Вы здесь

Наследники Киприана

Повесть. Продолжение
Файл: Иконка пакета 07_rojkov_nk.zip (73.76 КБ)

Глава 71

Хотя и называлась Мангазея во время описываемых событий «златокипящей государевой вотчиной», по сути своей была она простой бревенчатой крепостицей с несколькими сторожевыми башнями, полузасыпанным рвом, парой церквей, неуклюжими купеческими навесами и лабазами. Совсем уж причудливые строения приречного посада были созданы на основе богатого воображения их хозяев.

Но тут же надобно отметить, что жизнь в Мангазее проходила часто очень и очень бурно, на фоне такого кипения страстей, какое не всегда можно было увидеть и в более крупных северных поселениях той поры. Совершенное неприятие воеводской и прочей власти лишь для вида прикрывалось внешней покорностью. Поэтому совсем по-другому прошли встречи Дионисия в Мангазее, на которые он возлагал столько надежд и от которых, как он думал, зависела вся его дальнейшая жизнь.

В первых двух домах, куда он обратился поначалу, ему сразу не повезло: хозяева отсутствовали, их не было в городе. В третьем доме, большом и добротном, богатом по мангазейским меркам, привратник и на подворье его не впустил. Все расспрашивал через чуть приоткрытую калитку: кто, откуда и по какому делу хозяин ему потребен. Дионисий пускаться в объяснения не стал. Попросил лишь доложить о себе. А когда привратник после долгих уговоров выполнил его просьбу, то Дионисий услышал и вовсе нелепое…

Привратник, неуклюжий, длиннорукий, лохматый, едва не набросился на Дионисия, забасил озлобленно:

Ты пошто, чернец, людей добрых булгачишь по-пустому? К лицу ли при летах твоих да при сане духовном лжу излагать? Хозяин наш тебя ведать не ведает и велел впредь беспокойство ему не чинить. Шествуй-ка от двора поспешно, и штоб я николи не зрил тебя…

Не зная, что и подумать, Дионисий молча повернулся, зашагал вдоль улицы, размышляя: «Как же сие деется?» Несколько лет тому назад он, также в обличье монаха, был с почетом принят в этом доме. Его не знали куда усадить, чем накормить, и вдруг сейчас вот такие слова. Неужто случилось что-то неведомое ему, зачеркнувшее все его старые знакомства и связи? Кто теперь растолкует, объяснит ему все это?

Выйдя к небольшому земляному валу, за которым кучно роились крайние дома посада, Дионисий услышал вдруг негромкое:

Эй, Божий человек. Постой-кось!..

Он поднял голову и, удивленный, остановился. К нему спешил привратник, который несколько минут назад так неприветливо встретил его. Сейчас лицо его выглядело неузнаваемым: приветливым и виноватым, будто его умыли живой водой. Он подошел, сдернул с головы шапку, низко поклонился.

Ты уж прости, бога ради, за невежество мое, отче! Нельзя мне было давеча по-иному молвить с тобой на подворье нашем. Людишек лишних было предовольно…

Бог простит, — ответил спокойно Дионисий и, глядя в глаза привратника, спросил: — Еще што?

А то, что ныне за полночь хозяин наш придет к тебе на подворье Милентия-кузнеца с поклоном и с делом, обоих вас касающимся.

Передай, буду ждать.

Передам. Еще раз прости, отче.

Шествуй с богом.

Подворье Милентия-кузнеца располагалось в одной из посадских улиц, хотя понятие «улица» как в посаде, так и вообще в Мангазее с полным правом можно было считать условным. Если в крепости, где жила мангазейская «вершина», пусть и мало, но все-таки считались с порядком при возведении подворий, то на посаде их строили, вернее, сбивали и лепили буквально из чего придется и как придется. И уж, конечно, где вздумается хозяину этого так называемого дома.

Милентий же кузнец был отменный, да еще и искусный во многих ремеслах, поэтому и на подворье его все было устроено с добротной хозяйской рачительностью. В самом же доме, с хитросплетениями коридоров, больших и малых прирубов, не зная расположения их можно было и заблудиться.

Все это было придумано и на совесть сработано кузнецом не зря, так как давало ему возможность соорудить в доме и несколько тайных небольших, но весьма удобных помещений для отдыха, длительных дружеских бесед, а ежели придется, то и для надежной обороны. Были и тайные запасные выходы из этого подворья, сказочного видом, но надежно продуманного и построенного мангазейским чудо-мастером и великим задумщиком — Милентием.

И вот в одной из таких тайных комнат встретились вновь, как бывало когда-то на Москве, два больших государевых человека, два боярина: Дмитрий Дмитриевич Белосельский, ныне инок Дионисий, и Михайло Игоревич Торутин — ныне торговый гость с Пинеги-реки прозванием Михайло Дударев. Человек он был заметный, умный, к новой жизненной ипостаси приспособился намного быстрее Дионисия. Если тот, спасая голову от плахи, уходил в новую для него жизнь лишившись всех своих нажитков и богатств, то Михайле удалось вывезти и надежно припрятать все, что было наиболее ценным в его доме и окрестных поместьях. Исчезнув на несколько лет из виду, по слухам, распущенным его приверженцами, он скрылся в иноземных краях, а на самом деле пребывал в одном из дальних монастырей, куда внес в свое время несколько крупных денежных вкладов. Объявился он немалое время спустя в Мангазее, уже в новом облике зажиточного пинежского купца.

В круговерти городской жизни, когда почти каждый день отсюда уходили и прибывали сюда новые люди: рыбаки, охотники, мореходцы государевой службы и те, что за свой страх и риск занимались приисканием новых земель, появление купца не прошло незамеченным.

Грамоту дорожную и опасную воеводе казал?

Казал.

Што положено в казну и здешним служилым людям отдал?

Отдал.

Ну и иди себе с богом, торгуй, наживайся и для себя, и для мангазейской купецкой и прочей славы.

В гостевой светлице у стола, покрытого добротной самотканой скатертью, стояли два человека, стояли молча покуда, как бы приглядываясь друг к другу. Замысловатый бронзовый светильник в виде чудесной сказочной птицы, испускающей пламя из клюва, чадил сладковатым дымком, отбрасывал желтовато-багровые отсветы на лица.

Ну, здрав будь, боярин Дмитрий.

Здрав буди, боярин Михайло.

Обнимемся, друже?

Господи, да како же иначе?

Они обнялись, облобызались трижды, всплакнули даже на радостях. Беседа их далее не потекла, как следовало ожидать, душевно и спокойно. Многие их понятия и идеалы жизни были беспощадно разрушены, утеряна суть их, как и ощущение собственной значимости. Разве можно было сравнить жизнь людей, приближенных к царю, с нынешним их угасанием в бесчестности и безвестии?

Брат Димитрий!

Брат Михайло!

Вишь, друже, и сказать нам ныне друг другу боле нечего. Все переговорено, переплакано. Я уж ныне ни о боярстве, ни о месте своем в жизни не печалюсь, едино честна горесть на сердце: оговорники-злодеи наши не дали честью и мечом Руси до конца послужить, како наши предки завсегда служили.

Произнеся это, Михайло горестно поник головою. Надолго в светлице воцарилось молчание. Вошел хозяин дома кузнец Милентий и вслед за ним жена его Авдотья, статная, видная, быстроглазая, принеся с собой холмогорской росписи подносы с закусками, винами, медами, поставили на стол, поклонились достойно и ушли. Михайло на правах человека, часто бывавшего в этом доме, стал угощать Дионисия.

И запьем, брате, чашу, как, бывало, на Москве-матушке пивали. Ноне нам едино в жизни есть — душу сохранить от бесчестия, в вере до конца дней своих еще более укрепиться, како каждому православному русскому человеку и надлежит быть…

Тако, друже, тако… А теперь поведай, што слышно о делах наших, ибо, возможно, я вскорости град сей надолго оставлю.

Слухов немало ноне средь мангазейских дворов вьется, но главный в том, что и тебе, и княгине Манефе с сыном учинен большой розыск. Вовремя вы сумели с городу уйти, а то по следу вашему коч был пущен со стрельцами во главе с думным дворянином. Ну а грамоты о вас и у здешнего воеводы есть, так што на виду вам шибко бывати не надобно…

Ну, спаси бог за беспокойство твое, ты у нас в краях здешних едина надежа.

Покуль жив, в любом малом и большом деле помогу неотступно.

Спаси бог! Выпьем?

Выпьем, друже.

Они осушили две большие чары с медом и вновь долго смотрели друг на друга затуманенными от слез глазами. Не могли от волнения начать нужный разговор.

Хозяин же, кузнец Милентий, тут же воспользовался этим, принялся подносить новые яства и вина в кувшинах, хотя други-товарищи не притронулись ни к тому, ни к другому. Вздыхали часто, старались как могли приуменьшить горечь воспоминаний о минувшей жизни.

Слово дайте молвить, отцы мои почтенные, — неожиданно вступил в беседу Милентий. — Всех дел ваших не ведаю, но об одном, што меня заботит более других, сказать хочу не откладывая: отцу Дионисию в Мангазею являться надобно тайно и только в ночную пору, не иначе.

Бог сохранит, — перекрестился Дионисий.

Бог Богом, — как бы в раздумье произнес Михайло Дударев, — а поостеречься тебе, отче, верно, не мешало бы... Я на обратный путь провожатых тебе дам до лесных краев, — наконец проговорил Михайло. — А в другой раз в град Мангазейский в одиночку штоб ни ногой, прошу тебя, отче.

Ладно, ладно, охранители, оберегатели мои, — взгляд Дионисия потеплел в благодарной улыбке, — все сотворю как сказано, по-вашему. Вам же особый низкий поклон от игуменьи Марфы за благорасположение к делам обители нашей, за то, што щедро столь одариваете ее заботой сердечной и дарами разными.

Михайло и Милентий после слов этих встали, поклонились достойно, помолчали время малое, и лишь тогда Михайло проговорил:

Обители этой, как видится мне, многие лета стоять и крепнуть. И пусть она наипервейшей станет в пределах югорских — так, нет, други?

Дионисий и Милентий молча склонили головы.

 

Крутогорбая отмель посада, окаймленная россыпями мельчайшей желто-коричневой гальки, была едва ли не самым бойким местом Мангазеи. Здесь стоянка судов: кочей, казачьих стругов, только что пришедших в Мангазею и тех, кому предстоял еще страдный путь на Енисей, Лену и в вовсе незнаемые полуночные края.

Здесь и торг: шалаши, лачуги, а то и добротно сбитые лавки российских и иноземных купцов. Рядом же, как говаривали в Мангазее, «самоедское торжище». Купцы-самоеды, селькупы, остяки разложили на траве рыбу — свежую, соленую, вяленую, задымленные оленьи и медвежьи бока, остроги, крючья и ножи из моржовой кости с затейливыми насечками и рисунками. Место тут людное, шумное, буйное, горластое, взрывающееся порой бранью, криками, а то и пальбой из пищали. Люди здесь, как волны в ветер, колышутся из стороны в сторону, удивляют мельканием, буйством красок, переливистым многоголосьем, а то и залихватскими песнями подвыпивших купцов и покупателей.

Здесь же среди других судов и два добротных груженых струга Игнатия. Уложено все порядком, место к месту: гвозди, скобы, топоры, пилы, инструмент подручный в мешках, от людей недобрых в случае чего защита. Тут же Дионисий и Игнатий и трое его молодцов, да три же монашки из молодых, те, что согласились Богу служить в обители новой под рукой игуменьи Марфы.

Еще раз окинув взглядом стоящие неподалеку струги и уже расположившихся там монахинь, Игнатий перекинулся несколькими словами со своими помощниками и лишь потом обратился к Дионисию:

Все к делу спроворено. Отче, благослови в дорогу.

С богом! Молодцы-то твои с нами?

Да, помогут поначалу в обители, а уж потом вместе в град сей возвернемся.

Разговаривая, они направились было к стругам, но тут Игнатий почувствовал, что его кто-то крепко ухватил за рукав.

Ох и торопкий ты есть! А ты повремени, повремени, — услышал он чей-то недобро звучащий голос и, повернувшись, почти лицом к лицу столкнулся с чуть полноватым, но крепким парнем в серой поддевке.

Ба, да это ж известный всей Мангазее первый воеводский служака, старший стражник — Федот Курбатов! Тот, что уже пытался недавно взять Игнатия у ворот. Федот тем временем, выпустив рукав Игнатия, картинно подбоченился, другой же рукой поигрывал концом своего кушака перед лицом Игнатия. Тот понял, что это был вызов и жест, означающий сейчас почти что безраздельную власть и над ним, и над всеми его спутниками. И это было близко к правде. Более десятка стражников в таких же серых кафтанах, как и их старший, стояли неподалеку, на гребне отмели. Стоило ему крикнуть, и они тут же схватили бы товарищей Игнатия и его самого… Что делать? Положение казалось безвыходным. Самые отчаянные мысли возникали в голове у Игнатия и тут же отметались им.

Вот и погибель близка твоя, гилевщик проклятущий. Чего воззрился, аль не так сие?

Так, так, про погибель ты молвил верно, — спокойно согласился Игнатий, — только вот чья она будет, моя аль твоя, тут подумать надобно…

Это как же понимать?

А вот эдак. Ты со своими псами еще не сподобился ухватить меня для пыток и казни, а я тебя в миг единый на тот свет спроважу. — Игнатий приоткрыл полу поддевки, и теперь можно было видеть за поясом его две ручные, иноземного дела пищали. — Вот и считай теперь… Ну крикнешь ты своим, ну ринутся они, яко псы голодные, на меня, но я-то ранее их сумею из пищали тебя побить… Меня, конечно, схватят, но ты к тому времени… вернее, душонка подлая твоя в аду уже будет…

По лицу стражника можно было понять, какие мысли обуревают его сейчас: «Вот он рядом, считай в руках самых, и ухватить не можно… А может, рискнуть?..» Он быстро, будто ненароком, глянул на Игнатия, лицо его яростно исказилось. Но Игнатий, спокойно улыбаясь, положил ладони на рукоятку пищали.

Подумай, слуга воеводской. Бою тому я научен издавна.

Пропади ты пропадом, проклятый! — выдавил сквозь зубы стражник.

А дале к стругам пожалуй, — насмешливо проговорил Игнатий, — я со товарищами тебя не обижу, даже награда будет тебе.

В сутолоке и пестроте торжища сцена эта прошла незамеченной, мало ли что бывает… Встретились два человека, направились к стругам, вот и весь сказ… Да и струги эти отошли малозаметно. С утра до вечера судов здесь всяческих десятки перебывает.

День погожий, ветер попутный — чего еще надобно дорожному человеку? Распустили паруса, струги тут же набрали ход. Заворковала, забурлила вода у кормы, а берега будто поплыли в стороны и вдаль, то смыкаясь почти, то расходясь широкими плесами, чешуйчатыми серебристыми мелями, лесистыми островками-корабликами. Встречные суда или плоты тут редкость. Ну а чтобы обогнал кто — такого здесь отродясь не бывало. По берегам, куда ни глянь, непролазная чащоба: заросли камыша да круто заплетенные игривой весенней волной мохнатые плети ивняка, дичь, безлюдье…

И все же через несколько дней после того, как здесь прошли вверх по течению струги Игнатия, можно было увидеть на берегу человека, с трудом идущего через заросли кустов и россыпи камней. Хотя он был добротно и в меру одет, он успел местами разорвать свое одеянье и вымазаться в смоле и саже. Приглядевшись, любой мангазеец тут же узнал бы в нем старшину городской стражи — Федота Курбатова, которого увез недавно вверх по Тазу наиглавнейший мангазейский буян и гилевщик Игнатий Воротынской.

В данный момент на лице Курбатова кроме крайней усталости отражалось безразличие, что свойственно людям, которые за короткий срок пережили злость, отчаяние и безвыходность. Как результат — полная душевная опустошенность. Если бы рядом присутствовал сейчас человек, наделенный возможностью читать мысли других, то он с удивлением отметил бы, что мангазейский стражник в злоключениях, случившихся с ним, прежде всего винит себя.

«А ведь друзья и знакомцы издавна тебя разумным чтили, сам воевода не единожды одарял, да и к делам тайным, бывало, ставил. А тут промашка столь глупая вышла. Не сумел гилевщика заглавного — Игнашку ухватить. Опоил будто тот зельем каким, в миг единый опутал. И вот теперь плетись, как душа заблудшая, добирайся в Мангазею-град на посмешище людям добрым, а самое главное, о чем и помыслить страшно, на разбор-расправу к воеводе за глупость и недомыслие свое…

Ах, гилевщик, распрезлодей Игнашка! Слова-то какие молвил, в путь обратный отправляя, с подковыркой разбойной: “Ты, слуга воеводской, ноне в обиде не будешь. На-ка вот, держи. — И сунул за пазуху продолговатую, тяжко ощутимую кису с позвякивающими монетами. — Возвернешься в град, не говори о том, што мы вверх по Тазу отправились. А у меня людишки верные и на воеводском подворье есть. Все едино о словах твоих ведомо мне будет. О сем подумай. А зла я тебе не желаю. Служба твоя, всякому ведомо, хуже собачьей!”»

Шагал, спотыкаясь часто, мангазейской городовой стражи старшина Федот Курбатов, и сердце его до краев было переполнено горестью и унижением, которых не выскажешь, не доверишь никому, ибо горести человека малого — кому они нужны ноне на свете?

Глава 8

Среди мангазейских торговых гостей Сысой Мясоедов считался одним из первых. В облике его не было ничего примечательного: незаметен, неказист, преклонных годов; не молчун, но и лишнего никому не скажет, с людьми приветлив, какого бы звания они ни были. Не было в нем и пресловутой купеческой хватки: надо не надо, а барыш коли чуешь — хватай поболе. Дела он вел широко, вроде бы они все на виду были, хотя на самом деле об истинном лице Сысоя Мясоедова в городе знали два-три человека.

Так уж, видно, решила судьба, что одним из них был не кто иной, как набольший мангазейский гилевщик дворянский сын Игнатий Воротынской. Пожалуй, только он мог вот так нежданно-негаданно, как леший из подворотни, явиться в этот миг перед Сысоем Мясоедовым, когда тот благодушествовал один за огромным столом, щедро уставленным разнообразными питиями и яствами.

Свят, свят, свят, — закрестился купец, увидев Игнатия, — да рази ж можно, разбойная ты душа, так вот людей добрых пугать?

Игнатий при этих словах рассмеялся, но как-то с подковыркой, ехидно даже, и это крайне не понравилось купцу.

С чего это возвеселился ты столь, аль не дело молвил я?

Это ты добрый человек? — продолжая все так же посмеиваться, спросил Игнатий.

Ну, я…

Гореть тебе, Сысой, в аду на большой сковородке за такую доброту…

Слова эти, как видно, крайне задели купца. Он вскинулся, покраснел.

Я те не Сысой, а Сысой Нилыч, меня, бывало, тако сам воевода мангазейский величал.

И воеводе на той сковороде место приготовлено — одного вы с ним поля ягода.

Вон оно што! Да ты кто есть таков? Гилевщик, вор, смутьян, голова твоя за Разбойным приказом в Москве записана, по всей державе российской в розыске состоишь, да стоит мне кой-кому словцо шепнуть…

Опять засмеялся Игнатий, подошел к столу, уселся поудобней, налил и выпил залпом большую стопку меду.

Пес ты, пес, Сысойка! Пустое брехать стал, ранее такого за тобой вроде бы не водилось. Я ежели и беру што-то, только у таких, как ты, и тебе подобных набольших злодеев, беру открыто: силой молодецкой, сабелькой честной. А из люда серого ни едина душа от меня не победовала, ты же, пес, — Сысой при этих словах вскинулся было, но Игнатий продолжал неотступно, — ты же, пес, грабишь всех подряд без разбору: правого, виноватого, богатого, бедного — и еще смеешь грозить мне… Слово еще сбрехнешь — и твои хоромы воровские, все лабазы, затынки и в городе, и окрест — на дым-пламень пойдут, хошь?

Да Игнатушка, да соколик, да господь с тобой, — заюлил купец, — да рази ж я могу што супротив тебя, прости Христа ради, он всем прощал — нам велел!..

Игнатий вскочил, бросился к купцу, схватил за грудки, затряс так, что посыпались пуговицы кафтана.

Не смей имя Господа всуе повторять, творения свои мерзки сим именем светлым прикрывая. Таки, как ты, самого Иуды хуже, ложью по самое горло напитавшись…

Игнатушка, Игнатушка, — уже хрипел побелевший от страха купец, — смилуйся, николе боле не дерзну на такое!

Игнатий легко отшвырнул купца, и тот, как куль муки, ткнулся в стену. Немного погодя Игнатий уже без особой злобы окликнул его:

Сядь за стол, облик людской прими, слушай: я отныне досмотр за тобой учиню, здесь, в Мангазее, аль на море, аль еще где наш люд гилевой все равно за тобой приглядывать будет да слушать, не болтаешь ли лишнего чего, а во всем остальном наш прежний сговор в силе.

Купец уже очухался, закивал головой.

Теперь вот…

Игнатий достал из висящей у него на ремне кожаной сумки с серебряными заклепками небольшой сверток. Когда развернул полотняную тряпицу, то у купца тут же дыхание едва не перехватило. Такого узорочья давно не зрил купец Мясоедов.

Остынь малость, — усмехнулся Игнатий, — вона лицом, лицом-то аж вспыхнул весь… Сие узорочье люди добрые на обитель собрали. Вели-ка позвать менялу Абрамса.

Игнашенька! — заерзал на лавке купец. — Зачем тебе меняла, пошто тебе вручать ему таку благодать? В чем нужда, кака потреба у тебя? Все без денег предоставлю, а узорочье припрячь покуль аль мне на сохранение препоручи…

Известный мангазейский меняла, толмач и лекарь, крещеный еврей Абрамс не замедлил явиться. Достав толстое увеличительное стекло, он долго рассматривал разложенные на тряпице предметы, потом спросил, глянув на Игнатия:

Ходу2 нет за ними?

Нет, на обитель люди пожертвовали.

Тебе верю, но придется идти ко мне в дом, таких денег у меня с собой нет.

Ты уж, Абрамс, смотри, — будто бы с заботой, строго даже, вступил в разговор Сысой, — штоб не в обиде гость мой был.

За все время жизни в городе, — сказал Абрамс, — на меня никто не обижался, я даю цену настоящую, и это тебе хорошо известно.

И действительно, цена, предложенная Абрамсом, не только удовлетворила, а даже удивила Игнатия. Мало того, Абрамс сам предложил ему:

Хочешь, я заплачу тебе корабленниками?3 По словам побывавших в Мангазее уважаемых больших негоциантов, это сейчас самые весомые монеты в мире…

Когда они закончили в доме Абрамса все расчеты и уже прощались, Игнатий спросил:

И все же скажи, Абрамс, ты всегда такой добрый или я чего-то не понял?

Меняла не может быть добрым, он должен быть справедливым, брать за свою работу положенную плату, и тогда люди всегда будут идти к нему. А сегодня если я и прибавил тебе кое-што в цену, то от себя. Ты же сказал: деньги на обитель, для Бога значит, а я искренно поверил в Иисуса! Ты думаешь, легко было менять веру, я думал об этом не год, не два, а многие годы. Меня отговаривали, просили, били не раз, потом прокляли, как похоронили вроде, но я стоял на своем, мучился, голодал неделями, истязал себя и все ж нашел в себе силы и свершил желаемое — принял православную веру, ибо она справедливей, светлей и выше любой другой веры.

Горячность и взволнованность Абрамса, когда он произносил эти слова, так подействовали на Игнатия, что он растерянно и неловко простился и заспешил на посад к Милентию.

За все это время Игнатий и Абрамс, обговаривающие, а потом и производящие столь важное для них дело обмена ценностей, собранных на постройку островной обители, как-то не обращали внимания на присутствующего здесь же Сысоя, а между тем им нужно было бы и этим заняться. Как ни старался держать себя в руках мангазейский купец, его едва что не корежило от переполнявшего желания, да что там желания — дикого, необузданного взрыва страсти, охватившего и подчинившего себе всю его натуру: взять, отнять, отбить боем рассыпанное на старой тряпице богатство, все это пронизанное колдовскими отсветами и солнечными искрами узорочье и россыпь иноземных золотых монет. Это желание выворачивало наизнанку всю его душу.

 

Совсем малое время после ухода Игнатия и Абрамса пробыл дома купец. Прикидывая, отбрасывая и вновь лихорадочно перебирая в уме способы, которые помогли бы ему овладеть только что виденным богатством, он немедля накинул на плечи полушубок и, постоянно оглядываясь по сторонам, заспешил на окраину посада, где в землянках ютились его особо доверенные приказчики.

Неизвестно, с кем и о чем он там говорил, но уже через полчаса можно было видеть Мясоедова, пробирающегося среди землянок и лачуг посада в сопровождении двух рослых приказчиков.

К ночным тревогам, крикам и даже к пищальной стрельбе в Мангазее давно привыкли. Но в этот день поутру случилось, видно, что-то из ряда вон выходящее: уж больно рано наполнились народом, оживленным разговорами, а то и ожесточенными спорами, городские улицы, причем везде звучало имя Абрамса и постоянно повторяемые слова: «Завалинку и окно выломали, воевода со стрельцами в доме менялы разборы ведет…»

Сам Абрамс с перевязанной грудью, бледный до неузнаваемости, лежал на широкой аккуратной постели и с трудом, морщась от боли, отвечал на вопросы воеводы Домашина.

— …Да николи такого ранее не бывало. Сторожевые мужики у меня добрые: из стрельцов старых, народ уважительный, верный. Злодеев, што попытались ломиться ко мне, отбили достойно…

Состояние Абрамса, видно, не очень-то волновало воеводу, ему хотелось узнать другое.

Пошто злодеи ночные столь бесстрашно и нагло ломились, ай богатства какие особы появились на мену у тебя?

Да ни с какими богатствами особыми на мену ко мне уже давно не обращались, чего этих дурней по ночи понесло — понять не могу! — прямо, а главное, смело глядя в глаза воеводе, отвечал Абрамс.

Ну-ну… — явно недоверчиво протянул воевода. — Темно дело сие, ох темно… Покопаемся, поузнаем, пошто и кто на таку отвагу разбойну решился… Лежи-полеживай, поправы тебе доброй, — кивнул он на прощание Абрамсу.

Поздно вечером с соболезнованиями и расспросами к городскому меняле явился Игнатий, да не один на этот раз, а с молодцами добрыми. Прямо с порога заявил:

Много выпытывать не буду, одно спрошу: лица-то ты их зрил ли, ну этих, што ломились к тебе? Како, по-твоему, не воеводские ли прихлебники?

Лиц не зрил. В огневой кутерьме, што учинили они, не до этого было. А што касаемо воеводских — на них не похоже.

А купец Мясоедов?

Нет, тот не дурак, так вот прямо не полезет, да и трусоват весьма.

Абрамс, неудобно повернувшись на постели, ахнул, схватился за грудь и, только помедлив и отдышавшись немного, спросил Игнатия:

Ну, как твои содруги духовны — меной нашей довольны?

Довольны, кланяются тебе за старание.

Слава богу! — скромно произнес Абрамс. — Передай им, што и еще им радость вскоре будет. Днями в Мангазее должны появиться кочи вновь прибывающего сюда воеводы. Там и мне с верными людьми посылка добра есть. Должно там быть все необходимое для проведения службы в храме, и особенно ценные — византийской работы семисвечник, дикирий и трикирий4. Пригодятся в новой обители…

Еще раз низкий поклон за заботы благородны, поправы тебе наискорейшей.

Слава господу! — склонил голову на грудь Абрамс.

 

Как выходило из всей вышеприведенной истории, лучше всех на день сегодняшний чувствовал себя Сысой Мясоедов. И недаром он вскоре пригласил на хлеб-соль купца Михайлу Дударева, которого это предложение не только удивило, но и насторожило. Он хорошо знал, что представляет собой Мясоедов, как и то, что он никогда и ничего не делает без личной выгоды. Конечно, они и раньше по многу раз встречались, говорили на ходу, обменивались торговыми и прочими новостями, но общих интересов у столь различных по характеру и взглядам людей не было да и не могло быть.

«Зачем я понадобился ему, да и вообще, о чем можно беседу вести с таким человеком?» — думал Дударев, подходя к мясоедовскому подворью, крикливому, громоздкому и неуклюжему, где многое казалось лишним и неприятным для глаз.

Это ощущение не покидало Дударева и в те минуты, когда слуги вели его по многочисленным переходам, минуя боковые покои, а затем распахнули двери в гостиную светлицу. Огромный стол был уставлен малыми и большими блюдами и подносами с закусками, сулеями, кувшинами и бутылями с русскими и иноземными винами, пивом, брагой, медом и квасом.

Да, гостенек мой, гостенек дражайший, ай спасибо, што не побрезговал нашим убожеством, — соловьем разливался, слащаво улыбаясь, Мясоедов.

Фальшь, которая звучала в каждом слове этого человека, неприятно задела Дударева, но он сдержался, улыбнулся, натянуто поблагодарил.

Соблюдая гостевой чин, Мясоедов выпил за здравие гостя и тут же, будто вспомнив, о чем говорил в начале встречи, продолжил:

Вот уж никак не думал, што соблаговолишь побывать у меня, да еще за столом гостевым…

Это почему же? — стараясь, чтобы вопрос его прозвучал как можно спокойнее, спросил Дударев.

Почему, почему…

Лицо Мясоедова являло сейчас саму невинность, но можно было догадаться, что за этим он скрывает что-то весьма значительное и оно готово вот-вот сорваться с его губ. Мясоедов чуть помедлил, словно собираясь с духом, глаза его засветились торжеством, и раздельно, подчеркивая каждое слово, он сказал:

Ты-то ранее в боярском звании своем, поди, и не за такими столами сиживал, а мой стол тебе в унижение да в потерю есть….

К удивлению Мясоедова, Дударев воспринял эти слова спокойно и даже с усмешкой.

Ну, вижу, постарался ты, раскопал, узнал обо мне кое-што, и што же из этого следует?

В голосе Дударева не звучало ни тревоги, ни волнения самого малого, и это вдруг озадачило и даже насторожило Мясоедова, и он неожиданно со злом выкрикнул:

Гонор свой боярской да удаль прежнюю показать хошь? А што ,ежели я сейчас вот к воеводе мангазейскому направлюсь: «Так, мол, и так, батюшка воевода, правишь ты нами, стараешься, а неведомо тебе, што в граде нашем, чужое имя присвоив, боярин опальный обретается…» Воевода тут, конечно, в сердцах ладонью об стол хлоп! Стрельцов к тебе, ан и в железах ты за запором крепким!

Вновь на лице Дударева не дрогнула ни одна черточка, наоборот, слова Сысоя будто прибавили ему уверенности, и он, уже издевательски усмехаясь, спросил:

Судьбинушку мою горькую ты описал весьма прелюбопытно, но я никак в толк не возьму, от меня ты што хочешь?

Во! — оживился Сысой. — Это уже не боярский, а купеческий разговор, чего хочу, чего хочу… Ну, во-первых, со дня сегодняшнего с половины торговлишку свою поведешь: половина дохода — твоя, половину — мне…

Ух ты! А не многовато ли будет?

Чего, чего многовато? Говорю это во-первых, а еще ты должен мне будешь…

Ну хватит! — Дударев рывком поднялся из-за стола, и лицо его полыхнуло гневом. — А и верно о тебе сказывали недавно в светлице сей и за столом этим, што пес ты преподлый, Сысойка!

Лицо Сысоя мгновенно стало дряблым, пошло пятнами, и он, уже спотыкаясь на каждом слове, едва вымолвил:

Како сие в светлице этой да за этим же столом? Никто мне слов таких здесь не говаривал…

Неужто? А с гилевщиком наипервейшим кто здесь намедни меды-вина распивал? А кто такожды намедни гостю иноземному Симону Грандини соболей боле сотни продал, а соболя-то, между прочим, за государевым оброком значатся… Да коли я начну в час сей все твои злодеяния упоминать, то мне и ночи не хватит! Ну, — глядя презрительно, как на что-то непотребное, спросил Дударев, — так кому надобно к воеводе идти?

А-а-а! — как помешанный, завыл и замотал головой Сысой. — Да што же это такое, господи боже мой! Опять на меня напасти сыплются! Ну виноват я, виноват — мой грех, так ведь повинную голову и топор не всякий сечет! До скончания века в должниках у тебя буду, не губи только, — протягивая руки к Дудареву, совсем по-собачьи заскулил Сысой.

Дударев отвернулся, плюнул в сердцах, направляясь к двери, но тут ему дорогу переступил Игнатий Воротынской в сопровождении двух здоровенных гилевщиков, почему-то радостно разулыбавшихся при виде Сысоя.

Все сняли шапки, а Игнатий, тоже улыбаясь, но мрачновато, уважительно обратился к Дудареву, будто он, а не Сысой был хозяином этого дома.

Ты уж прости нас, што мы так вот бесчинно, не спросясь врываемся, беседу вашу с этим упырем прерывая. Дельце у нас к нему есть скороспелое, и уж коли ты здесь очутился, то милости просим побыть, послушать. Дельце то стоит того…

Все это время, пока говорил Игнатий, Сысой молчал, но это молчание стоило ему многого. Он весь трясся, будто в лихорадке, сжимая и разжимая пальцы, и вдруг, вытянув руку с трясущимися пальцами и указывая на Игнатия, истошно выкрикнул:

Дьявол, дьявол ты! Опять явился душу мне терзать!

Э, нет, ты мне это название не давай, это твое, твое имечко! Ты знаешь, — обратился Игнатий к Дудареву, — кое дельце за упырем сим водится? Это ведь он с двумя приказчиками своими ночью в дом Абрамса ломился, в жадности дьяволовой своей намереваясь узорочье и монеты разны забрать, кои православны люди на построение обители святой собирали.

Да неужто? — изменившись лицом, испуганно переспросил Дударев. — Человек русский, крещеный — и деяние тако? Господи!..

Содельники его по разбою, — указывая на Сысоя, продолжал Игнатий, — наказаны как надобно: на посадском стане высекли их батожьем на снегу в чем мать родила и, кресты нательные сорвав, так же вот нагишом и босыми в бега отпустили. А ну, — сказал угрюмо Игнатий пришедшим с ним гилевщикам, — теперича вы тут постарайтесь-ка во славу Божью!

Не сметь, не сметь! — отчаянно завопил Сысой. — Я званья купеческого, меня на Москве люди большие знают!

А, не простой злодей, а вблизи заслуг великих пристоящий? — презрительно протянул Игнатий. — А ну, сымай крест!

Не посмеешь, я истый есть христианин-богомолец! — вновь возопил Сысой.

Не был ты им никогда. Продал деяния веры великой православной, в грабительство святынь пущаясь!.. С богом, молодцы! Потрудитесь на деле правом, — обратился к гилевщикам Игнатий и, сорвав крест с Сысоя, ударил ногой в широко распахнувшуюся дверь светлицы.

В этот вечер так никто и не заступился за Сысоя. Несмотря на то что народу на улицах было предостаточно, вопли и крики о помощи оставались безответными. И пришлось ему испытать то, что испытали его приказчики — содельники по грабежу: голым и босым бежал Сысой по мангазейским улицам под издевательский хохот, свист и улюлюканье толпы.

Глава 9

Бухта Благополучия на Соловецких островах в Белом море была известна еще в начале ХV века, когда местные монахи Зосима и Савватий основали здесь обитель. Акт этот поначалу не привлек особого внимания, но весомость и значение православия, все громче заявляющего о себе, подсказали необходимость возведения здесь монастыря, могущего стать со временем не только центром, но и исходным пунктом для столь необходимого продвижения идей православия на восток и Крайний Север, именуемый пока стороной югорской, полной мглы, страхов и безверия.

Надо сказать, что раньше о сооружении такой обители, как Соловецкий монастырь, не могло быть и речи, так как не было умельца-строителя, дерзнувшего бы на такое дело. Но вот, к счастью, именно такой человек отыскался среди русских мастеров, именуемый в грамотах и прочих присущих к сему делу бумагах розмыслом Трифоном, чья более чем успешная деятельность, особенно в 1584—1594 годах, заложила основу будущего Соловецкого ставропигиального монастыря.

Крайне медленное сооружение его, являясь во многом недостатком, в то же время содействовало внедрению новых методов строительства подобных монастырей крепостного типа. Обладая талантом истинного зодчего, Трифон как бы уже видел в будущем мощные 9—10-метровые стены, толщиной не менее 4—6 метров, видел семь ворот и восемь стрельчатых башен. То есть все то, что вскоре стало явью и заставило говорить о себе многих иноземных купцов — приискателей новых земель и различных выглядчиков новых приобретений, появлявшихся на окраинах русского Беломорья.

Соловецкая обитель долгие годы была образцом для возводителей храмов, особенно в отдаленных, а то и вовсе диких местах не только на Руси, но и за ее пределами. Но вот пришло, потом стало все чаще заявлять о себе беспощадное время, смело вступившее в бой с ходами и вереницами тайных келий и боковых сходов-провалов, ведущих, как оказалось, в так называемый «этаж молчания» — секретное помещение, созданное по приказу из Москвы уже умирающим главным розмыслом Соловецкой обители, великим мастером Трифоном Пятиглавым. Так величали его к тому времени за великие знания и ум все окружающие его люди.

Все трудней становилась жизнь строителей-ремонтников подземелий Соловецкой обители. Рушились и воссоздавались, уже с другими входами и выходами, кельи, и постепенно в подземной многокелейной путанице потерялся бывший стройный порядок, хотя хозяевами здесь по-прежнему оставались монахи-схимники, взявшие под свою руку все управление и вообще все дела подземной обители.

Каждый очередной глава Соловецкого монастыря, архимандрит, назначаемый царем и патриархом, начинал свое правление с попытки приручить как-то или припугнуть схимников. Но все эти попытки кончались для архимандритов плачевно, ибо у схимников тех были среди прочих грамотнейшие по тем временам люди, кои время от времени выходили из подземных своих келий и, объявив среди монастырской братии «вселенское поругание», обрушивались на архимандрита и все остальное местное монастырское начальство, кое бледнело, краснело, но терпело.

Всем было известно, что за личности скрывались порой за личиной схимников, начиная с особ царской фамилии и прочих не менее значимых на Руси людей. Обо всем этом хорошо знали и в Москве, так как доносчиков в монастыре хватало. Но от вестей соловецких, как правило, отмахивались: «Ничего, им, отцам святым, свары не впервой, у них лбы-то поразбивают перед успокоением вечным!»

Расскажем здесь об одном событии из соловецкой жизни того времени, случившемся как раз в пору очередного «вселенского поругания».

 

Стенные дневные и особо ночные сторожевые монахи, каждый как на подбор — косая сажень в плечах, неся службу, нет-нет да и озирались пугливо, обходя прибрежные каменистые тропинки у самой воды, где в любую минуту могли появиться «схимниковы слуги» — служители страшных соловецких подземелий. Встреч с ними как могли избегали все прочие монастырские люди, а буде происходило такое, сдергивали с голов шапчонки и колпаки, отходили в сторону, опустив долу глаза…

И все же — будто нарочно — одна из таких встреч произошла у плоского песчаного мыса, где собирались самые искусные рыбари из окрестных деревень, они же — изготовители знаменитых в свое время соловецких «бегучих стругов», поставлявшихся верхнему соловецкому начальству.

Мастера как раз приноравливались, как половчей да побыстрей спустить на воду очередной красавец струг, как вдруг из-за ближайшей россыпи бурых камней показался запыхавшийся парень, рыбарь из местных умельцев. Он был крайне взволнован, кричал что-то, на ходу размахивая руками, а приблизившись, даже споткнулся и едва не ударился головой о готовый к спуску струг…

Старшина рыбарей — редких могучих статей старик Егорий, недовольно хмыкнув, как пушинку вознес парня над головой, встряхнул порядком, поставил перед собой, велел:

А ну, пошто снуешься яко треска в поеме5, излагай, в чем испуг твой?

Испугаешься тут! — едва не вздрагивая на каждом слове, зачастил парень. — Я в поспехах к вам суетился, отче, — он склонился уважительно перед стариком, — гляжу — Господь всемилостивый! — камень куда как велик, а яко живой, вздрогнув, откатился к воде, и ход открылся, издревле слаженный…

Схимники, — тут же догадался старик. — Много их?

Ох, счесть-то их не осмелился, в черных куколях своих с золотистой оторочкой по краям како по воздуху плывут…

Ну, — старик недовольно оттолкнул юношу, — несуразное несешь, парень, с перепугу! Здесь скоро будут?

Да вот, вот они! — выкрикнул парень, то ли крестясь, то ли отмахиваясь от показавшихся из-за камней идущих парами схимников.

Все, что происходило потом, было необъяснимо. Четверо схимников, не открывая лиц, подошли к готовому к спуску стругу, уложили в него свернутый парус, весла, опорные крюки и клячи6, пару мешков с сухарями и два бочонка-лагушка с пресной водой. Затем, подхватив за борта струг, спустили его на воду и споро, сразу видно, что не впервой, стали готовить его к предстоящему плаванию.

Все это время ни схимники, ни судодельцы-рыбари не произнесли ни слова. Рыбари, собравшись в кружок, ждали своей участи, стоя на коленях, низко опустив головы, как издревле полагалось и как велось в общении с «глухими», или «безответными», схимниками.

Схимники же все так же молча закончили снаряжение струга, погрузили в него четверых своих товарищей, отправив их, как видно, в дальнюю дорогу, и спокойно направились по берегу обратно к входу в монастырское подземелье. И только один из них, чуть помедлив, подошел к рыбарям и, вытащив из-за пазухи расшитый узорами кожаный кошель, протянул его старшине Егорию:

Прими, Егорий, за труд ваш честной и за струг добрый, што мы ноне приобрели у вас для дел богоугодных. Здесь корабленники — аглицкие золотые, в обиде не будете, разделишь честно меж всеми, како и делал всегда в жизни твоей.

Егорий с трудом удержал кошель в пальцах и, не зная, как высказать благодарность, вовсе застеснявшись, спросил:

За кого же нам молиться за дар столь щедрый?

Вечная единая наша молитва за веру православную и Господа Бога нашего Иисуса Христа.

Егорий хотел сказать: аминь, но, когда поднял голову, схимник уже скрылся за камнями.

Для того чтобы полностью уяснить суть только что произошедшей сцены, необходимо последовать за тем схимником, который, передав старшине Егорию кошель с золотыми монетами, уже шагал по подземному ходу, скупо освещенному масляными светильниками у каждого поворота. В гнилостном, застоявшемся воздухе было трудно дышать. Схимник ускорил шаги, все чаще размахивая рукой у самого лица, пока не почувствовал ток свежего морского воздуха.

Коридор привел его в просторную округлую пещеру с довольно высоким потолком и вереницей странно зауженных дверей, служивших входами в кельи особо почитаемых носителей схимы, а по сути, тайных правителей тайного же высшего монастырского совета «навсегда умолкнувших».

Также над этими дверьми можно было увидеть массивные дубовые доски с искусно вырезанными символами триипостасного Бога. В те времена этот символ — всевидящее око в треугольнике — являлся главным и обязательным украшением при строительстве католических и православных храмов, с ним была связана целая серия специальных торжественных служб.

Несколько минут схимник, появившийся в округлой пещере, молча молился, не поднимая головы, затем сильно встряхнул ею, верхняя часть капюшона опала на плечи. И уже не какой-нибудь истощенный молитвою старец, а крепкий, добротных статей молодец, шагнув на небольшую площадку из мраморных плит у центральной кельи, необычно смело для этих мест возгласил:

Господа персоны высшего тайного монастырского совета, прибегаю к вашей милости и, низко кланяясь, снисхождения прошу за беспокойство, я инок Елизарий, верный служитель Бога, святой православной веры и ваш навеки слуга покорный! Оповещаю вас, што мной днями доставлена из града богоспасаемого Москвы грамота верхнему архимандриту обители нашей Феоклисту. Сию грамоту я должен до заката солнца вручить ему, но перед тем тайно показав вам, господа персоны высшего тайного совета!

Елизарий вытащил из-за пазухи грамоту, наклеенную для бережения на толстую кожу, поднял перед собой. Тут же как по команде двери келий дрогнули, заскрежетали на разные голоса, и фигуры в полуистлевших одеяниях с большими матерчатыми крестами, бормоча что-то неразборчивое издали, стали старательно протискиваться в непомерно узкие щели дверей, так и оставшихся полузакрытыми, что также являло собой одно из монастырских правил: схимнику везде в жизни земной тесно и трудно в мелочи любой, легко лишь в молитвах к Господу!

Вечные келейники, кто согнувшись, а кто едва не ползком, опираясь на костыли, прочитывали грамоту, затем грозили неизвестно кому костылями и кулаками и протискивались, задыхаясь и отплевываясь, назад в свои кельи.

Елизарию не впервой доводилось видеть картину подобного «прочтения». Он, доверенный доставщик тайных грамот, выросший и воспитанный на самых строгих монастырских правилах, всегда считал, что все, что делается здесь, правильно и ни в коем случае не подлежат обсуждению или, спаси господи, порицанию. Но постепенно постоянное напряжение, опасения сказать или сделать что-нибудь не так привели его к мысли, что все его нынешнее существование похоже на путь, проложенный у самой кромки пропасти, и он может в любую минуту сорваться туда и закончить свою бесталанную жизнь.

Надобно сказать, что едва так не случилось, когда Елизарий задержался с доставкой одной из тайных грамот, и голова его чудом удержалась на плечах. Недаром глава тайного совета схимников Симеон, которого все в Соловецкой обители боялись больше, чем назначенного Москвой архимандрита Феоклиста, сказал тогда Елизарию:

Разум у тебя в полном достатке и понимать должен, што таки промашки тебе не к лицу и могут быть у тебя только один раз! Помни это и николи не забывай!

«Забудешь тут», — вздрагивая малое время спустя, прошептал Елизарий, все еще не разгибаясь после низкого покорного монастырского поклона, каким он проводил главу тайного совета.

И вот сейчас, уже оставшись один в круглой пещере с узкими дверями, Елизарий провел ладонью по лицу, как бы мысленно смывая этим тяжелые для души воспоминания, встал, отряхивая кафтан, готовясь в предстоящую ему дорогу.

Вдруг он неожиданно услышал звук опавшей неподалеку каменистой россыпи. «Показалось...» — первым делом подумал Елизарий. Но ведь здесь, рядом с местом «навсегда умолкнувших», никто, кроме него, не ходил, это он знал, это ему внушали с самого раннего детства, и иначе быть тут никак не должно. «Господь милостивый, — ощущая противную мелкую дрожь во всем теле, едва не выкрикнул вслух Елизарий, — что ж все это значит?» Он тут же намерился вслух прочесть молитву, но губы дрожали, а зубы явно против воли странно постукивали. Елизарий постоял, прислушался и только собрался продолжить путь, как увидел совсем неподалеку на краю тропинки белокурого парнишку лет 10—11, в короткой куртке из козлиного меха, в таком же колпаке и сапогах-постолах.

Паренек был не к месту весел, вел себя вызывающе и явно хотел уж если не испугать, то основательно подразнить Елизария.

Эй, ты! — кричал он. — А еще и одежду схимников нацепил, куды тебя несет, неведомку-незнайку! Глядите, глядите на него, бестолкового. Заблудился, ведь заблудился ты, такой здоровенный телепень.

Елизарий, все еще не пришедший толком в себя от столь неожиданной встречи, не зная, как быть ему далее, говорить что, растерянно поводил головой из стороны в сторону. Парнишка торжествующе выхватил из кармана плоский, с ладонь, камень, тут же разломил его надвое и, приплясывая и вскрикивая от возбуждения: «Хошь голубенького, хошь?» — принялся тереть половинки камня друг о друга.

Сдержанно сыпануло на голову беловатыми острыми искрами, раз, еще раз, и вдруг в руках парнишки вспыхнуло колдовское, иначе не скажешь, многоцветье нигде и никогда не виданных, на глазах тающих радужных цветов-всполохов с синевато-золотистыми шипами. Все быстрей и быстрей они закрутились перед глазами Елизария и вдруг ринулись, с такой силой ударили, пронзили его грудь, что он потерял сознание, провалился в черную бархатистую бескрайность…

Кому ведомо, спал Елизарий далее или нет? А может, по словам того чудесного отрока с его голубыми стрелами, и верно, заблудился среди буйства вихревых видений, потерял едва что не с детства знакомую тропку у главной пещеры «навсегда умолкнувших»… И это он, он, главный монастырский знаток сухопутных дорог вокруг монастыря и окрест?!

Позор, позор, что скажут на это вдохновенные смотрители — начальствующие схимы? Как теперь ему жить далее? Постой-постой, а может, он уже Богу душу отдал на Его суд Господень и теперь бродит в заоблачных замогильных дебрях, не зная, куды голову преклонить? А ну, дай, Господи, смелости, хоть самой малой …

В эту минуту ему вдруг будто бы опять послышался голос чудесного отрока, и тогда Елизарий, ужасаясь и весь дрожа, медленно открыл глаза.

Он лежал у небольшого костра на высохшей нерпичьей шкуре, в каменном прибрежном распадке, а почти рядом, у дорожного масляного светильника, и верно, расположился отрок, которого Елизарий только что видел во сне. Отрок неторопливо вычитывал вслух слова из лежавшей перед ним старинной рукописной книги с большими бронзовыми застежками.

«…А на восьмидесятый день, идучи двумя кочами по погодью, узрели мы со стороны правой мыс невысок, белопесчаный, с россыпями камений зеленчатых, и воевода наш молвил: “Глядите и запоминайте, которы живы к порогу родному возвернутся, что были вы милостью Господней на грани земли российской, за которой дичь безверья и мрак существования — Югра немилостивая…»

Отрок неожиданно оборвал чтение, перекрестился и, поняв, что Елизарий внимательно слушал его, спросил:

Ну как, хватило разума, уяснил, о чем речь?

Да уяснил уж, — недовольно ответствовал Елизарий, так как почувствовал в словах отрока некую насмешку, и, дивясь своей смелости, уже хмуро добавил: — Стародревнее писание это куды как знатного новгородского боярина Роговича, именем Гюрята. Я его читывал и уяснил с интересом великим еще в годы ранние, когда, будучи помоложе тебя, со старшими тако смело беседы не вел.

Слова Елизария ничуть не смутили отрока, мало того, он в ответ, совсем как взрослый человек, презрительно протянул:

Ты старше меня летами, вижу, а в остальном всем я на две головы тебя повыше буду!

Елизарий удивился было, но тут же рассмеялся и, уже отринув страх недавний перед этим странным парнем и его колдовскими лучами-стрелами, назидательно проговорил:

У нас, то есть мореходцев и рыбарей, похвальба праздна не в ходу, пустозвонами величают тех, кто без дела язык чешет!

Надо было видеть, какой румянец вспыхнул на щеках отрока и сколь уничтожающе он ну прямо-таки испепелил Елизария взглядом широко открытых глаз.

И ты тако мне молвить решился? — дрожащим от гнева голосом воскликнул он. — Мне, носителю креста жемчужна! Да я тебя в беснование волн выброшу. Песком хлестучим дышать заставлю!

Стой! — прозвучал в эту минуту чей-то хрипловатый, подрагивающий от волнения голос. — Это кто же тут упоминанье тако допускает, без смыслу и почтения должного, о кресте жемчужном? — И тут же из-за нагроможденных друг на друга каменных плит показался старшина рыбарей и челнодельцев Егорий.

Всегда сдержанный и немногословный, он не вышел, а выбежал к кромке пенных волн и, сразу поняв, кто виновник столь необычного здесь шума, схватил за плечо отрока, с силой пригнул его к земле.

Ой, замолчи, замолчи, неразумный язык прикуси! Счастье твое, што годами ты еще юн, а то бы я тебя вервью челночной вдоволь попотчевал! А ежели слова сии до старца Симеона дойдут, тогда што сотворится?

Услышав имя Симеона, самого почитаемого, но и самого страшного в монастыре и для грешников, и для праведников «старшего из старших» схимников, отрок побледнел, бестолково замахал руками и бросился на колени перед Егорием.

Деду, деду, прости, прости Христа ради! Любую испыту назначь за грех мой, но только не доводи до отца Симеона слов моих!..

Испыту за грех? Ну что ж, будет тебе испыта, а сейчас изыди вон, к каменьям дальним, молись, покуль я не окликну тебя.

Отрок хотел сказать что-то, но губы его тряслись, и он бросился к камням, упал на песок, широко раскинув руки.

Ай сколь пристрожил ты парня, — покачал головой Елизарий, — да еще испыту тяжкую ему посулил, стерпит ли он сие в годы свои?

Ох, друже, ежели бы знал ты, сколь отрок этот за годы свои коротки терпел, ты б в изумление пришел, а ежели я добавлю, што ноне смерть неминучая за ним по следам ходит, изумлению твоему и вовсе конца не будет…

Елизарий долгим пронзительным взглядом посмотрел на рыбацкого старшину, будто бы захотел прочитать его мысли, далее, помедлив, проговорил:

Монастырь есть монастырь, все здесь тайна, и хотя считается, што едина здесь у всех цель: Богу верней верного служить — службу ту каждый по-своему видит, особливо схимник. Слов нет, трижды достоин преклонения и почета человек, схиму принявший и отказавшийся от бытия житейского, но и он бывает не в силах отринуть в душе себялюбие да гордость. Вот, мол, я каков, достоин теперь едва што не с самим Господом Богом беседу вести, мир остальной добру и правилам жизни поучая.

С чего ты от дел наших будничных да о столь великом разговор повел?

А с того, што именно по наговорам и советам схимников таких пострадал столь достойный в краях наших человек, как воевода новгородской Аникей Пивашин. А теперь вот мы, просты люди монастырские, внука его спасти от гибели, ему грозящей, намерились…

И этот внук — отрок сей? — догадался Елизарий, указывая на застывшего в молитве паренька у россыпи камней.

Да, это внук воеводской Мегефий. Ранее, когда отец Симеон был благорасположен к паломникам и среди них к первому из них, князю Пивашину, он и князя самого и семью его приютил и скрыл надежно от царского гнева. Но как вышла между Симеоном и князем размолвка из-за внука сего, то настали для мальца черные дни. Симеону, видите ли, явился во сне вестник небесный и предсказал, што Мегефий наделен с детских лет благодатью Господней и быть ему пророком православным, достойным владеть и нести в края югорские, дикие крест жемчужный и икону пешего Георгия Победоносца — реликвии византийских праведников, предназначенные для паломников. Сам же князь Пивашин видел своего внука лишь воином — воеводой, ратоборцем именитым и знатным. И тогда Симеон предрек ему и внуку гибель скорую и неминучую…

Ох, брате мой, — покачал головой Елизарий, — ты о таких деяниях наиважнейших разговор ведешь, кои по слову и месту вроде бы и близко нам не положены, откуль все это знаемо тебе?

Откуда? Поведаю тебе о том. Есть дела монастырские, што равняют здесь нас с тобой. Ты — главный кормчий, проводник головной и старознатец дорог тайных у схимников верхних. Я такой же средь мелкого люда монастырского. И ты уж прости, отче Елизарий, скажу так не в обиду тебе: я ведь издавна у челнодельцев дела кормчие, дорожные постигал в краях иноземных. По делам тем побывал там довольно, речь многу иноземну постиг, хотя о том мало кто ведает на монастырском подворье.

Елизарий, услышав такое, вновь покачал головой, подумал малость малую, поклонился уважительно старшине рыбацкому:

За сказанное ко мне столь доверительно благодарствую сердечно и понимаю теперь, пошто ты меня на остров сей вывез, дело, видать, из самых важных, како предложить мне хочешь, так?

Так, — ответно поклонился Егорий. — Давай-ка присаживайся поближе, костерок наладим, горяченьким да сытным душу согреем. Беседушка у нас, чую, ой длинна да трудна будет…

По тому, как к месту да споро ладилось все в руках Егория, можно было с уверенностью сказать, что он издавна человек дорожный, много знающий и любая нужная в дорожном деле мелочь никогда не пройдет мимо его внимания. Вроде и времени минуло всего ничего, а они, расположившись на набросанных вокруг костра нерпичьих шкурах, уже плотно поели тут же сваренной Егорием тресковой ухи с обилием лука, перца и чуть осязаемым, но необходимым для такого блюда привкусом легко клубящегося над костром дымка.

Отобедали, и Егорий после приличествующего важному разговору молчания речь повел, особо внимательно поглядывая на собеседника:

Итак, брат мой во Христе, ежели по монастырским канонам судить, то я ноне намерение имею накликать тебя на дело, которо иначе как греховным не назовешь. Без покаяний должных, без спросу, без благословений старших и иных начальствующих решил я принять на плечи свои груз непосильный…

Мудрено и витиевато для рыбаря излагаешь, — подивился Елизарий. — Ну прямо-таки яко мудрец знатной! Ты попроще да покороче реки саму суть…

Чтоб уразуметь сие, надобно издалека речь вести, однако слушай. Довелось мне однажды… а вернее, Бог, не иначе, допустил меня на разговор один. Будь все по-другому, я, конечно бы, разговор сей стороной обошел, но речь вели набольши соловецки люди о судьбе сего отрока, и я, затаившись в перекрытии чердачном, внимал им, трепеща и молитву творя. Помню как сейчас и лица, и речи, и особливо глаза собравшихся там набольших тайного совета схимников во главе с отцом Симеоном. Глянуть на любого из них и то страшно, а уж како речь поведут, ну поверь, морозом злым по коже берет…

Без сомнения, Егорий был наделен даром рассказчика, вел разговор так, будто все, о чем он говорил, не тогда, а вот сейчас перед глазами его было.

Руками взмахнувший, будто собравшийся взлететь ввысь, отец Симеон, а перед ним — воин-красавец в наряде походном воинском, белесый до изумления, разбросавший кудри по плечам — новгородской воевода князь Аникей Пивашин. Нетерпеливо переступив да еще притопнув каблуком зеленых сафьяновых сапог, говорил он, надменно глядя Симеону в глаза:

Я ни в единой малой малости ни долга воинского, ни веры православной не поругал. Ведомо тебе, што мы у самого преддверья Югры побывали, воинов своих, царствие им небесное, боле половины положили, сражаясь с ворогами земель русских, так нас ли укорами мелочными корить?

Вот-вот! — воскликнул Симеон, с силой вонзив посох в прибрежный песок. — «Я», «мы» — только и слышно от тебя, поступиться ни в чем не хочешь. Даже внука свово единого в монастыре оставить не хочешь, а ведь и я, и многи старцы наши уже узрели в нем будущего поборника святости великой, а может, именно ему предсказано крест жемчужный великой византийской в незнаемы земли нести?

Удостоится того — так и понесет, не уронит, не той породы и рода не того он, но только творить сие будет в уборе воинском, в панцире и кольчуге и с мечом в руке, како воину Христову да потомку князей новгородских положено быть! Вы его тут, я слышал, молениями не к месту и не к ладу извели, ахами, охами да предсказаниями, сути которых сами и не постигли толком…

И без того всегда отличавшийся редкой памятливостью, Егорий говорил, вспоминая, толково, понятно до крайности самой малой, и опять мелькало перед ним искаженное злобой лицо Симеона и презрительный напряженный взгляд князя Пивашина…

Вот так оно все и было, — закончил Егорий свой рассказ.

Он смотрел на собеседника испытующе, готовясь задать вопрос, ответа на который ждал с видимым волнением.

Елизарий опередил его:

Спрашивать будешь, как я посмотрю на все это? А по-божески посмотрю, чего уж тут измышлять лишнее — внук такого человека, как князь Пивашин, спасен должен быть и переправлен добрым людям.

Именно так, ежели ты в этом деле рука об руку со мной пойдешь!

Пойду, кой разговор тут быть может? Думаю, к нашему путевому челну меня с отроком доставишь, а там Божья воля да морюшко родимо… Сколь раз оно нас выручало, выручит и ноне… — Елизарий поднялся, отряхнул кафтан и неожиданно рассмеялся: — Ох, чую свару велику, опять господа старшего совета на две стороны разойдутся. Одни за изничтожение сего отрока ратовать будут, другие за то, штоб его ревнителем веры представить и святителем краев соловецких огласить… Опять забудут и те и другие, што бог это добро и мы, люди Божьи, иными быть не можем!

Низкий поклон тебе за слова сии, брат мой во Христе Елизарий! Значит, в путь?

В путь! Челн главной, ходовой готов аль не?

Егорий, не дрогнув лицом, ответствовал по давно укоренившемуся обычаю:

Господу Богу помолившись да в вере нашей православной утвердившись, вручаем души и животы свои морюшку родиму и, на милость его уповая, будемо им хранимы…

Егорий и Елизарий, трижды перекрестившись, подозвали Мегефия и, собрав нехитрый скарб, направились к лежащему у самой воды челну.

Глава 10

За семьдесят с лишним лет существования Мангазеи спокойных годов было всего ничего, а смут и прочих потрясений столько, что им давно и счет потеряли.

Надо же было случиться, что именно в такое время да к тому же после столь долгой неотступной дороги попал сюда думный дворянин Авксентьев. Дорожные злоключения нисколько не повлияли на его стремление довести до конца начатое дело и отыскать, схватить наконец этих богопротивцев Дионисия и Марфу, которые, как он полагал, должны быть именно в здешних краях.

Но разочарования постигли Авксентьева с первых же шагов пребывания в Мангазее. Свои тут, как видно, были правила, свое отношение к московским грамотам и делам.

Мангазейский воевода князь Федор Домашин и на грамоты-то эти глянул мельком, едва что не отмахнувшись.

Э-э-э, мил человек, — недовольно морща тонкие злые губы на таком же тонком, болезненно неприятном лице, заявил он, — мы ноне свои розыскны дела забросили, куды уж нам за московски браться… Сам, сам уж со людишками своими расстарайся, а мне недосуг полный. Слышал уж, поди, што во граде нашем творится? Едва на посаде бунтование поутихло, гулевой люд из тундры да самоядь немирна с ними город едва приступом не взяли. Они и ноне не ушли, неподалеку табунятся…

Так дело-то мое спехом надо творить, а то из Москвы от набольших людей недовольство получим…

А ты ужо получил извещение московско аль тебе не довели писарские людишки наши? Прислана на имя твое грамота ругательна, где указуют, што не больно-то, мол, ты устремлен к делам государевым, ленью более обуян, тащишься яко вошь по луже, господи прости!

Вошь по луже, гляди-кось! — несколько раз с обидой повторил про себя Авксентьев по дороге к дому, где они остановились со стрелецким пятидесятником Климом Егоровым. Застав его дома, он чуть ли не с порога заявил: — Ну, брат Климушко, штой-то мы оплошали с тобой, аж из самой Москвы нам добра выволочка пришла!

Все про тех? — сразу догадался Клим.

Ага, про них… И ты знаешь, вот убей меня, чую, где-то близко они… Климушка, што же делать, како же на тропку к ним заступить?

Клим Егоров оставил в свое время мореходское дело ради воинской государевой службы, к коей был привержен весьма и весьма. Все здесь нравилось, все было по душе, а к трудностям да гореваниям разным он привык еще с детства, так как в поморской жизни легкого почти николи не бывало. И все бы ничего, да вот к тому, что его вынуждал делать в последнее время Авксентьев, душа не лежала. Не дело воинского человека ходить, расспрашивать, вынюхивать. Бой бы какой, поход потрудней али ина кака воинска сшибка — это бы к месту, а ино, да такое, что Авксентьев столь настырно навязывает ему, вот уж не к месту, не к сердцу совсем.

Так как же, Климушко? — вновь напомнил о своем Авксентьев. — Како же нам в деле сем поверней изловчиться?

Клим лениво, с тоской ругнулся про себя, вздохнул, проговорил, будто цедя слова:

Ноне, Гордей Акимович, пойду-ко я на посад, в кабак тамошний, есть у меня ниточка мала, вкруг меня один молодец суетится, присматривается вроде, чую, сие не просто так… А вдруг он из тех, из Дионисьевых людей? Они ведь, поди, тоже в ходу, выведывать про нас што стараются…

Верно размыслил, — похвалил Авксентьев, — поспешай в кабак посадской тот…

В кабаке, известно, шум, гам, дым коромыслом, споры до хрипоты, ругань, кто пытается петь, кто плачет, а кто спит, уронив голову на залитый вином и усыпанный объедками стол. Глядя на все это, Клим презрительно скривил губы, прошел на чистую половину, где поопрятней, получше и народ посдержанней: кормщики, люди дела морского, российские и иноземные, гости торговые, тож российских дальних пределов, годовальщики — стрельцы и казаки, пятидесятники, сотники, писарской и прочий чиновный люд. Столы здесь аккуратные, чистыми скатертями застелены.

Клим выпил кружку вина, со второй уселся за один из таких столов, огляделся.

Ну не диво ли это? Чуть наискосок, тоже с кружкой, сидел тот самый молодец, о котором он рассказывал совсем недавно Авксентьеву.

Увидев, что Клим глядит на него удивленно, молодец подвинулся, сказал так, словно они только что прервали разговор:

Так, значит, я вкруг тебя похаживаю и присматриваюсь? Ишь ты!

«Наваждение аль чертовщина кака, — быстро подумал Клим, — мои слова ему ведомы, откуль же?» Он хотел сотворить молитву, но, увидев, что молодец глядит насмешливо, сдержался.

Ты кто, знахарь, ведун, а может, нечистый какой? — Клим не знал, как ему держать себя с этим человеком, и поэтому, растерявшись, разозлился.

Может, и ведун, про тебя и про твоего дворянина московского, уж во всяком случае, все ведомо. Ищите, тычетесь яко щенки слепые, а отец Дионисий и матушка Марфа давно уже на Енисее-реке пребывают, да ты ведь слышал об этом, опоздали, выглядчики московски…

Брешешь! Мы ж, считай, по их следу сюды шли!

Словеса выбирай, служака, брешете вы, лизоблюды да прихлебатели московских князей Сеньки Беклемишева да Петьки Боголюбского, штоб им пусто было!

Да я тебя за эти слова на правеж, на дыбу!.. — вскочил из-за стола Клим, намериваясь кликнуть стрельцов, но молодец, не глядя на него, почесал пятерней затылок, и сейчас же по бокам Клима выросли два рослых, здоровенных парня, держа каждый руку за пазухой.

Не успеешь крикнуть-то выручальщиков, — сказал молодец Климу,— как сам будешь ответ Господу держать на небеси…

Клим посмотрел на молодца, на так же настороженно глядящих на него парней, плюнул в сердцах и, схватив шапку, пулей вылетел из посадского кабака.

Садитесь, други, — как ни в чем не бывало пригласил парней Игнатий, так как это именно он беседовал с Климом, — садитесь да испейте доброго винца-зеленца да меду-игрунца за здравие да за дела людей вольных не только в Мангазейском граде, а и по всей Югре-матушке.

Парни поклонились, стали поудобней усаживаться за стол.

Прощенья прошу, — сказал Игнатий, — что нет сейчас минутки побыть, побеседовать с вами, но, однако ж, беседушка сия за мной, в Мангазее каждому ведомо, что слово мое всегда верно есть…

Парни еще раз уважительно склонили головы, и тут же Игнатий будто растворился, исчез в толпе кабацких гулеванов.

Как правило, он никогда не входил и не выходил из кабака через главную дверь. И на этот раз, пройдя просторную кухню с огромной русской печью, возле которой суетились в засаленных передниках бабы, Игнатий вышел через кладовой прируб и, минуя узкий коридор, очутился вскоре на улице.

По утвердившейся издавна привычке он быстро, с удвоенным вниманием огляделся вокруг и только собрался продолжить путь, как услышал за спиной насмешливое:

Здрав буди, добрый молодец!

Он вмиг обернулся, готовый к отпору, к схватке, но тут же, увидев перед собой ладную большеглазую молодицу в турецкой шали и франтоватой душегрее, облегченно выкрикнул:

Господи! Это ты, Ульянушка-свет, побойся бога так вот, яко нечистый дух, православный люд в испуг приводить!

Это была одна из самых бойких посадских молодиц, Ульяна, дочь опального казацкого сотника, казненного в свое время по царскому указу.

Аль таким пугливым стал? — задиристо улыбнулась девушка. — То-то я смотрю, ты все по углам да по малолюдью ходишь…

Зная, что у Ульяны всегда имелось в запасе колючее слово, Игнатий тут же свел разговор к шутке:

Ты пошто ноне нарядна столь, аки цвет лазоревый?

К чему нарядна я столь ноне, пытаешь? А как же иначе мне такого молодца-удальца, как ты, встречать?

Насмешка, прозвучавшая в ее словах, явно пришлась по сердцу Игнатию, он легонько полуобнял Ульяну за плечи, шепнул, будто пугаясь:

Увел, скрал бы тебя с любого подворья, Ульянушка, да ведь за тобой женишки-то, поди, чередой ходят?

Ходят, не скрываю, а все не по нраву мне. А придет срок, я и сама кого хошь скраду, да хоть бы и тебя.

Ух ты! И не побоишься?

А не побоюсь, боязни мои ветром по морю да по тундрам гиблым давнехонько разнесло. Должники у нас едины с тобой: отребье воеводское да лизоблюды разнородны, губители отцов наших и иных христианских душ русских!

Поклон тебе низкой за честну речь, — уже серьезно проговорил Игнатий, а Ульяна, как бы подхватив его тон, тут же спросила:

Ну, перекинулся словцом с пятидесятником московским, што в дому нашем проживает?

Перекинулся, еще раз хвала тебе, што упредила меня. Ты и дале, Ульянушка, словес мимо ушей не пропускай, што выведаешь — сразу к Милентию посыльного, сама не ходи, осторожиться тебе надобно…

И ты мне таково толкуешь? Всем ведомо, сколь петель да капканов на тебя воевода понаставил.

А мы изловчимся, впервой нам, што ль?

Иди ужо… Изловчимся… — жалостливо сказала Ульяна.

Игнатий поклонился, подмигнул озорно и пошел вразвалочку, зорко оглядываясь по сторонам. Ульяна вздохнула тяжко, долго-долго смотрела ему вслед, и в больших глазах ее очень медленно, как бы нехотя таяла печаль.

В этот предвечерний час мангазейские улицы были немноголюдны: несколько торопливых прохожих, пара возвращающихся из тундры усталых оленьих упряжек, редкие цепочки сторожевых стрельцов, уходивших в ночные дозоры.

Ульяна сбавила шаг, намериваясь свернуть за угол, как тут же пред ней, перегородив путь, встал, игриво щурясь, известный недруг ее, а может и намного хуже того, наиглавнейший воеводский выглядчик — Федот Курбатов.

Сказать, что Ульяна ненавидела его — ничего не сказать, она просто задыхалась от ненависти, хотя была по натуре незлобивой, а иногда даже слишком доброй. Порой этот Федот был для нее вроде гнилого тумана в тундровых низинах, который всегда обходили не только охотники, но и олени. Каждую встречу с Федотом, даже мимолетную, случайную, долго помнила Ульяна, обязательно прикидывая, к чему она, что говорил, на что намекал Федот, что хотел вызнать-выпытать у нее.

Вот и ноне, едва нос свой из-за угла показал, как почти запел на разны голоса от радости безмерной:

То-то я смотрю, посветлело сразу окрест и цвет лазоревый разлился в небеси — Ульянушка тута появилась…

«Случаем здесь он или ино как появился? — едва не воскликнула Ульяна. — Следил, поди, подглядывал за мной, сучья кость».

И, хорошо зная привычки и характер Федота, тут же первой, не чинясь, набросилась на него:

Чего узнал, проведал, выглядел новенького? Я вот только что с дружком наилучшим твоим Игнатием беседушку вела, тоже словечки приветны расточал мне.

При упоминании имени Игнатия Федот даже изменился в лице, плюнул трижды ожесточенно через левое плечо, как было принято в Мангазее при обереге от колдовства и несчастий, и, буквально опалив взглядом Ульяну, рванул в сторону, спотыкаясь и нашептывая про себя все мыслимые и немыслимые проклятья.

Так сложилось в пределах мангазейских, что между этими двумя людьми, совершенно не похожими ни в чем друг на друга, шло постоянное состязание, вернее, скрытая пока, но ожесточенная до предела схватка за место и влияние во многих мангазейских делах.

Когда в партии высланных на вечное поселение «государевых супротивцев и злодельцев» появилась дочь казненного стрелецкого сотника Теребалова, Федот, как говорится, сразу же положил на нее глаз, мгновенно и, как ему казалось, вполне обоснованно решив, что сия молодица при ее уме, стати и жизненной ловкости будет со временем столь необходимой ему помощницей, а потом, глядишь, и супругой. К сожалению, планам этим не суждено было сбыться.

Более того, очень скоро Федоту стало известно о таких делах и знакомствах Ульяны, что он не только проклял день их первой встречи, но стал усиленно искать пути, чтобы убрать Ульяну с жизненной дороги. Но поздно, слишком поздно взялся он за это дело.

Дошло до того, что вчера ночью его разбудили пришлые, по всему видно, с дальних мест люди — рослые, злые. Они связали охранников, забрали приготовленную для отправки в Тобольск партию отборнейших соболей и голубых песцов и тут же принялись за Федота. Сдернув с него неплюй7, принялись стегать его ремнями по голому телу, пинать, катать по полу, но неторопко, даже прерываясь на минуту-другую, так, будто эта неторопливость доставляла им особое удовольствие.

Федот, перемазанный землей и кровью, вскоре понял это и от обиды, попав впервые в жизни в такое изгальство, завыл едва что не по-волчьи. Но еще злее оказались слова вожака этих людей, несуразных размеров детины, что он перед уходом бросил Федоту:

Добрей да человечней, знаю, и после этого не будешь, но поутишь слегка прыть-то! Службу свою подлую у воеводы неси, как и нес. Сие дело к нам не касаемо, но Ульяну в полном покое оставь отныне и вовеки! То наказ тебе от людей тундровых, вольных. — Он даже не пнул, а просто отбросил носком сапога стоявшего перед ним на коленях Федота и, ухмыляясь удовлетворенно, но не по-доброму, покинул сторожевую избу.

Пробежав пару улиц, не глядя на прохожих и на весь белый свет, Федот немного поостыл, принялся за себя. Самая отчаянная ругань показалась вдруг смешной, никчемной, унизительной даже для него, особенно в сегодняшний день, когда он готовился рассчитаться наконец по всем статьям с этой трижды адовой Улькой, так унизить ее, чтоб она рыдала, выла, каталась у его ног, вымаливая прощение, а он, будто не замечая этого, презрительно бы морщился и похохатывал, иногда спрашивая: «Ну, довольна, получила свое?»

Да, да, все это будет, обязательно будет, ох уж попляшет еще эта ведьма во плоти! Федот сжал кулаки и уверенно зашагал вдоль улицы по направлению к воеводской избе.

В этот же день к вечеру докладчики донесли ему о том, что в посадском кабаке Игнатий встречался с прибывшим из Москвы пятидесятником Климом Егоровым. «А не он ли тот, кто мне нужен?» — задумался Федот.

 

Постоянное брюзжание Авксентьева, пьяные жалобы на неудачно сложившуюся жизнь так осточертели Климу, что он стал более обычного прикладываться к рюмке да и службу нес спустя рукава: нечего, мол, стараться, да еще здесь, на краю землицы русской.

На Федота, когда он с кружкой вина подсел рядом, Клим глянул мельком и, прикрыв тяжкими веками безразличные, а скорее, пустые глаза, проговорил недовольно:

Чего мостишься, аль иного места нет?

Место-то есть, да там лишних не счесть, — присказкой ответил Федот и не торопясь продолжил: — Нам лишние ноне ни к чему, разговор я намерился повести с тобой тайный…

Клим покачал головой, насмешливо хмыкнул, и в глазах его появилось что-то похожее на интерес.

Тайное… гляди-кось ты… А я, мил человек, от тайн разных устал, мне их на службе моей вот как хватает.

Погодь ты, погодь, — заторопился Федот, — дело есть у меня к тебе.

А, ну дерзай…

Знаю о беседушке твоей с Игнашкой-гилевщиком, знаю, о чем речь вели, знаю, сколь лжив был тот проклятый Игнашка в словах своих!

Ух ты, сколь ведомо тебе! А твой здесь каков интерес?

Ты знаешь, кто я? — спросил Федот.

Знаю, видел, как охаживал тебя воевода за службишку твою.

Вот-вот, а все из-за преподлостей того Игнашки. Ведомо мне, как изловить его и как говорить заставить, а сие и тебе и мне на руку. Перво-наперво выпытаешь о ворогах опальных Дионисии и Марфе, да и о другом-прочем, что твоему дворянину Авксентьеву и нашему воеводе вот как надобно!

Поздно схватился, и Дионисий и Марфа на Енисей-реку подались…

Да брехня это! Путает, глаза отводит гилевщик тот. Здесь они, здесь где-то, в пределах мангазейских, сие мне доподлинно известно, тем паче что самого Дионисия днями на посаде видели, пробирался куды-то, старый бес, тайно.

Да, вот это весть так весть! — Клим встрепенулся, повел плечами, будто сбрасывая с себя сонную одурь, предложил: — Давай-кось, мил человек, изопьем вина за наши дела предстоящие.

Они стукнули кружками по столу и осушили их одновременно.

 

Надо сказать, что именно в этот час, случайно или по стечению обстоятельств, шла весьма неприятная беседа между мангазейским воеводою Домашиным и московским посланцем Авксентьевым. Воеводе никак не по душе были разглагольствования Авксентьева, но в новом указе еще и еще раз подтверждались его высокие полномочия в этом деле, и необузданному нравом князю Домашину приходилось скрепя сердце отговариваться.

Ну што ты, ну што ты меня с делом этим проклятущим, словно медведя в берлоге, обступаешь? Ты сам уже которое время злодеев тех по лесам и тундрам ищешь, а толку? Ничуть!

Авксентьев в ответ лишь вздохнул тяжко, обидчиво поджав губы.

То-то и оно, — глянув на него, продолжил воевода, — мы разговор с тобой уже в третий раз ведем, а все попусту выходит, прости господи, воздухов сотрясение! А я ведь упреждал тебя, тута не Москва, край ой какой разбойный…

И што ж ты мне прикажешь? — неотступно продолжал разговор Авксентьев. — Восвояси убираться отсель, што ли?

А это уж как бог на душу положит… Москва-то далече, што оттуда видать? А тут — ты сам ноне свидетель дел окрестных — дурню понятно, што у Дионисия с Марфой, ежели они взаправду где-то вблизи, содругов разбойных всяких да помощников ой как немало найдется, так што ухватить эту свору куда как непросто будет…

Авксентьев и раньше-то не отличался особой полнотой, а за последнее время исхудал заметно, нос заострился, отчего лицо выглядело почти хищным, тонкие губы всегда кривились теперь в неприятной ухмылке.

Нет уж, князька, — внешне будто бы в шутку, а на деле со злой подковыркой проговорил Авксентьев, — ты уж прости меня, надоедливого, но я, како ты, о времени рассуждать не намерен. Костьми лягу, а найду, вздерну на дыбу для беседушки злодеев тех, без того мне дороги на Москву нет!

Так-то оно так, — неопределенно заключил разговор воевода Домашин.

Глава 11

Шестнадцатый век принято считать веком расцвета Ганзы — великого торгового союза городов Балтийского и Северного морей и прилежащих к ним более мелких, но многочисленных поселений. Прибыли, постоянный рост богатств и политическое могущество Ганзы в первую очередь обеспечивал ее первостатейный по тем временам торговый и военный флот. Отлично вооруженные и крикливо украшенные специальной атрибутикой из флагов, вымпелов, больших и малых знаков, провожаемые в море молитвой, корабли всегда привлекали к себе внимание на морских путях и в портах, вызывая зависть многочисленных врагов и зевак.

Обычай провожать корабли Ганзы торжественными богослужениями вскоре дополнился появлением на мачтах судов образов святых, обеспечивающих своим присутствием добрый путь и счастливое возвращение кораблям.

Вскоре этот обычай утвердился и на российских судах среди рыбаков, купцов и особенно тех мореходцев-паломников, чьи парусники пробирались среди льдов таинственной Югры. Шли туда и самовольно, и по наказу игуменов прибрежных монастырей. Но на каждом, пусть и самом малом паруснике чуть пониже «дорожной» иконы обязательно был укреплен кипарисовый крест размером с ладонь, обычно с набором мелких сизовато-серебристых жемчужин, россыпи которых в то время щедро покрывали устья многих северных рек и ручьев.

Именно такой крест был укреплен на мачте струга, который ранним осенним днем вышел в море от одного из соловецких причалов с командой из шести человек во главе с уже знакомым нам схимником Елизарием. В свое время его необъяснимое исчезновение из Соловецкой обители вызвало немало толков, да и потом об этом долго не могли забыть.

Даже среди скромных монастырских насельников, особенно его отборнейших, как тогда говорили, «головных» молитвенников — монахов, принявших схиму, Елизарий был заметной фигурой, недаром он носил звание головного доверенного посыльщика, а попросту говоря, посла по самым важным делам, которых у тайного совета было немало.

Кроме того, Елизария всегда отличали за ум, за особую приверженность к богословским и иным наукам, за умение находить выход из самых каверзнейших положений, коими полна была жизнь в широко уже известной тогда на Руси Соловецкой обители.

Первым был Елизарий и в вопросах послушания: отличался здесь особой щепетильностью, и его постоянно ставили в пример молодым монахам. И вдруг этот Елизарий без разрешения и благословения, не говоря никому ни слова, покинул, как выяснилось позднее, обитель — будто растаял в морской дали. С тех пор ни о нем, ни о сбежавших с ним монахах никто ничего не слыхал.

Тут, думаю, будет уместным вернуться немного назад, чтобы рассказать о последнем вечере, проведенном Елизарием в рыбацком поселке на Соловках. В просторной рыбацкой избе, густо увешанной просыхающими сетями, сидели вкруг у камелька, щедро источающего жар, Елизарий, Егорий и обремененный долгими годами староста поселка Кондратий — знаменитый в прошлом рыбак и кормчий с несоответствующим возрасту взглядом по-молодому хитровато поблескивающих глаз. Последний и говорил, обращаясь к собеседникам, как-то по-особому, полнозвучно и убедительно, так что те лишь согласно кивали головами.

Рыбари местные, особливо старики, просили довести до тебя, друже Елизарий, просьбицу их, из важных наиважнейшу. Позаботишься спросить почему? Отвечу. Потому што с малых лет на глазах ты у нас, честен, прям, в делах богоугодных и прочих — безупречен.

Елизарий насторожился, подобрался весь, спросил коротко:

Што за просьбица?

А ты не спеши, друже, ибо речь пойдет вначале о делах давних, можно сказать древних, когда спеху места не шибко-то давали, зато все выходило ладом да по-божески. Еще в пору владычества византийска явились однажды к царю тогдашнему мореходские смелые да умом возвеличившиеся люди. И молвили, што, дескать, донеслись до них вести о стране богатств неисчислимых, страхов и льда — Югории. И што просят они их в ту страну отпустить — увидеть, так сие или не так, и новым походом край свой византийской прославить.

Намерение таково пришлось царю по душе, похвалил он воинов своих, поход одобрил и еще одно повеление огласил:

Понесете в Югорию силу нашу, но ведь сила без веры — ничто! Пусть патриарх словом своим пастырским укажет взять в поход внука моего Мегефия, который после завоевания Югории и по достижении им совершеннолетия станет царем и патриархом ее и вождем всего войска византийского!

Вона куды дело пошло! — неожиданно, так словно его подтолкнул кто, воскликнул Елизарий и, как бы устыдившись этого, уже негромко осведомился: — А поход ихний в края югорские состоялся аль нет?

Поход-то был, — раздумчиво ответил Кондратий, — и перед началом его царского внука Мегефия будущим царем югорским огласили, но…

Што? — теперь еще более заинтересованно спросил Елизарий.

А то, што судьба того похода до сих пор толком неизвестна. То ли в море бурей злой исхлестало их до конца, то ли пираты изничтожили византийцев, неизвестно.

Так вот откуда у отрока нашего имечко Мегефий, — почти испуганно проговорил Елизарий. — А сколько шума-говора вкруг имени этого монастырскими и прочими людьми поднято…

А ты думал, — усмехнулся Кондратий. — Отец Симеон, властолюбием греховным обуянный безмерно, будь он помоложе, сам бы с отроком сим в поход в земли югорски отправился, а так ему ходу нет. Ведомо нам стало, што он последнее время живет в раздумьях тяжких: с кем Мегефия в Югру посылать можно, как он там волю его, Симеона, исполнять будет?

А верна, правильна ли та воля Симеонова? — осторожно осведомился Елизарий. — Неужто в обители нашей и в селениях, што окрест ее, доброго человека для дела сего не сыщется?

А пошто искать его, — усмехнулся Кондратий, — коли вот он, рядышком? В начале разговора сего я о просьбе к тебе стариков наших речь повел, так вот, намерились они тебя просить, штоб доставил ты в Мангазейский град отрока Мегефия, штоб он там под присмотром твоим дело святое паломников наших православных продолжил. Так молви нам, подумав хорошенько, согласен ты аль нет?

Елизарий встал. Щеки его как пламенем полыхнули, хотел согласие свое высказать душевно, во весь голос, но, истово перекрестившись, лишь покорно склонил голову.

Иного от тебя и не ждал, — едва слышно проговорил Кондратий, и по щекам его, щедро и безжалостно иссеченным всеми северными ветрами, одна за другой покатились слезы.

Жизнь долгу да куды как трудну прожил я, — продолжал он малое время спустя. — И матушка-смертушка не раз в очи заглядывала, и ино изгальство жизненно терпел, но с верой Господней всегда неотступен был, то и выручало. Чую, и ты, человече, таких же кровей будешь. Ноне по обычаю святых паломников прежних дорожный план с дорожной же молитвой раскинем — и путь тебе добрый.

Старик подошел к висевшему в углу избы иноземной работы шкафу-посуднику, вытащил оттуда и поставил пред поздними гостями три иноземных же объемистых бокала.

Наполнил их вином, провозгласил по обычаю дорожный наказ:

 

Путь-дорога по землице

Иль по пенной по водице

Нас к удаче приведи,

Много счастьица найди.

Чтобы легче нам шагалось,

Чтоб плылось да не качалось,

Чтоб народ наш православный

Был всегда с удачей славной!

 

Они не торопясь опорожнили бокалы, пристукнули донцами по столу, поклонились Кондратию.

Тот поклонился ответно и произнес строго:

И сказано есть: «Свято место и не бывает пусто». Сотворишь дело — благодатью осиян будешь. Доберешься с Божьей помощью в Мангазейской град — не спеши, осмотрись, а дале на посаде тамошнем стрелецку дочь-молодицу Ульяну найди, ее там каждый знает. Скажешь ей таки слова — неторопко, со значением: «Кланяется, мол, тебе тройным поклоном дед Кондратий, Соловецкой обители инок, просит нижайше под свою заботу взять и меня, и вот отрока сего…» Тут представишь ей Мегефия. Ульяна тут же спросить должна: «А на што, мол, мне вы, старый да малый, куды я вас дену-пристрою?» А ты в ответ ей тако молви: «А деть нас надобно далее, ужо под заботу матушки Марфы, игуменьи островной обители, зеленчатым каменьем вокруг изукрашенной…»

Кондратий задержался на минуту, чуть хмурясь, продолжил:

С игуменьей будь уважителен, но строг. Она порядок ох как почитает и в словах, и в делах. О приезде и о заботах, тебе предстоящих, заранее извещена будет, так што беседа ваша сразу по должному пути, думаю, пойдет.

Постараюсь уж, — хитровато усмехнулся Елизарий, — с особами разными куды повыше сей Марфы беседовать приходилось…

Ох, смотри!.. Сия игуменья яко камень колдовской, прости господи, как подойти к ней, как дело начать позаботишься…

Так мы с тобой, отче Кондратий, и так всю жизнь в заботах всяческих да опасках, и ничего, живы…

Потому што в вере нашей великой православной сильны есть, а это главное для души человеческой.

Это уж как водится, — улыбнулся Елизарий и тут же добавил: — Сколь все тайно сие и мудрено есть... Однако спокоен будь: ни в чем ни отступа, ни промаха малого не допущу!

Знаю, друже, и верю тебе как себе самому в делах таких! — ответно вымолвил Кондратий. — Обнимемся на дорожку, брате! — И они крепко сцепили руки в братском объятии.

У головных соловецких причалов всегда выстаивало немало российских и иноземных судов, громоздились пирамиды бочек, мешков, тюков, выкладок пиленого леса, было шумно, пестрело в глазах от многолюдья, но порядок здесь, на побережье, принадлежащем монастырю, соблюдался строго. Хозяйничали тут сторожевые монахи — молодцы один к одному, и при оружии. Каждое подходящее или уходящее в море судно подвергалось строгой проверке.

Так было и в один из вечеров, когда к главной смотровой площадке с бревенчатой сторожевой башней подошел добротно слаженный струг с иконой Божьей Матери и небольшим крестом на щогле8 и белевшим новизной туго укатанным парусом на рее. Увидев подошедший струг, старший из сторожевых монахов торопливо, даже чуть испуганно перекрестился и, пробормотав: «Господь всемилостивый, отцы-схимники удостоили нас», заспешил навстречу.

Поневоле аль нет, но уважали здесь таких паломников, а более — что греха таить — побаивались. Бог их знает, молчунов этих вечных, что не глядят ни на кого, прячут глаза, молитвы шепчут.

Старший на струге, знакомец наш Елизарий, развернув дорожную грамоту с тремя сургучными печатями на гарусных шнурах, тоже не глядя, пробормотал что-то. Сторожевой монах поклонился трижды, и с этим незваные гости отбыли, неторопливо, но в лад налегая на весла, пряча лица за низко надвинутыми капюшонами тяжких схимнических одеяний.

Наверное, никому из пестрого, шумливого многолюдья монастырских причалов и в голову не пришло подумать о том, что грех, и не малый, а куда как большой по здешним понятиям, только что был совершен на путевом струге, уходящем к дальним, неизвестным покуль берегам Югры.

Дело в том, что в кормовой малой загородке струга за ворохом спальных оленьих шкур приткнулся, жадно глядя в смотровое оконце, Мегефий, который то плакал, то истово принимался нашептывать молитвы, и его еще детское сердце было переполнено сейчас неизбывной, совсем не детской тоской.

Если бы мог кто в это время видеть столь невеселую картину отхода струга от соловецких причалов, он бы, наверное, проникся тяжкой тоской и молчанием, будто бы повисшим над беспокойно урчащими волнами, и пожалел бы отрока Мегефия. Он еще продолжал тяжко всхлипывать, как вдруг в поле его зрения попал показавшийся из-за угловато торчавшего мыска небольшой, стремительно скользящий струг с тремя гребцами. Они были, видать, из молодых, гребли споро, в охотку, потому и казалось издали, что струг не просто плывет, а скользит меж волн, едва задевая их пенные верхушки.

Мегефий намерился было окликнуть своих гребцов, видят ли они струг попутный, но тот, еще ускорив свой бег, мелькнул уже за ближайшим барьером из камней и через минуту-другую вообще скрылся из вида.

Мегефий протер глаза, невольно перекрестился и, удивившись, подумал: «Что-то уж больно скор стружок этот, а может, показалось мне?»

Откинув оленью шкуру, он выбрался на кормовую площадку, где сидел у рулевого весла кормчий, и спросил его неуверенно:

Попутных аль встречных судов не встречалось ли?

Да нет, — сдергивая меховой колпак, уважительно, как и все остальные гребцы в разговорах с Мегефием, ответил кормчий. — День погожий — добро видится окрест.

«Видать, померещилось», — подумал Мегефий, окидывая взглядом переливчатую, в зеркальных отблесках даль моря и линию белопенных изгибов прибоя у каменной береговой гряды.

Достаточно ощутимый, но ровный попутный ветер наполнял парус. Укрепив весла, с интересом разглядывая уплывающий вдаль знакомый берег, каждый из схимников по-своему прощался с ним, неизвестно на который срок. Сидящий у носового фигурного форштевня Елизарий, увидев устроившегося в тени паруса Мегефия, подозвал его, кивнув на просмоленный брезент:

Устраивайся ладком, друже, на морюшко полюбуемся, вон оно размахнулось уже сколь, да беседушку немудрену затеем. Согласен?

Голос Елизария звучал столь дружелюбно, что Мегефий, торопливо кивнув, тут же расположился рядом. Можно было предположить, что паренек то ли стесняется, то ли опасается чего. Он будто невзначай оглядывал лица гребцов, нет-нет да и прислушивался к их разговорам и, наконец, чуть склонившись к Елизарию, произнес вполголоса:

Отче Егорий и старики рыбарски повелели мне на дорожку куды как настрожайше слушать тебя во всем неотступно, говоря, што и в море, и в мангазейском краю ты для меня и наставник первой, и заступа главна будешь...

Ты, отроче, речь ведешь — другому взрослому впору будет. Годочек-то тебе какой?

Одиннадцатый пошел. И прошу тебя покорно, отче Елизарий, за мало дитя не держи меня. Надобно будет што важнейше поверить — говори смело: пойму…

На лице Елизария появилась одобрительная улыбка.

Добро. Ну вот давай с важнейших дел для нас и начнем. Главное, научись молчать поболе, а ежели што молвить намеришься, думай хорошенько. Разные люди на путях наших будут, и с добром, и с враждой, и с подвохом-злостью. Говори, мал, мол, еще, куды еду, куды везут меня — толком не знаю. Ко мне отправляй таковых любопытных.

В таком разе будь без заботы, — строго проговорил Мегефий.

Он помолчал, и вдруг почти взрослый взгляд его растаял и тут же что-то подчеркнуто детское, просящее появилось в глазах.

Даже голос его дрогнул немного, когда он спросил Елизария:

Отче, а единое, само малое можно полюбопытствовать мне?

Дерзай! — все с той же одобрительной улыбкой поддержал его Елизарий.

А как дед мой, воевода знатной Аникей Нилыч, здравствует ноне? Где он сам, где пути его проходят?

Лицо Елизария стало вдруг предельно строгим.

Придерживаясь рукой за борт струга, он встал, перекрестился достойно, не сказал — отчеканил будто в ответ:

Достойнейший князь новгородской, воевода, в наших и иноземных пределах известной Аникей Нилыч Пивашин, по слухам, ноне в Югре, тропу русскую ведет, а так сие аль нет — то доподлинно узнаем в краях мангазейских…

Ох, поскорей бы сие!— взволнованно произнес, почти выкрикнул Мегефий и, не сдерживаясь, горько, по-детски разрыдался, уже не стесняясь и не обращая внимания на гребцов, удивленно глядевших на него.

 

 

(Продолжение следует.)

 

1 Продолжение. Начало см. «Сибирские огни», 2017, № 7, 8.

 

2 Ходу — здесь: воровского следа.

 

3 Корабленник (корабельник) — золотая монета с изображением корабля, вплоть до XVI в. чеканившаяся в разных государствах Западной Европы в подражание английскому золотому ноблю.

 

4 Дикирий, трикирий — соотв. двухсвечник и трехсвечник.

 

5 Поем — боковой карман рыболовной сети.

 

6 Клячи — якоря.

 

7 Неплюй — выделанная шкура олененка.

 

8 Щогла — здесь: мачта.

100-летие «Сибирских огней»