, детдомовская стряпуха, за свой труд абсолютно ничего не получавшая, ничем ей помочь не могла, радовалась и тому, что хоть дети её не голодные и под крышей, пусть и сиротского дома. В техникуме была своя столовая. Было своё учебное хозяйство — учхоз, которое обеспечивало столовую овощами. Мама очень любила театр, не пропускала ни одного нового спектакля. Денег, конечно, на театр не было, но учащимся техникума давали контрамарки. Здание учебного корпуса и общежитие находились недалеко от театра. С контрамарками разрешалось заходить в зрительный зал только после третьего звонка и садиться на не занятые места. Девочки бесшумно впархивали в зал, тихонько рассаживались. Театралы не обижались за небольшое временное неудобство, знали, что это студенты, относились к ним снисходительно. Случалось сидеть даже в ложе.

В то время была групповая система обучения. К занятиям должны были готовиться все, но во время урока отвечал только один студент. Если он отвечал хорошо (обычно всегда отвечали хорошо), зачёт ставили всей группе. Через год в этот же техникум поступил брат мамы, Прокофий. Он сразу же заявил о себе, умный, начитанный, с незаурядными способностями. Лучший шахматист техникума. Исключительно музыкально одарённый. Когда он в первый раз увидел фортепьяно, подошёл, прошёлся пальцами по клавишам несколько раз и тут же заиграл мелодию «Наш паровоз, вперёд лети, в коммуне остановка…» — тогда эту песню пели все. Прокофий организовал в техникуме оркестр струнных инструментов, руководил которым сам. Мама играла в оркестре на балалайке. Организовывал и проводил шахматные турниры, участвовала в них и мама. Она хорошо играла в шахматы, научила играть и нас с сестрой. В техникуме регулярно проводились политбои (что-то наподобие современного КВН). Это было так: соревновались две группы. В каждой группе было равное количество участников. Поочерёдно команды задавали друг другу вопросы — только на политические темы. Если в группе, которой был задан вопрос, тот, кому он был адресован, не мог на него ответить, то этот член команды покидал группу. Случалось так, что Прокофий оставался один против 6 или 8 человек. И его группа выигрывала. Тогда его качали. На курсе он был самым младшим, но в техникуме Прокопа Морозова все знали и относились к нему с большим уважением. Учился он блестяще. После третьего курса приехал в коммуну «Красный Сибиряк» на практику. Здесь студент-третьекурсник тщательно изучил финансовую документацию, досконально исследовал трудовые достижения коммунаров, производительность труда членов коммуны во всех сферах деятельности. В своей курсовой работе всё подробно описал, отразил деятельность коммуны в цифрах и фактах. В качестве сравнения подробно изложил состояние дел в хозяйстве своего отца, производительность труда, экономическую составляющую жизни семьи на момент создания коммуны. На основе этих данных сделал вывод, что коммуна не рентабельна, что она сама себя проедает и что такая форма хозяйствования неприемлема. Результат не замедлил сказаться: Прокофия публично, на собрании, исключили из комсомола, заклеймили позором, выгнали из техникума. Было ему 17 лет. Для мамы, для бабушки и для самого Прокфия это была колоссальный удар. Мама рыдала, она очень любила своего брата. Но надо было жить дальше. По воле Сталина стали создаваться колхозы. Вал огульной коллективизации докатился и до Сибири. Колхозы множились. Специалистов сельского хозяйства было мало, точнее сказать, их не было. Опальный студент-недоучка пригодился для работы зоотехником в колхозе «Новый путь», село Озеро Красилово. Диплом об образовании тогда в колхозах не спрашивали — где их взять-то, дипломированных специалистов? Все те, кто разбирался в тонкостях крестьянского труда, были отправлены осваивать Нарымские болота. Да и сами организаторы колхозов толком не знали, какие специалисты им нужны. Учитывая горький опыт, молодой специалист уже не делал смелых выводов, не соответствующих велению времени, просто хорошо работал, был великолепным организатором. Его приняли в партию, направили на работу в Косихинский райком ВКП(б). Как вспоминала бабушка, теперь он часто стал приносить портреты «врагов народа» и говорил:

Спрячь где-нибудь.

Она уносила очередной портрет в кладовку, к началу войны их накопилось много. На фронт его призвали в сентябре 1941 года. Сначала отправили на восток, потом он сообщил, что едет на запад и будет проезжать мимо нашего разъезда Каратканск. Зима. Холод. Мама и бабушка по очереди дежурили на вокзале, очень хотелось свидеться хоть на минутку. Мама дежурила по ночам, встречала каждый поезд. Бабушка дежурила днём. Но поезда проходили не останавливаясь, торопились на фронт. Надеялись, что бросит письмо. Не дождались. Может, и бросил, да унесло ветром. Старший лейтенант, командир роты артиллеристов, Морозов Прокофий Никифорович был убит 18 февраля 1945 года (в возрасте 31 года) в Германии, в городе Нойведель Померанцевской области, на площади этого города и похоронен. В этот же день, 18 февраля, погиб командующий Восточно-Прусской операцией, самый молодой генерал Армии, дважды Герой Советского Союза Иван Данилович Черняховский. 18 февраля 1945 года, в Австрии, в фашистском лагере Маутхаузен был казнён Герой Советского Союза (посмертно) Дмитрий Михайлович Карбышев. Обливая на морозе холодной водой, фашистские изверги превратили его в лёдяную скульптуру. Такой печальный день. Светлая им память. В этот день мы поминаем всех.

Младшая сестра мамы, Анна (Нюра), окончила 6 классов, уехала в Кемерово, работала на заводе. Во время войны случилось на заводе ЧП. Погибли люди, в том числе и тётя Нюра. Когда и как это случилось, никто бабушку не известил. Только после войны дошли слухи о её гибели. Где и кто хоронил — неизвестно. Без вести пропавшая. В глубоком тылу человеческая жизнь стоила еще меньше, чем на фронте.

Мама окончила техникум, работала сначала в Солонешенском районе, а затем в своём родном селе зоотехником. В 1932 году сюда приехал техник-свекловод Ананьев Иван Иванович. Родом он был с Украины. Окончил Купянский агро-индустриальный техникум в Харьковской области. На Алтае сахарную свёклу тогда не выращивали, так что Иван Иванович был в этом деле пионером. Здесь мои родители познакомились и поженились. Потом отца отправили работать агрономом в Топчихинскую МТС. В октябре 1935 года у них родился первый ребёнок, мальчик. Октябрь, поздняя осень, роддом отапливался плохо, было очень холодно. Малыш простудился, заболел воспалением лёгких и умер. В 1937 году родилась девочка — моя старшая сестра Тамара. В 1939 году родители уехали на Украину, на родину отца, в Винницкую область. Тут родилась я. Прожили они на Украине недолго — два года. Уехали в апреле 1941 года по настоянию мамы. Она всю свою жизнь не переставала удивляться: как это Сталин не знал, что вот-вот должна начаться война с Германией? Она, простая женщина, прекрасно понимала, что все обещания и пакты о ненападении — фикция, что война вот-вот грянет. Ежедневно приходили тревожные вести. Каждый день, когда папа возвращался с работы, она ему упорно твердила: «Увози нас отсюда». Уговорила. Однажды он пришёл домой с переселенческим удостоверением. В апреле 1941 года наша семья покинула Украину, как оказалось, навсегда. Вернулись в Сибирь. Пункт назначения — Новосибирская область, село Дмитриевка, колхоз «Добровольная Украина». Жили здесь в основном украинцы, депортированные из Западной Украины. Мы же были тут «белыми воронами». Успели купить хату, обзавестись хозяйством. Через два месяца началась война. Отца сразу же призвали на фронт. Мама осталась одна с двумя детьми: сестрёнке четыре года, мне два. Через несколько дней после ухода отца к нам в дом заявился председатель сельсовета по фамилии Щербина. Правой руки у него не было, для войны был непригоден. В прихожей на вешалке висела кожаная куртка моего отца. Однорукий незваный гость снял здоровой рукой куртку с вешалки и захлопнул дверь со словами:

Твоему мужу эта куртка больше не понадобиться. С войны он не вернётся.

Накаркал, гад. Из моего далёкого детства память сохранила не так уж много. Но этого председателя сельского совета помню хорошо. Новый обладатель папиной куртки ездил на лихом жеребце, держа вожжи одной рукой. Мрачный вид засунутого в карман пустого чёрного рукава вызывал у меня неописуемый страх. Председателя боялись все. При его появлении хотелось поскорее куда-нибудь спрятаться. У него было четверо детей, наши ровесники и постарше, в детском сообществе существовал какой-то негласный уговор с ними не водиться. Работала мама на ферме учётчицей и в поле на уборке урожая. Основной зерновой культурой была рожь. В колхозе хлеб убирали ещё серпами. Скашивали, вязали снопы, ставили для просушки в суслоны. Мальчики-подростки возили зерно в Татарск на быках, в ящиках-фурах, сбитых из грубых досок. Они же сами эти фуры загружали и разгружали. Рано утром мама вставала, доила корову, поила, давала сено корове и овцам, сыпала корм курам. Тщательно прятала спички, ножи, вилки, убирала подальше посуду, которая могла разбиться, короче говоря, все колющие и режущие предметы, чтобы мы, не дай бог, не поранились. Ставила у порога мятую-перемятую кастрюлю без ручек — горшков-то не было, — плотно закрывала дверь, запирала нас на замок и к шести часам бежала на ферму на первую дойку. Мы с сестрой, конечно, спали. Когда просыпались, на столе в горнице стояли две кружки молока (кружки были металлические), на каждой лежало по ломтю хлеба. Это был наш завтрак. Ещё две кружки молока были в кринке, и в тряпице завёрнуты ещё два куска хлеба. Это был наш обед. За завтраком и за обедом должна была проследить сестра. Когда она решала, что пришло время обеда, наливала в кружки молоко, давала мне мой паёк хлеба, брала свой ломоть, и мы аккуратно всё съедали. Игрушек вообще никаких не было, кукол тем более. Теперь смотрю, как взрослые дяди то на машине, то на санках прокатятся, то постреляют, и вспоминаю маленьких девочек-узниц, у которых была единственная игрушка — выделанный в золе и высушенный в надутом виде грязно-серый свиной мочевой пузырь, внутрь которого был насыпан горох. При игре в жмурки тот, кого ловили, бегал по комнате, гремя горохом в пузыре. Голящий должен был по звуку ловить убегающего. Конечно, больно ушибались, плакали. Но пожалеть, утешить было некому. Прыгали с кровати — кто дальше, плевали — кто дальше, скакали на одной ноге или через верёвочку — кто дольше. Ездили верхом на табуретках, кто быстрее. Кувыркались прямо на голом полу — кто сколько раз. С тоской долго-долго смотрели в окно: так светило солнышко, так хотелось погулять по зелёной травке или по сверкающему снегу! Бегали собачки, кошки, летали птички, им было так хорошо! А нам это благо — просто походить по земле, поваляться на травке, скатиться с горки на салазках, побродить по пушистому снежку, по весенним лужам — было недоступно. Какие уж тут робинзоновские домики! Засыпали там, где заставал сон: на кровати, на полу, на печи. Мама вспоминала:

Бегу поздно вечером, вижу издалека — изба стоит, цела, значит, есть надежда, что девочки живы. Остаток пути несусь, забыв усталость — вдруг беда, вдруг не успею, в голове роятся разные дурные мысли. Захожу в хату — живы мои доченьки! Рада-радёшенька. На сегодня пронесло!

Кто не растил своих детей, не пеленал их, не кормил, не нянчил, тому это чувство материнского счастья никогда не понять. В первую очередь вытирала нам носы, успокаивала, и мы все радовалась нашей встрече. Мама чем-нибудь нас кормила, и мы, обретя свободу, быстро собирались и бежали «на улочку», то есть на воздух, погулять, в любую погоду. Радости нашей не было предела. Всё у нас вызывало восторг: солнышко, цветы, лужи, снег, ветер, облака, звёзды, месяц. Вечерами я всегда подолгу смотрела на луну, зимой этот большой жёлтый шар был так близко, что мне казалось, что луна живая и внимательно за мной наблюдает, и если я находилась «на улочке» одна, у меня возникало чувство, что я не одна, со мной гуляет добрая луна. Дети военного времени, мы очень рано обретали самостоятельность. Ребёнок в 2-3 года уже сам, без надзора, ходил по двору, по улице. Присматривать за нами было некому. Мы никого не боялись, ни бандитов, ни маньяков не было. Собак и тех было мало, так как лишнего корма для псов в домах не имелось. Воры были, но детей они не трогали. Когда приехала бабушка, то в летние жаркие дни они вдвоём с Тамарой уходили на весь день в степь по ягоды, причём ходили по степи босиком, а меня, четырёхлетнюю, оставляли стеречь хозяйство. В мои обязанности входило: выгонять кур из огорода, чтобы не поклевали огурцы, периодически наливать воду в поилку курам и поросёнку, никуда от хаты не отлучаться и смотреть, чтобы в избу никто чужой не вошёл. Я очень добросовестно выполняла бабушкин наказ. С независимым видом степенно разгуливала в ограде (ограда — это прясло из трёх жердей) или за оградой около дома. С превосходством смотрела на шалости моих сверстников — мне, мол, доверили такое ответственное дело, — но и с тайной завистью — так хотелось поозорничать, побегать и попрыгать вместе со всей весёлой компанией, поиграть в прятки — ребёнок ведь. Прятки — самая любимая детская игра. Около домов в неглубоких ложбинках, там, где скопился чернозём, были густые заросли здоровенной конопли — самое лучшее место для схрона. Пока тебя ищут, можно ещё и полакомиться, нашелушить спелых конопляных семян, потереть их в ладошках, выдуть шелуху, закинуть полученную горсточку семечек в рот, тщательно прожевать — получится очень вкусная кашица, глотать эту амброзию следовало медленно, не спеша, растягивая удовольствие. Конопляное семя очень маслянистое, со специфическим приятным запахом. Это было доступное лакомство для не избалованных вкусностями детей. Старуха и шестилетняя девочка бродили по степи вдвоём и тоже никого не боялись. Хотя однажды им пришлось натерпеться страху. В жаркий день остановились у лесной опушки, чтобы напиться воды из лужи, оставшейся после дождя. Неожиданно из кустов появилось странное привидение — неопрятно одетый человек с заросшим, как у лешего, лицом. Ягодники оцепенели. Видение в образе мужчины спокойно подошло к ним и вежливо спросило у бабушки, нет ли у неё кусочка хлеба. Хлеб был, бабушка обязательно брала с собой два ломтика, так как ходили они всегда подолгу. Опешившая от неожиданности, старушка осведомилась у Тамары, хочет ли она есть? Испуганная девочка ответила, что нет, не хочет. Бабушка тоже твёрдо заявила, что есть она не хочет, и отдала весь хлеб этому внезапно появившемуся призраку. В тот день путешественницы вернулись рано, ягод набрали мало. Только став взрослой, сестра поведала мне эту грустную историю. Раньше не смела, так как бабушка в тот момент объяснила всё так:

Это беглый.

И дальше доверительно попросила:

Томочка, ты никому не сказывай, что мы тут кого-то видели.

За только что пережитым испугом возник страх: вдруг узнают, что видели какого-то чужака, тогда придётся держать ответ: почему не поймали и не привели туда, куда следует? Был ли это дезертир или сбежавший из тюрьмы зек — кто его знает, ясно одно, был это глубоко несчастный человек, наверное, так и сгинул неизвестно где.

А ещё было в нашем небольшом селе творение природы, которое держало в страхе всех — и детей, и взрослых — колхозный бык-производитель по кличке Чемберлен. Было это огромное агрессивное чудо-юдо, чёрной масти, с большущей головой, короткими мощными растопыренными рогами. Глаза у него были злые, вид свирепый. Иногда он бешено возбуждался, дико ревел и неистово бил копытами землю. Тогда все разбегались и с тихим ужасом смотрели на это зрелище издалека. Зимой бугай находился в отдельной стайке, за ним ухаживала маленькая хрупкая женщина-скотница, которую все звали Гальян. Было это имя или фамилия, мы не знали. Через верхнюю губу быка было продето железное кольцо, к нему была привязана верёвка-поводок, за которую Гальян водила это чудище к колодцу на водопой. Повелительница быка была неразговорчива, наверное, она плохо знала по-русски. Но со своим подопечным она тихо, почти шёпотом постоянно беседовала. Чемберлен её слушался, как-то по-домашнему спокойно мычал, мотал головой, видимо, соглашался. Всех это очень удивляло, так как рядом с этим грозным созданием Гальян выглядела крохой. Летом бык всегда находился в стаде коров. Вечером, когда стадо шло с пастбища, ребятня брызгами разлеталась во все стороны, прячась куда-нибудь за забор или за угол дома, так как первым с глухим рёвом всегда шествовал властелин коровьева гарема. Маленькая Гальян встречала своего подопечного богатыря и отводила в стайку. Грозное животное покорно за ней следовало. Зрелище это вызывало немой восторг и глубокое уважение — Гальян была героиней, спасительницей. Каждый из нас думал: «Что бы было с нами, если бы не Гальян?»

Главная детская зимняя забава — это катанье с горы на салазках, но салазок не было. Бабушка сделала нам ледянку. Это совсем не те ледянки — куски штампованной пластмассы с ручкой, на которых сегодня катаются детки с ледяных горок. Это не ледянка, а какой-то суррогат. Когда я в первый раз увидела это изобретение и услышала, что оно называется «ледянка», то очень удивилась и возмутилась — как можно называть такую примитивную вещь таким красивым словом? Ледянка — это значит ледяная, сделанная изо льда или с помощью льда. А здесь просто плоский кусок пластмассы — всего-навсего самый обыкновенный поджопник. Настоящая ледянка делалась так: в плотно утрамбованном снегу выкапывалась ямка, которая служила опокой. Ямка-опока искусно обкладывалась соломой, получалось своеобразное гнездо. Соломенное гнездо аккуратно промазывалось изнутри жидким коровьим навозом. Навоз замерзал. Процедура повторялась несколько раз до нужной крепости. Затем поверх намороженного навоза намораживалась вода. Гнездо вытаскивалось из опоки и уже снаружи, аккуратно, чтобы всё было гладко, обмазывалось всё тем же навозом, замораживалось и очень аккуратно обливалось несколько раз водой на морозе. Получалось что-то наподобие котелка. В этот ледяной котелок помещалась только задница. Ноги надо было держать прямо, не сгибая. Ледяной купол при катании с горы двигался в двух плоскостях — вертелся вокруг и катился вниз. Следует заметить, что горка должна была быть обкатанной, с ледяным покрытием. Сколько было визгу от удовольствия! По причине доступности исходного материала были такие ледянки у многих детей. Маленьким детям ледянки делали бабушки или мамы. Дети постарше делали ледянки сами. Они вкладывали в свои произведения долю изобретательности и их изделия неслись с горы быстрее и дальше. В азарте и суматохе ледянки сталкивались, получалась «куча мала», бывали и ушибы, и рёв, но всё это во внимание не принималось. Снежные горки были натуральными — сибирские неуёмные бураны наносили огромные сугробы. Такое у детей было зимнее раздолье. Но была одна беда — в зимнее время некоторым детям не в чем было выйти на улицу. Случалось, что в семье одна пара пимов на двоих или троих детей, в таком случае ходили гулять по очереди. Нигде и никогда после я не видела у катающихся с горки детей таких волшебных ледянок.

Тем временем мама выносила кастрюлю-горшок с содержимым, кормила и поила скотину. Носила из колодца воду, колола дрова, топила печку, готовила ужин, мыла полы. Перед сном рассказывала нам сказки и пела песни. Я и теперь помню мамины песни из того далёкого времени, которое условно можно назвать «детством». Мы подпевали:

 

мы сестрички — молодички, дички, дички, дички.

Мы ходили за водой, дой, дой, дой.

Очень любим мы водичку, дичку, дичку, дичку,

а теперь идём домой, мой, мой, мой…

 

Песенку эту с тех пор я больше никогда не слышала. Уложив нас спать, мама до поздней ночи вязала рукавицы для фронта, с вывязанным указательным пальцем. Вязали их все женщины нашего села. Когда к нам приехала бабушка, мы с Тамарой могли гулять, когда захотим. Всё свободное от хозяйства время бабушка пряла веретеном пряжу из овечьей шерсти, сучила напряденное, сматывала в клубки, а ночью они с мамой вязали рукавицы бойцам. Бабушка рассказывала, что в юности она и её сверстницы всё время проводили за ткацким станком или за прялкой. Даже на посиделки девушки приходили с рукоделием: вышивали, вязали. Теперь пригодилось. Помню, вся лавка, стоявшая около печки, постоянно была уставлена лучинами с нанизанными на них после стирки варежками — для просушки. В них клали записки: вдруг попадет к родному человеку! А если нет, то, может быть, к солдату, который что-то знает о том, кого ты ищешь. Но никто никогда не получил ни одного ответа. Женщины ведь не знали, что в Свердловске был специальный отдел, где всё тщательно проверялось, все вложения изымались.

Отец умер в госпитале 9 марта 1942 года, похоронен в с. Мурино Ленинградской области. На красном конверте, в котором пришла похоронка, стоит: п/о Мурино, п/ящ 715. Теперь Мурино уже в черте города Ленинграда. Конверт от времени поблек. Меня не перестаёт удивлять отношение к красному цвету в нашей стране: красные флаги, красные лозунги, красные плакаты, красные шары. Но гробы тоже обивают красной тканью и конверты для похоронных извещений заготовили красного цвета. Что здесь общего? Как было написано в печальном уведомлении, отец «погиб смертью храбрых». Но после войны к нам заезжал однополчанин отца. Он рассказал, что был отец снайпером, что умер в госпитале от ранения, которое не было опасным для жизни — у него оторвало большой палец правой руки. Умер от голода, то есть голодной смертью. С фронта и из госпиталя отец присылал письма. Удивительно, но некоторые письма дошли, несмотря на блокаду Ленинграда. Два письма у меня хранятся до сих пор. Письма проходили цензуру, и чёрной краской замазывалось то, о чём мы здесь, в тылу, не должны были знать. Моя тётя, мамина сестра, как-то догадалась прочитать замазанные в письме строчки, выставив листок против яркого солнца. В письме отец просил прислать посылку сухарей, обещал, что если вернётся живым, то всю жизнь будет работать, чтобы с ней рассчитается. Писал, что он просил об этом Марию (мою маму), но она почему-то до сих пор ничего не прислала. Здесь, где жила тётя Дуня, в Малахове, отца хорошо знали. Письмо читали всей деревней. Женщины плакали навзрыд. Всем селом насушили сухарей, понесли посылку на почту, но там её не взяли. Тётя Дуня умоляла принять этот ценный, совсем не тяжёлый груз, в качестве взятки готова была отдать единственную корову. А у самой трое детей, муж на фронте. Женщины всей деревни со слезами умоляли местное начальство отправить посылку на фронт, в Ленинград. Но не взяли. Запрещено. А моя мама просто не догадалась прочитать письмо, выставив листок против яркого солнца. Она всю жизнь потом мучилась от сознания того, что отец так и не дождался от неё посылки с сухарями и, наверное, плохо о ней думал. Так и умер, не узнав правды. Много написано книг, создано фильмов о страшном голоде в блокадном Ленинграде. А вот как голодали солдаты, защищавшие Ленинград, об этом ни слова, ни в книгах, ни в фильмах. Как будто и не было никакого голода. Мне было три года, но я хорошо помню, как в нашу семью пришла похоронка на отца. Это врезалось в память. Вечером к нам пришли две какие-то женщины и подали маме два конверта. Сначала белый конверт — это было письмо от папы. Мама прочитала его с хорошим настроением, даже чему-то улыбнулась. Потом ей дали красный конверт. Видимо, почувствовав беду, как-то нервно разорвала конверт, развернула листок и рухнула на пол — потеряла сознание. Женщины приводили её в чувство, мы испуганно смотрели на маму. Потом женщины ушли, мы остались одни. Мама сидела на полу, мы сидели у неё на коленях, она обнимала нас и горько плакала, повторяя сквозь слёзы: «Доченьки мои, у вас больше нет папы». Мы, конечно, не очень понимали всю тяжесть утраты, постигшей нашу семью, но тоже горько плакали, потому что плакала мама. Такое сиротское трио. Раньше мы никогда не видели нашу маму плачущей, да и потом тоже — если мама плакала, то плакала так, чтобы мы не видели, и никто не видел. На следующее утро она, как всегда, рано ушла на работу. В брежневские времена в газетах прошло сообщение, что родственникам бойца, погибшего в Великой Отечественной войне, раз в два года можно бесплатно ездить к месту его захоронения. Я поверила, обращалась в военкомат и другие инстанции, но оказалось, что никто ничего не знает. Как всегда — слышали звон, да не знали, где он.

В 1942 году маме было 30 лет. Вдова. Вдовий дом. И уклад в этом доме был своеобразный. В такой семье, да ещё в сельской местности, женщина уже не женщина, она — какой-то особый вид человеческого рода. Создав такой вид человека, сталинская эпоха не изобрела термина, которым его обозначить. Только физиологически эти создания были похожи на женщину. В остальном это было рабочее, загнанное существо с женской плотью — продукт эпохи. Привезти из леса дрова, в холод, дождь, буран. Распилить, наколоть. Накосить сено. Привезти, сложить его в стог у дома. Испечь хлеб — каждый пёк хлеб для себя сам — никаких пекарен и в помине не было. Наносить воды из колодца, который был неблизко. Напоить и накормить скотину. Без скотины нельзя, умрёшь с голоду. Весной, летом, осенью — посадить, прополоть, полить огород, окучить картошку. Накормить детей. Постирать, одеть, обуть. Осень, страда — работа в колхозе полный световой день. Рабочих рук не хватало. Транспорт — только быки. Сено мама косила по ночам. Косить для себя разрешалось на лесных лужайках. Лес был берёзовый, в лесу водились волки. Мама очень боялась волков и, чтобы подавить страх, отвлечься от дурных мыслей, громко пела песни. В основном — романсы. Видимо, волкам нравилось её пение, так что всё обошлось. Сено тоже возили ночью на быках. За сеном ездили втроём. Мама вилами подавала, а мы раскладывали и притаптывали эту сухую ароматную колючую траву, были мы босиком, в лёгких летних платьицах. Какой это был в итоге воз — не трудно себе представить. Когда возвращались, быки шли медленно, в тёплом сене мы засыпали, а мама, чтобы не заснуть, снова пела. Чаще всего пела «Ямщик, не гони лошадей…» Теперь, когда я слышу этот романс, сердце моё замирает, вспоминается лунная ночь, неспешно тянут телегу быки, мы с сестрой на возу сена — и голос мамы:

 

прощай и мечты, и покой,

а боль не закрывшихся ран

останется вечно со мной…

 

И мы одни в этом сиротском мире. Приезжали под утро, мама брала нас по очереди на руки, относила в кровать, сгружала сено, делала свои утренние дела и бежала на работу. Когда приехала бабушка, стало легче. За сеном мама стала ездить с ней. Чтобы мы не напугались, мама складывала на бабушкину кровать вещи и закрывала их одеялом, создавая иллюзию, что бабушка спит. Однажды у меня возникли какие-то свои маленькие проблемы, я подошла к кровати, потянула одеяло. Увидев вещи, я дико заорала. Мне не пришло даже в голову, что это подлог, что так нас обманули. Я решила, что накануне я бабушку в чём-то не послушалась, была плохая девочка, и вот из-за этого она превратилась в вещи, и теперь у нас никогда не будет нашей любимой бабушки. Моему детскому горю не было предела, я так безутешно плакала. Была осень, уже светало. Устав плакать, я услышала скрип колёс и голоса, подошла к окну и сквозь серые сумерки увидела около дома телегу с возом сена и маму с бабушкой. Как же я обрадовалась! Я тут же забыла про вещи на кровати, скоренько размазала по щекам слёзы и, раздетая, выбежала во двор. Слёз моих они не заметили, были заняты разгрузкой сена, категорично оправили меня в хату, и это меня совсем успокоило.

Труднее было с дровами. Дрова-то были — кругом берёзовые леса. Но как добыть их? Пойти или поехать в лес, спилить дерево, распилить, загрузить, привезти — задача для женщины очень трудная. В основном возили дрова из леса на обычных санках, с кем-нибудь из старших детей. Но у нас в ограде была большая кладь сутунков, оставшаяся от прежнего хозяина дома. Как-то мама исхитрилась скатить большое бревно вниз. Взяла двуручную пилу, с одной стороны поставила мою сестрёнку и меня, вставила ручку пилы в наши ручонки, объяснила, как надо держать пилу, как и когда тянуть на себя. С другой стороны встала сама, и мы втроём попытались распилить эту колоду. Но ничего не получалось. Тогда мама отвела меня в сторону, и они с Тамарой стали пилить вдвоём. Тамаре было пять лет. Мама терпеливо и очень настойчиво объясняла ей суть процесса. Когда Тамара пошла в школу, в первый класс, то оказалось, что она левша. Учительница строго сказала маме:

Учите свою дочь писать правой рукой.

Таковы были школьные правила. Это было большое детское несчастье. Правой рукой писать у Тамары никак не получалось. Мама привязывала её левую ручонку платком к телу. Обе плакали. Кое-как девочка стала писать правой рукой. Но что это были за каракули! Какого же напряжения стоило ей пилить правой рукой дерево! Ведь мама тогда не знала, что девочка левша!

Картошку начинали копать в августе. Мама выкапывала, мы собирали, складывали в ведро и носили в кучу вдвоём одно ведёрко. Копали её, родимую, до поздней осени — пока не выпадет снег. Огород был большой. Сколько я себя помню, мои детские годы прошли на картошке и на кизяках. Потом, уложив нас спать, мама носила выкопанную картошку в подполье, в погреб (бабушка наваливала мешок с картошкой ей на спину). Картошку ели во всех видах. Из варёной делали оладьи (картофляники), из сырой — драники. Картошку варили, жарили, добавляли в тесто при выпечке хлеба. Из сырой тёртой картошки делали запеканку, которая почему-то называлась «бабка». Цвет у неё был свинцово серый, но была она очень вкусная. Позже я узнала, что «бабка» — это белорусское блюдо. Как я ни пыталась, став взрослой, испечь «бабку», у меня так вкусно не получалось. Сырую картошку сушили для фронта. Сушить сей неприхотливый овощ в домашних условиях очень сложно — это ведь не сухари сушить — то пригорит, то с просырью. Надо было «поймать жар», то есть приспособиться к условиям процесса сушки в русской печи. Сколько было испорчено благодатного добра, сожжено дров, затрачено сил моральных и физических, прежде чем получалось то, что требовалось — куль сушёного картофеля. Никто не спрашивал, есть ли дрова, есть ли исходный материал? Но никто и не роптал — это был долг перед фронтом. Так надо. Кто теперь скажет, всё ли дошло до адресата, не постигла ли этот спасительный солдатский провиант участь крашеных яиц и пасхальных хлебов? Не оказался ли он в свином корыте, не стал ли кормом для фазанов на чьих-нибудь элитных дачах? Добрался бы этот ценный груз, приготовленный с великим старанием и усердием руками неутомимых российских крестьянок, до госпиталя, где умирали от голода воины — защитники Ленинграда, остался бы в живых и мой отец.

 

 

(Продолжение следует.)

100-летие «Сибирских огней»