Вы здесь

Онежка

Рассказ
Файл: Иконка пакета 05_zalygin_o.zip (40.4 КБ)

Легко и просто знакомства возникают в вагонах и на курортах: встретились, разговорились, расстались. Было и не стало.

Но вот людям выпадает случай вместе путешествовать — по очереди варить суп на костре, поровну делить хлеб, одному до полночи, другому за полночь присматривать за лошадьми, днями же — вместе отыскивать броды на реках и зачарованно глядеть на далекие вершины.

А иногда приходится в промозглых от сырости палатках вместе проклинать туманы и мечтать о солнце.

И если все это предстоит людям, — первые разговоры, первые знакомства возникают робко, неуверенно: они приобретают тогда особый смысл.

В трех палатках, что были разбиты лесной экспедицией на Семинском хребте Горного Алтая, жило шесть человек. Рязанцев с Лопаревым выбрали место вблизи замшелой каменной глыбы, чтобы она заслоняла палатку от ветра, рядом с ними поселились Андрюша Вершинин, студент третьего курса университета, и зоолог Реутский — в очках, со светлой бородкой клинышком, тот самый, что запасся патронами восемнадцатого калибра к ружьям шестнадцатого калибра.

Худощавый, смуглый Андрюша, хотя ему и был всего двадцать один год, вот уже четвертый сезон проводил в экспедиции.

Закалился он необычайно — холодные туманы так и не заставили его хотя бы однажды надеть дождевик — он предпочитал безрукавку, по ночам он не забирался в мешок, а подстилал его вместо матраца, накрываясь дождевиком и ватной курткой.

В третьей палатке жили Плонская и Петушкова, студентки, одна — Иркутского университета, другая — Уральского лесотехнического.

Рите Плонской было двадцать три — она выглядела старше своих лет, Петушковой недавно исполнилось двадцать, но никто этому не верил — ей давали семнадцать и меньше. И это смущало ее.

Все эти люди встретились впервые в экспедиции, близкого знакомства между ними не налаживалось, и никто не брал на себя обязанности подружить всех между собой.

Так было до тех пор, пока не выяснилось, что никто никого не отверг, а каждый мысленно протянул другому руку. Выяснилось это после того, как было установлено, что все люди в экспедиции имеют, оказывается, новые имена.

Андрюша Вершинин был назван Челкашом, потому, должно быть, что носил невероятно потрепанную шляпу. Кто его так назвал — осталось неизвестным, но он принял прозвище без малейших колебаний, продел в дыру шляпы журавлиное перо, которое подобрал недавно в траве, и вид у него стал еще более живописным.

Кандидат биологических наук Реутский почему-то стал Доктором наук, и притом — медицинских; похожая на цыганку Рита Плонская — Кармен, она же Биологиня, поскольку была студенткой биологического факультета.

Начальника отряда Михаила Михайловича Лопарева, человека сосредоточенно торопливого, строгого, смелая Кармен назвала как-то Михмихом и вопросительно уставилась на него огромными, дерзкими глазами, которые были все-таки чуть-чуть смущены в это время.

Лопарев в ответ слегка, почти незаметно, улыбнулся — имя это утвердилось за ним.

Рязанцев остался тем, кем был, — Николаем Ивановичем. Должно быть, его возраст имел значение.

Зато с Петушковой случилось вот что.

Звали Петушкову Онегой. Имя это вызвало недоумение: оно было красивым, но всем показалось странным, что во всем мире его носит, вероятно, одна только Петушкова. Рязанцев, услышав это имя, переспросил, потом стал про себя произносить названия русских рек: Волга, Кама, Нева, Свирь, Десна, Двина... Ни одно из них так не отвечало женскому имени, как Онега. Почему-то до сих пор никто этого не разгадал.

И все-таки, товарищ Петушкова, я буду называть вас как-нибудь иначе, — сказал Рязанцев, и все его поняли: Онега должна быть женщиной статной, голубоглазой и с косами. Перед ним же стояла девчушка, — маленькая, толстенькая, подстриженная, очень застенчивая.

Она подняла к Рязанцеву свое почти детское лицо и спросила:

А как же вы будете звать меня, Николай Иванович! Скажите?

Тут он решил:

Онежкой!

И стала Петушкова Онежкой — с этим все согласились, это ей больше подходило.

В лесном институте, среди подруг, имя Онега почему-то не прижилось. Потому, может быть, что ему завидовали. В институте Петушкову звали Ольгой. Зато еще в школе-интернате, в которой она училась, ее именно так и звали — Онежкой. Сам того не подозревая, Рязанцев сделал открытие, и Петушкова вдруг сразу прониклась к нему уважением, таким же, какое она всегда питала к своим педагогам. Кроме того, угадав ее школьное имя, Рязанцев как бы отказался зачесть ей по крайней мере три-четыре года, и она снова стала шестнадцатилетней.

Рязанцев все посматривал на Онежку внимательно — точно хотел привыкнуть к уменьшительному имени девушки.

Стояло ненастье, Онежка ежилась на холоде.

Она хлопотала больше всех у костра: варила пищу, мыла посуду. Было замечено у нее еще такое свойство: если кто терял какую-нибудь вещь — ложку, зубную щетку, портянку, топор, ведро — все равно какую, то, поискав немного, спрашивал у Онежки — где эта вещь может быть? Она морщила лоб, что-то такое вспоминала, вглядывалась во влажную траву вокруг палаток, шла вправо, влево — и тут же обнаруживала эту вещь.

Рязанцев всякий раз удивлялся, но всякий раз отмечал, что уж очень она проста, Онежка. Простота украшает, а все-таки должно в человеке присутствовать что-то невидимое с первого взгляда, о чем можно лишь догадываться и что рано или поздно удивит вас.

В Онежке же, курносой, послушной и аккуратной, с ее грубыми, серого цвета волосами, которые она подвязывала косынкой, нельзя было заметить даже признака того, чем когда-нибудь и кого-нибудь она смогла бы удивить. Она вся была на виду.

Юная, она то казалась совсем девочкой, школьницей, то, хлопотливая и аккуратная, вдруг становилась женщиной и хозяйкой, которая исполняет свои обязанности легко, любовно, а больше ничего не знает и знать не хочет, потому что все остальное в мире гораздо проще, чем ее заботы.

Какая она была в детстве, какая она есть и какая она будет когда-нибудь — уютная, ко всему снисходительная маленькая женщина — все это было видно, словно на ладони, когда Рязанцев наблюдал однажды из палатки за Онежкой. В своей неизменной пестренькой косынке, в телогрейке, она ловко чистила картошку, аккуратно собирая в фартук завитые кожурки, большой ложкой черпала из ведра, сощурившись, вся — внимание, высовывала язычок из маленького круглого ротика и осторожно, чтобы не обжечься, пробовала свое приготовление. Потом солила. Снова пробовала, добавляла лук.

Может быть, это так и было — он действительно видел тогда Онежку всю.

...Время шло, ползли по вершинам Семинского хребта тучи, моросил дождь.

На четвертые сутки ненастья, около полудня, тучи немного рассеялись. Видно было, что просветлело ненадолго, на каких-нибудь несколько часов. Лопарев же все-таки решил пройти маршрут. Он сказал Онежке, что они вместе пойдут «в поле». Онежка торопливо натянула серый, не по росту большой комбинезон, брюки выпустила поверх сапог, чтобы вода не скатывалась за голенища, а на голову натянула резиновую купальную шапочку и сказала, что готова.

Шли молча. Лопарев впереди, Онежка шагах в двух или трех за ним. Все время она глядела в затылок Лопареву — волосы у него были коричневого цвета и блестящие, уши из-под кожаного картуза торчали в стороны размашисто, кончики их были прозрачны, словно у маленького ребенка, шея — сухая, с проступающими жилами — очень крепкая, сильная, — Онежка все это рассмотрела.

Остановился Лопарев среди низкорослого кустарника, на ветвях которого, словно водоросли, шевелились обрывки тумана. Совсем низко, как раз над головой Лопарева, покачивался сплошной облачный полог, темный, плотный — сквозь него не было видно ни солнца, ни неба! Несколько влажных каменных глыб да еще стволы каких-то погибших деревьев, прямые, почти без ветвей, казалось, поддерживали этот полог, но непрочно — каждую минуту он мог рухнуть.

Видимость удовлетворительная... — произнес Лопарев. Ниже вершины, на которой они стояли, располагалось как бы кольцо, покрытое мхом, травой, ползучей березкой. Ширина этого кольца была метров сто, не больше, а далее, и в ту, и в другую сторону, падали склоны, сначала — с изувеченными деревцами, ниже — с редким и хилым леском, а еще ниже — склоны были уже покрыты настоящим лиственничным лесом — густым и совсем темным в этот пасмурный день.

По склонам там и здесь ползали небольшие, будто заблудившиеся тучи.

Значит, — сказал Лопарев, — мы с тобой на высоте две тысячи восемьсот, около трех тысяч метров. Вот тут — на этом кольце — подобие высокогорного тундрового плато, а где кончается плато — там и верхняя граница леса. Очень интересное место. — На этом он закончил описание обстановки и уже совсем другим тоном, тоном распоряжения, сказал: — Пойдешь по склону вниз. Понятно?

Удивительный голос был у Лопарева: негромкий, он, казалось, мог загрохотать в горах. Онежка подумала — так сейчас и случится. Она поежилась, поглядела вверх — не обрушатся ли на них темные облака. Лопарев же и дальше говорил совсем спокойно, сдержанно и небрежно. В этой небрежности Онежка снова услышала что-то очень сильное.

Вот уже недели две прошло с тех пор, как она впервые услышала Лопарева. Шли сборы в экспедицию, суматоха стояла невероятная, каждый что-то такое говорил, кто-то кого-то и куда-то обязательно посылал, чаще всех — Онежку. Появлялся Лопарев, спрашивал: «Это — зачем?», или даже по-другому: «На кой черт?» — и его негромкий голос вдруг останавливал суетливую беготню, сразу переставала существовать необходимость всем вместе говорить, перебивая друг друга.

Очень часто Лопарев говорил, ни к кому не обращаясь, будто только для себя самого, а к Онежке так он еще ни разу ни с чем не обратился — сегодня они разговаривали впервые...

Онежка кивнула, сказала:

Понятно... — и приготовилась слушать голос Лопарева дальше.

Так вот, маршрут — вниз по склону. Через каждые пятьдесят шагов — останавливаешься. Что нужно? Записать показания анероида и термометра. Раз.

Онежка нащупала рукой футляр с анероидом, который висел у нее на боку — она знала барометрическое нивелирование и надеялась, что ошибок не сделает.

Лопарев дал ей время тихонько, молча улыбнуться, погладить кожаный футляр и продолжил:

Выбираешь типичную лиственницу. Два. Выбрала. Записываешь что положено в таблицу: высоту дерева, диаметр на уровне груди, состояние дерева. Особенное внимание обращай на суховершинность. Считаешь число иголок в пучке, берешь образцы шишек. Это — три. Теперь еще через каждые триста шагов указываешь тип леса, бонитет, густоту стояния. Это — четыре. Все. Ну как — ясно?

Ясно, — ответила Онежка.

Можешь идти.

Она повернулась и пошла. Хотела посмотреть — глядит ли ей вслед Лопарев или он тоже отправился по противоположному склону, но поворачивать голову было нельзя — легко можно сбиться, считая шаги... Двадцать... Сорок.... Сорок пять, сорок девять... Оглянулась — Лопарев стоял совершенно в той же позе, заложив руки за спину.

Ну, говори, — крикнул он сверху, — какие будешь делать записи! Ну?!

Онежка вздрогнула: голос звучал не в пятидесяти шагах, а совсем рядом с нею... Торопливо расстегнула футляр анероида и потом все, что записывала в полевой журнал, выкрикивала Лопареву тоненьким, прерывающимся голоском, а он стоял наверху, руки назад, и кивал. Кивнул в последний раз, повернулся, ни слова не говоря, пошел в противоположную сторону.

Онежка понимала, что было Лопареву нужно. Некоторые ученые утверждают, будто лиственница — вымирающее, реликтовое дерево, которое отжило на земном шаре. Лопарев же хотел доказать, что это не так, хотел установить, что даже на верхней границе леса, угнетаемая ветрами и морозами, лиственница все-таки сохраняет прежнее число хвоинок в пучке, и шишки на ней не мельчают, и семена обладают прежними свойствами — значит, вымирания нет, есть только борьба за существование на высотах около трех тысяч метров, такая же, как и у всех других пород. Если бы вымирание началось — здесь оно началось бы прежде всего.

Не то чтобы Онежка всегда была очень внимательна на лекциях профессоров и доцентов в Лесном институте, но сейчас память не изменила ей, она вспоминала все, что они говорили о лиственнице — что она хороша в аллеях и в групповых посадках, что из древесины ее, красно-бурой, яркой, налитой, прочной, как у дуба, получают лаки, из коры — дубильные вещества, из хвои — эфирные масла... Кажется, с сегодняшнего дня лиственница стала для Онежки какой-то особенно близкой, знакомой и любимой.

Онежка шла по азимуту вниз и вниз, выполняя все, что говорил ей Лопарев. Ей казалось — он очень толково объяснил, что и как нужно делать. Чем дальше, тем почему-то было легче и легче идти, и она шла, приминая высокую мокрую траву, отряхивая с травы серые капли влаги, отчего следом за ней возникала тоненькая зеленая дорожка.

Работа спорилась.

Петь хотелось ей, но она не запела — поняла, что ее голос будет лишним в пасмурном и безмолвном лесу.

Нельзя было петь среди окутанных туманной дымкой деревьев, низкорослых, угнетенных ветрами.

А петь все-таки хотелось, чем дальше, тем больше, и тогда она стала думать под звуки нехитрого, настойчивого и никогда не слышанного прежде мотива, который зазвенел в ней.

Вернее, она то думала, то слушала себя, и было что-то очень похожее на сон, когда спишь, ничего особенного не видишь во сне, зато ощущаешь, чувствуешь так, как никогда не чувствовал наяву... Потом эти мысли стали похожими на сказку, детскую, далекую, названия которой она никак не могла вспомнить и, наконец, мысли удивили ее, поразили даже.

Поразилась она, когда, пересчитывая число хвоинок в пучке, вдруг представила, что в руках у нее не хвоинки, а большие, взрослые деревья. Будто она склонилась над лесом, лес этот совсем не такой, как здесь на склоне — хилый, низкорослый, туманный, — а огромный, тенистый и солнечный, но почему-то он весь у ее ног, и она запросто берет в руки одно, другое, третье дерево...

Деревья живут сотни лет — она столько же... На ее глазах маленькое опушенное семя сибирской лиственницы дает росток, на ее глазах появляется маленькое деревце и вырастает затем в великана.

Даже и этого ей было мало — одно поколение лиственниц за другим покрывали горы, долины, еще какие-то земли — она все видела.

Легко и просто, как легко и просто приходилось ей летать во сне, оттолкнувшись от земли, мчаться куда-то ввысь, — так было ей теперь просто увидеть лиственницу через тысячи лет, узнать, что она не вымирает, наоборот, лиственничных высоких и светлых лесов становится все больше и больше на земле.

Еще, побывав где-то очень далеко, разволновавшись, размечтавшись, Онежка спросила себя — вот это и есть, может быть, то самое, что называется не совсем ясным, но красивым словом — открытие? Открытие?!

До сих пор, и в школе, и в институте, она слышала о множестве открытий, сделанных в разное время необыкновенными людьми, все это нужно было хорошенько запомнить, чтобы потом рассказать на экзаменах, рассказать на «хорошо» и даже на «отлично». Но тут вдруг она почувствовала себя причастной к открытию, прикоснувшейся к нему. Пожалуй, одна она не смогла бы к нему прикоснуться, если бы не Лопарев. Вслед за ним, сильным и уверенным, лучше — вместе с ним — она могла это сделать, могла доказать, что лиственница не умрет никогда и ни за что. Поразительно это было для нее!

Так работала Онежка, улыбаясь, оставляя зеленые тропки на серой от влаги траве. Молча, незаметно она повторяла все тот же настойчивый мотив, когда к ней приходили ее мысли, и потом удивлялась этим мыслям, когда наступал черед громко звучать и даже греметь песне, которую она так и не пела, а только чувствовала все сильнее. И все-таки, несмотря ни на что, — нужно было расставаться со всем чудесным и необыкновенным, что охватывало ее. Нужно было это сделать, причем из-за сущего пустяка, из-за мелочи.

Она сама была виновата... Когда Лопарев там, наверху, объяснял ей, что и как нужно делать, она все понимала прекрасно, но стеснялась спросить у него об одной мелочи. Знала — обязательно нужно спросить. И не спросила. Побоялась, что Лопарев подумает о ней плохо, решит, что она — лентяйка и трусиха.

Он сказал, чтобы она шла по азимуту вниз и вниз. А далеко ли? Сколько времени? Где и когда они встретятся?

Если бы Лопарев сказал, что Онежка должна идти до поздней ночи, до тех пор, покуда у нее хватит сил — она так и сделала бы, и сил у нее хватило бы надолго. Но вот ей предстояло самой решить — когда же повернуть обратно, и для этого решения сил не хватало, и она шла все вперед и гнала прочь неизбежное решение, всерьез думая, что, наверно, придется заночевать в лесу.

Была у нее надежда на какой-то случай: вдруг путь ей преградит отвесная скала или лесной зверь повернет ее обратно.

Онежка выросла в сибирском далеком леспромхозе, леса не боялась, но и опасностями, которые он таил, никогда не пренебрегала, теперь же нетерпеливо ждала какого-нибудь страшного случая.

И такой случай наступил.

Тучи снова потянулись с запада, темные, почти непроницаемые. Не то что продолжать в этой мгле работу — просто двигаться было очень трудно, а Онежка обрадовалась. Досадовала только, что тучи пришли слишком рано — могли бы повременить час-другой, и она успела бы сделать больше.

Свой след — зеленоватую полоску на серой траве — она быстро потеряла, может быть, трава и на этой полоске снова уже покрылась влагой. Онежка двигалась теперь только по компасу.

Стали встречаться ей на пути каменные глыбы. Она что-то не замечала их, когда спускалась вниз, а глыбы между тем смыкались все теснее и теснее, под ногами совсем исчезла трава, склон — каменистый, скользкий — становился все круче.

Потом Онежка заметила: и справа, и слева туман оседает, чуть светлеет. Может быть, справа и слева был обрыв, а она шла по гребню?

Онежка поежилась от этой догадки, но бодро шла вперед и вперед, только стала нагибаться кое-где, чтобы руками нащупать мелкие камни. Камни нашлись не сразу — скала была сплошной, прочной, а найдя их, Онежка бросила один в одну, другой — в другую сторону. Прислушалась...

Камни, сначала один, потом другой — ударились где-то далеко внизу, звуки донеслись к ней глухие, не сильные.

Так и есть — она шла по гребню!

И опять Онежка не испугалась, только стала двигаться осторожнее. Она сама желала какого-нибудь необыкновенного случая, трудного препятствия — и вот дождалась. Нет, страшно не было, она все еще оставалась под впечатлением своих недавних мыслей и ощущений, все еще, хотя реже и реже, звучал в ней прежний мотив.

Не боялась до тех пор, пока не стало вдруг темно. Темнота наступила неожиданно и непонятно почему. Где-то далеко впереди вспыхнул яркий свет, который не то ослепил ее, не то сжал, сдавил тучи, и тучи в одно мгновение почернели от этого.

Вот тогда, не поняв, что же произошло, она испугалась. Хотела сделать еще несколько шагов вперед, миновать круглый, скользкий выступ, на котором так неудобно и трудно было стоять, но побоялась шевельнуться.

А мимо в это время помчалась черная-черная туча, преследуемая волной света. Стало так, будто мчится мимо вся земля, вращается из ночи в день, и только один круглый скользкий камешек, на котором ты стоишь с таким трудом, остается неподвижным в этом вихре. День — яркий, блистающий, с распахнувшимися уже горными далями, стремительно приближается к тебе, а ты — еще в ночи, ночь отступает, но не рассеивается, больше и больше наливается тьмой.

Сквозь черную тучу больно смотреть на искрящуюся волну, которую день катит впереди себя. Волна эта уже совсем близко, она — из мелких капелек света, совсем хрупкая — сейчас заденет о скалу, ударится о тебя и рассыплется осколками, и обрушится туда, в темную глубину.

И в первых же отблесках света, проникших к ее ногам сквозь тьму, Онежка увидела, что стоит на самом краю отвесной скалы, к подножью которой один за другим уже начали падать яркие осколки, и вот сейчас она сама тоже соскользнет с камня, выпадет из черной тучи в эту вспыхивающую бездну.

Невыносимо было видеть, как это случится, как, распластанная, она рухнет вниз, ударится о камни, как все кончится раз и навсегда. Чтобы не видеть, закрыла глаза...

Ее пошатнуло... Она зачем-то протянула вперед руки, колени у нее дрогнули, согнулись...

И в этот миг почувствовала, как черная туча миновала ее и все вокруг заполнил свет. Она ощутила его закрытыми глазами, лицом, руками, по-прежнему протянутыми вперед, ощутила, что дышит светом.

Когда же вздохнула, медленно и глубоко, всей грудью, — поняла, что не падает, а с трудом, но еще стоит на скользкой макушке камня. Открыла глаза. Там, внизу, куда она падала и все-таки не упала — краски уже перемешались невероятно, трава была синей, ветки караганы — ярко-желтыми, выпуклыми, словно под увеличительным стеклом, камни — зелеными и еще какого-то смешанного, на глазах меняющегося цвета.

Это была радуга...

Очень тихо, как бы едва прикасаясь подошвами сапог к поверхности камня, Онежка сошла с него, поглядела кругом и двинулась вперед по вершине гребня, который был теперь весь открыт глазам. Всего метров сорок было пройти на высоте, головокружительной и страшной, а потом каменный гребень вонзался в склон.

Онежка ступила, наконец, на мягкую и влажную траву склона, поднялась немного вверх — и тут перед ней предстали все те глыбы, из которых возникал гребень и лезвие самого гребня, все кручи, которыми она прошла в тумане. Неужели действительно она там прошла?!

А когда Онежка различила на гребне камень, с которого она падала и не упала вниз, к подножью скалы — слезы хлынули у нее. Она бессильно опустилась на траву, зная, что будет плакать долго и горько, до тех пор, пока само собой не придет откуда-то успокоение, пока не станет изнемогать от слез.

Картины, одна страшнее другой, возникали перед ней: она видела себя неподвижной, распластанной на сизых, все еще играющих красками камнях, искалеченной, неузнаваемо изуродованной.

Потом представила, как о ней плачут лома, в ее родном леспромхозе, далеко-далеко отсюда, а потом снова чье-то распластанное тело померещилось среди камней.

Всю глубину невысказанной обиды она пережила сейчас: почему это возможно — погибнуть вот так глупо и случайно? Ни к чему? Ни для кого? Ничего еще не испытав в жизни, не увидев жизнь?

Ее никогда еще и никто не любил! И она тоже — никогда и никого.

Письма школьного товарища Феди Струкова, в которых он называл ее Онежкой, были такими робкими, так в них было все правильно, что их можно было прочесть кому угодно, и в институте она прятала письма от подруг просто так — чтобы было, как у других. Эта робость Феди Струкова обернулась сейчас грустью и такой досадой, словно всю жизнь ее всегда озаряла любовь, и только что, сию секунду, она любовь потеряла.

Глядя сквозь слезы на освещенные радугой скалы, Онежка в первый раз в жизни подумала, что ведь и дальше могут ей встретиться еще более страшные пропасти и несчастья.

До сих пор она спокойно проходила мимо чужого горя, мимо трудных женских судеб, почти не запомнив их, не заметив, не почувствовав ничего, потому что была убеждена, будто горькие слезы никогда не потекут из ее глаз, чья-то неразделенная любовь, когда один любит, а другой думает, что любит, чье-то несчастье от того, что не рождались дети, или другое — что дети рождались, но несчастными, — все-все это тоже чужое, не ее. С ней этого не может случиться...

Но вот она стояла над пропастью, пролила слезы и сквозь слезы увидела, как это просто — изувечиться, погибнуть, и впервые, кажется, по-настоящему поверила, что бывают на свете несчастья, что несчастье может случиться и с нею тоже...

Онежка никогда не мечтала о чем-то необыкновенном — о необыкновенных путешествиях, о необыкновенной, никому больше не доступной любви, о каком-то великом счастье, не требовала в жизни ничего большого и значительного, была скромной и самой обычной и была уверена, что и жизнь поэтому не имеет никакого права приносить ей обиды.

Она никогда ни одним словом не оскорбила жизнь. Если при ней говорил кто-то: «Пропади все пропадом!», «Какая это, к черту, жизнь!», если заходила речь о чьем-то самоубийстве, — ей даже присутствие при таком разговоре было тяжким, она старалась поскорее уйти прочь, не слышать этих слов, не видеть человека, который их произносит.

В большом ли, в малом ли — все равно, она одинаково верила не в худшее, а в лучшее. Говорили о войне — она верила, что войны не будет единственно потому, что ее не должно быть; говорили о чьей-то болезни — она была убеждена, что больной человек обязательно выздоровеет; если она неважно знала материал, когда шла на экзамен — верила, что не провалится; если у нее не было билета в кино — что ей удастся купить билет с рук перед самым началом сеанса.

Случалось, Онежка все-таки проваливалась на экзаменах, и билет в кино тоже не всегда удавалось купить — это ее удивляло, но не расстраивало, вызывало грусть — но ненадолго, и винила она себя же.

Никогда Онежка не говорила плохо о людях. Ото всех она всегда ожидала только хорошего для себя, была даже убеждена, что все должны ее любить. Встречаться с плохими людьми, иметь с ними какие-то дела — это тоже несчастье, а любое несчастье ей претило, было чьим-то, но не ее.

Но вот она впервые почувствовала себя большой и сильной, она запросто перенеслась куда-то вперед, чтобы поглядеть на будущие поколения лиственниц, впервые подумала, что, может быть, и ей предстоит что-то такое открыть еще неизвестное в этом мире.

И что же?

Жизнь сейчас же отомстила за эти мечты, привела на самый край бездны, испугала.

Когда Онежка вернется в лагерь, разве кто-нибудь догадается, узнает о том, что с ней случилось? Переживет хоть частицу того, что пережила она? Ничуть не бывало. Вот если бы Онежка рассказала обо всем, разревелась, изругала Риту за то, что та осталась в лагере, а не пошла с ней в этот маршрут, надулась на Рязанцева, потому что он только и делает, что лежит в палатке и пялит на всех глаза, обидела бы Доктора медицины просто так, ни за что, и тоже просто так сказала что-нибудь злое Челкашу, — вот тогда все они поняли бы: что-то с ней случилось, проявили бы к ней заботу, внимание, соболезнование, даже — уважение.

Но Онежка промолчит, никого не испугает своей чуть-чуть не состоявшейся смертью, и никто-никто не обратит на нее ни малейшего внимания, не пожалеет и не поймет как раз тогда, когда она страдает оттого, что ей необходимы и внимание, и жалость, и понимание, и ласка — все добрые человеческие чувства, сколько их есть на свете.

Вот награда за скромность: одиночество... А ведь она думала, что чем скромнее она будет, тем лучше не только для других — и для нее тоже.

Больше всех обижена была Онежка на Лопарева: он послал ее в этот страшный туман. Он где-то здесь сейчас, в горах, может быть, совсем близко, и, если бы захотел, мог бы ее найти и увидеть всю в слезах, понять... Если бы он сейчас приблизился к ней, она разревелась бы пуще прежнего, пусть слезы лились бы ему на руки...

Не скоро еще, продрогшая, мокрая до нитки, Онежка поднялась с земли. Когда поднялась — подумала, что стала совсем-совсем не той девчушкой, которая проснулась сегодня утром в палатке с ощущением, словно в двадцать лет ей довелось родиться снова, и которой люди отказывали в этих двадцати, а давали семнадцать, даже шестнадцать лет и, должно быть, правильно при этом поступали. Двадцать, а может быть, и больше ей стало только сегодня, сейчас.

Медленно, не оглядываясь, Онежка поднималась по склону. День, казалось ей, закончился, было странно неуютно даже оттого, что до сих пор светло и солнце в небе. Ей же хотелось поскорее придти в лагерь, забраться с головой в спальный мешок, забыть обо всем на свете. Забыть хотя бы до утра, а если можно — на долгий-долгий срок. Онежка вспомнила, с каким усердием, даже с упоением хлопотала она у костра, готовила обед, мыла посуду, наводила порядок в палатке, потому что Рита этот порядок нарушала, разбрасывая вещи. Вспомнила, грустно усмехнулась.

Лопарева Онежка увидела на том же месте, где они расстались. Он сидел верхом на старом, полусгнившем и вывороченном из земли пеньке, а когда увидел ее, встал — руки за спину.

Жива? — спросил он, когда Онежка подошла к нему совсем близко.

Она долго молчала, потом подтвердила тихо:

Жива...

Значит, все в порядке... — Сильным и ловким движением небольших рук Лопарев вдруг вскинул на плечо пенек, на котором сидел, через другое плечо оглянулся на Онежку. Она его вдруг не узнала, такое у него было радостное, веселое лицо. — Находка! — сказал он. — Потащу в лагерь! — похлопал по пеньку рукой и пошел вперед. Онежка — за ним.

Еще издали, увидев фигуру Лопарева верхом на пеньке, Онежка догадалась, что день не кончился. Когда же Лопарев спросил, жива ли она — вопрос этот, нескладный, грубый, насмешливый, ее поразил. Ни о чем другом и в самом деле не надо было ее спрашивать. Чтобы ответить на его вопрос, она оглянулась — вокруг были горы, все в необыкновенных красках только чуть-чуть начинающей блекнуть радуги, а далеко внизу — долины с реками, деревнями, стадами и с тенями облаков... Нет, день ничуть не стал короче от всего того, что уже произошло сегодня... Было около пяти вечера.

«Почему он такой радостный — Михмих? — подумала Онежка. — Потому, что красиво кругом?» Нет, Лопарев не глядел по сторонам, ни слова не сказал ни о горах, ни о радуге... Догадка вдруг пришла к Онежке: рад, что она вернулась цела и невредима?..

Она шла за Лопаревым, молчала, глядела в его коричневый затылок с едва заметными седыми волосками и уже готова была простить ему все: что он послал ее в туман, что не стал искать ее, что он ни словом не может ее пожалеть, когда Лопарев вдруг остановился, сбросил на землю пенек и, весь потный, ласково, радостно сказал этому пеньку:

У-у-у, проклятый! Образина-то — надо же?! — и засмеялся. Теперь сомнений не было — Лопарев радовался своей находке. Он еще раз осмотрел внимательно пенек и только между прочим, не глядя на Онежку, спросил:

Ну как в тумане-то? Я думал — гробанешься, чего доброго!

Вы это с кем разговариваете? — спросила Онежка.

С тобой, ясное дело... — ничуть не смутился Лопарев.

Онежка не стала отвечать ему, сама спросила:

А что вы стали бы делать, Михаил Михайлович, если бы я... как это вы говорите... и в самом деле гробанулась?

Тут Лопарев серьезным и деловитым взглядом окинул Онежку всю — с ног до головы:

Сколько килограммов?

Каких? — не поняла она.

Обыкновенных... По тысяче граммов каждый.

Снова она долго не могла понять вопроса, а потом провела рукой по руке, по лицу, почувствовала, как покраснела вся, и тихо-тихо ответила:

Давно уже не взвешивалась... А вообще — пятьдесят три...

Пустяк! — повел он плечами. — Вот эта штука, — он хлопнул по пеньку, — наверняка четыре пуда. С гаком. Ничего — тащу... Утащил бы и тебя!

Лицо у него было в поту, в земле и в трухе — он испачкался о пенек; коричневые глаза — по-хозяйски строгие. Он был сильный. Действительно, он ее запросто унес бы на своих плечах, если бы она вдруг сломала руку или ногу...

Михаил Михайлович, ну а если б я... совсем?

Теперь не понял он:

То есть как это — совсем?

Очень просто — упала бы с какой-нибудь скалы в тумане, мало ли что может быть — и гробанулась. Сейчас лежала бы на камнях... Изувеченная... Мертвая...

Выдумываешь! — засмеялся Лопарев. — Трусиха ты! Знаешь — так не бывает! — сказал это с таким убеждением, что Онежка даже приостановилась: «Почему так не бывает? Почему так не могло быть с ней всего лишь часа два назад, если так было?» Лопарев же медлил с ответом на ее безмолвный вопрос и только после долгой-долгой паузы заговорил снова:

С первого же раза и совсем? Не бывает. Человек много раз споткнется, потом, смотришь — грохнулся. Почему грохнулся? Не боится больше спотыкаться, вот почему. Привыкает. Начинает думать, будто спотыкаться — это можно, это не беда. Тут как раз беда к нему... В общем — философия. Ты думаешь — для чего мне эта коряга?

Коряга интересовала Онежку, как только она ее увидела, но не сейчас. Сейчас она обдумывала слова Лопарева, он этими словами заставил ее сосредоточенно думать. Однако Лопарев был настойчив:

Так вот, скажи — для чего мне коряга?

Ну — не знаю...

Думаешь, зря тащу — надсажаюсь? Шалишь, брат! — кому-то он погрозил кулаком. — Точно — шалишь! Вот приволоку ее домой, ровненько пилой срежу, рассмотрю во всех подробностях, голубушку. Дереву было триста лет. Не веришь? Спорю на что угодно! Не смотри, что пенек тонкий. Условия внешней среды — не очень-то растолстеешь на верхней границе леса. Ну вот — триста лет, и за все триста лет климат здесь отпечатался. В институте учила? Знаешь?

Онежка учила, знала, но тут она захотела, чтобы Лопарев говорил и дальше. Она промолчала. Лопарев же теперь не заставлял себя долго ждать:

Во влажные годы прирост у дерева большой. В засушливые годы — слои совсем тонкие, сливаются. И — пожалуйста — на этом пеньке летопись осадков за триста лет. Вот тут можно рассмотреть — самый продолжительный засушливый период наступил, когда лиственнице этой было лет сто... Длился он девять лет. Пусть — двенадцать. Еще через семьдесят, то ли восемьдесят лет — дома сосчитаю точно — снова засушливый период, еще спустя полвека...

Ну а что же дальше? Что — теперь?

Теперь вот что. Если лиственница действительно вымирает, как говорят иные ученые мужи, так у нее таких трудных периодов должно быть в жизни больше, и они будут продолжительнее, чем у других деревьев. У ели, к примеру. У сосны. Так?

Так...

Ну а если срез лиственницы дает совершенно такую же картину роста, как деревья других пород — это значит, вымирает она или нет? Твое мнение?

Нет... Не вымирает!

Лопарев не скрывал радости:

Видишь! — сказал он. — И до тебя дошло! Верно — не вымирает! Куда мы с тобой заглянем через этот пенек: на три века назад, а значит, и вперед на столько же! Как не больше! Открытие! Это тебе понятно? Доходит? — И, не дождавшись ответа, взвалил пенек на плечо: — Пошли! Не терпится мне! Теперь я таких пеньков наворочаю — гору! Своя методика! Сила!

Снова шли по тропе, снова Онежке хотелось сказать, что лишь сегодня, совсем недавно, пересчитывая число хвоинок в пучке, она тоже побывала там — в далеком будущем, и прикоснулась уже к открытию. Напрасно Лопарев думает, будто это ей недоступно. Но что-то мешало так сказать, и только возник вдруг снова тот самый мотив, который ее сопровождал, когда все это было с ней. Она прислушалась к нему, к этому мотиву, который зазвучал в ней снова все громче и громче, а сказала едва слышно Лопареву, что у нее ведь полная сумка шишек лиственницы. Как Лопарев велел, так она и собирала эти шишки.

Он не расслышал:

О чем ты? — А когда она повторила, махнул рукой: — Выбрось!

Что?

Да шишки-то!

Шишки?! Но ведь я же их собирала?!

У академика Скачева такая, брат, коллекция шишек лиственницы сибирской, что нам ни в жизнь не собрать. Проще поехать в Ленинград и там эти шишки изучать. Ясное дело — мы тоже их будем собирать, но только по другой методике. А эти — можешь выбросить.

Но я же их собирала! Записывала! Лазила по скалам! В тумане! Для чего же это все?!

Для практики! Скалы — для практики! Туман — тоже! Поучиться кое-чему. Прочувствовала? Перетрусила в тумане? А?..

Такой между ними был разговор: Лопарев как будто нацеливался словами в Онежку и всякий раз поражал ее дважды — сначала обескураживал, обижал своей грубостью, но тут являлся еще и другой, сокровенный смысл его слов, смысл, который отвечал только что пережитому и еще не остывшему в ней, угадывал ее мысли и чувства.

Как только они снова встретились, первое, что Лопарев сделал — спросил, жива ли она. И этот вопрос, небрежный и обидный, таким и должен был быть: в тот момент ей действительно нужно было убедиться, что она — жива...

Потом он обидел ее снова, засмеявшись и назвав трусихой, но тут же и объяснил, почему не следовало ей бояться там, на скале, над пропастью. Объяснил так, как будто все знал, был с нею вместе на каменном гребне.

Об открытии, о том, для чего ему нужен лиственничный пень, и о том, как он взглянет на триста лет назад, на триста — вперед, он говорил с ней пренебрежительно: «И до тебя дошло?!» Но тут же он воскресил мотив, который сопутствовал ей, когда она считала хвоинки, когда тоже унеслась в будущее, прикоснулась к открытию. И в душе Онежка была ему благодарна: без него, без этих его слов, она могла бы забыть и тот чудесный мотив, и то настроение. Забыть навсегда...

Теперь Лопарев сказал — все, что она делала в горах, все это пустяки, только «для практики». Ей бы рассердиться, обидеться, разреветься, наговорить ему дерзостей. Но Лопарев спросил ее: «Прочувствовала?» И почему-то это его слово заставило ее поверить, что и в самом деле записи в журнале, показания анероида, шишки, которые она собрала, иголки, которые пересчитала в пучках — это не главное. Главное — то, что она пережила в горах, «прочувствовала» там, на краю пропасти. И Онежка не заплакала.

Она сказала:

Там было очень красиво... Когда засверкала радуга...

И только сейчас увидела, как это действительно красиво было: ночь отступает, а навстречу ей мчится, весь в радуге, яркий день, она же стоит над самой пропастью с вытянутыми вперед руками. Ждет... Ждет чего-то. Ах, если бы Михмих был в тот момент у подножья скалы и видел ее, Онежку — всю в радуге на огромной-огромной высоте!

И умный, и глупый Михмих! Ничего он не видел, ничего не знал! Не знал даже, на каком языке говорил он с нею сейчас!

Оглянувшись вокруг, Онежка увидела все те же горы, те же дали, но теперь она убедилась, что не может отказать ни в доверии, ни в любви этому миру, который чуть-чуть не бросил ее в пропасть, едва не погубил... Онежка подумала, что любят, должно быть, не только то, что приносит счастье. Любят, когда знают, что любовь — это испытание. Любят, когда не знают — чего ждать от любви.

Она ничего не знала о Лопареве. Не знала, сколько ему лет, женат ли он, и почему он такой, какой есть — нескладный, резкий, зачем-то всегда готовый ее обидеть...

 

* * *

В лагере их встретили так, как должны были встретить: никто ничего не заметил, ни о чем не догадался. Только Рита спросила:

Ну, прогулялась с Лопаревым? — Но спросила потому, что всегда и без всякой необходимости любила в таком духе говорить и спрашивать.

Доктор медицины отметил, что обед готов, но никто не знает, вкусно или нет получилось. Нужно, чтобы Онежка сняла пробу.

Андрей возился с сетками для гербария, не сказал ничего, Рязанцев же уставился на Онежку из-под очков:

А ведь без вас здесь было плохо... — сказал он. — Неуютно было...

Вечером, уже перед самыми сумерками, Лопарев зачем-то заглянул в палатку девушек. Потянул носом, громко и не один раз:

Это что же — одеколончик? Духи? Нежности?!

А разве вы не заметили, уважаемый Михмих, — ответила ему Рита, — что Онежка — лирическая девушка? Подушить вас ее духами? Если начальству не полагается — сделайте для меня исключение!

Никаких исключений Лопарев не признавал и спросил:

А цветочки? Вся палатка разукрашена цветиками?!

Она же... Онежка...

Спальные мешки заправлены конвертиками... Не палатка — детский садик!

Все она же. Вам не нравится, Михмих?

Лопареву не нравилось. Серьезно не любил Михмих «всякие нежности» в экспедициях. Он Рите не ответил, только нахмурил брови.

Онежки во время этого разговора в палатке не было — она хлопотала у костра, готовила ужин.

В ненастные дни всегда разжигал костер Андрюша Вершинин, потому что дело было не из легких — ни одной щепки, ни одной веточки нельзя было найти сухой вокруг, и Андрюша хранил в своей палатке небольшое полено, от этого полена настругивал стружку и от стружки уже загорался у него огонек, который он передавал из рук в руки Онежке.

Сегодня она почему-то решила разжечь огонь сама, без Андрюшиного участия, хлопотала долго, упорно, покуда нащепала лучинок и обмакнула их в керосин.

Когда же огонь занялся от ее руки, становилось уже сумрачно. Тени поблекли, солнечный свет потускнел, день кончался.

И примечая, как день уходит, как он кончается, Онежка припомнила, что до сих пор все самое радостное и самое значительное в ее короткой жизни наступало тогда, когда что-нибудь обязательно кончалось.

Не было большего события в ее жизни, чем то, которое называлось окончанием школы. Потом кончился первый учебный год в Лесном институте, второй, третий; кончались один за другим семестры, зимние и летние экзаменационные сессии и даже самый желанный день уже не очень далекого теперь будущего, и тот назывался днем окончания института.

Нынешний день весь был началом...

Когда рассеялись тучи, она пошла с Лопаревым в маршрут, и это было началом ее первой работы в лесу. Потом она пересчитывала хвою в пучках лиственницы и нечаянно заглянула в такое далеко, о котором не имела никогда ни малейшего представления. Но, заглянув, поняла, что это тоже только начало, что теперь она часто будет бывать там, в будущем.

Сегодня она открыла Лопарева, такого, о котором никогда и никто до сих пор, наверно, не подозревал. Сегодня она и сама открылась себе. От сегодняшнего дня и дальше в ее жизнь, как от какого-то начала, продолжатся все эти открытия...

Огонь костра разгорался, становился все сильнее, горячее, Онежка чувствовала его и руками, и лицом. Сырой валежник занимался теперь в этом огне ветка за веткой.

Онежка торопилась, ужин надо было готовить скорее. Сама она вся была полна впечатлениями дня, совсем забыла о еде, но то, что другие ждут с нетерпением ужин — забыть не могла, хорошо знала, что ее хлопоты очень были нужны гордой и красивой Рите Плонской, Биологине, и мечтательному Рязанцеву, и беспомощному кандидату наук и Доктору медицины Реутскому, и всегда чем-то занятому Андрюше Вершинину, которого совсем напрасно, только из-за рваной шляпы, назвали Челкашом.

Все, но каждый по-своему, нуждался здесь в Онежке, и она отвечала тем, что ласково и по-женски заботливо любила тоже всех и каждого по-своему.

Она отчетливо знала, кого и как она любит. Не могла сказать этого только о Лопареве.

Лопареву ей хотелось в чем-то подчиняться, хотелось, чтобы он шел куда-то вперед своим быстрым и размашистым шагом, а она бы торопилась за ним. Хорошо, если бы ей было трудно за ним успевать, так трудно, что Лопарев стал бы помогать ей — вел бы ее за руку, как маленькую девочку.

Такие были у нее незатейливые, но волнующие мечты...

И еще Онежка думала, что открытие — это, должно быть, вовсе не конец чего-нибудь, а начало, начало новых, едва возникших, не совсем еще ясных, но уже сильных желаний...

 

100-летие «Сибирских огней»