Вы здесь

О романе в стихах «Могота»

События
Файл: Иконка пакета 13_o_mogote.zip (51.96 КБ)
О РОМАНЕ В СТИХАХ О РОМАНЕ В СТИХАХ
В. БЕРЯЗЕВА «МОГОТА»

Когда «Сибирские огни» начали печатать крупными кусками новое лирико-эпическое произведение Владимира Берязева «Могота», заявленное автором как «Роман о любви», скептически настроенные товарищи по цеху (а среди поэтов таковых большинство), не скрывали своих сомнений относительно того, что далеко задуманная вещь (первые главы появились в 1998 году) будет когда-либо вообще закончена и опубликована целиком. Слишком редок этот жанр — роман в стихах — в русской да и во всей мировой литературе. Примеры успешного освоения поэтами столь сложной формы повествования буквально наперечет.
Но «Могота» была закончена и вышла в Новосибирске отдельным изданием (о тираже умолчим) в 2003 году. Был весомый повод для писателей, критиков, знатоков и любителей литературы собраться и вместе посмотреть, что же у поэта-сибиряка получилось. Обсуждение романа состоялось в феврале текущего года. Оно оказалось интересным и значимым не только для автора, поскольку разговор шел о путях современной поэзии в меняющемся мире, о человеке в его вечном поиске добра, справедливости, смысла жизни и душевного равновесия. По предложению ряда членов редколлегии решено опубликовать материалы дискуссии, включающие основной доклад (Владимир Яранцев), который дает общее представление о содержании и форме, проблематике и образах романа, выступления участников «круглого стола», отзывы и комментарии известных поэтов, членов редколлегии журнала.
Предлагаем также читателям «СО» высказаться по поводу состояния поэзии сибирской и российской, неравнодушной к насущным проблемам социальной и духовной жизни России.



Владимир ЯРАНЦЕВ

«НЕТ ПОЛОВИН У ЛЮБВИ И У ВЕРЫ»
Полно любовью Божье лоно,
Оно зовет нас всех равно…
Но перед властию дракона
Ты понял: крест и меч — одно.
(Владимир Соловьев
«Дракон», 1900 г.)

1. Задачка для гения

Владимир Берязев — поэт из той генерации «печальников слова», которые увидели в смене эпох и идеологий не свет, а тьму, нуждающуюся в просвещении страданием и жертвой, но никак не любовью. Это поэтическое прозрение на грани отчаяния, как магнит, стало притягивать к себе темы не менее горькие и болезненные. Такие, как преступное разорение деревень — очагов подлинной русской культуры; осатанение городов, призванных быть прообразами Града Небесного, но которые все ближе к Содому и Гоморре; ратная слава русских воинов-богатырей, которым бы черпать в победе над врагом силы созидания духа и государства, но которые повергнуты в безумие раздвоения между монашеским одиночеством и юродством.
В эти кричащие раздвоением 90-е на многое хотелось решиться. Ибо казалось, что Год и День Гнева близок, что Посланник Неба или Его двойник придут и остановят время, чтобы угомонить Хаос, найти потерянную нить Ариадны, чтобы расставить по обе линии фронта праведников и лукавцев. В эти предапокалиптические дни и годы, когда Александр Денисенко самосжигался до пепла («Пепел» — сборник стихов известного новосибирского поэта), а Анатолий Соколов испытывал на крепость («Крепость» — сборник стихов еще одного известного новосибирца) свою душу и душу города-оборотня, у их младшего соратника и земляка Владимира Берязева возник замысел романа о любви. Точнее, о той обители духовной истины, где врачуют увечных и заблудших, даруют цельность раздвоенным и которая станет началом общерусского возрождения и единения России.
Таким образом, с самого начала стихотворное произведение В. Берязева было обречено на метафизику и мистерию, чьи герои, полные грехов и скверны, проходят очищение в сфере высшей духовности, в идеальном, Божественном пространстве. Этим местом и стала заповедная Могота в трех стадиях своего развития: сначала она — Ад («могоча» по-татарски — «яма», «гиблое место») для сосланных в период репрессий, затем, со строительством монастыря во главе с владыкой Иоанном это — Чистилище, место осознания каждым своей греховности, и оно же (так как в Православии нет такого понятия) — Рай, вернее его прообраз для тех, кто готов его узреть.
Так же троичны и триипостасны и герои романа: Павел, его брат Михаил и Анна, жена Павла. Поначалу они тоже ссыльные, правда, собственной совести, как тоже повинные в разгуле бесовщины в стране. Во второй ипостаси — это медленно прозревающие люди, мучительно сбрасывающие прежние оболочки художника-авангардиста, ветерана кровавой войны и романтически настроенной провинциальной девушки. И, наконец, ипостась третья: любовью осененные и одухотворенные и ею же обращенные в апостолов Любви по имени Анна. Но любви разной: мужской, антично-эротичной, взирающей на небесное сквозь телесное, и любви братской, платонической, переходящей в православно-монашескую и возвеличивающей Анну в Пресвятую Деву.
Между тем автор, точно зафиксировавший все эти символы и эмблемы своей, все же по сути, православной метафизики, не меньше тяготеет и к диалектике жизни и бытия. Скорее даже болеет ею, самолично вовлекаясь в перипетии духовных и телесных путей своих героев. Можно сказать и иначе: выстроив в своем романе «храм» из христианской символики, он под куполом этого храма и перед иконостасом всех, «просиявших» в отечественной и мировой литературе и культуре, развертывает действо, наподобие мистерии. Столь же близки мистериальным характеры и образы персонажей романа, какие бы повороты и ловушки не готовил им автор. Впрочем, правда жизни реальной, которой автор отнюдь не чужд, кристаллизует в итоге два крупных характера, типа: Павла и Михаила — художника и воина, гордыни и долга, «я» и «мы», творчества и духа. Есть ли в этом неизбежность схемы, фатальность духовидческой литературы, когда Данте, Мильтон, Гоголь, Андрей Белый в усилиях показать своих героев идеальными, приходили к «эмблематике смысла» и жизни?
Очевидно, есть. Тем более внушает уважение смелость автора, вступившего на стезю гениев мировой словесности, не убоявшись провалов в риторику, догматику, публицистику и другие модусы «нехудожественности». Это ведь задачка исключительно для гениев, в первом приближении выглядящая так: как воссоединить высокое и низкое, жизнь частного человека и его же крестный путь к Абсолюту, не сфальшивив и не рассыпав произведение на фрагменты: рассуждений — отдельно, жизнеописания — тоже отдельно? Отсюда и второе приближение к той же задаче: как соединить роман и поэму, драму и мистерию, не ввергаясь в жанровую какофонию?
В. Берязев смело переслаивает литературу с метафизикой, поэзию с прозой, уповая на Бога и своих недюжинных героев.


2. Житие Михаила и Павла

Прозы жизни, на первый взгляд, больше в Михаиле, «братце меньшом», который воевал где-то «в южных краях». Будучи снайпером, то есть легальным киллером он много убивал, пусть и «волей Закона». Жалея своего героя, автор изображает ужасы войны на примере других, безымянных солдат. Один из них, мстящий за сраженного подлой пулей брата-близнеца (и вновь братья!),
Как пес одержимый,
Убивал, убивал без конца,
С равнодушьем машины.
Давая пусть и косвенное представление о том аде в душе, который поселяется в солдатах нынешних подлых войн, автор уже в первой главе спешит наделить его раем. Это райское начало, призванное вытеснить адское, олицетворяет «Дева-Радость, икона». Ее светлое откровение «среди праха и дыма» побудило Михаила креститься и прибыть в Моготу, ставшую «Божьим приделом». Однако рай для таких, как Михаил, мельком отождествленный автором с Михаилом Лермонтовым, написавшим «Валерик», не блаженная «dolche vita», а «vita nuova» — служение любви, высокая миссия. Этот переход от просто службы к служению непрост и требует времени, подвига и еще чего-то высшего. И тут автор не прогадал, вовремя найдя в магическом кристалле своего романа новые грани.
И все благодаря слову и понятию «любовь», которое все состоит из сложных сплетений с миром тем и этим, с избой паромщика, где живут его брат и его жена, и монастырем, где отец Иоанн подвигает его на бой «с собою, любимым» и на примирение со всем живым и неживым. Сконцентрировав все возможное и невозможное, связанное с крещением Михаила любовью, автор находит ей достойный синоним — «могота». В этом емком слове-энциклопедии зашифрованы «работа, забота, свобода», и «мог», «смог» и Бог; здесь же таится и «Михаил» (начальное «м» с одинаковым количеством букв, гласных и согласных звуков), и что-то словом не определимое, по-русски протяжное, как стон бурлаков или песни поморов. Свыше 50 раз, где гуще, где реже, встретится в романе слово «любовь», за которым теперь, как тень, будет неизменно следовать «могота».
Но расширяя смысловое пространство романа за счет емкости слов-символов, автор неизбежно сужает пространство сюжетное, событийное. Он также переводит диалектику эпических героев, их поступков, дел, тел в метафизику противоборства сил абстрактных: света и тьмы, света и тени, тени и другой тени, добра и зла, добра и зависти, вожделения, страсти и страха. Так и Михаил «замедляется», застывая в эмблему любви, сильный там, но бездеятельный здесь. После того, как Анна впала в кому, он может лишь «приготавливать Анне бульон и снадобья. И соки», наблюдать раздвоение Павла, молитвенно молчать, восклицать или «обмирать». Автор разрешает ему действовать лишь за пределами романа, в «Необязательном дополнении», играющем роль то ли эпилога, то ли Апокалипсиса.
Освободившееся от Михаила событийное пространство романа заполняет собой Павел, вернее его двойники: презрев любовь и «моготу», он начинает «клонироваться» в тени и зеркальные отражения. Имя последним — легион, особенно если два зеркала смотрятся друг в друга. В итоге, располовинившись на две бездны, Павел обращается сразу в двух сфинксов: «Сфинксами, улыбаясь глядят Друг на друга два Павла». Тут, по сути, роман и заканчивается, если принять всерьез «необязательность» дополнения. А там происходит нечто фантастическое: оба Павла, «правый» и «левый», падают «симметричным валетом» от «ударов» Михаила, готовящегося к монашескому постригу. Надо ли было добивать тех, кто уже были мертвы?
Впрочем, надо взойти к истокам «жития» Павла и к началу романа, чтобы понять, почему молодой и женатый художник стал двойником самого себя. Тут автор романа о любви ничего нового не изобрел. Наверное, потому что сюжет продажи себя и своей души демону искусства вечно нов и библейски стар. Ведь так соблазнительно поверить в свою гениальность, в то, что можешь стать демиургом-заклинателем этого сошедшего с ума мира. Для начала он изваял из «костей прежней державы» (топляка и ржавого металла) скульптуру «Гибнущий Лаокоон». Но вряд ли сознавал при этом, как опасно играть в кумиры и идолы, пусть даже и искусства ради: любая символика имеет обратную силу. Тем более такая мощная, вобравшая в себя нескончаемый ряд трагедий, от «троянца, лишенного души» до «скорбного Сидура» и «бездомного Эрнста». После того как обмотанный стальным колючим тросом Лаокоон зажил жизнью гибнущего пророка, Павел переродился, стал отмечен «знаком иного рожденья». И тут же ожили и зашевелились метафоры, символы, архетипы потустороннего мира, жадного до человеческой глупости и бахвальства. Так, стальной трос превращается в «металлический спрут, пожирающий Тело», а пес, откопавший этот трос, видится уже фаустовским пуделем-Мефистофелем.
Ожило и нечто другое — мертвый паромщик, вернее его тень или призрак, который возил на заклание гулаговские жертвы, но однажды по нечаянности лишился головы от сорвавшегося троса и с тех пор так вот, безголовым и бродил ночами. Павел поделился с этой тенью из прошлого своей жизнью, написав картину на тему Харона, перевозящего мертвые души. И этим скрепил полюбовный договор с бесом о продаже души.
Безголовый стоит у штурвала.
Спрутом кольчатым вьется во тьме
Трос — обрывок девятого вала, —
описывает автор картину Павла. И благодаря этому тросу-змею паромщик оказывается двойником-близнецом Лаокоона, то есть порождением тьмы. Павел в восторге: «Ну, брат Пушкин, зело хорошо!», не думая, что побратался совсем не с Пушкиным, а с тем, кто лукав и льстив небескорыстно. И при этом совсем не слышит автора, который и сам, и устами своих героев увещевает гордеца остановиться:
Не дразни понапрасну его,
Бог в мольбе не откажет.
Паша, с бесом не дружат,
Не знакомятся даже.
На талант можно тьму нанизать,
Тьма же вся бесталанна.
Роняет свое «слово золотое» и главный судья и пастырь могочинцев Иоанн, наставляющий Михаила — а нам слышится, Павла:
Ждет всемирный обманщик и тать
Над тобой насмеяться.
И наконец еще один своеобычный персонаж, Порфирий Афганец — дезертир и хулитель войны, пророк, еретик, отщепенец, дает еще один, может быть, лучший вариант просьбы-анафемы:
Если Самость помимо любви
Воздвигает кумира —
Тьмой и смертью созданья твои
Прорастут среди мира.
И вот, впервые так громко прозвучало ключевое для романа слово «любовь». Для Павла оно уже имеет двойное дно, с тех пор как свою «ясноглазую» Анну —«ангельский свет» он познал как обычную, лишь из плоти «сделанную» женщину («Ты иная, иная!»). И тут же лишний раз побратался с Нежитью.
Ты ей (Нежити. — В. Я.) форму создал!
Ты душой поделился! —
разоблачает его все тот же Порфирий, довершая разоблачение ясновидением:
Бес жену твою Анну
Одолел, соблазнил, как дитя…
Круг замкнулся, тут же разомкнувшись в дурную бесконечность: оживив беса, Павел им же и стал, пусть пока и наполовину. И кто теперь из них двоих богохульствует или любит, соблазняет или оберегает, минуя любовь, остается загадкой до самого конца романа, да и после него тоже (в «Необязательном дополнении»). Павел теперь может пить, гулять, бомжевать, пока не вынесет его на свет, который уже узрел Михаил:
Неделимы мы. Нет половин
У любви и у веры.
Воин во поле проклят, один,
Рыцарь, гордый без меры.


3. Роман с автором
До той поры главным знанием о любви, вере, героях обладал лишь автор. И в этот момент потери Павлом любви и головы, Анны и брата он, автор, и вторгается в ткань повествования. Главный двойник и близнец порожденных им героев, он сам захочет испытать, что значит быть Павлом или Михаилом. Он сам теперь расскажет и покажет, что значит любить по-настоящему, попытавшись воскресить братьев из отрешенности: Михаила от одержимости истиной, и Павла от одержания лжеистиной. Но неожиданно сам увлекается Анной, соединившей в себе любовь, красоту и истину, и вот-вот готов занять место ее возлюбленного.
Вроде бы знакомая история: Пигмалион и Галатея, Пушкин и Татьяна, Хиггинс и Элиза… И впрямь, эффект присутствия автора вблизи Анны столь очевиден, что иногда боишься за него: его любование Анной, восхищение, вожделение, экзальтация, экстаз чреваты внезапной материализацией. По крайней мере знание автора о своей родной героине, от места ее рождения до деталей ее нижнего белья, всеохватно и исчерпывающе, чувственно и интимно. До впечатления, что они связаны кровным родством — еще одна родственная пара этого эмблематичного романа. Однако, согласно православной догматике, а в большей мере авторскому чувству гармонии, «двойка» воспринимается как нечто неустойчивое, вечно тоскующее по «третьему», мудрому и уравновешивающему.
И вот третья часть, где приоткрывается тайна брачного союза Павла и Анны. Она — это непорочная «девичья душа», приехавшая «в дебрь незнаема града» и ставшая тут студенткой; он — «герой-соблазнитель», уловивший ее в свои объятия, в коих она однажды поутру и проснулась. И у каждого — шлейф литературных прототипов, скрепляющих этот странный брак в трагедию: Татьяна (Пушкин), Маргарита (Гете, Булгаков), Анка («Чапаев»), Ариадна (миф о Минотавре и Тезее), донна Анна («Каменный гость») — у нее; Онегин, Тезей (Минотавр?), Дон Жуан — у него. Выходит, что союз двух непрочен. Он способен порождать только геометрическую прогрессию двойников и зеркальных отражений, если нет противоядия в качестве любви. И автор, явившийся, как нарочно, именно в третьей главе то ли спасать их, то ли доводить до развода, тут совсем не помощник: очень уж он чувствен, страстен и пристрастен. И если Анна говорит Павлу: «Ты как будто из бездны», то автор — из зеркала или «межзеркалья» своего многослойного романа. Автор же может ответить Анне и наособицу, назвав вдруг «тройкой»: «Тройка-женщина, взнузданный вихрь».
А уже в четвертой части он заговорит о некоем «четвертом», который «верстает игру», то есть роман, и непонятно, «кто он — дух или демон?» В пятой части появится «пятый», вернее лишь намек на его появление и тоже с вопросом:
Мир увижу ли снова,
Где Россия — не «Ксерокса» дочь,
А невеста Христова?
Христос и любовь Христова — вот что спасет Анну, прообраз России, от гибельного двоения и двойников, Христос же, воплощение любви («Если где-нибудь двое Соберутся во имя Мое, Третьим буду меж ними»), всемогущ. Он обладает способностью изничтожать Ад двойничества, Время как его следствие, да и самих влюбленных, даруя им вечный Рай:
Между ними кончается Ад,
Время спит между ними.
Но здесь кончается, между прочим, время и самого романа. Только не от воцарившейся любви между Михаилом и Павлом, Павлом и Анной, Павлом (художником) и Павлом (бесом), между автором и Анной, между автором и всеми троими. Кончается он от ее недостатка, произошедшего — дьявольская логика! — от ее же избытка. Слишком уж рьяно и материалистично возлюбил Павел искусство и себя в искусстве, так же как и Анну и себя в Анне. Слишком уж фанатично возлюбил Михаил Бога и его посланцев — «Деву-Радость», отвратившую его от войны, и отца Иоанна, отвратившего его от мира. Слишком уж пылко полюбил автор Анну и невзлюбил «четвертого», коий всегда набивается во «вторые», а то и в «первые», особенно к поэтам и прочим творцам. Для битвы с ним автор не пожалел целой четвертой главы, в которой, однако, не спешит с разоблачениями: во-первых, он признает «четвертого» словно бы соавтором романа, а во-вторых, его же могильщиком.
Ведь именно «тьма — праматерь» не только поэтов, но и романов, их образов и прообразов, сюжетов и героев, ибо «великих ответов хромосомы таятся» на ее дне. И примеры таких «темных» поэтов и их произведений приводятся впечатляющие: Гомер с Улиссом, нисходящим в Аид, и Данте с «лабиринтами кругов», полных несчастными. Да и сам автор признается, что «творит для него («четвертого». — В. Я.) формы существованья», творящие в ответ «пустоты» в стихе. Но как быть «Моготе», двоящейся то в мистерию, то в миф или притчу, то в сказку или былину, без беса (кощея, Змея-Горыныча, Сатаны, Иуды и т.д.) невообразимую? Раз уж решил «заплыть в печальный предел, в даль живого романа», «романа без вранья», без него не двинется ни сюжет, ни мысль автора. Поэтому четвертая часть заканчивается мифическим венчанием Анны со смуглым инкогнито. При этом «Черный жрец», духовный (вернее, бездуховный) вдохновитель этой виртуальной свадьбы не столько поздравляет Анну, сколько хоронит ее:
Будет Анна как меч-кладенец
Упокоена нами…
Будет эрос ей мужем навек,
Наркотическим мужем.
Так вот этот «умник и обольститель» бес становится едва ли не победоносным завершителем романа. Об этом свидетельствует и заключительная мизансцена, статичная, как маски в мираклях: Анна в коме подле злополучной картины, Михаил с бульоном подле Анны и Павел подле «Павла», как подле кривого зеркала.
Конечно, этот финал несет в себе и иную, может быть, основную символику: судьбу России, полоненную бесами от политики, СМИ, агрессивной «массовой культуры», жонглирующими пустотой (еще один важный мотив романа), в лучшем случае снятыми с жизни копиями. А копия — «лесть, грим на мерзости тленья». И все-таки слишком уж открыто, явно, может, и не спросясь автора, выказывает себя в романе метафизический его каркас. Роли заранее распределены, место абсолютного добра, его носителей, хранителей, упокоителей обозначено, цифровая символика, построенная на оппозиции «чет — нечет» («жить — нежить»), задействована — и не выйти роману из предначертанного круга. Как бы ни старались автор, «прячущийся за Пушкина», и его спутник-инкогнито выйти за него при помощи диалектики жизни или самообмана.
Такова судьба любого романа с сильным положительным посылом, зарядом: ярче и лучше получается почему-то его отрицательная половина с отрицательными героями. Вспомним хотя бы поэму Н. Гоголя «Мертвые души» с ненаписанным третьим, «положительным» томом — Чичиков и К° явно выигрывают у бесцветного Костанжогло из второго тома поэмы. Так и в «Моготе» первая и вторая части с участием «демонического» Павла более рельефны, чем четвертая и пятая, больше похожие на иконы Страстей Господних и Успения. Третья часть — особенная, привилегированная, потому что наиболее «пушкинская», захватывающая дух и тело, центростремительная по отношению к любви, но центробежная по отношению к Анне. И это общий грех всех «романов в стихах», не озабоченных отчетливостью контуров героев — людей и образов, и где «стихотворная форма… служит в первую очередь выражению переживания» (А.С. Карпов. Словарь литературоведческих терминов). Герои у В. Берязева становятся, таким образом, «заложниками» его переживаний о судьбах России, оставшейся без любви.


4. Любовь — это Могота
Действительно, где же любовь в «романе о любви»? Около 50 раз (не считая глаголов, прилагательных, других частей речи и близких по значению), то есть на каждой третьей странице книги встречается это заветное слово. Вот лишь некоторые примеры.
«Богохульствуй, имея любовь…», «лишь делами можно нам признаваться в любви», «на пальце сияет кольцо — знак любви и поруки», «нету прав, кроме права любить», «положенье помимо любви нам с тобой не годится», «любовь — не конфета», «инь и янь — вечный танец любви», «не бесславен и не одинок, всяк, пронзаем любовью», «распустилась, подобно цветам, смерть в обнимку с любовью»…
Любовь вездесуща: и на поле боя, и среди бомжей и «рерихнувшихся», и даже у дьявола, завидующего Творцу. И надо ли тогда вообще искать ее Абсолют и средоточие, некую «любовь любви», царствие ее земное и небесное? Ведь от того, что если невероятно повезет и найдешь Ее — Бог, Христос, Дева-Радость, монастырь (найти заранее известное?), больше ее не станет. Судьбы людей продолжат рушиться, страна продолжит искушаться пустотой и профанированным «эросом»... А впереди все та же неизвестность и все тот же вопрос Владимира Соловьева к Руси:
Каким же хочешь быть Востоком,
Востоком Ксеркса иль Христа?
У Владимира Берязева этот судьбоносный вопрос обретает характер инфернальной иронии: не Ксеркс, а «Ксерокс» ставит он в свой вопрос Руси, тот сатанинский ксерокс, который плодит копии, чтобы похоронить Россию, лежащую в коме. Но пафос Вл. Соловьева, жреца и философа любви вселенской, спустя сто с лишним лет, пытается распознать и увидеть, подхватить и воскресить В. Берязев в своем романе. Станет ли он внятен нашим современникам, сдавшим Вл. Соловьева и метафизический «серебряный век» в архив, на съедение филологам или в скуку студенческих и академических аудиторий? Будут ли читать этот роман люди, со всех сторон обложенные Донцовыми, Акуниными или — свят-свят-свят! — В. Сорокиными?
Автор немало постарался, чтобы проторить свой путь к читателю: негодовал и восторгался, поучал и грешил, думал вслух и наудачу, не стесняясь наивностей или общих мест, но всегда нараспашку, честно. И всегда слово «любовь» у него выступало не только существительным (что значит, «сущим, насущным»), но и глаголом и прилагательным, то есть активным, сильным, теряющим смысл и ни к чему не годным и неприложимым без живых людей. Ну а сам В. Берязев сказал бы проще: могота и есть любовь, как монастырь среди тайги, повенчавший и примиривший человека и природу, «как знак века, преддверие иного духовного опыта» (из эссе «Хождение в обитель отца Иоанна»). А еще короче и точнее: любовь — это Сибирь. Сибирь, как, может быть, последний приют любви и надежды, бога и человечества. И конечно, поэта, который сочинил роман, так и не вместившийся в рамки романа: эссе в начале книги и «драматическое произведение» в конце ее — знак бесконечности романа-триптиха о Сибири, новой колыбели любви.


Анатолий СОКОЛОВ

Невольник «Моготы»,
или Кризис среднего
возраста
Комментарии на «полях»
Автор совершает двойной подвиг. Первый: в смутное, невразумительное время пишет эпическое произведение. В условиях современной жизни, рассчитанной на создание и потребление хитов-однодневок (например, «песенные» поэты или «одноразовые» роман Марининой, Донцовой и т.п.), тоска по эпической мощи, масштабам вечности выплеснулась в произведении Владимира Берязева. На фоне популярной литературы оно кажется таким избыточным и несвоевременным, громоздким, анахронистичным. Второй подвиг: Берязев выносит свой роман на обсуждение.
Произведение носит экспериментальный характер. Не только в плане экспериментирования с языком для выражения смутных интуиций. Но и одновременно — с самим собой. Ведь человек — это система фраз (Клим Самгин). Как у Пушкина, «я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу». В ком это в «тебе»? Да в себе самом! Так и Берязев, декларируя решение одних задач, решает на самом деле другие: в себе ищет смысла, достигнув «акмэ». Невольно собственные экзистенциальные коллизии инсценирует в романе.
Берязеву ранее удавались ориенталистские, созерцательные вещи, где, как в эпосе вообще, можно было отстраненно изображать (лепить, формировать, конструировать) дела давно минувших дней. Но эпос требует дистанции и отчужденности. Монастырь, строящийся храм и деревенька — это в какой-то мере уже другие миры, переместиться в которые из нашего, по-видимому, невозможно без преображения (трансформации), аналогичного тому, которое пережил Пушкин в «Пророке». Если, конечно, не взглянуть на них этнографически, как в предваряющем роман очерке.
Есть простой прием определения качества художественной достоверности произведения: понимаешь или нет героев, уважаешь или нет, интересно с ними или нет. Герои же «Моготы» мне не интересны. Не представляю, о чем бы я говорил с Павлом или Анной. Они пустые. Мне кажется: герои должны быть умнее автора.
Все события жизни героев «Моготы» изложены репортажно, телеграфным стилем, как в служебной характеристике. Что за художник Павел? А упоминаемые Берязевым Эрнст Неизвестный и Вадим Сидур мне мало интересны как скульпторы по большому счету. Поверхностные и политизированные. Но в мастерском очерке «Хождение в обитель Иоанна» все интересны и всё интересно. Язык другой. Снайперская точность в изображении.
В романе намечаются, не полностью реализуясь, как в культуре вообще, три смысловых и ценностных центра: храм (духовный космос, оплот совести) — замок (личностный космос, оплот чести) — город, деревня (социально-бытовой космос, заземленный). Соответственно, для первого — совесть, для второго — честь, для третьего — польза, кооперация. Они зачастую не выражены в географическом пространстве. Между Богом и бытом в нашей жизни и в романе пропасть: нет связи. Чтобы быть совестливым — иди в монастырь, разорвав связь с миром. Чтобы успешно жить, забудь о совести. Чего нет в романе? Чести.
«Самостоянье» человека не на Боге, не на выгоде, а на чести. Народ честной. Суд честной и Божий. Ирония возникает в связи с сознанием качественного различия между Божьим и честным. А не Божьим и корыстным (сатанинским). Для человека чести вмешательство в частную жизнь невозможно. Автономия индивидуальной воли (т.е. относительная независимость от воли Божией и собственного произвола) делает индивида личностью.
В «Моготе» как в романе нет частной жизни, она едва-едва намечается, репортажно, но должна занимать главное место. Это, впрочем, одна из бед России. Поэтому все неустойчиво. В «Моготе» нет ни начала, ни конца, нет судьбы? Или есть?
Герои романа Берязева по внешним признакам ведут себя почему-то иначе, нежели успешные герои иных коммерческих романов, например, И. Ульяниной. Один строит храм. Другой пишет картины и ваяет. Третий охвачен не жаждой наслаждения, а жаждой искупления греха убийства, который он совершил, выполняя воинский долг в Чечне… И богаты они не сексуальными достижениями. И это непостижимо для И. Ульяниной.
В. Берязев, конечно, сам подставился, сам взвалил на себя старомодный и от этого еще более тяжелый крест реанимации жанра крупной стихотворной формы. В данном случае — романа в стихах. Над романом работа шла более семи лет. Автор рисковал публиковать главы как отдельные самостоятельные произведения. Умолкал на годы, затем вновь лихорадочно штурмовал бастионы языка. Есть особые слова, обладающие жуткой отрицательной энергетикой. Могота — не работа, а имитация и ломота, и немощь как мощь. То есть немощь обладающая мощной силой воздействия, сила, заражающая бессилием. И творчество темного, злого. Хронотоп, где все движется наоборот. Вкривь и вкось, не по-людски. Страна дураков. Слово пленяет автора, манипулирует им. Как черная метка в руке обрекает на творческую даже не гибель, а чернуху. Слово «могота» это не просто слово, имя, топоним. Подлинный поэт реализует идею Лао Цзы возвращения словам первоначальных значений и смыслов. Слово задает, инициирует далее особый нарочито грубый, псевдонародный язык, интонации развязные. Это отмечено и И. Ульяниной — автором газетной статьи о «Моготе», которая по своей необразованности восприняла это негативное явление чисто инстинктивно. Как-то после живого языка первой части охватывает неудобство и беспокойство во второй. Язык, чем дальше движется повествование, становится все более искусственным, неорганичным, вычурным.
Прозаическая часть написана очень цепко и точно. Хотя и начало собственно «Моготы», развивается по-простому. Напоминает интонационно Ершова. Далее как бы народный язык соседствует с жаргоном, литературно-художественной, научно-философской лексикой. Эклектический стиль. Нельзя же ведь реализовать попытку пересказать сложные вещи как бы по-простому. Текст насыщен странной лексикой: «молоньёю», «нехай» «ишшо, отродясь», «ехай», «дён», «раздербанить», «беспартейна», «на энтом», «понеслася», «молися», «угнездилася», «сошлися», «заранье», «матерьяльного», «задарма», «житуха», «нема» в смысле нет. Откуда все это «богатство»? Мысли, чувства ведь не выражаются нейтральными словами, а существуют в словах.
Явно здесь не чувство меры изменяет автору, а стихия народного черного слова выплескивается через индивидуальность автора, бесовщина, когда у него вдруг «Гоголь щерится». А ведь есть в самом деле что-то страшное в фигуре Николая Васильевича. Постника, девственника. Угадал он это. Вслед за В. Розановым. Возникает вопрос: зачем? Ведь на таком языке никто не говорит. Я сначала думал: какими же соображениями обусловлена операция по насыщению подобной лексикой текста? Почему я не понимаю необходимости? Но автор — невольник «Моготы». А «могота» — дурное, заколдованное, нечистое место. Вербальный хронотоп, обладающий субъектностью и отрицательной энергетикой. Ведь храмы сооружали не только в благоприятных местах, но и наоборот, с целью оздоравливания гиблого места.
Кроме того, я все не мог понять, в чем дело: после нескольких минут чтения «Моготы» ухудшается самочувствие. Лишний раз получаешь подтверждение: поэзия (и искусство) обладает лечебным эффектом или наоборот — слова могут сделать больным, даже убить. Когда на одной странице «грим на мерзости тленья, по-змеиному, изуродуй, изрань, извращенье, блядская жизнь, бесовское сальдо». Или в другом месте «из тебя извлекают дерьмо, как из адовой пасти. Это корчится в жилах Содом и клубится Гоморра, это бреда ползучего ком, желтый сок мухомора». От слов таких буквально становится худо. Нельзя их в концентрированном виде употреблять: опасно для жизни. Правила гигиены. Автор обратил бы внимание, каким высоким языком написана Библия. А ведь там речь идет о событиях вовсе не пасторальных и не идиллических. В этой связи хотелось бы затронуть проблему воздействия вообще произведений искусства на потребителей.
Наслаждение художественным творчеством, как отмечается в теоретической литературе, достигает своего кульминационного пункта, когда мы почти задыхаемся от напряжения, когда волосы встают дыбом от страха, когда непроизвольно льются слезы сострадания и сочувствия. Все это ощущения, которых мы избегаем в жизни и странным образом ищем в искусстве. Почему? Действие этих аффектов, очевидно, совсем иное, когда они исходят из произведений искусства. И это эстетическое изменение действия аффекта от мучительного к приносящему наслаждение является проблемой, решение которой может быть дано только при помощи анализа бессознательной душевной жизни. Роман как опыт психоанализа автора. Но в данном случае не хочется вновь погружаться в роман. Требуется волевое усилие. Черное наслаждение. Эротический эффект.
На первый взгляд, никакой истории и романа о любви нет. Нельзя же общежитский тривиальный соблазн с «Алиготэ», представленный автором одной или двумя строчками, считать зачином разворачивающейся драмы любви. А зачем вообще Павлу Анна? В чем она его дополняет и восполняет? Он бесшабашный и удачливый, как Буслаев Василий. А она за порогом студенческой юности уже о кавалерах с выпивкой не помышляет, стала кроткая, богомольная. Ведь художник всегда одинок. И женщина нужна ему как постоянное живое существо в интерьере. Где она, любовь? Где история любви Павла и Анны? Детали, динамика, мелочи и мелодия их отношений? Нет ничего. Только монологи автора. Кстати, это самые сильные куски произведения. Панорамные зарисовки, пейзажи, натюрморты, куски батальные, связанные с воспоминаниями Михаила и Порфирия. Быть может, смысл подзаголовка в другом. О любви христианской, о любви к земле, к жизни. О любви к Родине не идет речь
О Михаиле, о Иоанне, о Порфирии, даже о паромщике мы знаем больше, чем о Павле и Анне. Какую жизнь она ведет вдали от шума городского после вуза? Ничего об этом автор не сообщает. Уж если о Пушкине вспоминает автор, за него прячется, обратил бы внимание на то, как много Пушкин рассказал о своих героях в «Онегине». Как меняются они (в том числе и сам автор) в ходе романного действия.
Причина появления беса — картина, написанная Павлом. Главный источник всего — творческий акт. Но творческий ли он?
И при всем «Могота» вещь-то талантливая, сильная, обвораживающая… Как воронка затягивает… Персонажи: строитель Иоанн, два брата (старший Павел и Михаил), Анна, Порфирий и бес. Да еще паромщик. Семь персонажей и автор.
Сюжет: три линии. Линия Иоанна, затеявшего строительство монастыря. Линия Павла с Михаилом и Анной. И самая короткая — линия Порфирия. Эти линии пересеклись в романе. Про Ваню — Иоанна, в котором вдруг «проснулось» его призвание, благодаря явлению Богородицы, автор сообщает, используя традиционные фольклорно-сказовые средства. А Павел? Откуда он взялся. Дом паромщика в Могочине Павел купил за бесценок и зажил с молодой женой. Все ладом. Пейзажи, скульптуры, заказы: откуда они посыпались? Уже ведь «перестройка» началась. К нему приезжает младший брат Михаил, стремящийся в новом божьем пределе пастыря Иоанна искупить грех убийства на чеченской войне. Так что пострижение мотивировано не спасением Анны. Разве пострижение есть плата вообще? Сомнительно.

В общем, история о том, как муж загулял, а в это время жена ему изменила, а потом ее совесть замучила. В душевную болезнь загнала. А брат обманутого мужа, тайно любящий жену брата (а, может быть, и — чем черт не шутит — любовник ее), постригся в монахи, чтобы выздоровела Анна.

Может быть, В. Берязев на ощупь почувствовал, что творчество — таинственный процесс, где благие намерения ничего не значат.
В то же время можно согласиться с призывом видного философа отказаться от «суеверного страха перед возможной демонической природой творчества», который испытывают и Михаил, и Анна. Без риска нет и не может быть никакого творчества. Н.А. Бердяев наряду с «волей к гениальности» выделяет «волю к бездарности», всегда связанную с духовной робостью и трусостью, а также с боязливым приспособлением к «миру» и считает ее «грехом». Он справедливо выделяет в качестве добродетели творческую гениальность, которая предполагает «монашескую жизнь в миру», «отречение от спокойствия личного домостроительства», противопоставляя ей кажущийся более безопасным и приемлемым лишенный трагической жертвенности умеренный аскетизм, практикуемый в монастырях и отлично согласующийся с житейским позитивизмом и утилитаризмом. Это в романе зафиксировано четко. А вот Бог-то при чем? Так вроде бы никакого аскетизма и жажды художественного подвига в Павле не проглядывает. Нет для этого оснований. И халтурой занимается, и творит. На наш взгляд, критерием, в какой-то мере гарантирующим «истинный» характер творчества, является отмеченное схиархимандритом Софронием (Сахаровым) переживание ситуации, «когда душа сойдет во ад покаяния и действительно ощутит себя хуже всякой твари». Тема ухода из мира ветеранов афганской и чеченской кампаний заимствована, но не пережита личностно.
Монашество — разве это форма самопожертвования? В чем же проблема? В чем ошибка? Как исправить сущее?
В романе у Берязева борьба двух начал: на поверхности — «светлого» авторского, являющегося, по сути, рассудочной маской, и глубинного, где «хаос шевелится» (в сущности) «Моготы». Последняя оказывается победительницей: всех сожрала, засосала.


Василий ДВОРЦОВ

РОМАН ЗАТЕРЯННЫХ ДУШ
Не мертвым хвалить Господа и не нисходящим в страну молчания.
(Псалом 113, 25).

Не зная, что такое жизнь, можно ли знать смерть?
Конфуций
Так уж получилось, что я не только стал свидетелем вынашивания и порождения глав романа, но даже имел случай присутствовать при зачатии автора от Темы. И почему-то мне вовсе не показалось чем-то неадекватным обращение поэта в самый разгар перестройки — с развалом страны, обрушением официальной морали, общественной нравственности, экономическими и политическими катастрофами гражданскими предательствами — обращение к интимно-романтической истории. Чисто, совершенно романтической — в лучших традициях «Марьиной рощи», «Дома с привидениями» или «Страшной мести». Именно посреди развернувшейся вокруг мировой вакханалии с её площадной плакатностью и рупорностью, с кровавым кипением масс, поэт и смог сфокусироваться на человеческой душе. На тайне жизни души и её смерти.
Тема исходит не от Земли. И поэтому, как явление духовного мира, Тема всегда выше, лучше и ярче любой своей реализации. Увы. Художник — медиум, шаман и его «шаманская» душа пронзительно больна видениями, звучаниями и осязаниями иных, не ведомых соплеменникам реалий. Призвание, смысл и узничество художника в том, чтобы работать переводчиком трёх миров. Ангелы, люди и демоны зовут и манят его, наполняют и высасывают, ограждают и губят. Но быть жильцом трёх миров почти невозможно, так как сердце не безразмерно и душа чаше всего раскрыта к одной из границ. Кто же собеседник конкретного художника? Ангелы или бесы? Блаженство или одержимость диктуют палитру, помечают партитуру или нашёптывают тексты? Тут-то и проходит разделение солярных и ночных поэтов.
Юнг пытался увязать гений и пророчество. Самое лёгкое и навсегда точное пророчество — неизбежность смерти каждого человека. Как это видеть, воспринимать, как реагировать? Блок магнитился гибелью, Есенин любовался умиранием, а Высоцкий боялся плотски, но в их поэзии смерть одинаково главная карнавальная маска.
Почему определение «роман в стихах» мне нисколько не режет слух? Да от согласия с достоверной, нутряной, наследственной перевязью «Моготы» с темой пушкинского романа о духовном мертвеце-аристократе и уж тем более с гоголевской поэмой о мёртвых мужичьих душах. «Могота» — продолжение всё той же Темы. Темы жизни нежити. Понятно, что я вовсе не о том, насколько в данном случае Берязев-поэт соразмерен или нет великим предтечам, а о том, что он в данной работе стал продолжателем «лунной» традиции художников-демоновидцев. Это мучительная, но неиссякаемая череда вестников «несчастий» и глашатаев Апокалипсиса. Лермонтов, Толстой, Григорьев, Полонский, Блок, Цветаева. Заслуга Берязева в том, что он, как мне кажется, впервые связал в одном узле сразу три сюжетные нити, обычно самостоятельные и самодостаточные: тут история души, потерявшей тело (Паромщик), перехлёстывается с историей тела, потерявшего душу (Михаил). И сюжет о душе и теле Анны — подвергшимся в равной степени гибельной опасности. Берязев создал не просто очередное мистическое произведение, а, пожалуй, впервые, вслед за Достоевским в прозе, ввёл полифонизм в стихотворное романтическое повествование.
В православной богословской энциклопедии архимандрита Никифора (1891 г.) читаем: «Смерть бывает двоякая: телесная и духовная. Телесная смерть состоит в том, что тело лишается души, которая оживляла его, а духовная в том, что душа лишается благодати Божией, которая оживляла ее высшею духовною жизнию. Душа также может умереть, но не так, как умирает тело. Тело, когда умирает, теряет чувства и разрушается; а душа, когда умирает грехом, лишается духовного света, радости и блаженства, но не разрушается, не уничтожается, а остается в состоянии мрака, скорби и страдания».
«Часто душа влияет на чужое тело, так же как и на своё собственное, как, например, при воздействии дурным глазом». — Авиценна «О природе».

Дар отнимется,
Жизнь утечёт
Сквозь пустоты, что непостижимы.
Троя вечная всё же падёт...
Чёрный снег... погребальные дымы...
Думал Павел, из трупов дерев
Вырезая фрагменты и части.
И пророк, словно гибнущий лев,
Проявлялся из морока страсти…
«Подобное лепится к подобному», и появление Паромщика-инкуба, демона-соблазнителя, есть законный результат «лунного», демоновидческого творческого дара Художника-Павла. Инкуб посягнул на Анну потому, что она — Женщина, которая есть главное для просто Мужчины, но зачастую не главное для творца. И этот перекос устремлений мужней силы в творчество, в отрыв от земного, обессилил Анну. Женщина, не защищенная мужской энергетикой, ущербна, она опасно тоскует и не в состоянии сопротивляться гибели. В древнееврейской, египетской, греческой, римской, ассирийской и персидской демонологии, а также в культуре многих других регионов существуют демоны, стремящиеся вступить в половую связь с людьми. Иногда демон появлялся перед кем-либо в образе супруга или любимого человека.
…беспечно взглянула она
на своё отраженье.
Там возникло, как будто со дна,
Круговое движенье,
Там вся комната стала иной,
Вздрогнув, будто пропала,
Там с испугом она за спиной
Вдруг увидела Павла.
Берязев предельно, до «карамазовщины», усложнил классический сюжет с инкубом: в финале романа паромщик объявляется двойником Художника, его Чёрным гением, Чёрным человеком. Оказалось, что порождённый «чернушечным» творчеством Павла, Паромщик, на самом-то деле, был изначально тем, кто «вскармливал» его идеями «морока страсти». Но, увы, заявив, и абсолютно точно обозначив принцип связи духа с медиумом, далее автор, к сожалению, данной темы не раскрыл.

Сюжетный путь Михаила в романе завершён, исчерпан. Ибо имя человека — это и имя его ангела-хранителя. И в таинстве монашеского пострига, дающем человеку новое имя и второго ангела-хранителя, Михаилово тело обретает душу. Вторую, новую душу.
По прочтении романа практически у всех опрошенных осталось тяжёлое, удручающее состояние, как бы в промежуток между двумя болезненными снами. Словно нужно ещё раз заснуть и досмотреть, допереживать кошмар, иначе он не останется «там», в прошедшей, душащей ночи, а потянется в день. Отравленность. Эта тяжесть, цинковая кислота послевкусия «Моготы» от невозможности пережить через финал катарсис.
Я утверждаю, что «невыход» читателя из погружения за границу жизни связан не с мистической «неграмотностью» Берязева, ибо он человек в данном направлении достаточно «посвящённый», а с его личным состоянием. Он сам на сегодня ещё не вернулся «оттуда», из своего семилетнего странствия по местам, где умирают и разлагаются не только тела, но и души. То есть, ощущаемая нами эмоциональная неубедительность финала сложнейшего новаторского сюжетного сплетения — это личная беда, затянувшаяся хворь, а нисколько не техническая вина поэта.
Было такое, есть и будет:
Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть.
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.
…………………………………
Зла, добра ли? — Ты вся — не отсюда.
Мудрено про тебя говорят:
Для иных ты — и Муза, и чудо.
Для меня ты — мученье и ад.
Господи, помилуй, спаси, сохрани и укрепи раба Своего Владимира.
ИЗ СТЕНОГРАММЫ
Станислав МИХАЙЛОВ,
поэт, редактор отдела поэзии «Сибирских огней»:

С самого начала я был откровенным противником этого романа и в течение семи лет повторял: «Берязев, зачем? Ноша непосильная, захочешь поднять, утащить-вытащить-выстроить, но не сможешь».
Хотя потом, когда взялся читать, сначала удивлялся тому, что смог дочитать до конца, а в итоге — понял, что произведение состоялось. Но ощущение ужаса всё же осталось.
Ибо не литературное это произведение в полной мере.
И, вообще, возникает вопрос: роман ли это? А, может быть, — собственная жизнь… Так? Не так?
Поэтому, видимо, автор категорически не хочет после завершения труда возвращаться в свой роман, ну, хотя бы лишь для того, чтобы подправить некоторые, скажем, чисто литературные вещи, которые не получились.
Отсюда, говорю — варварская поэма. Не было двух или трех веков русской поэзии. Берязев зачеркивает прогресс в русской поэзии. По его мнению — язык в XXI веке, который достался нам в пользование, — изнеженный, вымирающий, интеллигентский, его непременно надо вернуть как можно ближе к истоку…
— К Державину? (из зала)
— К Тредиаковскому, не знаю. В «Слове о полку» все было гармонично и соразмерно…
Если говорить об аллегориях, которые у меня возникают, то мне кажется, что меня ведут по штреку с очень низким потолком и в то же время что-то пытаются втолковать. Но в подземелье возникает звуковой резонанс, это давит, пригибает к земле, глохнешь от этого перекрестного эха.
Может быть, имело бы смысл автору подумать и написать на титуле не «роман», а «поэма»? И всё. И вопросы снимаются? Всё будет «тип-топ»?
Ничего подобного!
Заявка — на роман.
Это мои соображения и замечания.
А теперь, чтобы, если хотите, несколько оглупить ситуацию, я прочитаю экспромт, который на 90 процентов написан с использованием лексики Берязева, то есть из «Моготы», из его романа о любви.
Могота нашего вестгота
Жил Берязев, поэмы храня,
Как солому и силос.
И ему среди белого дня
Три вестгота явилось.
— Брось, Владимир, своё ремесло,
Стихотворные бредни,
Не перо у тебя — помело,
Как у ведьмы последней.
Для тебя остроскулый наш хан
Есть другая работа,
Напиши авантюрный роман,
Под названьем «Могота».
И Берязев сложил инструмент,
Поклонился Гомеру,
И, презрев злотекущий момент,
Душу — набело, с мылом —
Вымыл. Стронулся, сел на баржу
И поплыл себе с миром
По Оби или по Иртышу,
Вдоль по безднам и дырам.
Что ни пристань, то морок и срам,
Что ни дом, то разруха.
И пошел романист по дворам,
Побираться, братуха.
Стало к вечеру невмоготу
Пробрало аж до пота,
Все, казалось, хватал на лету,
А не катит «Могота».
Но не то все, не те берега,
Все терпимо, однако..
Где ж клубится людская тоска
Среди боли и мрака?
Тут увидел он письменный стол,
Как острог среди ночи.
И походкою тяжкой сошёл
На причал у Могочи.
………………………………
Здесь болото и лесоповал,
Здесь бараки и зона,
Здесь Берязев роман свой писал,
Семь столетий бессонно.
Мать Сибири, великая мать —
Обь, жена Енисея
Помогала «Моготу» писать,
От восторга немея.
Много, много воды утекло
С той поры беспросветной…
Раздобрела «Могота» , зело,
Потучнела заметно.
Три вестгота к Володе вошед
За искомым романом,
Впали в морок, безумие, бред…
Поделом басурманам.
А «Могота» поныне стоит
Над седым крутояром.
Что Берязев? Берязев корпит
Над романом-кошмаром.
Анатолий СОКОЛОВ, поэт:
Ты построил свой авторитет на больших стихотворных вещах, то есть заявил себя в качестве автора в первую голову эпического. И действительно, в этом жанре не только нами были отмечены твои выдающиеся заслуги, но и московскими критиками (Л. Аннинский, С. Золотцев и др.).
С «Моготой», в отличие от ориенталистских поэм, ситуация принципиально иная, потому что дистанция другая, наше время, всё близко, может быть, требуется некий срок, требуется отдалиться от этих лет краха империи, или ещё что?
Поэтому, чтобы выйти из этой ситуации болезненной близости, соприкосновения с живой, еще вчерашней реальностью, с мясом и плотью только что свершившейся истории, ты сознательно или интуитивно углубил свою «Моготу», укоренил её в древние мифы и архетипы. Потому и возникла эта многослойность, многосмысленность, многоплановость, которая обусловила и язык специфический. И ты — реформатор, который выводит язык из состояния изнеженности, упадка, утонченности?

Владимир Берязев:
На самом деле это Золотцев сказал, а Михайлов развил и, видимо, по-своему трактовал. Мнение Золотцева: «Вещь варварская — в девственном, изначальном смысле». Для меня — это признак подлинности.

Владимир ЯРЦЕВ, поэт:
Я воспринял этот роман как некий суггестивный текст, не поддающийся какому-то определённому конкретному толкованию. Судя по обсуждению, все вы в этом убедились. С первого раза, я сразу скажу, я его, этот роман, не понял. На второй раз меня пока ещё не хватило. Но всё еще впереди.
Однако если мы будем говорить о технической стороне, о форме, то Анатолий Соколов верно заметил, что вещь написана в основном анапестом, есть еще песни, некоторые вставные фрагменты. Но трёхстопный анапест в основном с двустопным чередуются. Я считаю, что это очень изящный размер, читается он легко, и, мне думается, будь написан роман каким-нибудь пятистопным ямбом, то уже, наверное, после пятой страницы можно было бы и не читать. Или читать, прилагая немалые усилия. Тут у нас разночтения с Анатолием Соколовым.
Всё это говорит о жестких рамках, о заданности пути, по которому можно продвигаться автору, всё это говорит о кризисе не Берязева, как автора этого романа, но — о кризисе всей нашей рифмованной силлаботоники, может быть? То есть можно порассуждать — не исчерпывает ли она сама себя, если выбран, скажем, такой размер?
Далее, я считаю, что этот текст перенасыщен, пестрит неоправданными какими-то вольностями, включениями, в том числе неоправданными семантически. Посмотрите начало второй части, первую главку! В нескольких строфах собраны и Лесбос, и лесоповал, и вестерн, и дервиш, и чайхана, и райский сад, и еще многое другое. Насколько было необходимо так утяжелять, перегружать, затуманивать повествование? Оправданно ли это? Не знаю.
Мне представляется, что те же задачи можно было попытаться решать другими изобразительными средствами.

Александр ЧЕХ, поэт, филолог:
Что бы я хотел сказать в первую очередь. Некоторое время назад я выступил на радио с несколько эпатажным тезисом по поводу переводов Олега Кустова из Рембо и Верлена, я утверждал, что это дебют Новосибирска в мировой литературе, то есть качество переводов таково, что позволяет Новосибирску засветиться на карте мировой литературы.
Что было до этого?
До этого сибирская литература вызывала у меня злобное раздражение, лишь иногда удовлетворение, но — не гордость, не восхищение. Вот, понимаете, Сибирь — страна абсолютно бесподобная, огромные пространства, многотысячелетняя история. Нам эти тысячелетия дышат в затылок. То там, то здесь археологи открывают и новые следы древнего человека, и произведения искусства, поселения трех-пятитысячелетней давности, стоянки и петроглифы — дистанцией в 30 тысячелетий.
По-прежнему отношения человека с природой полны не надуманного, а истинного настоящего драматизма. По-прежнему есть внутреннее подспудное напряжение в отношении Сибири с метрополией. Страна предельных контрастов, противоречий, где, в конечном счете, полем битвы остаётся всё то же сердце человека. И ничего с этим поделать невозможно.
Образ сибиряка, в сибирской литературе я представляю как образ такого мужика, середнячка, очень бывалого, хваткого, прагматичного, очень практичного — иначе пропадёшь. То есть, по существу, достаточно ограниченного. И это было весьма досадно.
Я Берязеву ничего не задолжал, поэтому льстить ему просто так я не собираюсь, я вас уверяю. Но если убрать некий героический коннотат со слова «подвиг», то оно здесь совершенно уместно, и сомнению это для меня не подлежит.
Другое дело, что всё, что говорили здесь о «Моготе» предыдущие выступавшие вызывает у меня категорическое несогласие. Почему?
Потому что совершенно бессмысленно начинать разговор о романе в стихах с Пушкина и «Евгения Онегина». Считать абсолютно удавшимся «Евгения Онегина», поверьте, тоже нельзя. Вспомните хотя бы провальный финал, эту сожженную, полувосстановленную 10-ю главу. Вспомните его вихляющую строфу, когда мысль автора то уплывает куда-то, на какие-то совершенно случайные вещи, то возвращается к полузабытому сюжету. То, что вы его любите, так — на здоровье! Любите. Только не говорите, что он безоговорочно и абсолютно удался. Зачем?
В «Моготе» Берязев — то ли он открывает, то ли он все-таки знает, то ли он выдаёт себя за тёмного, а на самом деле — гораздо просвещённей, чем хочет казаться… Он здесь, в «Моготе, возвращается на самом деле к средневековому рыцарскому роману — к «Парсифалю», к роману «О розе», к «Ролланду», всё это там, абсолютно всё — есть.
Что такое «рыцарский роман»?
Рыцарский роман — это результат позднейших перерождений древних эпических жанров.
И вот сейчас я позволю себе никак не поддаваться декларированной автором позиции и выскажу свою позицию — это, конечно же, не роман, это эпическая поэма в своём позднейшем переродившемся, перевоплотившемся виде, это вовсе не роман о любви, это эпическая поэма о постигшей нас (Россию) в 80-е и 90-е годы метафизической катастрофе.
Да, вскрылась, въяве вскрылась эта подспудно протекавшая борьба, ушедшая ранее под землю, заглохшая в эпоху застоя или застолья, именно эта борьба между добром и злом — обнажилась.
Мастерство поэта Берязева у меня лично не вызывает ни малейшего сомнения. Но и публикация романа восторга или даже удовлетворения тоже не вызывает. Слава Богу, что роман сейчас вышел в 44 экземплярах, там достаточное число ошибок и неточностей, которые следует выправить и вычистить в дальнейших изданиях и переизданиях.
Это надо сделать. И надо вернуться к «Моготе» — может быть, не завтра, может быть, через пять или десять лет для окончательной редакции.
А что касается языка, который вы считаете тяжёлым и непонятным, то я считаю, что это не так. После покойного уже Юрия Кузнецова всё это кажется вполне таким традиционным и даже умеренным — по стиху, по всему.
Мне очень нравится как раз эта сторона «Моготы», меня очень веселят какие-то авторские словесные находки, языковые ходы…
И меня, честно сказать, наверное, больше всего держит, не отпускает образ Паромщика. Как ни странно…Что-то в нём есть такое, что больше самого романа.


Михаил Вишняков

СПРОСИТЬ БЫ У ДЕДА КОЩЕЯ —
ЧЬИ ВНУКИ НАД НАМИ СВИСТЯТ?!


Рецензенты — могильщики.
Но если они закапывают и живое, оно все же сохраняется
Гегель
Изящная ирония не помогает. Требуется мощное эпическое начало». Например: «Однажды сибирский Берязев написал роман в стихах. Это была «Могота»...
Вероятно, к подобной фразе восходит сам замысел и текст, стилистика и неподсудный объем содеянного. Написать роман в стихах и этим приподнять глыбу российского времени-пространства — мифологического, духовного и физически реального — что там, преисподняя или световые столпы, подпирающие свод небесный? В сиянии и крепости своей!
Под силу ли это поэтическому вдохновению?
Гм-гм, были же «Махабхарата», Гэсэр», «Песнь о нибелунгах» — соразмерные изначальным эпохам в жизни народов, но они воспринимаются на ином уровне сознания — что скиф, что варвар — все равно не грек». Были — «Евгений Онегин» и «Кому на Руси жить хорошо» с их вразумительным содержанием, явно не апокалипсического характера. Много чего было в мировой и русской литературе.
Что же «Могота»? Героическая и надсадная попытка построить Вавилонскую башню или сценарий фильма «Сочинять по-русски», где что ни сочиняй — все равно получится могота.
Несоразмерность материала, накопленного Россией с ее мессианским порывом духа, — в этом не вся правда. Нет главного героя.

Где он, национальный тип, общероссийский характер, узнаваемый образ бытия человека в России? Все мы разделились или расщепились на бомжей и депутатов, коммерсантов и крестьян, родню губернатора или семью учителя. Отсюда — поток сознания, влекущий песчинки по каменистому руслу. Мелькают герои и геройчики, лица и события, сюжеты и сюжетики, лирические или мистические отступления, комментарии, сновидения, фантазии. Эта мозаика не складывается в картину, не встраивается в сюжетную вертикаль, каркас идеи оседает под грузом поэтических клипов, либо вообще торчит над пестрядью Бытия. Какая уж тут русская жизнь в ее стройной соборности и в целостности!
Думаете, Берязев не понимает это?
Понимает, и еще как! Примеривается унестись в даль романа с посвистом клипа, но не уносится. Стоит и усмехается над своим одиночеством или над нами, у которых одно отчество-отечество. Один из братьев по наущению автора лукав, аки змий. Тогда зачем Могота? Что такого мы не знали о мире и человеке из предыдущего Берязева? Патентной чистоты сюжета мало, чтоб разглядеть даль романа. Лет пятнадцать назад это была бы поэма или свод поэм (А. Преловский) о БАМе. Северная река, поселение, как перевалочный пункт, в небыль и нежить. Вахты, бараки, бывшие лагеря и зоны, просеки и карьеры, пристани с руганью разгрузки-погрузки, комары и бухта стального троса, брошенная «Узбекбамстроем», а? Вам грустно, Владимир Алексеевич Берязев.
Согласен, до монастыря на зимнике ст. Могоча-Новая Чара мы в те годы не додумались. Пореформенная или подлореформенная Россия никак не найдет хотя бы некрасовскую формулу: «Одним концом по барину, другим по мужику». Может быть, одним концом по мужику, другим по русским поэтам, а? Этот вульгарно-социологический абзац ни к чему, но...
Я давно не читал такой прекрасной поэзии — в полную грудь вдоха и выдоха от наслаждения словом сказанным, от самой изящной словесности, несущей «Моготу» в ХХI век. Берязев — яркий и щедрый мастер стиха, подвижник и сотаинник русского языка. Не арап, но достойно состязается с Державиным — как отрадна картина пиршественного стола, накрытого Анной для братьев с... подсознательным: где стол был яств, там гроб стоит.
А затягивание «аркана» сюжета с Анной ведь пошло от этого стола. От якобы нечаянной фразы: «Сели братья за тесаный стол, к ним, как легкая смута, на ходу поправляя подол, вышла Анна, Анюта». Почему — подол и смута? Почему «расстелила» скатерть, как холст января — т.е. как саван?

Почему в измене Анны Карениной мы не упрекаем Толстого, в измене Аксиньи — Шолохова, а так тянет поймать за руку Берязева: «Это ты толкаешь Анну к бесу. Ты!». Отчего мы боимся своеволия автора?
Мы переживаем, что сыщик Порфирий Петрович выйдет на след убийцы Раскольникова. Достоевский беспощаден — вышел. Берязев сладостно-жесток: Анна соблазнена бесом. Или — сама соблазняет бедного беса, а?
«Могота» — действительно роман о ритуальной любви. Он и заканчивается в трех частях. На одном дыхании, как «Анна Снегина». Яркий пример уместившегося замысла. Вообще, черт возьми, сколько в этих трех главах таланта и ума, полета вдохновения, блестящих импровизаций на темы современной России. Сколько жемчужниц языка, который зеркалит во всю ширь русской культуры, интеллектуального бытия народа.
Есть одно — гносеологическое, что ли? — проклятье русской литературы, не уместившийся замысел, его лишний объем не сводится к «мораль сей басни такова». А нам подай выводы и счастливый конец. Как автор поэтического переложения «Слова о полку Игореве», над которым я работал более двадцати лет, могу ответственно признаться», что неизвестный гений, подаривший нам «Слово», в конце понес сокрушительное поражение — произведение заканчивается слабо мотивированной картиной возвращения Игоря: села рады, радуются грады — гип-гип, ура! Славься будь, дружина и князья! Окончание катастрофически обрушивается в пыль на тропе познания. А «Евгений Онегин» практически после кульминации обрывается... не развязкой, а магическим кристаллом, который, как рояль в кустах, появляется неожиданно, чтобы сфокусировать все действие в зажигательное стекло и выжечь надпись «Конец».
А Некрасов в «Кому жить на Руси хорошо» вообще забывает своих мужичков из уезда Терпигорева — шли-шли, искали-искали, кому же весело да вольготно живется на Руси и заблудились, затерялись где-то. Вот и, как следующий рояль в кустах, появляется Гриша Добросклонов, с программно-гимназическим: ты и убогая, ты обильная, матушка-Русь и т.д. и т.п.
Прозаики изобрели способ окончания повестей. Когда все поведано и рассказано, а окончания произведения нет, они уводят главного героя куда-нибудь в березовый перелесок, чтобы многозначительно смотреть на трепещущий листок и вечно синее небо. Читатель должен в данном случае сам додумать повесть о якобы великом смысле творения автора.
А поэты — великие романтики, им перелеска и неба мало. Надо блеснуть умишщем и со рвением неофита уйти в религию или магию, в эзотерические доктрины, космологию или коммунистическое мессианство. Вот и Берязев соблазнился — дописал «Часть четвертую» и «Часть пятую», и «Необязательное дополнение» в виде пьесы. Устрашил читателя объемом и понес поражение, как художник. Кстати, теория единства формы и содержания — в насмешку» что ли? — как раз изложена в книге немецкого драматурга и просветителя Готхольда Лессинга «Лаокоон».
Мистическая идея всегда путается под ногами реалистического содержания. Не поэты (а это большинство человечества) разумны, они, как Заратустра, «избегают встречи с теми, кто бодрствует ночью». Ночные вакханалии демонов и бесов, разнообразные мистерии древности (см. Мэнли П. Холл «Энциклопедическое изложение масонской, герметической, кабалистической и розенкрейцеровской символической философии») — все это не Божественное из Хаоса вторгается в современную Россию. Вероятно, это реку или геенну огненную с плывущими грешниками можно наблюдать с берега и описывать. Но плыть вместе с ними противопоказано природе поэтического творчества.
И — последнее. Полифоническое произведение, а «Могота» насквозь полифонична, все же имеет предел для разнообразных рикошетов подтекста. Хирург, оперирующий на сердце, не может попутно ковыряться в мозгу пациента. Можно быть любителем яичницы, но необязательно разбивать для этого яйцо Кащея Бессмертного. Много чего было на Руси — и «ересь жидовствующих», и «рерихнувшееся православие», и тому подобное. И не здесь ли корешки и узелки резкого неприятия «Моготы» людьми иных мировоззренческих позиций и взглядов на эту проблематику?
И все-таки, если бы вначале работы над «Моготой» Владимир Берязев спросил Всевышнего, знающего финал трудов человеческих, писать или остановиться? — голос был бы на стороне поэта: дерзай!
Большое, может быть, действительно видится на расстоянии.


Станислав Золотцев

КЛЮЧИ ЛЮБВИ И ВЕРЫ
Быть завершающим участником любой дискуссии, тем более такой, какая только что прозвучала, — в этом есть немало преимуществ, но и минусов тоже хватает. Когда сказано столько всего, когда есть такой спектр мнений, твои суждения волей-неволей уподобляются некой «итоговой черте», играют роль общего знаменателя. Замыкающий дискуссию может (и даже должен) выразить свое согласие или несогласие с теми или иными высказываниями «предыдущих ораторов», дать краткое резюме разговора, после чего призвать его участников к доброму товарищескому чаепитию… Такова естественная логика подобных творческих встреч. Но, согласно сей же логике мнение последнего выступающего обретает оттенок «ультима рацио», становится как бы неоспоримым — да и как спорить, если беседа завершена, и тем паче когда замкнувший ее находится уже вдалеке, то ли в Москве, то ли во Пскове…
Видит Бог, мне не по душе выступать в такой роли. Хотя действительно состоявшийся разговор был таким, что со многим из сказанного я резко не согласен, некоторые мнения могу принять и разделить — но весьма солидная часть представляется мне (да не обидится на меня никто из участников) вообще не имеющей никакого или почти никакого отношения к обсуждаемому произведению. И, как ни парадоксально сие прозвучит (в сущности, иначе и не может звучать: поэзия есть сама по себе высший парадокс бытия), но повинен в том сам автор «Моготы», что я постараюсь объяснить несколько ниже. Тем уже повинен, что именно такую вещь не только написал, но и, как говорится, предал на суд общественности. И общественность не подвела! Нет, кроме шуток, замечательно, что такая дискуссия состоялась, было бы чрезвычайно печально, если бы столь незаурядное и неординарное произведение осталось незамеченным коллегами автора и наиболее искушенными читателями, словом, именно общественностью. (Особенно радует факт этого обсуждения на фоне тех многочисленных «фигур умолчания», что происходят в столице и других литцентрах: все наши СП, пляшущие вокруг либо «своих», либо «культовых» нескольких имен, ухитряются проходить мимо новинок, которые являют собой подлинный хлеб духовный. Не было, к примеру, подобных дискуссий ни вокруг книги Ю. Кублановского «В световом году», ни вокруг трагедийно-мемуарной книги Л. Бородина «Без выбора»…) И все же — порой создается впечатление, что разбирают участники беседы не только «Моготу», но и самого ее автора.
…И вот буквально разобрали бедного Владимира Алексеевича — на детали, на запчасти, как на собраниях былых времен. И даже из его личной биографии всякое лыко в строку пошло, вплоть до того, что, оказывается, главным стимулом к созданию «Моготы» стал его личный «кризис среднего возраста» (читай — мужской кризис). И даже его прекрасная Наталья Александровна оказалась повинна в том, что она не княжьего роду… Забавно все это, господа-товарищи, хотя и несколько печально: надобно же ведь хоть немного знать историю литературы и художественную психологию — дабы понимать, что крупные, этапные, веховые произведения лироэпического плана всегда суть плоды того или иного «кризиса», то есть мучительного осмысления автором своего времени и своей судьбы, даже самых ее малоприятных и греховных моментов. «Но строк печальных не смываю …» — зря, что ли, сказано Пушкиным. И разве «Книга про бойца», величайший поэтический эпос минувшего века, был создан Твардовским не в пору самого страшного и переломного периода в истории страны — да и в его собственной жизни? И тут не стоит начисто зачеркивать крупные произведения романной формы, созданные русскими поэтами в позднесоветские времена, — а здесь ведь не только «лавровенчанные» Е.Исаев и В.Федоров трудились (и ведь, что ни говори и как ни относись к ним, бесспорен немалый талант каждого из них, а он-то и решает главное), тут и недооцененный, но изумительный русский киевлянин Н. Ушаков потрудился, да и даже о таких неравнозначных явлениях, как «комсомольский» роман Е. Долматовского и свод «бамовских» поэм А. Преловского, не надо забывать. Словом, вся эпическая линия отечественного стиха, особенно во второй половине ХХ столетия создававшаяся, стала той почвой (а хотите трамплином), без которой невозможно появление принципиально новых «глыб» уже века пришедшего — даже столь новаторских, как «Могота» Берязева. Иначе словесность — в России, по крайней мере — не произрастает и не происходит…
… Нет, не вижу ничего плохого и в том, что кое-кто из собеседников возжелал «свою образованность показать» более, нежели сию образованность применять в глубоком анализе обсуждаемой вещи. В конце концов, где еще бедному гуманитарию попижонить, как не в такого рода дискуссиях. Однако, скажем, приписывать автору стремление возродить рыцарский роман средневековья (возвратиться к жанровой колористике «Парсифаля» или «Роланда») — это, извините, «притяжка за уши». Сервантес, еще раз простите, был не глупей Берязева, и еще когда понял, что уже в его время возможна лишь пародия на рыцарский роман. Другое дело — что получился «Дон Кихот», гениальная песнь человечности, любви и великодушию, а не пародия.
Но так и у любого, и у нашего обсуждаемого товарища тоже: одно дело — его замысел, а результат — совершенно иное. Точно так же не очень «лепо», хотя и более обоснованно привязывать его авторские устремления к ориентальной, сибирской, тюркско-монгольской эпике. Хотя, подчеркиваю, ничего из этих мотивировок исключать нельзя, касаясь «Моготы». Ведь искусство создается в глуби подсознания прежде всего, а не на уровне «рацио», не в порядке «я так мыслю, вот так и творю»…
И уж тем более — да не обидится на меня мой друг-автор — вряд ли стоит полностью доверять его собственным декларациям относительно замысла и воплощения его романа. Конечно, Володя еще, слава Богу, молодой горячности не утратил, и сгоряча способен он сказануть что-либо вроде того, что язык поэзии ХХ века сейчас никуда не годен — разве что кроме П. Васильева, его кумира. Так свидетельствует мой тезка С. Михайлов («Берязев зачеркивает прогресс в русской поэзии»), хотя лично мне ничего подобного от Берязева слыхать не приходилось даже в жарком застолье… Но, говорю, не исключаю. Однако, по моему твердому убеждению, в «Моготу» он вложил (именно на уровне подсознания) весь свой интеллектуально-гуманитарный багаж, все главное из того, что ведомо ему в литературе и в жизни. Все, все и вся!
…Но именно потому, что в этом романе опосредованы или затронуты такие пласты бытия, каких действительно ни один из предшественников в ХХ веке не касался, Берязев (хотя не знаю, читал ли он сей труд) имеет право мыслить воедино с великим филологом Ю. Тыняновым, сказавшим в 20-ые годы прошлого столетия в своей работе «О языке», что прежний, «дореволюционный» язык литературы не годится для творчества, обращенного к тогдашней новой, послеоктябрьской действительности с ее совершенно непредставимыми для прежних лет и людей реалиями. Да, вот мое твердое убеждение — или мой первый вывод о работе поэта в этом романе: она представляет собой грандиозно-мученический (и пусть во многом Сизифов, лиха беда начало) поиск нового языка русской поэзии.
Причем, отмечу, не на уровне вокабул и лексики — нет, скорее, на уровне музыки Слова. (Вспомним верленовское: «Музыка — прежде всего» — об искусстве поэзии). Думается, именно поэтому есть своя правота в суждении В. Ярцева, воспринявшего роман «как некий суггестивный текст, не поддающийся какому-то определенному конкретному толкованию». И, пожалуй, еще более прав в своей искренности другой диспутант (В.Дворцов), выдохнувший: «… мы еще просто не готовы к его пониманию».
И то сказать, взабыль: сплошная суггестивность, сплошь предположения и предложения — новой реальности, нового языкового «саундтрека», всего хорошо забытого старого, — попробуй тут истолкуй… И все же — жалко!
Потому что, повторю, разобрать-то «Моготу», а заодно и автора разобрали, аж на запчасти — а вот собрать не сподобились. То ли в пылу дискуссии забыли, то ли впрямь «лицом к лицу» не разглядели художественно-эстетический лик романа (хотя бы лик, не говоря о сути)… Вот здесь-то я и должен высказать едва ли не самое сущностное в своих суждениях об этом творении моего младшего новосибирского друга — то сказать, ради чего, в общем-то, и решился участвовать в обсуждении. Ибо, как нынче принято выражаться, надо «отвечать за базар». А именно — реплика самого автора во время этого разговора: «Мнение Золотцева: «Вещь варварская — в девственном, изначальном смысле». После чего Берязев не без заслуженной гордости добавил: «Для меня — это признак подлинности». Что ж, не отрекаюсь, было и есть такое у меня мнение, такими или примерно такими словами я его выразил. (Хотя именно сейчас с новой ясностью чувствую высшую справедливость тютчевской строки: «Мысль изреченная есть ложь»).
Вообще мое преимущество в «освоении» этого произведения состояло в том, что Владимир Алексеевич в течение 4-х лет потчевал меня новыми, только что написанными главами «Моготы». Так что у меня имелась возможность вчитываться в них неспешно, сопоставлять эти части меж собою — короче, наблюдать рост и развитие произведения, равно как и поэта. И ведь в какие годы оно рождалось! Что только не пережили мы все, и Россия, и мир в эти годы. И автор зрел на моих глазах в этой своей растущей вселенной и вместе с ней… Так что не сразу, не вдруг и не случайно подошел я к такой оценке. Согласитесь: первая часть от последней отличается, как понятие «милостивый государь» от «государь император». Не то чтобы разными поэтами написаны, но… первая — достаточно еще традиционна и реалистична; и автор еще сам неясно видит «даль свободного романа», сам не знает точно, куда его герои двинутся. Пятая же часть и финальное дополнение в особенности — это уж точно XXI века создания. Все в них «паранормально», от действия до звучания анапеста: ритмика такова, что он вроде бы и не анапестом звучит…
Так вот, «варварство» этой вещи в «девственном, изначальном смысле» — это вовсе не значит, что автор с парнасских высот опустился до него как до примитива, и уж вовсе не по пастернаковской выморочно-искусственной формуле — впал «как в ересь, в неслыханную простоту». Нет, тут годится оборот, ставший самым главным «паразитом» современного языкового обихода — «как бы». Но тоже в изначально-буквальном значении. Автор именно как бы «снял» весь тот груз эрудиции, с ее многочисленными табу и запретами, с ее «так нельзя» и «так можно». Он впрямь схож с песнопевцем из, скажем, войска скифов, или готов либо антов, ворвавшегося в пределы Римской империи — он видит всю эту изощренно-утонченную красу порталов, колоннад, базилик, горы фолиантов в библиотеках, слышит сладостные звуки цитр и кифар — но он поет свою степную песнь, тот же гимн любви и смерти, воли и простора, первозданных, не замутненных скепсисом и неверием, страстей, порывов и желаний…
Вот в чем дело. И вот в чем, по-моему, главный огрех состоявшейся дискуссии: каждый ее участник видел в романе что-то «свое», брал некий сектор, фрагмент, пласт. А это самая целостная вещь из всех поэтических новинок, прочитанных мною за последние три-четыре года, если не более. И потому воспринимать ее надобно лишь в целостности, даже в целокупности всего ее духовного объема. Более того, «Могота» не может рассматриваться сама по себе, в отрыве от других граней и слоев берязевского творчества. Лично для меня «Могота» живет только воедино с обжигающе-пронзительным «Тобуком», со слезно-героическим «Псковским десантом», с другими поэмами последних лет, вошедшими или не вошедшими в недавно вышедшую книгу избранного «Кочевник». И я мог бы не одну страницу занять цитатами, подтверждающими, что даже ряд ранних, но прозреньями заряженных стихотворений Берязева «перекликаются» (чаще всего подспудно) с его романом. Поэт шел к нему всю свою творческую жизнь.
Потому-то мне эта вещь видится куполом, объемлющим в высях все пространство поэтической судьбы моего сибирского товарища — в том числе и грядущее пространство. Дай Бог ему его заполнить достойно…
… То аллюзиями, полунамеками, а то впрямую звучали в этой дискуссии два мотива. Первый — какой же это роман о любви, любовь ли то, о чем тут повествуется? Во втором мотиве-инвективе слышится: роман все-таки, несмотря на «монастырские» страницы и ноты, более языческий, нежели христианский.
Мои утверждения, противостоящие этим суждениям, взаимосвязаны. Роман и о любви — и христианский. Ибо «Бог есть любовь». Хорошо, что проницательному В. Яранцеву и на сей раз не изменило его исследовательское зрение: «… ключевое для романа слово «любовь». Именно ключевое: ключ, исток, родник, с которого начинается и живыми водами коего пронизано все полноводье и яроводье романной реки… И еще одно ключевое понятие — «грех». Именно осознание этого понятия прежде всего отличает христианина (православного — тем более) от язычника. Герои же «Моготы» на протяжении романа идут к осознанию собственной греховности. И — главное: воскрешение человеческой души из смрада греховно-бесовского небытия возможно только силою Любви — это мы явственно видим в романе.
И последнее… Уж не знаю, вам, сибирякам, конечно, виднее, что означает слово, ставшее заглавием этого произведения. Для кого-то, ссылающегося на тюркские корни, «могота» — гиблое место и чуть ли не синоним ада. (Если б хоть чистилище — тут бы я, может, отчасти и согласился…) Другие же выводят его этимологию из названия села Могочино. И так далее, вариантов много (по-моему, у автора больше, чем у всех прочих).
Для меня же, живущего в культурно-языковом древнем гнездовье Руси, «могота» с детства — умение, способность мочь, дар созидать. И просто — Дар Божий… А сегодня — это могучая созидательная суть души русского человека и России. Та суть, которую нынешняя Россия и ее народ еще и осознать, и ощутить не в силах.
Для того и живет ныне — несмотря ни на что и вопреки всему — Русская Поэзия, чтобы Русь и русские ощутили бы свою моготу.
Вот почему Владимир Берязев написал этот роман.
100-летие «Сибирских огней»