Вы здесь

Очей очарованье

Новеллы
Файл: Файл 08_dedov_oo.rtf (117.44 КБ)

старики

 

Отец моего соседа по даче был родом с чалдонского севера, из необъятного глухого Васюганья, где издревле селились староверы. Когда я узнал его, ему уже было девяносто с гаком. Но как-то язык не поворачивался назвать его стариком: маленький, сухопарый и шибко непоседливый. Смуглое скуластое личико, карие глаза сохраняли живость, а совершенно лысую голову он никогда не показывал на людях и всегда носил низко надвинутую серую фуражку, которую называл картузом.

Беседовать с ним было любопытно: человек из другого мира, будто призрак, восставший из древности. Участник Первой мировой войны, Октябрьской революции, гражданской войны в Сибири. У него была удивительная память, хотя он совершенно не мог обобщать, а помнил только конкретно то, что было с ним. В его памяти остались лоскутки прежней жизни, часто и не связанные между собою, будто картину разорвали на клочья и пустили по ветру, и вот то один клочок прибьется где-нибудь к забору, то другой… Но вспоминать о кровавых событиях смутного времени он не любил, на мои приставания отнекивался одним и тем же:

Не мне об этом судить, знать, была на то божья воля.

Богу было угодно, чтобы пролилось столько крови, погибло столько людей?

Чтобы из-под козырька глянуть мне в лицо, старик не картуз свой поднимал, а по привычке запрокидывал голову, напоминая при этом пьющую птицу.

Наказание за грехи наши тяжкие, — вздыхает он.

Но зато любил рассказывать о своей северной родине, о том, как жили там раньше. Конечно же, не обходилось без могутных охотников, ходивших на медведя с одной рогатиной, без великих морозов, сшибавших птиц на лету... Но и другое там было, в той вековой почти давности, в том забытом богом краю. Ах, какие баские были там девки с огненными лентами в косах, что змеились до самых пят! И парни им под стать: ежели в праздник да в малиновых рубахах плясать пойдут — запылает круг буйным пламенем.

А праздники-то, праздники! Рождество Христово от морозного треска еще в ушах гудёт, а там, гляди, Масленица на бешеной тройке катит, да с блинами, да с пирогами. А леса там темны и нехожены, и сугробы — как горы сверкучие, а метели задуют — конца им нет…

И куда все это подевалось? — спрашивает старик, вскидывая голову и взглядывая на меня из-под картуза. — Объясни ты мне, ради бога, куда?..

Я не смог объяснить ему этого. Он тоже не ответил мне вразумительно, когда я спросил его о секрете долголетия.

Никаких секретов. Редьку завсегда ем — должно, от этого... Без редьки за стол не садился сроду, она для меня пользительнее хлеба насущного. Помню, в Первую мировую, это в девятьсот шестнадцатом-то году, сграбастали меня на фронт. А там — какая редька… Дак я, не поверишь, животом извелся, весь на понос изошел. Так и отпустили... Редька для меня — наипервейшее кушанье. Я ее сам и выращиваю — ведь всю жизнь в деревне прожил. Она для меня — как для другого вино или, к примеру, табак — душа просит.

 

Весною, в счастливую пору

 

Листая старую записную книжку, я наткнулся на размытые каракули, которые с трудом разобрал: «Станция Баган. Дикая ночная степь. Шофер Федя Силкин и его рассказ о любви. Белое платье в сумерках. Может, это была не Таня?..»

И сразу вспомнилась та весенняя степь, сырая и неуютная, с холодным закатом и с диким посвистом ветра в черном прошлогоднем бурьяне. Я бегаю взад и вперед по грязному, истерзанному колесами проселку в надежде согреться, жду попутную машину на Лошкаревку. Прошло не менее часа, и я уже хотел снова вернуться на станцию, в теплый уют вокзала, когда из-за пригорка полыхнули наконец долгожданные фары грузовика.

Шофер оказался красивым парнем с большими темными глазами и грустной улыбкой на смуглом лице. Мы долго ехали молча, машину мягко покачивало на выбоинах дороги, и я уже стал задремывать, когда шофер сказал как бы самому себе:

Последний рейс делаю. Через два дня — в армию.

Я уловил печальную нотку в его голосе и понял, что парня тяготит молчание.

Что, не хочется в солдаты?

Нет, почему же… Дело обычное. — Шофер достал измятую пачку сигарет и ловко, не выпуская баранку, закурил одной рукою. — Дело хорошее, — продолжал он, — у нас в семье даже презирают тех, кто по каким-то причинам не служил. Что, мол, это за мужчина… Не о том веду я речь...

И он рассказал мне историю, в общем-то, обыкновенную и старую, как мир, но для него это была, наверное, судьба.

Девчата меня любят, говорю вам без хвастовства. Некоторые сами в любви объяснялись, а я только смеялся над всем этим и ни в какую такую любовь не верил. И вот нынешней зимой в клубе, на танцах передала мне записку от Тани Калашниковой ее подруга Маша. Признаться, от кого угодно, а от Тани я такого не ожидал: уж такая она тихоня, такая дикая да застенчивая, что глаз от земли поднять боится. Но тогда я был навеселе, самолюбие сладко кружило голову, и я, не задумываясь, тут же развернул бумажку, стал читать ребятам. «А еще скажу тебе, милый Феденька, — читал я под дружный хохот, — что ночью я совсем не стала спать. Только закрою глаза — а ты тут как тут, берешь меня за руку и зовешь куда-то... Ты прости меня, дуру откровенную, я знаю, что не достойна тебя, но что поделать с собою… Больше нет моих сил молчать...» Вдруг смех оборвался, и кто-то толкнул меня кулаком в бок. Мы все обернулись к двери — на пороге клуба стояла Таня, бледная как стенка. И глаза... Нет, не презрение в них было, не злость, а смертельный испуг, растерянность какая-то... Так смотрят жестоко и несправедливо обиженные дети. Потом она закрыла лицо руками, повернулась и медленно пошла на улицу — такая маленькая и беззащитная. А мне будто плеснул кто-то на сердце кипятку — так стало противно и тоскливо, так жалко было Таню... Наутро я встретил ее, когда шел в гараж, а она с ведерком спешила на ферму доить коров. Я загородил ей дорогу и хотел попросить прощения, но Таня молча обошла меня, даже не взглянула. «Ты что же, и разговаривать не хочешь? — крикнул я вслед. — Ну и черт с тобой! Больше ни разу в жизни не подойду!» Таня не обернулась. И хотя обругал я ее, но мне опять так стало жалко эту беззащитную девчушку — ну не поверите, хоть плачь… После того случая я еще несколько раз встречал Таню, пытался с ней заговорить, но она молчала и равнодушно смотрела мимо, будто перед нею стояло дерево, а не человек. Какая уж теперь была жалость, самого в пору жалеть… Такое упрямство меня начало бесить. «Подожди же, ты еще сама ко мне прибежишь», — думал я со злобою и решил волочиться за всеми девчатами подряд, каждый вечер провожать какую-нибудь из них домой. И чтобы все это было у Тани на глазах. Испытанный метод. Пушкин еще говорил: «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей». Но Таня перестала ходить в клуб, даже на улице не показывалась, будто уехала из села. А я с ужасом стал понимать, что влюбился… Шоферское дело известное — дальняя дорога. Чего только не передумаешь за баранкой. Но о чем бы я ни стал думать — все перед глазами она, Таня. Все встречные женщины кажутся похожими на нее. Слишком поздно я понял горькие слова из Таниной записочки: «Только закрою глаза, а ты тут как тут...» На селе уже все знают о моем горе, да я и сам не скрываю его. Куда и гордость моя подевалась? Девчата сочувствуют, а ребята советуют плюнуть на Таню. На свете, мол, таких Тань — пруд ими пруди. Может быть, оно и так, но для меня-то Таня — единственная, самая красивая и самая желанная. Где им это понять… Вот и брожу у нее под окнами, казню себя за подлость... В какой-то книжке вычитал, что рождаются на земле друг для друга мужчина и женщина. Единственные... И горе, если они не встретятся в жизни. Может, это так и есть?..

 

* * *

Я прожил в Лошкаревке два дня, командировка моя закончилась, и уезжал я отсюда в город на попутном грузовике, вместе с ребятами, которых провожали в армию. Был теплый весенний вечер, у колхозной конторы собралось все село. Посередине пестрой, гомонливой толпы, вздымая пыль, под баян кружились веселые пары. В сторонке мужики вели степенный разговор о политике, решали трудные проблемы войны и мира — у многих поблескивали на пиджаках боевые ордена и медали. И лишь матери новобранцев не принимали участия в общем веселье. Они стояли в скорбных позах, подперев ладонями щеки, и, казалось, ничего не замечали вокруг, потому что глаза им застилали слезы...

О, слезы наших матерей! Сколько пролито их на земле! Кажется, если бы все до капельки слить в одно место — образовалось бы целое море, в котором можно было бы потопить все человеческие горести, затушить все пожары больших и малых войн. Сейчас и проводы в армию превратились в праздники, но до сих пор не может смириться с этим полное горькой памяти сердце матери, — и сквозит вековая печаль в скорбной позе ее, и как ни крепится она, все равно не выдержит: в последний миг прощания бросится с рыданием на грудь сына. А потом проводит далеко за околицу и до поздней ночи будет стоять, одинокая, все в той же скорбной позе, словно каменная скифская статуя в степи...

Мой знакомый шофер Федя Силкин был печален и все оглядывался по сторонам, ища кого-то в толпе. На него глядели сочувственно. Видимо, все знали, кого он ждет. Девчата подарили ему огромный букет подснежников, к нему подходили ребята, что-то говорили, а он молчал, безучастный ко всему, и все оглядывался.

К конторе подкатил разукрашенный лозунгами и цветами грузовик, в толпе послышались последние напутственные выкрики, приглушенный плач. Какой-то сухонький старичок с орденом Георгия Победоносца на парусиновом пиджачке вертелся около громадного детины — наверное, внука, и все поучал дребезжащим голоском:

Ты, Леха, смотри — от службы не отказывайся, на службу не напрашивайся, держись серединки. Солдат — это такое дело: одному — кресты, другому — голова в кусты...

Леха неловко топтался на длинных циркулях-ногах и невнятно гудел:

Чего уж ты, дед... Не война ведь...

Дотлевала желтая полоска зари, сиреневые сумерки затопили все вокруг, когда, наконец, выехали мы из села. В неясной мгле разметнулась до горизонта вечерняя степь, придорожные березовые колки клубились зеленым дымком молодой листвы, белые и синие от подснежников поляны мелькали по сторонам. Пресно пахло талой землей и горечью прошлогодней полыни. Первые звезды остро проклюнулись в небе — крупные и зеленые, какие бывают только в степи. И все присмирели в кузове грузовика, ребятам стало немного грустно от этого нахлынувшего простора родных степей — что там ждет впереди...

Но была весна, счастливая пора…

И когда отъехали от деревни километра три, кто-то из парней удивленно крикнул:

Смотри, хлопцы, девчонка!

В стороне от дороги, у сквозного березового колка виднелась маленькая женская фигурка в белом платье. Ее невозможно было уже разглядеть в темноте, но Федя Силкин вскочил на ноги и закричал, махая фуражкой:

Таня! Танечка-а! Жди меня-а!

Фигурка не шевельнулась и продолжала стоять до тех пор, пока не растаяла во тьме...

Таня это была или нет — не знаю.

 

Очей очарованье

 

Дорога шла лесом. Телега тарахтела и подпрыгивала на обглоданных колесами кореньях. Лес был смешанный, и там, где к обочине подступали березы и осины, на дороге лежали целые вороха листьев, телега по ним шла мягко, как по мху, разноцветные листья наматывались на сверкающие колесные ободья, тихо шуршали.

Утро только занималось, еще до верхушек был затоплен туманом лес — и оттуда несло промозглой сыростью. Зябко поеживаясь от ранней свежести, Иван Тимофеевич то и дело подхлестывал мерина, покрикивал хрипловатым со сна голосом, но лошадь, казалось, не обращала на это никакого внимания, она ленивой рысцой трусила себе по дороге, помахивая в такт большой головой.

Припозднились малость, — пробурчал Иван Тимофеевич. — Проспали зорю-то...

Уже совсем развиднелось, когда почувствовал я приближение озера. Смешанный лес сменился сплошным низкорослым сосняком, дорога стала мягкой и пружинистой, колеса выжимали из нее густую ржавую жижу. Лошадь перешла на шаг и, глухо чавкая копытами, с трудом волочила телегу. Вскоре меж черными, уродливо искривленными скелетами деревьев сверкнула вода. Озеро было небольшое, круглое, но глубокое и с темной, настоянной на хвое и листьях водой — как и все лесные озера. Берега его заросли высоким непролазным камышом, верхушки которого сгибались от коричневых, будто опаленных махалок.

Мы с трудом продрались к лодке. Ни одной утки не было видно на чистине, — наверное, слетели, пока мы хлюпали и чертыхались в камышах. Рваные клочья тумана еще пластались над водою, зари не было видно, так как весь горизонт был завален тяжелыми и темными тучами.

Мы быстро сделали скрадок, затаились. Ждали долго, наконец высоко над озером протянула первая стая осторожных крякашей. Утки даже и не покружились над водою — ушли прямиком за темную стену леса.

Научили птицу воды бояться, — ворчит Иван Тимофеевич. Он всегда так вот ворчит, будто чем-то вечно недоволен, этот добрый, милый старик, мой давнишний знакомый егерь. — Шутка ли дело — охотников поразвелось больше, чем птицы.

Так вы же тоже охотник, Иван Тимофеевич.

Я — это статья особая. У нас, лесных жителей, профессия это. Издревле охотимся, когда-то этим только и жили. А вот что вам, городским, в этой утке? Тратитесь-то, небось, на охоту столько, что можно вместо утки барана на базаре купить.

Не в мясе дело, Иван Тимофеевич...

Тс-с! — вдруг хватает меня за плечо старик. Он вытягивает худую шею и замирает, словно гончая собака на стойке. Лицо его как-то сразу помолодело, на впалых щеках выступил румянец, сузились и потемнели глаза. Сквозь камыш я разглядел: на выстрел от нас села пара уток-красноголовиков.

Стреляй, — молодым голосом шепчет егерь.

И только теперь меня охватывает такое же мгновенное волнение, обдает жаром спину — и тревожно замирает в груди сердце. Торопливо целюсь, а мушка двоится, расплывается — не успел подготовить себя к этому мигу. Тупой удар приклада в правое плечо. Утки стремительно взлетают ввысь, и над головою у меня грохочет сдвоенный дуплетом выстрел. Одна птица винтом падает в воду.

Охотнички, — незлобно ворчит Иван Тимофеевич, выталкивая лодку из камышового шалашика, — по пустым бутылкам только палить мастера...

Мы достаем утку и снова маскируемся в скрадке. Долго ждем. Уже совсем светло. Кинжальный луч солнца пронзил пухлую громаду туч, заиграл на вершинах прибрежных сосенок. Вода ожила, заискрилась, четко нарисовался в ней отраженный камыш. Сразу стало теплее, радостнее в мире.

Однако, все. Больше не прилетят, — говорит Иван Тимофеевич. — Поплывем мордушки проверять, я вечор пару здесь ставил.

Достаем с илистого дна плетеные из тонкого ракитника большие узкогорлые кувшины — мордушки. В них — с десяток крупных карасей. Темные, отливающие сталью, и золотистые, крепкие, незаменимые для ухи. Караси лениво шевелятся на дне лодки, вялые и безучастные ко всему. Кажется, им все равно — в воде быть или на воздухе. Такая уж это рыба — спокойная, жирная, равнодушная, оттого, наверное, и живучая.

Вот ведь чудная рыба, — будто угадав мои мысли, говорит Иван Тимофеевич. — Нынче делали наши мужики копань для водопоя на Завьяловом болоте, так в грязи карасей живых находили. Вода-то оттуда уже два года как ушла. Так в няше, под землею, считай, и живут...

Место для привала мы выбрали на веселой солнечной полянке.

Потроши карасей на уху, — приказал мне егерь. — А я костер быстренько излажу.

Я взял самую крупную рыбину. Она медленно, но сильно и упруго изгибалась в моей руке.

Как ее потрошить-то, если она еще живая?

Вот видишь, до чего довел тебя город, — снова перешел на ворчливый тон Иван Тимофеевич. — А когда котлеты за обе щеки уплетаешь, дак, поди, о том не думаешь, что они тоже живой коровой были, травку щипали, еще и взмыкивали…

Я пошел собирать хворост на костер. В лесу было тихо, так тихо, что слышно, как шлепались с ветвей на опавшие листья тяжелые капли. Ночью был иней, теперь он таял, и деревья стояли мокрые, блестящие; мокрой была и трава под ногами, еще свежая и зеленая, но уже утратившая буйство летнего цветения. А под сырыми пнями и в ложбинках еще держалась изморозь, игольчатый иней сверкал и вспыхивал синими и красными огоньками, как сверкают снежные сугробы в лунную зимнюю ночь.

Запустенье, тишина, горьковатый запах увядания. На полуобнаженный куст рябины с тихим и печальным свистом опустилась стайка снегирей — и не поймешь издали, где алые рябиновые гроздья, а где заревые грудки птичек. Значит, прилетели уже снегири — первые вестники снега...

Светлая печаль на душе, легкость и бодрость во всем теле, и думается легко и ясно, и чего-то жаль в прошлом, и что-то улетает навсегда вместе с этими листьями, тихо соскальзывающими с деревьев, мелькающими в синем солнечном воздухе. А из самого сердца рвутся слова:

 

Унылая пора! очей очарованье!

Приятна мне твоя прощальная краса —

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и в золото одетые леса...

 

Иван Тимофеевич, на корточках сидящий над рыбой, поднимает голову, пристально смотрит на меня.

Кто это такие стишки придумал? — спрашивает он.

Пушкин...

Старик снова принялся за карасей.

И скажи ты, что это за такая чудо-юдо рыба-кит, — минуту помолчав, заговорил он.— Уже и чешую ободрал, и кишки напрочь выпустил, а она все трепыхается...

С озера возвращались вечером. В темном небе холодно и остро сверкали крупные звезды. Телега весело тарахтела по лесной дороге, — домой старый и хитрый мерин бежал охотнее.

Однако, зазимок не ударил бы, паря, — глядя в небо, молвил Иван Тимофеевич. — Ишь, вызвездило-то как. А у меня еще картошка не копана, будь она...

И неожиданно произнес скороговоркой непривычные для себя слова:

Унылая пора, очей очарованье... Ишь ты… очей очарованье! Придумают же такое...

Старик задумался, а потом снова заговорил:

Вишь, как придумал — в самую душу заглянул...

 

Тропа на болоте

 

В ту осень было мне грустно и одиноко. И ездил я, бродил без конца по городам и весям — искал душевного покоя, ждал то сладостное мгновение, когда снова с неудержимой силою потянет к себе чистый лист бумаги — и покажется он вдруг, этот стандартный листок, огромным белым полем борьбы, радостей и горьких слез...

Но не было мне покоя, от себя не уйдешь, и стало уже казаться, что боюсь я чистого листа и устыжусь когда-либо запачкать своими неуклюжими каракулями его девственную белизну. Так и шатался я по осенней земле, неприкаянный и одинокий, пока не заблудился в этом гиблом болоте, проклятом богом и людьми.

А дело было так… Уже в самом конце отпуска приехал я в северную деревушку, чтобы поохотиться на косачей да глухарей. Признаться, до этого не приходилось мне забираться в такую глухомань таежных урочищ: кругом на десятки верст леса и болота, а дорога одна — вилючая речка Тартас. Говорят, деревню давным-давно основали кержаки-раскольники, а теперь молодежь разбежалась — и здесь доживали свой век одинокие старики: одним некуда было податься, другие не хотели оставлять отчих гнездовий.

Поселился я у одинокого старика Назария в маленьком пятистенке, рубленном из дебелых лиственниц, которые от времени только темнеют, отсвечивая костяным блеском, и становятся еще прочнее. Чем-то внешне неуловимым дед Назарий напоминал свою избу, такой же крепкий и кряжистый, хотя было ему за семьдесят. В первое же утро чуть свет разбудил меня грохот во дворе. Я выглянул в окно и увидел, как старик огромным колуном колет дрова, разваливая одним ударом толстенные витые чурбаки.

И так начиналось каждое утро — с грохота и звона разлетающихся березовых поленьев, а после весь день Назарий копал в огороде картошку, гремел жестью, починяя ведра и кастрюли, визжал ножным точилом, оттачивая какие-то лопаты и топоры.

Зачем вам столько дров? — спросил я у старика.

Зима у нас дюже лютая, парень, — ответил он просто. — Все пожрет и спасибо не скажет.

А эти... ну… ведра, лопаты?..

Дак а куда от них денешься? В деревне есть старухи одинокие, немощные старики... Так-то, парень.

Поначалу раздражал меня ранний шум во дворе, в самые сладкие для сна зоревые часы, но скоро я привык и сам поднимался с рассветом, и неутомимость старика, размеренные удары топора или молотка чудились мне вечным пульсом жизни и труда.

А как жеть иначе? — говорил дед Назарий, вертя в руках и зорко оглядывая дырявый чайник. — На этом и свет стоит — на труде. Меня вот, к примеру, как завели, накрутили пружину с малолетства, так и по сей день прыгаю без отдышки, сучу руками и ногами. В работе, парень, вся радость моя...

И вот пошел я как-то на охоту и заблудился. В погоне за раненой копалухой свернул с тропы, долго продирался через густой ракитник и опомнился только тогда, когда ухнул ногой в трясину и каша схватила мой резиновый сапог цепко и холодно. Я огляделся, но даже следов своих не заметил на лабзе, залитой вонючей коричневой жижею. А уже вечерело, и солнце было в тучах, где-то сзади кричала какая-то птица, и я припомнил, что, когда шел по тропе, этот крик слышался впереди — значит, надо повернуть и идти — авось наткнусь на тропу.

Шел я долго, лабза пружинила и чавкала под сапогами, а когда проваливалась нога, утробно и жадно урчала. Стало смеркаться, и неиспытанный мною доселе страх стал заползать под взмокшую от пота рубашку, колючим холодом обдавать спину. Вспомнился рассказ деда Назария о том, как третишним летом заблудилась в этих болотах девка из их деревни: пошла одна по клюкву — и словно в трясину канула. Бродила целую неделю, питаясь ягодой и кореньями, а когда специально вызванным вертолетом удалось обнаружить ее и спасти, девка вроде бы тронулась умом от страха и голода: первые дни ходила по деревне, просила милостыню и прятала хлебные куски на чердаке своей избы...

Всякая чертовщина лезла мне в голову, по кустам стали мерещиться темные, затаившиеся до поры до времени призраки, и я шел, все время держа ружье наизготовку. Стали попадаться редкие деревья: березы, осины, высокие тальники, кряжистые, мускулистые ветлы. И было странно, как могли они расти в этом вонючем болоте, на вязкой лабзе с бездонными хлябями.

Места были незнакомые, здесь я днем не проходил. Самое верное в моем положении оставалось — найти сухой пятачок, пень-выворотень или большую кочку, развести костер и подождать до утра. И я стал оглядывать местность — и заметил вдруг, что некоторые деревья были со сломанными верхушками, а у других верхушки причудливо изогнуты и искривлены так, что напоминали издали темные клубни или шары перекати-поля, бог весть откуда сюда занесенные. Вскоре определил я также, что деревья с изуродованными вершинами растут не где попало, а только по краям извилистой прогалины, в каком-то закономерном порядке. «Да ведь это же старая тропа на болоте! — осенило меня. — Да-да, много лет назад по этой прогалине ходили люди, цеплялись руками за верхушки деревьев, которые росли по бокам и были тогда еще маленькими, ломали их и корежили... Значит, должна остаться здесь надежная земная твердь, а прогалина обязательно куда-нибудь приведет...»

И я пошел, задрав кверху голову, чтобы не терять ориентиры, и почва здесь действительно была не такой хлябистой, а вскоре попалась полусгнившая долбленая лодка, или, по-здешнему, обласок, и припомнилось снова из рассказов деда Назария: на таких вот обласках бичевою вывозили в старину из болота клюкву, бруснику, богатые охотничьи трофеи — глухарей и косачей.

Теперь уж сомнений не было, я быстро шагал вперед, пока не замаячили в темной дали желтые огоньки деревни... Как рукой сняло усталость, на душе стало легко и просветленно, и благодарно думалось о тех людях, которые проходили здесь когда-то и оставили свой след в этом глухом диком болоте, и тропа, проложенная ими, может быть, десятки лет назад, снова привела меня к людям, к человеческому жилью, особенно желанному и уютному в ненастные осенние ночи, и завтра до рассвета снова разбудит меня размеренный стук топора или молотка неутомимого деда Назария, и почудится в этих ритмичных ударах биение вечного пульса жизни и труда, и снова с неудержимой силою, со сладостным, до боли, замиранием сердца потянет к себе чистый лист бумаги, который давно поджидает в желтом кругу света от керосиновой лампы и который снова покажется вдруг огромным белым полем борьбы, радостей и горьких слез...

 

 

100-летие «Сибирских огней»