Вы здесь

Наследники Киприана

Повесть. Продолжение
Файл: Иконка пакета 09_rojkov_nk.zip (50.86 КБ)

*

Глава 12

Примерно через неделю после прибытия Авксентьева в Мангазею об этом стало известно в обители игуменьи Марфы, а поведал о том не кто иной, как Викентий.

Появился он здесь нежданно-негаданно, переполошил, как водится, всех, и надо сказать, что появлению этому сопутствовали некоторые весьма интересные события.

С первых дней лесной жизни Аглая пристрастилась к прогулкам — начала все дальше и дальше уходить от обители, а когда вдоль и поперек исходила остров, где они жили, решила побывать и в соседних лесах.

Марфа эту затею не одобрила:

Ох, душа непоседлива, куды еще несет тебя, каки таки грибы-ягоды?.. Ведь чащоба вкруг едина — зверье разно... Девичье ли дело там толкаться одной?

Отпусти ее, мати Марфа, — неожиданно вступился Дионисий. — Пригляделся я к ней: ловка и в делах разных разумна. Лес, ежели по нему с толком ходить, не супротивник, а защитник доброму человеку. Ей жить здесь, добро основывать — пусть идет.

Твердо пообещав вернуться к вечеру, Аглая с небольшой продолговатой котомкой за плечами уселась в приготовленную ею лодку и, покинув остров, скрылась вскоре в камышах на противоположном берегу.

Даже нельзя себе представить, что бы подумала, а тем паче изрекла Марфа, узнав о том, что находится в котомке, которую прихватила с собой Аглая. Она оставила лодку в камышах, покрепче привязав ее к огромной коряге, и по песчаной косе вышла на прибрежную тропинку. Из рассказов Викентия она знала, что тропинка эта здесь одна-единственная среди окружающей чащобы и что именно по ней можно выйти к многоверстной прогалине, выводящей в свою очередь путника на дорогу к Мангазее.

«Подале, подале мне отойти надобно, — размышляла Аглая, — в лесу эхо прилипчивое: по деревьям, по вершинкам так и покатится вдоль, не дай бог, наши услышат…»

Она шла еще полчаса и наконец выбрала себе подходящее место. Прогалина здесь круто сворачивала влево, образуя узкую поляну, плотно окруженную высокими елями.

«Дядюшка, дядюшка, царствие тебе небесное, — думала Аглая, доставая из котомки ловко сработанную ручную пищаль и должный к ней огненный и иной запас: пули, порох, пыжи, шомпола-щетки. — Помню словеса-поучения твои, дядюшка, — продолжала размышлять Аглая, изготовив пищаль к бою. — “В сиротском твоем положении, когда ты при живом еще отце сирота, — говаривал ты не раз, — надеяться тебе не на кого, сама себе и оборона, и защита”. Вот и пригодилось твое стрелецкое поучение. Теперь, когда Викентий с Саввой в дальние пределы Югры намерились, неужто я от них отстану? Да ни в жизнь!..» Аглая еще раз осмотрела пищаль, тайно прихваченную ей у Викентия, и стала взглядом отыскивать цель — место на деревьях, где ее выстрел был бы заметен.

Можно назвать это как угодно: стечением обстоятельств, случаем, но именно в это время Аглая услышала неподалеку треск сучьев и чьи-то возбужденные голоса. Она тут же смахнула в котомку весь оружный запас и с пищалью наизготовку затаилась в кустах. Вскоре на поляне появились два человека. Один из них был уже знакомый нам старшина мангазейской городовой стражи Федот Курбатов. Другой, видимо, его помощник — шустрый быстроглазый детина с щедрым посевом веснушек на глуповатом лице. Он же и предложил, первым глянув на солнце, а потом и указывая на него:

Вона оно еще где, родимое, и по всему выходит, што мы на полдня, не менее, опередили того гилевщика. Подкрепиться да отдохнуть малость бы надобно.

Давай подкрепимся, — опускаясь на траву, сказал Федот и, устроившись поудобнее, спросил парня: — Знаю, што тебе сии места лесные добро знакомы, бродил ты тут с охотниками не раз, но пошто считаешь, будто тот гилевщик, первый Игнашкин друг и подручник, именно здесь пройти должен?

А потому, што на сем многоверстье иных путей и не свидишь: справа по переду озеро, слева топи болотные с чащобой непролазной, только тут и пойдет, коль придется.

Куды ж его несет поспешно столь? — растягивая в злобе слова, промолвил Федот. — Вот бы о чем поспрошать его надобно. Так не скажет, поди…

Это у меня-то? — Помощник даже удивился, и на лице его промелькнуло что-то похожее на обиду. — Да меня сам мангазейский воевода князь Домашин не раз хвалил за умельство мое по делам расспросным да пытошным.

Упоминание имени воеводы тут же вызвало у Федота взрыв негодования.

За мою-то верную беспорочную службу — и тако меня в руганье да позорище ввести!.. Ну упустил я того Игнашку-злодельца, всяко бывает, так неужто теперь я к службе государевой не гож?!

Он снова вспомнил, как распоследними словами ругал его воевода да кричал, размахивая у носа кулаками: «Последнее тебе дельце, адов сын. Иди лови где хошь Игнашку тово, и покуль не схватишь — штоб на глаза мне не попадался, вот и весь сказ!»

Даже вздрогнул невольно Федот, вспоминая этот разговор, и тут же вновь обратился к своему спутнику:

Значит, будем здесь ждать, пущай по-твоему станется — словим, расспросим как следует, ну а там уж видно будет…

Весь этот разговор Аглая слышала полностью, так как место у нее за кустами было удобное да и расположились они совсем неподалеку.

«Кого это они имать собрались? — тревожно размышляла Аглая, не зная, как ей поступить далее. — Может, вернуться, предупредить наших в обители, а с другой стороны, может, здесь мое место? Тому, кого ждут злодеюки эти, может, и я снадоблюсь, помогу чем…»

Свежий ветер, раскачивающий ветви деревьев, к полудню сник, и в лесу неожиданно установилась редкая тишина, когда лишь где-то далеко-далеко едва слышно звучат то ли отголоски дальнего эха, то ли вовсе непонятные звуки вперемежку со скрипами, шорохами, раскатистыми потрескиваниями ломких сухих сучьев.

Человек, которого, затаившись, с нетерпением поджидали мангазейские стражники, появился неожиданно. Он шел не торопясь, беспечно посвистывая, закинув пищаль за плечи, размахивая на ходу зажатым в руке охотничьим колпаком и подставив солнцу копну пышных светло-соломенных волос.

«Викентий, господи! — тут же узнала его Аглая. — Куды же это он? Как же оберечь его, подсказать? Аль крикнуть погромче?»

Она просунула меж сучьев пищаль, но в этот момент произошло то, что было страшнее страшного для Аглаи. Федот, видать, был мастак в своем деле. Как тень возник он за спиной Викентия, играючи ударил его прикладом пищали по голове и, подхватив под руки, уложил на краю поляны.

Аглая никогда ранее не ощущала боли в сердце, да в ее годы это было бы смешным, а тут, как жалуются старики, подступило, будто тонкая игла сломалась в груди и концы ее уперлись ей в сердце так, что минуту-другую она и вздохнуть-то как следует не могла. Боль тут же ушла, но тревога усилилась. Раньше ей бы и в голову не пришло выстрелить в человека. Этому не было бы ни оправдания, ни названия, а теперь она, не раздумывая долго, решила: «Ежели еще раз злоделец этот Викентия тронет, я его приутишу…»

Увалень, коего Федот называл Семкой, быстро соорудил костер, подтащил крепко связанного уже по рукам и ногам Викентия и, поскольку тот пришел уже в себя, сказал ему с мрачноватой ухмылкой:

Хороводиться нам с тобой, гилевщик проклятущий, часу нет. Скажешь без лжи, куды и пошто шел, леший с тобой, отпустим враз. А станешь лжу изъяснять, поджаривать будем шомполишками от пищалей. Зришь, вона шомполишки те в огне добела раскаляются. Не пробовал еще? Мясцо-то человечье от шомполишек тех так и расползатся.

Он рассмеялся, ехидно щуря глаза и довольно почмокивая губами. И тогда Викентий как мог приподнялся на связанных локтях и плюнул изо всех сил в его сияющие самодовольством глаза. Тем же ответил он и Федоту. Тот вскинулся, ругнулся забористо и, выхватив из огня раскаленный шомпол, только вознамерился провести им по груди Викентия, как из-за кустов ударил выстрел. Выпустив шомпол из рук, уже за свою грудь схватился Федот, зажимая набухшую кровью рану. Он еще успел крикнуть побелевшими губами: «Кто это, кто?!» — но тут же сник, упал на траву, безжизненно раскинув руки.

Семка, сидевший чуть в стороне, попытался было встать, но ноги отказывались повиноваться. Когда он наконец привстал и боязливо распрямился, из-за кустов вновь ударил выстрел и властный молодой голос приказал:

Садись!

Пуля вырвала траву у самых ног Семки, и он, понимая, что невидимый и оттого вдвойне страшный стрелок мог бы шутя убить его, но пока требует лишь повиновения, тут же ткнулся в землю и уселся, втянув плечи.

Но, пожалуй, больше всех удивлен был случившимся Викентий. Удивление его достигло крайнего предела, когда он увидел, как из-за кустов показалась Аглая с короткой пищалью в руке.

Господь всемилостивый! Чудо зрю али вправду сие есть перед глазами? — только и сказал он, пока Аглая развязывала его.

Держа пищаль под рукой, она ни на минуту не спускала глаз с тупо и непонимающе смотревших на нее мангазейских стражников.

Разговор, который состоялся вечером того же дня в келье игуменьи Марфы, стоит того, чтобы привести его полностью. Марфа, сбоку от нее — Дионисий и чуть поодаль — Викентий расположились под иконами в чистом углу кельи. Сразу у порога, низко опустив голову, стояла на коленях Аглая. Четки ее, крепко зажатые в руке и касавшиеся пола, шевелились, постукивая, так как Аглая никак не могла унять дрожь, охватившую ее с самого начала «монастырского спроса».

Давно уже был опрошен Викентий, сказал свое слово Дионисий, и, наконец, подошло время держать ответ Аглае. Глядя на нее с неприступной холодностью, Марфа, спрашивая, не говорила, а цедила слова сквозь зубы.

Како же ты, путь свой служению Господу посвятить намерившись, могла в человека стрелить? Богопротивно сие естеству и душе людской.

В человека стрелить у меня рука бы николи не поднялась, а то не человек был: изверг-злопыхатель адов, — неуступчиво ответствовала Аглая.

Матушка, я же говорил, толковал тебе, што и как, — попытался вступиться за Аглаю Викентий.

А ты молчком сиди-посиживай, коли я спрос веду. Сам девку на тако дело вынудил. Охотник!.. Доброго охотника злодеи в лесу николи не схватят.

Викентий покраснел, привстал было от возмущения, но сдержался, смолчал.

Вот я и говорю, — уже не глядя на него, продолжала Марфа. — Не ведаю, каку епитимью наложить на тебя. Или, может, совсем удалить от дел монастырских? Смирения не вижу в тебе. Кака ж монахиня из тебя получится в таком разе?

Служить Господу по-разному можно, лишь бы от души, от сердца самого та служба исходила, — с заметной непокорностью и обидой отвечала Аглая. — А что касаемо вины моей, матушка, то не прими во грех, дозволь уж напомнить тебе, како ты сама, еще во миру будучи, злодеев неких из пищали извела во благо добру. Так уж и мой грех не суди мерой тяжкой, хоть и ее приму безропотно…

Шествуй с богом покуль, — оборвала ее Марфа и, когда Аглая, поднявшись с колен и поклонившись присутствующим, вышла, повернулась к Дионисию: — Вижу, вижу, отче, сколь благоприятен ты к любимице своей, а то не дело…

Так ведь умна, умна девка, — с гордостью ответил Дионисий, — умна и душой чиста, истая воительница за веру Господню!

То неизвестно, — все еще хмурясь, произнесла Марфа, — будет аль нет воительницей истинной.

Будет! — заключил разговор Дионисий. — Уж такие от свово не отступят, истинно реку, и в душе ты со мной согласна.

После ухода Аглаи в келье на некоторое время установилась тишина, так как каждый из присутствующих здесь по-своему переживал случившееся да и разговор на эту тему вроде бы был исчерпан.

Как бы подчеркивая это, Викентий не к месту покашлял и сказал, обращаясь к Марфе:

Значится, о другом, не менее важном, я тебе, матушка, все поведал: и о думном дворянине том, што по наши души в Мангазею явился, и о том, што злодея того, стражника мангазейского, коего я покуль связанным недалече от озера держу, вновь намерен во град Мангазейский представить.

Его уж отпускали однажды, а он вновь сюды явился. Явится и в третий раз!

Э, нет. Воевода ему последнюю уступку дал, а теперь даст лишь кнута доброго. Забить, думаю, не забьет, а будет все равно держать при себе. Таковы исчадники ему вот как уж потребны.

Тебе-то тут какова забота?

Забота не забота, а прибыток, хоть и малый, тут есть, он ноне у меня на крепкой узде… Ведь стоит узнать воеводе, што он дважды опростоволосился, нас с Игнатием хватаючи, то исчаднику сему верна кончина будет.

Смотри сам, — как-то неопределенно ответила Марфа.

 

Чем больше проходило времени со дня основания обители на острове, тем больше убеждались здешние паломники, что место они выбрали куда как удачное. Наиболее подходящего строевого леса — лиственницы — было тут более чем вдоволь. Да и камней от малых до валунов матерых, серебристой гальки и песка хватало. Дружно, на одном дыхании возвели фундаменты двух просторных домов с кельями, а как взялись за возведение стен, дело застопорилось.

Все знали, что у Марфы издавна были припрятаны два греческих многоцветных альбома с чертежами монастырских сооружений, но как их в дело пустить-приспособить — никто толком объяснить не мог.

Дионисий, знавший греческий язык, попробовал было разобраться в чертежах-рисунках и хитроумных объяснениях альбомов, но спустя малое время лишь развел в бессилии руками.

Весьма мудрено, ох мудрено до чего же! — в сердцах воскликнул он. — Все вокруг да около, а главного смысла сего строения, основу его ухватить невозможно… Думаю, тут только один человек, ведомый нам, помочь может, это отец Арефий, возводитель храмов мангазейских, Троицкой крепостной церкви и храма на посаде.

Прости, отче Дионисий, но я, грешным делом, уже подумывала об этом. Ноне все дела откладываем, надобно к отцу Арефию посла налаживать, и, думаю, в образе таковом никто лучше Игнатия нашего быть не может.

Мати Марфа! — От неожиданности стоящий неподалеку Игнатий даже покраснел. — С таким делом… Да к такому человеку… Недостоин я есть.

Достоин, достоин! — как можно более убедительно произнесла Марфа. — В честны руки вручаю дело сие, так аль нет? — обратилась она к Дионисию.

Тот только низко склонил голову.

Надобно заметить, что в Мангазею Арефий прибыл не так давно вместе с группой паломников. Пришел по обету, как он однажды упомянул в разговоре, и, пожалуй, это было единственное, что о нем знали, так как, несмотря на добрый покладистый нрав, был он не больно-то расположен к беседам, так или иначе затрагивающим его прошлое.

Отличался он весьма и весьма высокой по тем временам грамотностью: знал древнегреческий и латынь, а также иные заморские языки, был знаком с трудами стародревних философов и строителей.

Деньгами и прочими благами он не интересовался, жил просто, крайне бедно, питался тем, что приносили ему благодарные мангазейцы. Многие считали его едва ли не юродивым, а потому называли про себя «божьим человеком» и при встречах низко кланялись.

Арефий в таких случаях всегда краснел, можно сказать терялся, стараясь поскорее разминуться с встретившимся ему человеком, при этом на продолговатом, болезненно бледном лице его с голубыми глазами всегда появлялось страдальческое выражение.

Игнатий долго ломал голову над тем, как подступиться к Арефию, как уговорить его на поездку в будущую островную обитель, и, так ничего и не придумав стоящего, решил действовать напрямик.

Придя к Арефию, он после уважительного поклона заявил:

Просьбица есть к тебе, отче Арефий, и от меня, и от богомольцев вновь возводимой обители, не столь уж далекой от Мангазеи: не дашь ли согласие потрудиться там во славу Божью? Сразу оповестить тебя хочу: богомольцы туда из дальних российских мест прибыли тайно, от гнева набольших государевых людей спасаючись, и воеводе мангазейскому они покуль неведомы. Так как, отче Арефий, надеяться мне на согласие твое или ино слово у тебя будет?

Размывчатая синева в глазах Арефия словно бы отошла куда-то на время, уступив место проникновенной проницательности взгляда.

Дивно мне, — смущенно покашливая, проговорил он, — што ты, молодец, в заглавных мангазейских гилевщиках числящийся или называемый так, в хлопоты по делу Божьему пустился. Аль у тех богомольцев в обители островной никого иного нет?

Игнатия не только задели, но даже обидели эти слова.

Пошто же ты, отче, не зная, за мной ничего доброго и мыслить не желаешь? Я ежели грешен в чем, то грех творю не для себя, а на пользу сирым малым людям, и то известно всем и друзьям, и недругам моим.

Арефий еще раз столь же проникновенно посмотрел в глаза Игнатия и неожиданно склонился в низком, едва что не в земном поклоне:

Прости, брате Игнатий, прости за речения мои некместные. Я согласен, согласен, конечно же, чего тут размышлять излишне, дело то воистину Божье. У меня к тебе только един спрос малый есть: кто ты сам, из каких будешь, ежели не тайна сие?

По лицу Игнатия можно было понять, что вопрос этот не больно-то пришелся ему по душе, но он сдержался, ответил подчеркнуто спокойно:

Буду я опальный дворянский сын Игнатий Воротынской. Доводилось, может, о фамилии нашей слышать?

Как же, как же, — заторопился, виновато опуская глаза, Арефий, — слышали не раз, и в основном от людей добрых, кои на опалу деду вашему глядят как на зло преподлое. Тем паче что на Руси в опале сколь перебывало честнейших, достойных людей! К горю нашему, и сегодня таковых немало, помоги им Господи!

Господи, помоги, — едва слышно повторил Игнатий и тут же спросил осторожно: — Завтра как, выйти сможем поутру?

Сборы мои коротки: поторопимся — и в путь-дорогу. Так?

Так, — низко склонил голову Игнатий.

Памятен Игнатию был и тот день, когда он привел Арефия в островную обитель и стал представлять его Марфе. Та приняла его достойно, приветливо повела беседу, но Арефий, видимо стесняясь новой для него обстановки, отвечал односложно, а то и невпопад. Но вдруг взгляд его задержался на висевшей в простенке иконе, найденной Дионисием и Викентием в разрушенной часовне.

Арефий приподнялся с колен, подошел было совсем близко к иконе, потом отступил, потоптался почему-то на месте, вновь сделал несколько неверных шагов вперед и тут же как подкошенный бросился на колени, припал лбом к полу, вздрагивая спиной то ли от боли какой, то ли от едва сдерживаемых рыданий.

Отче Арефий, што это с тобой, — забеспокоилась Марфа, — аль недужен ты?

Арефий тут же затих на какое-то время, продолжая лишь изредка всхлипывать, и только потом уже поднялся, низко, виновато опустив голову, быстро вышел из кельи.

Почти сутки он ничего не ел, ни с кем не разговаривал, бродил как неприкаянный по острову, и Марфа велела не трогать, не беспокоить его, понимая, что с ним происходит что-то необычное и что надо дать ему время прийти в себя.

Так и получилось. Примерно через сутки он сам подошел к Марфе, низко поклонился ей и каким-то опустошенным, вялым голосом произнес:

Прости, бога ради, за метания и безделие мое. Ноне же благослови на работу, ибо я присмотрел уже место, где храму головному обители нашей стояти.

Пойдем в келью, обговорим все как надобно, — предложила Марфа.

Нет-нет! — встрепенулся Арефий. — Недостоин я быти возле иконы той, столь благостного творения…

Слова эти удивили Марфу, но она, не подавая виду, повела разговор подчеркнуто спокойно:

Может, ты и прав, отче, но я-то в этом деле пока ни начал, ни основ не ведаю. Ежели не секрет тут какой, то, может, расскажешь, что и как? Давай-ка вот присядем тут. — Она указала на ствол недавно срубленной лиственницы.

Некоторое время они молчали, и Марфа, видя, что Арефий опять заволновался, не зная, как начать разговор, произнесла:

Ежели што не так, то отложим покуль?

Нет, счас! Прости, матушка… По свету я ох немало годочков скитался в местностях разных и даже удостоился Гробу Господню поклониться… И везде, где ни носило меня, листу осеннему подобно, тщился я более всего иконы зрить. То дело с Божьей помощью велось в семействе нашем издавна, от прадедов еще. Была и у меня приверженность немалая к иконописному умению, и хвалили меня не раз знающие в этом люди за умение мое, но сам-то я со временем понял, што это не то, не то…

Пускай и лепота, и гладко все и красно, но души-то в иконах моих самая малость, а то и вовсе нет, нет ее, голубушки, не удостоил меня Господь хоть в малой доле ее к делу жизни моей приложить. С тех пор, как увижу творение которо, сему великому подобно, сердце мое будто ветром из пустынь дальних холодит, иссушает. Видно, Отцу небесному ведомо, сколь ценна, а правильнее сказать — бесценна, икона сия. Думаю, што, когда была она в государевом большом храме, о подлинном величии ее и там толком не знали.

О сем образе Георгия Победоносца я не раз слыхивал от умельцев дела иконописного, как и о том, што сподобился создать сие творение инок византийский именем Корнилий — мастер, коему равных не было да и не могло быть в мире христианском.

Больши и малы властелины наперебой старались залучить к себе Корнилия, взять его на службу, но он все посулы и даяния отвергал, за што и поплатился вскоре. Было ему всего три десятка лет, когда он исчез внезапно, пропал будто ветром его сдуло, и с тех пор о нем никто и никогда и слыхом не слыхивал…

Будучи в скитаниях своих в храме Никольском на Афоне, зрил я трактат греческого философа Ликия, который творения иконописны Корнилия — и в том числе сию икону — видел не единожды и описал, восхищаясь безмерно.

Тако же год спустя, уже в Иерусалиме, мнихи тамошни свели меня с аббатом латынянским Федерико Боллем, который в доме своем показал мне тож трактат, называемый «О цветах мудрости и творениях духа и рук человеческих», отпечатанный во граде Вероне. Создала же трактат тот настоятельница монастыря урсулинок — Джания Коро. В трактате рассуждала она тако: «Люди, отмеченные благодатью свыше, могут вознестись на толпой деяниями рук своих, яко сие доступно благостному создателю божественных ликов, великому мастеру живописцу Корнилию».

Порой, когда гляжу на творения его, одолевают меня грешные мысли: возможно ли иметь умение такое человеку простому, где грани таланта, считай неземного, которым щедро одарен он небом?

Арефий, окончив рассказ, вновь вздохнул и тут же промолвил, задумчиво глядя вдаль:

Воздавая дань иконе сей, ни на миг единый забывать нельзя, што хранить ее надо не единожды, а трижды бережно. Не ныне, так потом, пусть через год-другой, проведают люди об этой иконе и потекут к ней ручьи народны, в которых окромя богомольцев истинных и стяжатели-завистники попадаться будут. Оберечь от них лик сей надобно, ох оберечь!..

Правда твоя, отец Арефий, оберегем, и в том сумление не дер-жи, — строго поджав губы, проговорила Марфа.

Затем, поблагодарив Арефия, она будто замешкалась чуть, ожидая, что, может быть, он еще что-нибудь добавит к их разговору. Но Арефий лишь поклонился Марфе и пошел неторопко по лесу, время от времени ласково касаясь ладонями ветвей низко склонившихся берез.

Еще и еще раз с душевным трепетом и в молениях горячих благодарила Господа игуменья Марфа за то, что Он, не иначе, подсказал ей, чтоб приобщила к делу возведения островного храма инока Арефия. Недаром старые монахини, глядя на то, как трудится он и сколь добротно проявляются результаты этого труда, шептали: «Вот уж, истинно, силы небесные, считай, всегда рядом с нами…»

Чтобы отдыхал Арефий — никто не видел, всегда он был при деле. И самое главное, что умел он приобщить к делу этому всех, кто трудился рядом, будто владел секретом находить и пробуждать в душах людей скрытые до этого силы, когда каждый начинал понимать, что труд этот в радость людям и служить им будет на редкость долго.

Рядом с площадкой, где возводился храм, у подножья одной из самых высоких и могучих елей, соорудил себе Арефий нечто вроде временной мастерской. В первой половине ее был устроен маленький очаг и койка из искусно сплетенных ветвей ельника, во второй было два стола с листами чертежей, наброски деталей будущих строений, а по стенам — полки глиняных мисок и кувшинов с разведенными красками и наборами кистей и скребков. Здесь же, заботливо укрытые чистой холстиной, стояли несколько икон, к писанию которых Арефий возвращался время от времени.

Перед тем как положить на место первый камень фундамента будущего храма, Арефий отслужил молебен и, с разрешения игуменьи Марфы, представил ей и всем собравшимся на торжество тайно хранимый им до этого рисунок, где красочно, в щедром многоцветии предстало перед ними невиданное сооружение.

Храмом его можно было назвать только относительно: на главах его и особенно на ажурной, как бы невесомой многоступенчатой колокольне, почти утопая в резных деревянных кружевах, вздымались кресты; двери, окна, переходы поражали изгибами невиданных очертаний, вызывая удивление и трепет, а то и растерянность.

Растерянной выглядела и Марфа: так и эдак вглядываясь в творение Арефия, отступила назад, покачала головой и, со вздохом перекрестившись, промолвила:

Надо же тако вот измыслить, отец Арефий! Не ведаю, што и молвить тебе, уж больно мудрено все и красочно беспредельно!

Высказывание это не только не смутило Арефия, а, видимо, пришлось ему по душе, потому что он тут же, как бы подхватив последние слова Марфы, воодушевленно воскликнул:

Именно так, матушка, именно! Ведь храм православный, по разумению моему, не только прибежищем слезных молений, жалоб и просьб к Богу должен быть, а и местом, ежели надо, отдохновения душевного в радостном общении с благостью Господней.

Удивление Марфы после этих слов было столь велико, что она, побледнев, произнесла едва слышно:

Твори с богом, коли так… — И пошла, спотыкаясь и низко опустив голову, будто вовсе не разбирала лежащей перед ней дороги.

 

 

Глава 13

Игнатий и Дионисий шли налегке, шагали, как говорится, в охотку по лесу средь буро-золотистой, начинающей опадать листвы, щедро подсвеченной лучами непривычно яркого и теплого в эту пору осеннего солнца. Может, оттого и город, открывшийся перед ними, когда они поднялись на косогор, выглядел веселым, светлым, будто умытым только что закончившимся кратким озорным дождем. Мангазея радовала взор хаотическим смешением красок, линий, массивными изломами крепостных стен на фоне празднично раскинувшегося разнотравья.

Видя это, Дионисий удивленно произнес:

Сколь ни смотри, ни приглядывайся ко граду сему — всегда он взору людскому дивен есть: и добра-ласковости в нем хватает, и духа разбойного немало, и молитвенных, и бунташных дел скопление здесь, и народ ох как привержен — привычное многолюдье, зри-кось, еще боле возросло.

Помню, ты молвил, што бывать тебе, отче, здесь и ранее доводилось?

Доводилось… — неопределенно ответил Дионисий, — по делам разным — явно, а вот ноне тайно пробираюсь, яко тать в ночи…

Таки слова от тебя, отче, слышать более чем странно, — заявил Игнатий.

Мы ж ради дела доброго сюды пришли, может, обитель, к созданию которой нам руку предстоит приложить, со временем края мангазейские украсит и видом, и деяниями людей своих.

 

Туманы, удивляющие многоступенчатой стойкой непроглядностью, что в тундре, что на побережье Мангазейского моря — дело обычное, но вот в самом граде Мангазейском с туманами и вовсе неладное творилось. Старики самоеды еще от прадедов своих толкуют об этом так: «Это дело рук Нглики1 — он тут себе место облюбовал: резвится, народ пугает, силу кажет, вот, мол, каков я!..» Русские люди, что вкруг живут, к сему свои суждения добавляют: «Раньше тако вот, нежданно, неслыханно, особливо в ночи лунны, когда всполохи свои плясы небесны творят, тут и предтуманью, и туманам самим раздолье…»

Предтуманье здесь первая статья. Ни дымка, ни пара от тундровых промерзших кочек да осыпей земли стылой, а вот ползут откуда ни возьмись в инее игольчатом тяжкие шуршащие струи поземки, щупают, будто примеряясь да выбирая место, откуль предтуманью начало вести…

И в этот вечер все так же было: на улицах тишь, безмолвье, воздух будто придавлен к земле, мороз малый, а дышать тяжко — в груди сей же час хлад влажный оседает… А вот за предтуманьем вслед, вместе с быстро бегущими тенями, и сам туман обозначился, да не просто пеленой там какой, а лентой широкой у земли, с жгутами тугими, перекрученными; то узоры плетут те жгуты замысловатые, то, распадаясь, многослойностью своей удивляют, то радугами встают, и все это на фоне пронизанного до самых глубин лунного, в серебристой изморози, неба.

От этой круговерти теней не только в глазах рябит, но и контуры домов и амбаров знакомых меняются ежеминутно. Где уж тут усмотреть: или отблеск мелькнул какой рядом, или человек проскользнул, прячась от чужого взора, а за ним, глядишь, и другой, и третий в лунной зыбкости.

В настороженной до предела тишине лишь изредка проскрипит снег под ногами крадущихся справа и слева людей да прошуршит, осыпаясь с крыш, сухой иней. И вдруг — как удар нежданной волны о звонкую каменную стену: крики, ругань, стоны, всхлипы — с пеной кровавой на губах, с хрипотой, со словами из глубин самых темных души, смысл которых не токмо что страшен, а дичью первородной обуян, так что едва не сбивает с ног.

Вот в такое предтуманье и произошло событие, грозившее не только изменить, перевернуть весь уклад привычной мангазейской жизни, но и, возможно, направить ее течение совсем по иному руслу. И, конечно же, никто в городе не мог предугадать, что главным возмутителем здесь выступит неведомо где обитавший до этого времени Федот Курбатов.

Недаром так искренне, что с ним бывало редко, удивился мангазейский воевода, когда ему доложили, что дозволения просит перед ним явиться бывший старшина городской стражи Федот Курбатов, выгнанный прежде с шумом и непотребной бранью самим воеводою.

Федотка! — рассмеявшись и даже заморгав глазами, воскликнул воевода, тут же приподнялся с постели и, как бы размышляя вслух, докончил: — Битый, драный, за бороду тасканный, а явился, и это с его-то гонором! Сие неспроста, а ну, зови супостата сего!..

Ожидавший увидеть изничтоженного, смятого невзгодами и горькой судьбой Федота, воевода был поражен: и одет был тот на редкость изрядно, и повадкою, как и ранее, смелый да умелый, а самое главное, в лице его — ну ни малейшей черточки страха иль вины не примечалось.

«Каков выглядень2, а? — еще более удивившись, ругнулся про себя воевода. — Альбо ендова с отравой — не менее того!»

Федот, чего с ним не бывало ранее, повел речь первым:

Хоть и вверг ты меня, князь воевода, в разор и бесчестье, но я от слова свово неотступен есть: через неделю приволоку в светлицу твою и Игнашку, злодея бунташного, и Дионисия, злодея беглого!

Зарекалась кума-мать в ночь у кума не бывать! — присказкой ответил воевода. — Я обещаний твоих вдосталь наслушался и сыт ими по горло! — презрительно скривил он губы.

Приволоку, приволоку на сей раз! — побледнев и едва сдерживаясь, чтобы не выкрикнуть чего покрепче, повторил Федот и, решительно шагнув к воеводе, докончил: — А не будет того, сам на плаху лягу, сам!

А ну, утишь, утишь нрав-то свой некместный! — опасливо отодвинулся от него воевода. — Если по-настоящему творить сговор весомый в деле сем, то поведай, с чем ты подошел к нему, какова готовность у тебя, чтоб нам не оступиться где… Игнашкин нрав распреподлый ведом тебе.

Ну, ноне я супротив нрава того куды как крепок, и людишки подходящи готовы, ждут, и уплачено им немало, и обещано еще боле, ежели спроворят дельце шустро.

То ли особенное что послышалось воеводе в голосе Федота, то ли первый раз в жизни он по-настоящему поверил такому, прости господи, хмырю, лгуну и раззлодею, но только князь, многословной бранью обложив всех и вся, трижды плюнув по старой тундровой привычке, крикнул, едва не срывая голос:

Сторожевого сотника ко мне! Дрыхнете всё, сучье племя!.. Ну, Федотка, гляди! Я смотровиков за тобой дюжину поставлю, ежели сглупишь хоть раз — в мелкий лоскут порубить велю, ты-то уж меня знаешь!..

Да уж знаю, воевода князь, храни тебя Господь в оборении врагов государевых!..

Услышав слова Федота, воевода, внимательно посмотрев на него, ухмыльнулся недобро, хотел, видно, сказать что-то, но, вновь плюнув трижды, заспешил к дверям опочивальни.

И все же гилевщики Игнатия, всегда собранные, настороженные, готовые в любую секунду к малой и большой схватке, особенно находясь на улицах Мангазеи, чего-то недосмотрели аль по привычке на отчаянность свою понадеялись, но угодили-таки в западню-засаду, ловко устроенную Федотом Курбатовым.

Уж в каких переделках довелось побывать Игнатию — как говорится, по самой меже между жизнью и смертью ходил не единожды, а все вольным гулял по свету, а тут пришел наконец и его горький час. Только и успел крикнуть молодцам своим Игнатий: «Отца Дионисия берегите!» — как навалились скопом стражники, стрельцы и прочие псы воеводские во главе с Федоткой Курбатовым. Сбили с ног, упеленали, как оленя сноровистого, волосяным тынзяном3 да еще и рот перетянули.

Радость от выпавшей на их долю удачи была столь велика, что поначалу воевода Домашин и московский посланец Авксентьев почти и не говорили вовсе: облобызались трижды, будто похристосовались на Пасху, выпили по одной, другой и по третьей стопке меду и, поблагодарив отца небесного за доброе к ним расположение, направились в пытошную избу, куда уже были доставлены Дионисий, Игнатий и двое из семи оставшихся в живых их сотоварищей. Лишь Дионисию, посчитавшись, видно, с его саном, освободили руки, остальные же были крепко-накрепко связаны и едва переступали ногами, чтобы не упасть.

Воеводе и Авксентьеву подьячие угодливо подставили по малой ковровой лавке. Воевода, оглядев пленников, смачно плюнул им под ноги и презрительно произнес:

Сколь вору ни воровать, а петли не миновать…

Дионисий промолчал, будто и не слышал этих слов. Игнатий же, по своей извечной привычке никому и ни в чем не уступать, дерзко осведомился:

Это ты о себе, што ли, ведешь речь, воевода? Ведь во всей землице югорской большего вора, чем ты, не сыскать!..

Услышав такое, Авксентьев первым вскочил с лавки, затрясся, затопал ногами:

На дыбу, на дыбу злодеюку немедля!

Воевода же, к удивлению всех присутствующих, на слова эти и внимания не обратил, будто они вовсе не тронули его. Помедлив, сказал лишь с ленивой ухмылкой Авксентьеву:

Пошто, Гордей Акимович, душу гневом пустым изводишь? Было б из-за кого. Пущай рвань гилевская в последний разок позабавится… Мы с тобой завтра неторопко за дело пытошно возьмемся, и разговор у нас пойдет долгонькой, ой долгонькой.

Повернувшись к стоящему неподалеку Федоту, воевода велел:

Смотри, сучий сын, на тебя весь досмотр караульный оставлю. Гилевщиков в дворовый прируб запереть, ни на секунду глаз с них не спускать. По двору караулы двойные пустите, а на улице, у ворот — засеку4 стрелецку поболе.

Не удостоив узников ни единым взглядом, воевода, пропустив вперед Авксентьева, покинул пытошную избу и направился к своему дому, сопровождаемый десятком стрельцов.

Разместив пленников в караульном прирубе и приковав их одной цепью к стене, Федот Курбатов не преминул на прощание поддеть Игнатия:

Отыгрался, княжонок воровской, теперь уж навеки, теперь ужо иные игры пойдут на дыбе, над костерком да в три кнута!..

Игнатий даже не повернул головы в его сторону, зато почти всегда молчавший Дионисий неожиданно сказал:

Сказано есть: не глумись и не пророчь беды другому, коли беда у самого за плечами стоит…

Федот хохотнул в ответ, вроде бы по-молодецки, кого, мол, пугаете, но тут же сник, смешался, и ощущение никогда не испытываемой доселе сердечной пустоты вдруг охватило его, будто волной прошлось по всему телу.

«Кто я таков есть, зачем живу, зачем и во имя чего творю тако?» — наверно, впервые подумал он, попробовав рассердиться на себя за слабость, но та же сердечная пустота вновь напомнила о себе, и он, уже кружа по двору и не зная, как избавиться от нее, со страхом шептал слова полузабытых с детства молитв.

После обильных возлияний по поводу поимки гилевщиков воевода спал без задних ног. Разбудили его с непривычными для здешних покоев криками два стрелецких пятидесятника:

Гиль, батюшка, гиль идет: вогулы с самоедами да с рванью посадской стеной лезут!

Кака гиль, каки вогулы, разъерепень вас в душу?! — ругнулся все еще не пришедший в себя воевода, но пятидесятники вновь закричали, перебивая друг друга, и воевода будто подброшенный вскочил на ноги. — Цыц, треклятые, толком молвите.

Один из пятидесятников, давясь словами, сообщил, что стрелецкая охрана из пытошной избы перебита, гилевщики захватили и саму избу, и все постройки во дворе, ведут оттуда пищальный огонь почти беспрерывно по всякому, кто к избе той сунуться посмеет…

А остальны стрельцы и слуги мои воеводски где?

На них, на казаков да на весь люд православный, што в крепости и окрест, вогулы да самоеды тундровы налетели, воронью бесчисленну подобны, ну и гилевщики, само собой, тут же!

А ну веди, где она, смута главна, — велел воевода и уже через несколько минут в воинском наряде, в сопровождении пятидесятников, казаков и бестолково мечущихся дворовых появился на красном крыльце воеводских хором.

Располагались они на взгорке у широко распахнутых ворот Ратиловской башни. Отсюда открывалась панорама речных откосов, лугов с зарослями камыша и выгнутых карликовых берез и полузасыпанных рвов — первых крепостных укреплений Мангазеи. Именно здесь, выделяясь бело-красными пятнистыми одеяниями, двигалась, растекаясь по сторонам, толпа вогулов. Ветер донес несколько пищальных залпов слева, с той стороны посада, где, чернея на фоне травы, перебегали фигурки стрельцов и охотников-годовальцев5 в серых меховых куртках и сапогах-вытяжках6.

Дворянин московский где? — крикнул воевода слугам. — Сюды штоб шел, мигом.

Но, как видно, тут же забыв об этом наказе, бросился по боковой дорожке к дворовому прирубу пытошной избы, на пороге которого лежало несколько окровавленных трупов стрельцов. На подворье уже сошлись вогулы и самоеды с копьями и ножами в руках, казаки, яростно размахивающие кривыми саблями, и стрельцы с пищалями.

Домашин, увидев, что двери и окна прируба выбиты и он пуст, яростно скрипнул зубами:

Ах ты, невезение адово! Опять ушел гилевщик заглавный, да с монахом еще, доколе ж бывать такому?..

Из-за Троицкой церкви во главе с Авксентьевым и пятидесятником Егоровым высыпала большая толпа стрельцов.

Ага! — закричал воевода Домашин. — Подмога! Сюды давай! Вогульску да ину дичь перво-наперво осадить надобно!

Стрельцы бросились к воеводе, но в это время затрещала и рухнула под напором тел изгородь пытошной избы, и то, что увидел за ней воевода, привело его в смятение: по пожухлому луговому разнотравью легко скользили многие десятки оленьих упряжек.

Нарты их были переполнены людьми в самых разнообразных, порой диковинного вида и покроя одеждах, а то и в невыделанных шкурах, и в добротных воинских панцирях и кольчугах. Вооружение их по тем временам можно было назвать первостатейным, вид у них был предельно устрашающим, да и выкрикивали они что-то несуразно-дикое, подбадривая, видно, этим друг друга перед боем.

«Тундрова гиль, охотники вольны препожаловали, — чувствуя, как льдистый холодок охватывает сердце, перекрестился воевода. — Спаси и помилуй нас, Господи, от гили таковой! Ежели они с городскими гилевщиками в один ряд пойдут, то нам несдобровать, да что там несдобровать: порешат, и вся недолга! От них и стрельцы побегут, глаза зажмурив, — злодеев поболе их в Югре не сыскать!»

Появился Авксентьев, размахивая руками, стал что-то кричать воеводе, но слов его не было слышно: почти беспрерывно палили из пищалей стрельцы, било в уши многоголосье воинственных кличей самоедов и вогулов, не отставали от них в криках и в разбойном свисте вольные тундровые охотники. Все, кто сошлись сейчас у пытошной избы, обезумев, наступали, отступали, бросались то в одну, то в другую сторону, яростно кружились на месте, увлажняя тундровые травяные ковры разводами новых кровавых узоров…

Гили, подобной нынешней, в Мангазее не случалось давно. Ну бунтовали, ну щерились да пыжились по-разному, в кулачных боях сходились улица на улицу, не раз отбивали набеги людишек дальних с моря и с тундры, так это все тут же и кончалось, а ноне скончания сего и не виделось.

Но самое главное, что пугало воеводу Домашина и думного дворянина Авксентьева, это то, что в действиях гилевщиков чувствовалась чья-то на редкость крепкая рука. Авксентьев сказал об этом воеводе:

Слышь-ко, Федор Кузьмич, а ведь у гили нынешней един хозяин, считаю, што и ты о сем думал, не иначе.

Ну думал, а толку-то, — неожиданно обозлился воевода. — Только в крепостных башнях стрельцы в осаде сидят, держатся, а так и храм Троицкой, и вся крепость у гилевщиков. Ютимся ноне на отшибе в посадских хибарах. На Москве о сем разведают — позору не оберешься. Скажут, это как же так, крепость швали разбойной да мужикам диким отдали? Што ж там за воители в Мангазее, распротуды их так и эдак?

Лицо воеводы Домашина, еще не старого человека, слезливо наморщилось.

Уж я молился-молился, — вздохнул воевода, — легче не стало, хоть в петлю лезь…

Узнать надо, кто гили голова! — продолжал свое Авксентьев. — Людишек в тундру послать, там ведь вольны охотники разны есть, ины и во вражде великой с гилевщиной мангазейской… Пообещать мзду поболе — пойдут под нашу руку, как пить дать пойдут!

А што, и верно, и спроворим сие, — обрадовался воевода, — завтра же и пошлем.

Назавтра же, с утра, не успели этот замысел толком спроворить, воеводе новая забота подвалила. Он ублажал себя после сытного завтрака знаменитым мангазейским квасом, настоянным на морошке, колдовской траве «двулистник с переливами» и иных тайных травах, отчего неизъяснимая приятность разливалась по телу, а дышалось по-особенному легко.

Да оставь ты, воевода, приятство квасное, — отвлек его быстро переступивший порог Авксентьев. — Выдь-ко на крылечко, полюбуйся, кто жалует к тебе…

Воевода, проворчав что-то про себя, вышел, недовольно хлопнув дверью, и обомлел. По дороге с иконой в руках важно вышагивал настоятель Троицкой церкви отец Мефодий. А за ним — подумать только! — шел главный возмутитель мангазейского спокойствия Игнатий Воротынской с вогульским и самоедским князьями Беляем и Хатанзеем. Вот уж, подлинно, небо показалось с овчинку воеводе! Трясущимися руками он схватился за рукоять широкого ножа на поясе, губы его побелели… Стрелецкие охотники и казачьи старшины окружили воеводу, ожидая его приказаний, но он все еще не мог прийти в себя от охватившей его злобы, а лишь повторял прерывисто, хрипло:

В железа, в железа всех этих!

Подоспевший Авксентьев решительно одернул воеводу:

Не дело молвишь, Федор Кузьмич, ты оглянись-ко по сторонам.

Пока Игнатий со спутниками подходили к воеводе, их уже окружило довольно плотное кольцо гилевщиков, хорошо вооруженных, хмуро помалкивающих до времени.

Отец Мефодий, высокий, благообразный, заметный этим издали, остановившись в нескольких шагах от воеводы, благословив его и всех стоявших вкруг, торжественно произнес:

Сему образу Николы, святителя морского, еще первы поселенцы и люди воински на земле мангазейской поклонялись и решали дела и свары, подчас убойны, — миром. Вот и вы ныне распри свои тако решайте!

Да штоб я да с гилевщиком с этим в уговоры пошел?! — взвился воевода Домашин.

Тут нету гилевщиков, — властно и громко сказал Мефодий, — а есть люди выборные от общины мангазейской, образ сей святой сопровождающие: вот сын княжий Игнатий Воротынской, а вот князья: вогульской — Беляй да самоедской — Хатанзей. Вершите дело миром, по-доброму, мало, што ли, людей уложили у избы пытошной да окрест на лугах, иначе от церкви отлучу да гонцов поспешных в Москву самому патриарху отправлю, уж он-то сюды на вас быстро управу пришлет!

Слушая слова эти, воевода несколько раз менялся в лице: оно становилось то багровым, то бледным, то светло-малиновым. Потом с трудом, выдавив из себя слова, прохрипел, кивнув на Авксентьева:

Вот он, он будет разборы в деле сем вести, а я здесь не знаток!

И тут же ринулся в дверь, едва не растянувшись на пороге.

В делах переговорных Авксентьев считался на Москве докой. И опыт был у него немалый, и природные ловкость и хватка, и мог он при случае так ущучить противника или просто спорщика иного, что тому ничего не оставалось, как чесать в затылке да отступать, нередко и с позором.

Потому и играючи, эдак по-ухарски садился сейчас Авксентьев за стол напротив Игнатия, и разговор повел так же, давая понять, что уступать наполовину в споре-то надо…

Уступать надоть в таком разе, — уже настойчиво повторил он еще раз, — и тебе, и содругам твоим, — он указал на сидящих пообочь Игнатия вогульского и самоедского князей. — Я же воеводу малость поутишу, на том и порешим!

Нет, не порешим! — подчеркнуто веско ответил Игнатий. — Пора пришла сего лихоимца да вора на правеж представить…

Но-но! — набычился Авксентьев. — Думай, што и о ком речешь.

А чего тут думать, вот они, его грамоты за год минувший, для Москвы сготовленные, а вот список его собственный, скрытной, што он в потайном ларце под полом в светлице своей держал. Узнаешь руку воеводову, манеру его да обычай знаки письменны и цифирны ставить?

Авксентьев в ответ лишь согласно склонил голову и спросил, отводя глаза:

Так што в списке этом отличного от грамоты?

А то, што каждая третья шкурка из рухляди мягкой: собольей, песцовой, лисьей и иной, государевой казне предназначенной, шла прямиком в руки воеводе Домашину. А то, што он сам в пользу свою налоги назначал, тебе ведомо, посланец московской? А то, што ране содержал и ныне содержит более сотни людишек тундровых, в железа закованных: вогулов, самоедов, селькупов и иных тож, налоги с них выбивая, ты слышал? Вот и суди: кто есть на свете вор, а кто, трижды вором будучи, средь добрых людей тож добрым считается.

Авксентьев растерянно молчал, не ведая, что и подумать, что сказать, и тогда Игнатий, поняв это, не то про себя, не то желая подсказать Авксентьеву, произнес веско:

Другой бы на моем месте про воровство тако на Москву весть подал: за поношение и убыток казне царской один путь — на дыбу и на казнь прилюдну. И еще, тебе-то, как никому иному, ведомо, што на Москве с дельцем таким куда как высоко подняться можно. Ну и награда за это, думаю, немалой будет — пряма дорога к царю-батюшке, его, мол, интерес соблюли-защитили — слава!

Авксентьев почти что с испугом посмотрел на Игнатия.

Молод столь, а хватка волчья! — протянул с удивлением.

Так я в опале все больше средь волков жил — обучили, — дерзко ответил Игнатий.

Искушение в твоих словах велико, — покачал головой Авксентьев, — мне бы молвить: «Изыди, сатана!», а я слушаю тебя…

Имечко это боле к дружку твому воеводе подходит, вот уж кто сатана истинный!

Ох, не знаю, не знаю! — горестно вздохнул Авксентьев. — В каку сторону податься… Постараюсь пока хоть в малой мере для согласья здешнего, а там видно будет.

Старайся скорей, а то людишки кипенем кипят, и времечко таковое подходит, што их никакими словами не удержишь.

Ох, знаю, знаю, спаси господи, — с испугом вымолвил Авксентьев.

Неожиданно дверь прируба, где шли переговоры, сотряслась от ударов, потом рывком распахнулась и на пороге встал, подбоченясь, воевода Домашин. По бокам его в мгновение ока выросли фигуры старшины Федота Курбатова, его подручного Сеньки Ката и еще двух стрелецких охотников. Все хмельные, с лицами, обезображенными ненавистью, выкрикивая что-то несуразное, размахивая ручными цепями, они бросились к столу, за которым сидели Авксентьев и Игнатий. Тут же раздался срывающийся на визг крик воеводы: «Хватай гилевщика, мразь, хватай»!

А в уже распахнутую дверь вместе с дикой руганью, ревом и переливчатым разбойным свистом тундровых молодцов ворвалась толпа, мечущаяся из стороны в сторону, в которой уже нельзя было понять, кто с кем и за что ведет столь отчаянную схватку.

Один из сопровождавших воеводу стрелецких сотников сумел все ж, изловчившись, не только набросить, но и затянуть цепь на шее Игнатия, но тому пришли на помощь туземные князья. Рослый, могучий Беляй вроде бы чуть взмахнул рукой, и сотник, тоже мужик в теле, легко взмыл над столом и, обрушившись всей тяжестью на скамью, сломал ее. Хатанзей, выхватив из деревянных, украшенных бисером ножен длинный широкий нож, с такой быстротой закружил им над головой, что все суетившиеся рядом невольно отпрянули в стороны. Также в сторону отлетел под напором заполнявших прируб все новых и новых тундровых гилевщиков и московский посланец Авксентьев, возмущенно выкрикивающий что-то и бестолково размахивающий руками.

А гилевщики, плотно окружив Игнатия, выхватили его из толпы, пробились, сшибая стрельцов, во двор, где уже стояла заранее приготовленная упряжка рослых белоснежных оленей. Игнатий и двое гилевщиков повалились в нарты. Погонщик взмахнул тюром7, и застоявшиеся олени дружно рванулись вперед, оставляя позади еще ожесточеннее вспыхнувшую схватку мангазейских стрельцов и казаков с тундровыми гилевщиками и иным безначальным людом…

Коренные мангазейские жители нередко так говаривали о своем городе: «У нас помалу да в осторожну приглядку ничего не творится. Коль нагрешил где, так кайся да дела добры на глазах людских твори, чтоб видели все. Ну, а если в шумство ново да, упаси боже, в схватку воинску тебя опять бросит, то твори ее так, чтобы душу наизнанку вывернуть, а супостата добить, изничтожить. Чтоб все знали, сколь мангазейский люд волен да силен и в гульбе, и в забавах воинских…»

В этот раз, стараясь поскорее увезти Игнатия от места схватки, друзья его, гилевщики тундровы, перестарались. Вроде бы и придерживая, с ходу бросили его в нарты, да так, что Игнатий подвернул ногу и ходить мог теперь только опираясь на палку. Когда оленья упряжка миновала окраины Мангазеи и, затерявшись среди тундровых увалов, остановилась у полевого становища, первым, кто бросился навстречу Игнатию, был Дионисий…

Друже, што с тобой? Аль поранение тебе вышло в заварухе этой, трижды неладной?

Он заботливо обнял Игнатия, расспросил его, волнуясь, что и как с ним было, и, бесцеремонно потеснив плотно окруживших их гилевщиков, прикрикнул непривычно строго:

Потом, потом с беседушками-расспросами, люди добрые. А ну, ковыляй, друже Игнатий, в полог ближний, там ты нужен шибко, особливо сейчас.

Не прошло и минуты, как Игнатия устроили на расстеленной у костра оленьей шкуре. И он, уже спокойнее ведя речь, стал пристальней приглядываться к окружающим его людям, как бы для памяти называя их для себя: знатный мангазейский торговый гость Михайло Тарутин, это к месту — человек достойный, то же можно сказать и про кузнеца Милентия, да и про остальной народ, собравшийся здесь — все люди стоящие, мангазейцы бывалые, коренные, во главе с настоятелем крепостной церкви отцом Мефодием.

А вот рядышком с ним незнаема личность, кто-то в одеянии монашеском, но не очень-то на монаха смахивает…

Человек, о котором подумал так Игнатий, средних лет, высокий, чернявый, в движениях быстрый, но солидный, в этот момент тоже изучающе и дружелюбно посмотрел на Игнатия и сказал как говорят давнишнему приятелю:

Душевно рад видеть тебя, Игнатий, особливо рад, што не согнулся ты в буйствах воинских да бытийных и што для деяний еще более значимых, которы вскорости предстоят тебе, ты вполне готов.

На приветном слове благодарствую, человек добрый, но речь твоя мне покуль неясна да и ты сам незнаем мне есть.

Чернявый незнакомец, улыбаясь, подошел к Игнатию и, опустив руку ему на плечо, сказал:

Служба моя, друже, такова, что я должен многих людей — и добрых, и вовсе негодных — на верном пригляде держать, дело требует сего, а во главе дела этого, направляя и благословляя его, стоит святитель наш достойнейший, дай ему Господи всегдашнего здравия и благоденствия, архиепископ Тобольский владыко Киприан.

Имя Киприана и многие деяния его к этому времени уже знали и в Мангазее, и далеко окрест. Все сидевшие у костра тут же поднялись, и уважительная тишина на время воцарилась в пологе.

Чернявый незнакомец благодарственно склонил голову и, немного помедлив, продолжил:

А сам я есть новгородской дворянин Анисим Кручина, состоящий ноне на службе у владыки Киприана. Это по его велению я в Мангазею прибыл. А у вас тут вона кака крутель взялась!

Како ты есть посыльной от столь большой особы, — вступил в разговор отец Мефодий, — то кланяемся с просьбицей к тебе: вразуми, бога ради, што и как нам дале творить, а то вишь, што наш воевода вместо перемирия малого учинил. Не ведаю, как и чем остепенить его ноне.

А у меня есть средство на сей случай, — хитровато улыбнулся Кручина, — грамота куды как поучительна и строга от владыки Киприана воеводе здешнему князю Домашину, а такожды всем людям православным и протчим земли мангазейской. Грамоту сию велено мне огласить на площади городской и в храмах здешних. Потому, отче Мефодий, давай безотлагательно к воеводе направимся, еще князьков здешних вогульского да самоедского прихватим, ну и еще кого, кто в сем деле потребуется. Мир пущай самый худой, но нужен ноне Мангазее вот как! — И Кручина, как бы отчаявшись во всем происходящем, провел ребром ладони по шее.

На том и порешим! — творя краткую молитву, заключил отец Мефодий и, обращаясь к Кручине, изменившимся голосом, строго, как воинский человек, сказал: — Тебе, посланец владыки, дело сие возглавить надобно немедля, сейчас.

Верно! — подал голос Дионисий. — А мы с Викентием здесь, на стане, вас подождем, что-то нет у меня охоты в другой раз на воеводские беснования зрить…

И часу не минуло, как перед красным крыльцом воеводских хором остановилось несколько оленьих упряжек. Сразу можно было сказать, что народ прибыл бывалый, аккуратный, к дальним дорогам привычный, о чем можно было судить и по их ладно подобранным одеяниям, и по вооружению. У каждого за плечами было по иноземной короткой пищали, на поясах ладанки с пулями и порохом.

С двух передних упряжек степенно сошли и направились к крыльцу архиерейский посланец дворянин Кручина, а с ним отец Мефодий и князья местные Беляй с Хатанзеем, остальные приезжие, сняв с плеч пищали, взяли их на изготовку, стоя каждый у своих нарт.

Все это происходило на глазах толпившихся неподалеку стрельцов, казаков и сновавших поблизости слуг из дворни воеводы, удивленно взирающих на появление столь необычного обоза.

Не замедлил появиться на крыльце и сам, окруженный челядью, воевода Домашин. Вид приезжих тоже удивил и даже насторожил чем-то воеводу, но, не желая показывать этого, он по привычке откашлялся молодецки и, вскинув голову, почти прикрикнул:

Это што за народ, откуль, зачем и куды?

Я бы на твоем месте, воевода, не с вопросов начинал, — укоризненно и громко проговорил отец Мефодий, — так как перед тобой особа, требующая чести и приема достойного.

Что за особа? — уже заметно сбавив тон, осведомился воевода.

Первый секретарь епархии Сибирской — дворянин Анисим Евсеевич Кручина, прибывший по личному повелению владыки Киприана — архиепископа Тобольского и всея Сибири!

Воевода Домашин закашлялся, сдернул с головы шапку и, краснея, пробормотал:

Прошу не гневаться, нежданно тако вышло… — Затем, вспомнив, что ему в таком разе положено говорить совсем иные слова, заторопился: — Како здравием владыко Киприан, святитель наш?

Слава богу, здоровьем Господь его миловал, а тебе, князь воевода, шлет владыко благословение на дела богоугодные, желает здравствовать, како и всем православным и протчим людям земель мангазейских ближних и дальних.

Слова эти Кручина произнес намеренно громко, и они тут же разнеслись по толпе, вызывая благодарственные восклицания людей, непривычных к тому, что о них вспомнил сам тобольский святитель. Служитель принес Кручине продолговатый деревянный ларец, из которого тот извлек грамоту с двумя красными сургучными печатями и тут же передал ее воеводе.

Это послание тебе, князь, от владыки, есть и вторая грамота, но о ней речь потом пойдет. Куды пройти прикажешь?

А вот сюды, сюды! — заторопился воевода, предупредительно придерживая дверь, ведущую в гостиный прируб воеводских покоев.

По всему было видно, что неожиданный приезд епархиального секретаря основательно выбил из привычной колеи властолюбивого воеводу Домашина, заставил его, своенравного, почти всегда полупьяного, вконец разленившегося, бестолково суетиться и рассуждать не в лад с беседой, которую ему пришлось вести с епархиальным секретарем.

В поднявшейся вокруг общей суете воевода на минуту покинул прируб, чтобы, как сказал он, дать наказ о размещении их обоза. Он успел всего на пару минут подозвать к себе Федота Курбатова и, почти задыхаясь, прохрипел:

Покуль мы тут гостевание разводить будем, всех людишек наших моим именем подымай. Тать Воротынской с монахом непотребным Дениской поблизости в стане полевом гилевщицком. Взять, взять их любой ценой! На этот раз уж само небушко должно помочь нам. — Он ткнулся бородой в ухо Федота, почти выкрикнул: — Твори обычаем большим: ни крови, ни греха не бойся — озолочу за сие!

А ежели Авксентьев опять взъерепенится?

Его тож в эту кучу, супротивники мои — значит, и государственны супротивники! Твори, ох твори немедля, Федотка! — ткнул он кулаком уже повернувшегося к выходу Федота, бледного до крайности и с полубезумными глазами, в которых поочередно мелькали страх и отчаянность.

Ко многому в жизни был безразличен воевода Домашин, но что касаемо гостевания, то здесь он всегда в первых ходил. О мангазейских пирах воеводы знали не только в городе, но и далеко окрест. Так было и ныне с епархиальным секретарем. Будто окунувшись в живую воду, вмиг отрезвившую его, Домашин покрикивал с шуткой, с приговором на слуг, на глазах уставивших стол оловянными и дубовыми подносами со всяческой жареной, вареной, сушеной живностью, разнокалиберными бутылями и кувшинами с настойками, винами, медами и прочим хмельным питием.

Как ни отговаривался Кручина, как ни ссылался на то, что надо бы сначала дело вершить, потом уж за стол садиться, воевода был неумолим, тост следовал за тостом, смена закусок за сменой, и, хотя Кручина не пил, а едва прихлебывал вино, он понял, что за всем этим угощением явно готовится что-то неладное, если не сказать похуже, для него, а главное, для всей его миссии.

В начале пира подавальщицы с блюдами и напитками появлялись у стола на редкость веселые и приветливые. Но вскоре лица их стали меняться, они на ходу тревожно шушукались друг с другом, постоянно оглядывались по сторонам, а потом стали появляться у стола уже и вовсе испуганные, спотыкаясь и сутулясь, с заметно дрожащими руками.

Также и шум какой-то дальний будто подбирался к порогу, выкрики и даже стрельба пищалей, и наконец шум этот, уже усиленный многократно, набатом ударил в распахнутые окна и двери.

На пороге у главного входа появились четверо воеводских стрельцов, несущих на окровавленном дорожном пологе тело безжизненно раскинувшегося дворянина Авксентьева. Голова его была наспех перевязана тряпицей, такие же тряпицы в кровяных пятнах были на обеих руках стрелецкого пятидесятника Клима Егорова, который, идя рядом, придерживал голову Авксентьева.

На секунду-другую все будто застыли, глядя — кто с удивлением и с испугом, а кто и с ужасом — на кровяной след, тянувшийся за пологом, на котором несли Авксентьева. Потом прозвучал хлесткий, как удар кнута, презрительный выкрик отца Мефодия, обращенный к воеводе:

Все ж не вытерпел, натравил свору свою на людей добрых и к миру приверженных, нет же тебе отныне ни благословения моего, ни слова доброго ни в чем!

Что ты, что ты, отец Мефодий! — заюлил, замахал руками воевода. — Я никоим краем не виновен тут!

Но его уже никто не слушал. Перевернув в спешке стол, гости воеводы, его слуги, сторожевые стрельцы во главе с Кручиной бросились к выходу, тут же окунувшись в беснование схватки, творившейся у крыльца.

Лишь в одном месте был здесь порядок: в углу у противоположной стены подворья по-прежнему стояли готовые в любую минуту рвануться в путь оленьи упряжки епархиального секретаря Кручины и по-прежнему, охраняя их, с пищалями наизготовку стояли его люди.

Ай молодцы, молодцы ребята! — только и крикнул Кручина, бросаясь к ним.

С ловкостью, свойственной скорее молодому воину, чем человеку его лет, он тут же схватил приготовленные для боя две заряженные пищали и выпалил по очереди в воздух, вызвав гулкое, многоголосое эхо и сразу поутишив схватку у воеводского крыльца. Воспользовавшись этим, Кручина тут же сдернул с плеча продолговатую, в замысловатых восточных орнаментах сумку, выхватил из нее грамоту с печатями и высоко поднял над головой.

Люди мангазейские и пришлый люд такожды! Шапки долой — к вам обращается святитель, архиепископ тобольский и всея Сибири владыко Киприан. А донести его слово доверено мне, первому епархиальному секретарю, дворянину Анисиму Евсееву Кручине…

Из толпы, вовсе поутихшей к этому времени и стоявшей уже с обнаженными головами, раздался нетерпеливый окрик:

Видим, видим, куда как важна особа прибыла, ты нам своими словами растолкуй суть грамоты архиерейской, тако оно и скорей и вернее будет.

А ежели своими, то приказано тут вам, опосля архиерейского благословения, свары враз прекратить и доверить споры-разборы с воеводой и бунташными людьми мне, и мир хоть бы и первейший наладить, и доложить о сем грамотой сверхспешной в Тобольск владыке Киприану. Такожды велено мне известить вас, что днями должен прибыть в Мангазею годовой обоз с годовальщиками же стрельцами и казаками и вновь назначенным вторым мангазейским воеводой князем Федором Уваровым.

Новость эта, как набирающий на ходу силу бурливый ручей, тут же раскатилась по толпе, вызвав оживленные выкрики, а то и споры, едва не доходившие порой до драки.

Вот оно как выходит, нашего-то, считай, по шапке! Нет, такого не бывает, считай, еще злее да ухватливей воеводу пришлют, — раздавалось из толпы.

Лохматый, огненно-рыжий молодой монах мигом вскочил на пенек:

Не надобно ни первого, ни второго, зачем нам воеводы нужны, сами от любого злодея отобьемся, а правит нами пущай владыко Киприан — истинный воин Христов и перед людьми, и перед Богом!..

Так оно, так! — взорвалась криками толпа у воеводского крыльца.

В другой раз при словах таких воевода Домашин, может, и стерпел бы, но тут его, прости господи, будто нечистый под бок толкнул. Боязливо выглядывавший до этого из-за спины отца Мефодия, воевода вдруг оттолкнул его, шагнул вперед и крикнул, отчаянно задыхаясь:

Это как, это как оно — воеводы не нужны? Бунт, сие бунт!..

Толпа тут же заколыхалась, зашумела, угрожающе надвинулась на все еще стоявшего на пеньке монаха, но в эту минуту на крыльце появился стрелецкий пятидесятник Клим Егоров, слуга московского посланца дворянина Авксентьева. Он подошел к верхним ступеням крыльца и бросил в толпу отрывисто и негромко, но так, что многие стоявшие вокруг люди вздрогнули:

Кончился, кончился думный дворянин Гордей Акимович Авксентьев. а кончился от воеводского наговора да от твоей сабли, злодеюка, — указал он на стоящего неподалеку пьяно покачивающегося старшину городской стражи Федота Курбатова.

Так биться, как бились стрелецкий пятидесятник Клим Егоров и старшина Федот Курбатов, могут люди, не только обуянные ненавистью, но буквально пропитанные ею до мозга костей. Более увертливый, невысокий Курбатов едва что не взлетал в воздух над могучим, не больно-то поворотливым Климом Егоровым, но зато удары Клима, достигни они хотя бы раз цели, могли бы мгновенно надвое рассечь противника. Они наступали и отступали друг от друга, часто притоптывая по высохшим доскам крыльца, будто отталкиваясь от них, и взмывали вверх, успевая при падении несколько раз волчком повернуться вокруг своей оси и тут же, собрав все силы, в который раз обрушиться на противника.

Наконец Клим во время одного из особо отчаянных выпадов противника почувствовал, что тот устает все более и более и скоро наступит минута, когда превосходство Клима в силе и выдержке скажется в полной мере.

Сникни, вражина, саблю в землю! — крикнул, как бы глотнув свежего живительного ветра, Клим.

Лицо Курбатова искривила злобная гримаса, и тогда в мгновенном взмахе сабля Клима пробила насквозь его грудь.

Теперь твоя очередь, душегуб! — крикнул Клим, направляясь к побледневшему до неузнаваемости и трясущемуся как в лихорадке воеводе Домашину, но дорогу стрелецкому пятидесятнику преступил отец Мефодий.

Сняв с себя старинный серебряный крест, он поднял его высоко над головой воеводы и почти громогласно воскликнул:

А сего грешника я беру на епитрахиль8, отныне он будет до великого разбора находиться под покровительством нашей православной церкви.

Сей древний православный обычай был хорошо известен многим бывалым стрельцам, казакам и иным мангазейцам. По их лицам можно было судить, как они, ожидавшие наказания ненавистного всем воеводы, были разочарованы, а то и попросту крайне обозлены таким оборотом дела. Но остановить Мефодия никто из толпы не посмел.

Отец Мефодий, по-прежнему держа крест над головой воеводы, повел его в сопровождении стрельцов, слуг и местных и дальних мангазейцев к Троицкому крепостному собору, а остальной народ, оживленно обсуждая произошедшие события, стал постепенно расходиться. У воеводского дома остались только тела убитых и раненых стрельцов, тундровых и городских гилевщиков, кучи окровавленной одежды и брошенное оружие.

Вскоре на площади у воеводских хором появились фигуры монахов-схимников, прибывших в Мангазею по обету и всегда берущих на себя заботы о раненых и убитых… Полная тревог, буйства, бесчисленных споров и разногласий, жизнь постепенно возвращалась к мирным началам.

 

 

(Окончание следует.)

 

* Продолжение. Начало см. «Сибирские огни», 2017, № 7, 8, 9.

1 Нглика — черт, злой дух (ненецкий).

2 Выглядень — выглядящий вызывающе, наглец.

3 Тынзян — аркан.

4 Засека — застава.

5 Годовалец, годовальщик — человек, находящийся на службе или на промысле в течение одного года.

6 Сапоги-вытяжки — сыромятные сапоги, вытянутые из одного куска кожи.

7 Тюр — шест, которым погоняют оленей.

8 Взять на епитрахиль — взять под защиту церкви.

100-летие «Сибирских огней»