Вы здесь

Ожидание

Рассказы
Файл: Файл 01_pirogova_o.rtf (367.58 КБ)

Паводок

 

Уже недели полторы Надежда каждый день приходила на Амур — посмотреть, как поднимается вода.

Подъем этот тревожил всех жителей города. Амур стал подниматься с середины лета: сначала полноводно прибывал на десять-двадцать сантиметров, потом взмахнул по камням на полметра, на метр, на два… В начале августа он скоро прибавил еще метра три. Обычно сухая даже при полной воде, узкая, самая дальняя от реки полоса его пологого берега была уже давно затоплена; вода решительно точила всю высь обрывистого берега, прикрытого стеной — многометровой бетонной дамбой; за дамбой высокого побережья проходила городская набережная. Амур сравнялся с основанием набережной, потом приподнялся еще и легко взмыл почти до середины ее каменного ограждения. Длинная набережная некогда горделиво высилась над Амуром; в самом низу бетонной стены обычно было много суши — низкого речного берега, заросшего лохматыми деревьями и кустами, который нынче скрылся под водой. Теперь Амур достиг уровня набережной и готов был захлестнуть ее. Громада реки приблизилась настолько, что можно было протянуть через барьер руку и дотянуться до воды. Несло эту высокую воду стремительно, однако течение не уносило мусор и пластиковые бутылки, в изобилии болтавшиеся у парапета, среди мути и грязной пены. Дальше, ближе к середине, амурские воды казались чистыми, но не мирно-спокойными, а темными, густо-серыми, непомерной тоскливой ширины и, как думалось, глубины.

Люди боялись большой волны.

Стояли удивительно яркие, безветренные последние дни августа. В жарком влажном воздухе висели клубки каких-то мельтешащих мошек, беспрестанно кусали комары. Кварталы около набережной зеркально сияли солнечной водой — шланги выплескивали ее из подвалов пятиэтажных зданий. Резиновые трубки тянулись из окон первых этажей и из слуховых оконцев подвалов, обложенных мешками с песком на случай волны. Мешки выглядели очень белыми — их непромокаемый полиэтилен был совсем не похож на ту грубую, зато натуральную, натуральнее некуда, серую рогожку, из которой были пошиты привычные для Надежды кули. В такие серые мешки сначала родителями Надежды, а потом ею одной собиралась высушенная и отсортированная картошка, после того, как ее выкапывали в начале сентября на огороде, и перед тем, как опустить в подполье.

Укрепления из белых мешков встречались Надежде и на набережной — там, куда она выскакивала своей размашистой походкой, как и по всей ленте побережья, заделывались прорехи в ограждении. Справа проход набережной был перекрыт — на участке, где почти вплотную к парапету пронырливая строительная компания умудрилась развернуть строительство первых в городе «элитных» двадцатиэтажек, тротуар под натиском подступивших вод раскололся, набережная обрушилась. Вид подмытой Амуром набережной, облюбованный журналистами, запечатлелся на многих снимках в газетах и в интернете — Надежда уже видела их.

Обычно на набережной Надежда поворачивала налево и шла к уходящему далеко в реку дебаркадеру. С обеих сторон дебаркадера стояли фонари, по девять с каждой стороны. Каждый день августа прибавлял затопленных фонарей, пока, наконец, не утонула пара последних, на краю выложенной плитками площадки, с которой можно было зайти на дебаркадер. Сейчас это место, где каждым летом у киосков с мороженым и сладкой ватой толпилась ребятня, оградили дамбой из камней и мешков. К дамбе с подступившей к ней вплотную рекой то и дело подбирались люди, на машинах и пешком. Многие снимали затопленный дебаркадер на мобильные телефоны. Дебаркадер служил для отдыха горожан: на нем прогуливались, даже загорали. Отчаливали от него на прогулочном теплоходе — любоваться спокойным Амуром и пейзажно-индустриальными видами китайского и русского берегов. При отплытии теплохода из динамиков лилась музыка — вальсовая, щемящая. Вальс «На сопках Маньчжурии»… Вальс «Амурские волны»… «Плавно Амур свои воды несет…»

С прошлого года мимо дебаркадера начали пылить КамАЗы, груженные песком, — его свозили на насыпную территорию. «Золотую милю» решили строить прямо в реке. Собирались оттяпать у Амура дополнительные километры для города.

Милю, конечно, залило паводком. Незатронутой осталась лишь маленькая высокая отмель. Рядом с ней в воде торчали косыми крышами утлые покореженные домики, теснящие друг друга, как будто перемолотые и сбитые в кучку. Оторванные от кучки будки были перевернуты и отнесены течением. Эти сооружения, рабочие кандейки и коптерки, надломились и поплыли, и даже кое-что из техники, второпях оставленной на насыпи, основательно подтопило.

Далекий китайский берег был дымчатым. Многочисленные небоскребы соседнего Хэйхэ словно росли из воды. Затопленная таможня Поднебесной едва виднелась. Пространство реки было таким, каким оно, наверное, и должно было быть — просто пространством реки, без шустрых катеров, то и дело отрывающихся от местного речного порта и причаливающих к Китаю. И это было странно, напоминая Надежде детство — тогда ничто не нарушало покоя пограничного Амура, а Хэйхэ, невидимый и глухой, и подумать не мог о будущем манящего туристического центра.

Каждый день Надежда отмечала, насколько больше торчащие из воды макушки деревьев погружаются в воду. По ним да еще по уходящим в воду ступенькам перекрытых решетками из-за строительства «мили» лесенок, по которым она когда-то спускалась с набережной на нижний бережок позагорать, Надежда делала вывод, что Амур поднимается. И неизвестно, когда же он наконец остановится и пойдет на спад.

Сегодня впервые Надежда не побывала на Амуре. Ей было некогда: предстояло ночное дежурство в больнице, сразу после основного рабочего дня. Обычно из-за дежурства Надежда сутки не вылезала из больницы, но на этот раз заведующая отделением, под начальством которой она служила врачом-ординатором, отпустила ее на пару часов домой — Надежде нужно было откачать воду из подполья их с матерью тертого временем деревянного дома. Откачкой она занималась ранним утром и вечером; сегодня же в половине шестого надо было вернуться на работу, а до этого нужно успеть включить насос и заодно приготовить матери ужин. Мать Надежды два года почти не вставала с постели, едва оправившись после инсульта. Кровоизлияние у нее было небольшое, но восстановиться как следует не получилось, мать мучилась гипертоническими кризами и аритмией.

Пока Надежда проворно возилась на кухне и с насосом, и с плитой, готовя самую простую снедь, мать, сморенная после бессонной ночи, проснулась, завозилась в комнате. Захотела внести свою лепту в дело откачки воды, позвала Надежду.

Ты уже включила помпу? — голос очнувшейся ото сна матери звучал глухо, будто сдавленно. — Будь осторожней, Надюша. Шланги проверь.

Мать сидела на кровати, опершись о стену. Худые голые ноги, свисавшие с кровати, отливали багровой синевой. «Какие у нее отеки, — отметила про себя Надежда. — Надо бы ей дать мочегонное и чуть уменьшить дозировку бета-адреноблокаторов… ритм-то вроде выправился, правда, в любой момент может опять сорваться, и как подобрать препараты, чтобы не было брадикардии?..»

Лицо матери, бледное, с глубокими складками-морщинами, напряглось беспомощной озабоченностью, лоб сморщился, как скомканная пергаментная бумага; сухие губы шевелились, силясь что-то произнести. Но слова у матери терялись, она сразу забывала о том, что хотела сказать мгновение назад.

Не беспокойся, я все проверила, — произнесла Надежда, в который раз заглянув для верности в открытый погреб, под завязку наполненный водой.

Вода печально темнела на уровне дощатого пола, ее струйки змейками вились по половицам, влажные блестки скапливались под вздувшейся краской. Краска на полу вставала пузырями, и влага, заползающая под коричневые скорлупки, сразу подергивалась плесенью. Попытки Надежды вытравить плесень хлорамином ни к чему не приводили.

Плещущая на пол вода просачивалась из грунта, регулярно переполняя тесную коробку подпола, и уже давно бы потопила деревянный дом; спасение заключалось в насосе с длинными шлангами, протянутыми в огород. Включая насос, Надежда день за днем с тревогой следила за мутным шуршащим потоком, раздувающим резину и широкими ручьями заливающим погибший огород с расползшимися грядками. На жалких мокрых былках никли невызревшие помидоры, капустные вилки-малютки скручивались, зеленые их завитки бурели и дырявились. Кусты малины и смородины на четверть утопали в воде, остатки ягод гнили, листья желтели, осыпались, смешивались с раскисшей грязью.

Вернувшись от матери на кухню, Надежда облачилась в старые болотники отца и потащила шланги во двор. Болотные сапоги тяжело хлюпали. Надежда то и дело проваливалась в земляную жижу, вытягивала то один, то другой сапог, при этом ловко разматывая резиновые клубки — шланги она старалась уложить на возвышенности грядок, но так, чтобы вода из них сливалась на межу. Вода между грядками местами доходила до колена.

Мотор насоса работал старательно и покладисто, немалой мощью поднимая грунтовую воду из-под сырого дома и сбрасывая ее в бойко журчащие огородные ручьи.

Надежда зашлепала в дом, скинула в сенях отцовские сапоги. Они ей приходились почти впору — Надежда вымахала ростом с отца, носила сороковой размер обуви, неуклюже сутулилась, при ходьбе старалась не размахивать руками, которых стеснялась, — они были большими и натруженными, — но забывала: руки ее упрямо взлетали, как в марше, а легкой походки никак не получалось.

Наводнение почти тридцатилетней давности, тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года, Надежда помнила смутно. Тогда ей только минуло четырнадцать, она перешла в восьмой класс, и то лето, ничем особенно не выделяясь, вписывалось в подзабытую уже уютную картину ее советского детства, робкого и согретого напрочь исчезнувшей ныне безыскусной теплотой.

Тогда, наверное, тоже шли дожди, как и в это лето 2013-го, безостановочные, унылые, грузившие Амур и Зею обильной влагой. Реки, своевольные и грозные, выплескивались из берегов, вода заливала поймы, топила прибрежные села; гибла безответная домашняя скотина, распаханные и засеянные поля были угроблены, на урожай нечего было и надеяться, все дышало катастрофой, как и сейчас, но катастрофа не помнилась Надежде. Ей казалось, что тогда светило солнце, как и всегда в ее детстве, она помнила, что солнечный свет пронизывал даже их захлебывающийся водой дом. Его и тогда, конечно же, подтапливало. Погреб в доме был затоплен под самую крышку, по утрам отец с матерью, перед тем как уйти на работу, вычерпывали из него полные ведра, воду выливали во двор. Надежда не выходила из сеней и за калитку без резиновых сапог. Потом отец принес электрический насос, не такой, каким нынче орудовала Надежда, а слабенький, советского производства; насос весело трудился, перекликался гулом с такими же насосами в соседних дворах — тишина вечеров на их недалекой от Амура улице уступила место тарахтенью моторов. Надежда с подружками бегала на набережную, девчонки вливались в толпу снующих по набережной возбужденных людей. Река величественно покоилась почти вровень с высоким, ограждающим побережье парапетом, из парапета на асфальт сочилась вода. Она заполняла асфальтные трещины, превращая их в длинные лужи — люди аккуратно перешагивали через тихо плещущиеся струйки. Асфальт набережной не просыхал даже в сильную жару. А река была такой огромной, безбрежной, что дух захватывало — веяло от реки морем.

Надежде не было страшно, тогда она ничего не боялась — впереди была долгая восхитительная жизнь, мечты, которые должны были когда-нибудь непременно осуществиться, рядом — родители, надежные, добрые. Сколько в них было радости, заботы, доброты: и в отце, шумном, простодушном, пьющем, и в маме, такой разбитной, подвижной! Сейчас отца нет, давно уже смерть унесла его, а мать за эти тридцать лет жутко состарилась, одряхлела, болеет, не может двигаться, лежит или сидит, согнувшись на кровати. Надежда ухаживает за ней, лечит ее, ведь она, Надежда, стала кардиологом, как и мечтала. Удалось Надежде все-таки стать врачом. Единственная ее сбывшаяся мечта из детства.

Сейчас, в это новое, нежданно свалившееся наводнение, Надежда чувствовала, как к ней подступил страх. Она не знала, переживет ли водяную осаду их старый дом. Тридцать лет назад его фундамент казался несокрушимым, а спустя столько лет — выдержит ли, не рухнет ли, а если и не обвалится, то как справится с предстоящей зимой? Вряд ли успеет к зиме просохнуть, да и чему сохнуть, внутри-то фундамента наверняка гниль и труха; схватится прогнившая труха морозом, обледенеет, треснет…

Из комнаты донесся голос матери.

Господи, господи… — бормотала мать; ее руки непрерывно двигались, она заплетала косу из жиденьких седых волос, прилипших к ночной рубашке в синий цветочек. Полосатая кошка Феня лежала у нее на коленях. — Что же это делается, что делается… Сейчас показывали по телевизору… Еще больше деревень затопило, людей на катерах вывозят, а кто не хочет уезжать, те остаются, и все на крышах, и с собаками, и с курами, а коровы тонут… Говорят, потопшие коровы вздутые по Зее плывут… Как же люди на крышах-то живут? Уже сколько времени это наводнение проклятое, и все не заканчивается, вот беда-то… Беда пришла.

Надежда сама жадно приникала к телевизору, когда местное телевидение показывало последние сводки из районов бедствий. Наводнение охватило всю область, не потопив пока областного центра, в котором жили Надежда с матерью и в котором Амур невиданно пошел ввысь и расширился, но так и не залил принадлежащую городу пойму, лишь кое-где захватив прибрежные местечки. Затоплен был очень близкий к реке старинный, с настоящими чащами, петлистыми тропинками и заброшенными диковатыми аллеями, парк; а Зея в городской черте, как и Амур, поднявшись на несколько метров, не перехлестнула-таки спешно возведенные дамбы и не смогла выйти на улицы.

В областном центре дома подтапливало снизу, из земли, до предела напитанной водой. В погребах сотен домов-деревяшек стояла вода, затопленными оказались подвалы многоэтажек, пропали гнившие под дождями городские и пригородные огороды. Были и дома, которым не повезло больше, чем всем остальным: залило их первые этажи, вода дошла до окон.

Все это, однако, не шло ни в какое сравнение с тем, что случилось в глубинах огромной, в одно лето махом обездоленной области. Над ней теперь ежечасно кружили военные вертолеты — на одном из них передвигался губернатор, не вылезавший из затопленных деревень, сильно изменившийся за последние недели — с хмурым суровым лицом, резкий, сопровождаемый то и дело наведывающимися в область крупными федеральными чиновниками.

Сверху, с вертолетов наблюдали они превращенную в море, невидимую теперь амурскую землю, с еле различимыми крышами утонувших строений, без растительности и без сопок, что уж говорить о полях — главном достоянии этих краев. А море, свитое множеством притоков Амура и Зеи, все пополнялось и пополнялось дождями, приправлялось холостыми сбросами воды на двух ГЭС, питающих энергией всю страну, ничего не знающую и не желающую знать о сокрушительном дальневосточном паводке, да и о самом Дальнем Востоке. Неравнодушными оставались особые люди — волонтеры.

Все, кто помогал тонущим, работали самоотверженно: военные, эмчеэсовцы и просто молодые ребята по грудь в грязной, перемешанной с нечистотами воде спасали, вывозили, защищали, строили дамбы. Никогда еще такое множество деревенских улиц не становилось реками со снующими по ним катерами. Никогда по стольким деревенским подворьям так привольно не плавали резиновые лодки. А за нынешнее лето единственным транспортом амурских деревень стал водный. Даже вездеходы отступили перед паводком. Плавучими средствами пользовались, чтобы доставить еду и воду засевшим на крышах. Многие, особенно старики, ни за что не хотели эвакуироваться. Они упорно пережидали беду на насиженных местах, хотя ничего не осталось уже от их домов, утонувших целиком, вместе с надворными постройками, приусадебными участками, дощатыми сортирами, будками их питомцев — собак, перебравшихся вместе с хозяевами на крыши. Всю живность, которую удавалось спасти, волоком тянули хоть куда — лишь бы повыше. Деревенские старики смотрели с телевизионных экранов слезящимися глазами на печеных лицах, стеснялись плакать, натужно кривили беззубые рты в застенчивых улыбках. «Ничего, — говорили они в камеры корреспондентов, — переживем это наводнение. Переживали и в пятьдесят шестом, и в семьдесят втором, и в восемьдесят четвертом… И это как-нибудь одолеем. Мы привыкшие. На реках всю жизнь живем».

Таких стариков Надежда знала и понимала — они проходили перед ней чередой, лечились в ее кардиологическом отделении. Вот и сейчас она торопилась к ним на ночное дежурство. Уже несколько недель больные жили событиями паводка. Обычный для любого стационара витающий над палатами рой из голосов, вздохов, стонов, коротких стрекотаний и долгих шелестов звучал эхом общей беды.

В прошлую пятницу Надежда выписывала из отделения одну пациентку, женщину не очень молодую, но и не старую, сельскую учительницу. Надежда сама принесла к ней в палату выписку и больничный. Застала она учительницу плачущей, рядом на койке сидел приехавший за ней муж, складывал в сумку ее вещи. Увидев Надежду, женщина начала повторять то, что уже рассказывала сгрудившимся вокруг нее соседкам по палате: о том, как в одну ночь волной разлившегося зейского притока накрыло их дом; вода прибывала так быстро, что спасти ничего не удалось, погибло хозяйство, утонули куры, чушка с поросятами, мебель в доме. Мужа с детьми спасатели перевезли в эвакопункт, теперь они у брата в райцентре. Туда, к брату, а не в свой дом, которого не стало, сегодня поедет и она. Провожая женщину с мужем до выхода из отделения, уже на лестнице Надежда отвела мужа в сторону:

В случае чего, если ей станет хуже, привозите назад, мы обязательно ее возьмем. В поликлинику не надо обращаться, везите сразу прямо к нам, мы вам направление здесь оформим.

Лечили-лечили, и вот на тебе — приехали… — грустно сказал муж. — Значит… все насмарку?

Все может быть. И ухудшение возможно. Препараты я ей расписала, только вот как она их будет принимать в такой обстановке… Очень сильное потрясение. Риск для сердца.

Спасибо, — поблагодарив, муж взял больную жену под руку, и они побрели вниз по лестнице.

Отбросив воспоминание, Надежда заторопилась. Времени оставалось немного.

Оденься, мама, не сиди раздетой, холодно, — она кинула матери на плечи вязаную кофту.

Ты будешь есть? — спросила мать.

Нет, мне некогда. Нужно собираться. На работе чаю попью. Меня же ненадолго с работы отпустили, ты же знаешь.

Надежда торопливо принесла матери еду — она успела приготовить макароны и тушеные кабачки; поставила тарелки и термос с чаем на тумбочку возле материной кровати. Коробочки с лекарствами на тумбочке потеснились. Надежда отобрала нужные таблетки, разложила их на бумажке по порядку:

Вот это выпьешь на ночь, а это тебе на утро. Не забудь. Печенье и конфеты я тебе в тумбочку кладу, вот сюда, видишь? Здесь же салфетки и вата. Воды целая бутылка, но много постарайся не пить. Следи за давлением. Судно чистое, я вымыла. Носки не забудь, надень сейчас же, не сиди с голыми ногами, сколько можно одно и то же тебе говорить. Насос тетя Валя выключит. Она скоро зайдет. Утром она тоже придет. Феню покормит. Я договорилась.

Тетя Валя была близкая соседка, с ней Надежда переговаривалась по много раз на дню. Их с тетей Валей огороды были разделены не забором, а глубокой межой с высокими сочными сорняками.

Расставшись с матерью, Надежда еще раз обследовала погреб — не погреб, а бездонный колодец; вода из него откачивалась с неослабевающим энтузиазмом.

Осторожно пробравшись через двор по выложенной кирпичами дорожке, Надежда у калитки махнула рукой видневшейся сквозь кустарник тете Вале.

Иду, Надь, иду! — с готовностью отозвалась сердобольная соседка. Она охотно заглядывала к матери, была своим человеком в их доме.

Удостоверившись, что тетя Валя спешит ей на смену, Надежда отправилась на автобусную остановку — до остановки было рукой подать. Дошагала Надежда быстро, зато долго топталась в ожидании маршрутки. Путь до больницы был неблизким, на другой конец города, на окраину.

Мимо Надежды по дороге пролетали седаны и внедорожники — «ниссаны», «тойоты» и «хонды»; на их правых японских рулях небрежно и уверенно лежали не только крепкие мужские руки, но и тонкие женские. Перед Надеждой мелькали развевающиеся волосы и выразительные профили летящих автомобилисток. Надежда никогда не была похожа на этих модных длинноволосых девушек, даже в молодости она была другой — некрасивой, по-провинциальному неловкой, хмуро-задумчивой. Она не водила машину, жизнь вела одинокую, серую; ей ничего не стоило стушеваться — и, изучив свою натуру за много лет и смирившись, лучше всего Надежда ощущала себя в тени.

Ей вдруг вспомнилась собака. Собаку она видела вчера на Амуре. Большая черная дворняга металась по песчаной отмели, не залитой водой. Пес суетливо наматывал круги, выдавая своим поведением беспокойство и недоумение. Каждый круг заканчивался у того края островка, возле которого плавали в воде перевернутые домики «Золотой мили». Собака бросалась к краю воды, тянула морду к затопленным каптеркам и вбегала в воду, барахталась и все стремилась подобраться к этим остаткам строений — наверное, там, в какой-то из каптерок, она жила, там была ее будка, ее дом. Наводнение выбросило собаку из жилища, а она все не могла понять, что же произошло, и, неизвестно как оказавшись на острове, все пыталась настигнуть то, к чему привыкла и что спасало ее в последний год. Надежда видела, как пес, не в силах подплыть к будкам, возвращается, выбегает из реки, носится отчаянно по отмели, а потом вновь и вновь рыщет по водяной кромке, заскакивает в воду, плывет рывками, выбивается из сил, поворачивает обратно. А потом неистово колотит лапами воду, словно хочет загрести ее и выбросить, чтобы расчистить себе путь к дому и успокоиться наконец в родном уголке.

Сердце Надежды кололо болью. Она не могла долго наблюдать за собакой. А ведь в последние дни она видела на улицах близ Амура много собак. Потерянные псы с мокрой свалявшейся шерстью с мукой смотрели на людей. Эти собаки хотя бы были на суше.

Вчера она шла по улице, по ее щекам катилась теплая соленая жидкость, и Надежда незаметно кончиком языка касалась этой жидкости, не решаясь вытереть лицо платком.

В долгожданной маршрутке она, согнувшись в три погибели, по привычке пролезла в самый хвост и кое-как втиснула свое большое тело в узкий свободный промежуток на заднем боковом сиденье. В маршрутке ей всегда хорошо думалось, несмотря на тесноту и тряску. Надежда размышляла о том, что не оставляло ее — о наводнении; потом ее мысли перекинулись на мать, на материну болезнь. Она вздохнула и стала думать о больнице. Через полчаса она вновь встретится со своими больными: томятся они на железных койках в ожидании вечернего обхода, в каждой палате — не меньше шести коек. В БИТе, блоке интенсивной терапии, лежат пятеро инфарктников, двое из них тяжелые, загруженные, как говорят в таких случаях между собой врачи. В БИТ часто заходит анестезиолог, а она, Надежда, будет постоянно дежурить у этих больных. Впереди — трудная ночь, и Надежда привыкла к таким ночам. Уж она-то знала, как нужна таким больным. Но и они были нужны ей.

Думая о больных, Надежда вдруг почувствовала нежность. И осознав эту нежность, она сконфузилась сама перед собой и отвернулась к забрызганному грязью заднему окну маршрутки.

 

Еюнум

 

Он так славно цеплялся за плот, что непременно должен был взобраться на него, выбраться наконец из водного холода, покончить раз и навсегда с бултыханием, с захлебыванием, потому что не пристало это ему, пловцу, всегда готовому к труду и обороне, вот так штурмовать плот — привычный, знакомый до каждого сучка на смолистом бревнышке. Он пытался разлепить глаза, вынырнуть из будто только что раздробленного в гладкую жижу обжигающего льда, и понимал вдруг, что вокруг него — ночь. А что было перед ночью? Жар полдня раннего лета. А потом был вечер, накативший стремительно, как и положено вечеру в самом начале октября: сумерки почернели, последние красные искорки вспыхнули на стеклах безучастных окон и поглотились темными оконными проемами…

В будничный больничный вечер больница затаилась на миг, и внезапно ее невысокие корпуса покрылись яркими желтыми вкраплениями зажженных электрических огней. Сквозь ставшие прозрачными окна замаячили силуэты человеческих фигур. Когда фигуры подходили близко к окнам, было видно, что фигуры — черные и белые. Белые фигуры передвигались в ординаторских и сестринских; кое-где они приоткрывали окна и курили, дымя в воздух через тащившие сквозняк щели. Больным в больнице курить было запрещено. Их черные фигуры сновали в палатах, а курить выходили наружу, к больничным воротам. Ворота эти были уже заперты на ночь дежурными вахтерами. Вахтеры прогоняли пристроившихся на корточках покурить пациентов — мужиков в синих тренировочных штанах с пузырившимися коленками и в куртках; на спинах некоторых курток красовались китайские адидасовские надписи. Некоторые любители покурить были облачены в тонкие линялые больничные пижамы с накинутыми поверх них для тепла ватными стегаными бушлатами. У кого-то из курящих была перевязана рука, у кого-то толстой, окольцовывавшей лицо повязкой подхвачена челюсть.

Деревья, густо и беспорядочно заполонившие больничную территорию, тихонько колыхались под заметно ослабевшим к вечеру ветром. В ночь ветер стихал и после полуночи исчезал вовсе, чтобы проснуться вместе с людьми утром, после восхода солнца.

Вечерний ветер не продувал стоявшую поодаль, на краю больницы, избушку, звавшуюся поочередно то слесаркой, то столяркой. Ветер спотыкался о ее дощатые законопаченные стены с двумя маленькими оконцами и дверью, открывавшейся в единственную комнату избушки.

Виднелась столярка-слесарка только из кочегарки, прачечной да из флигеля лаборатории — как и она, обитали эти заведения на больничном заднем дворе, вблизи забора из металлической сетки. За забором возвышались переплетенные мрачные кусты, средь которых вилась протоптанная дорожка. Шла она по берегу речушки с почти пересохшим захламленным руслом. По этой тропинке ранним утром и вечерами пробирались на работу и с работы больничные сотрудники. Далеко за буйными кустами скрывался мосток, соединявший два берега речушки — дальний от больницы берег был обращен к городу с его небольничной жизнью.

Жизнь больничная начиналась с тропинки вдоль сетки-забора, прибитого к забору лежалого мусора и с заднего двора со столяркой-слесаркой. Сейчас жизнь эта замерла в предчувствии близкой ночи и в ожидании следующего за ночью многолюдного утреннего всплеска. Столярка спокойно дремала в затишье околозаборного уголка, и никому не был виден огонек, тлеющий в ее единственной комнате. Огонек этот имел двойное происхождение: исходил он от тусклой запыленной лампочки, примостившейся под потолком, и от жаркого огня, разгорающегося в печке-буржуйке и прибавляющего жару благодаря угольку, притащенному из соседней кочегарки. Забрасывала уголек в миниатюрное печное горнило заботливая рука Матвеича.

Матвеич был мужчиной сильно в годах и сильно пьющим. Последнее качество, впрочем, как и первое, не мешало Матвеичу совмещать в штатном расписании больницы сразу две должности — столяра и слесаря. Поэтому и обитал он в избушке с двойным названием. Избушка и столярно-слесарное ремесло делились Матвеичем с молодым напарником Витей, или Витьком, как называли его больничные работяги, прачки, сестры-хозяйки и санитарки. Матвеича же все называли Матвеичем. Так его называл даже главный врач; когда он видел Матвеича — шатался тот по территории туда-сюда, — то первым подбегал к нему и здоровался за руку. Руки же у Матвеича были золотые, а характер незлобивый, добродушный и отзывчивый, за что и был он любим.

Этот октябрьский вечер Матвеич решил скоротать в столярке. Он был озабочен заданием, полученным накануне от заместителя главного врача по хозяйственной части, иначе говоря — завхоза. Домой Матвеичу идти не хотелось. Жил он всегда одиноко, бобылем; далеко за железнодорожными путями, на городской окраине, среди маленьких кособоких домиков ютилась его пятистенка.

Задание за дневной суетой было не то что подзабыто, но как-то отодвинуто; всплыло оно в памяти Матвеича уже ближе к концу рабочего дня. Он никогда не считался с такими мелочами, как начало или конец рабочего дня. Витька он, понятное дело, давно отпустил к молодой жене и маленьким детям, а сам, включив в столярке свет, без промедления приступил к исполнению поставленной завхозом задачи.

Предстояло изготовить переносные ящики-лотки с прочными ручками, в которых отделенческие медсестры носили в лабораторию штативы с наполненными кровью пробирками, баночки с мочой и мокротой. С такими же лотками путешествовали и в недалекий от столярки морг — вон он, притаился за березовой рощей, правда, не видно его, скрыт березами и кочегаркой, — таскали в него из оперблока банки с удаленными во время операций органами — тем, что именовалось «хирургическим материалом».

Для хорошо осведомленного обо всех тонкостях внутрибольничных технологий Матвеича важность полученного задания не оставляла никаких сомнений. С такой же обычной для него ответственностью относился он и к ремонту больничной мебели, всех этих столов, тумбочек и табуреток, и к заточке ножниц и ножей с кухни, и к запаиванию прохудившихся ведер, тазов, баков, и ко многому другому, над чем приходилось им с Витьком ежедневно трудиться.

Тесаные тонкие доски в столярке Матвеича были всегда наготове. Чтобы изготовить переносные ящики, Матвеич отобрал самый подходящий по размеру тес и, водружая доску за доской на строгальный стол, принялся точными движениями, умело двигая колодкой рубанка, остругивать плоские дощечки, складывая готовые изделия аккуратной стопкой в угол. Воздушные завитые стружки свежей древесины летали вокруг стола и опускались на пол. Древесный аромат стружек был несильным, дышать древесиной было приятно, даже немного кружилась голова.

Закончив строгать, он замерил доски металлической рулеткой, сделал пометки и, снова перенеся готовые доски на стол, стал распиливать их дисковой пилой до нужных размеров. Потом он слушал слабо журчащее радио, затачивая слегка затупившийся конец стамески на точиле, пристроенном к громоздкой слесарной станине. Точил он тщательно. Такая же станина с разложенным на ней инструментом стояла на кухне его пятистенного дома.

Подумав о доме, Матвеич спохватился о времени. Поздно. Дома предстояло топить печку, а здесь, в столярке, было тепло. Он развернулся, открыл топку, подбросил в нее угля. Печка весело зажужжала, пламя в топке дрогнуло высокими острыми гребнями. В столярке, с ее тусклым электрическим освещением, стало даже светлее от большого оранжевого печного огня.

Будильник, завалившийся за коробку с шурупами, показывал половину двенадцатого. Ночевка в столярке была делом обычным. Поэтому Матвеич спокойно рылся в гвоздях. Он уже отобрал самые подходящие для ящиков гвозди и взялся было за молоток, но остановился, поразмыслил несколько секунд, отложил его и извлек с верхней полки на стене литровую бутылку. Бутылка была круглой, с узким вытянутым горлышком — такие в обиходе именуются «пузырями». В пузырь Матвеич сливал спирт из маленьких флакончиков — плату отделенческих старших сестер за услуги.

За сегодняшний трудовой день Матвеич уже прикладывался к пузырю: разок утром, разок — в обед. Настал черед опрокинуть стопарик на ночь глядя. Бутылка была наполнена больше чем наполовину. Матвеич щедро плеснул в стакан, сделал несколько глотков, добавил водопроводную воду из трехлитровой банки и выпил залпом.

Что-то на миг сдвинулось в его сознании. Завертелась юлой лампочка под потолком, поехали по кругу, набирая скорость, стены, покачнулся строгальный стол, со станины полетели куда-то вбок плоскогубцы и кусачки. На минуту Матвеич закрыл глаза, встряхнул головой. Когда глаза открылись, столярка уже не ехала, все в ней неподвижно занимало привычные места. Он снова был бодр. Всегда хорошее настроение его стало превосходным. Его потянуло, как к сладкому, к буржуйке — не давал покоя ее неутомимый жар. Топка чуть открылась, огненные отсветы очаровывали.

Он хотел продолжать работу, но вдруг почувствовал, что его неодолимо клонит в сон. Опускаясь на замусоленный топчан рядом с печкой, Матвеич знал, что, отдохнув несколько минут, он вернется к ящикам. Ему часто посреди работы хотелось спать. Обычно он отдыхал чуть-чуть, а потом опять работал, даже ночью. Он всегда доделывал до конца любое дело. Любое дело, которое задумывал.

Только на этот раз поостыл плотницкий пыл Матвеича, занежились его кости на продавленном топчане, хоть и больно впивались кое-где в иссохшую старческую кожу выпиравшие колючки топчановых пружин.

Отъехала плавно столярка, незаметно растаял задний больничный двор, пропала металлическая сетка забора вместе с обвешанными жухлыми листьями прутьями кустов; одна убогая жалкая речушка не исчезла, нет — выплыла перед Матвеичем чистой стальной рекой с песчаным берегом, только у самой воды — кромка из плоских коричневых камушков.

Несло Матвеича сильным течением; был он маленьким, загорелым, двенадцатилетним, цепко держался на крепкой речной поверхности, сопротивлялся течению, удерживался изо всех сил, а силы бурлили — как и все пацаны родного его послевоенного детства, был он сильным, ловким, хорошо плавал, ведь жили они всегда у реки. Резала река этих пацанов-безотцовщин словно ножом, оправдывала свое затейливое название — «лезвие ножа» звалась она на языке эвенков. Гоняли по реке плоты, сплавлялись на них вниз по течению в погоне за щукой и тайменем и просто так, забавы ради; загорали, радовались неизвестно чему, лежали, задрав худые лица с облупленными носами кверху, к солнцу.

Вот и сейчас — подплыл он к плоту, ухватился за скользкие увертливые бревна, приподнялся уже было, чтобы взобраться, да что-то помешало. Ослепил, верно, солнечный луч, оттолкнувшийся от водной стали, залез луч в глаз, в ухо; сощурился маленький Матвеич, оторвался от плота, руки сами потянулись к уху — горели уши от солнца, а ноги уж сводила судорога.

Эй-эй, ну давай, полезай быстрее, чего ты?! — смех пацанов на плоту подзадоривал, они протягивали ему руки, а лица их расплывались на большом огненном шаре, скручивались точками, только видно было, как подскакивают их всегда выгоравшие уже ранним летом и оттого белесые чубчики на бритых «под Котовского» головах.

Тону… кажется, тону… — шептал маленький Матвеич. Тянуло его вниз, в глубину; плескалась вода где-то у шеи, у рта, у носа. И никак он не мог понять, отчего это вздумалось ему вдруг тонуть тут, рядом с плотом, когда стоит-то всего подтянуться на мускулистых руках, закинуть ногу — и вот они, шершавые круглые бревна, уже под тобой, а ты рядом с ребятами, и все вместе — вниз по течению, на плоту, ловить щуку, причаливать к берегу-обрыву с чащобами из гнутых деревьев, туда, где спеет ирга — темно-синяя, с изморозью, сочная, прохладная…

Не получалось одолеть плот, испробовать ирги — случившаяся с пацаном судорога всему виной, судорога в ледяной воде стальной реки ранним летом. Ледяная вода была тогда, ледяная. Только жгла почему-то — пекущим солнечным огнем…

 

Пожар охватил столярку под утро.

Больничные вахтеры спали в закрытых больничных корпусах и не сразу заметили светящееся зарево над задним двором. Зарево черно дымило. В зашторенные окна палат пробивались его самые дальние отблески, пробуждая ото сна особенно чутких больных.

Приехавшие пожарные залили пламя пеной из брандспойтов, а когда пена улеглась и пожарные машины уехали, стало видно, что от столярки-слесарки осталось только пепелище, она выгорела дотла.

С рассветом, нехотя разливавшимся по территории больницы, толпа на заднем дворе становилась все многолюдней. Встревоженные бедой люди сбегались со всех сторон. Возбужденно переговариваясь, сотрудники и зеваки-пациенты хоть и жалели столярку, но больше любопытствовали — рассматривали руины, оставленные пожаром. Истинно сокрушенным казался лишь напарник Матвеича, Витя-Витек. Едва волоча ноги, бродил он по мокрому пеплу, с горечью поднимал расплавленные свои орудия, трогал жалкие останки станины. Посреди пепелища торчала уцелевшая чугунная печка, завалившаяся набок.

Зацепившись за что-то ногой и приподняв неприметную балку, Витек растерянно отшатнулся. Его испуганный вскрик пронзил толпу:

Смотрите, смотрите! Что это? Кишка!

И, внезапно осознав, что это на самом деле кишка, он еще истошнее закричал:

Матвеич! Это Матвеич сгорел! Здесь его кишка… и еще что-то… какой-то черный кусок! Это он, он! Матвеич был в столярке ночью! И никто не знал! Сгорел! Сгорел Матвеич! А-а! А-а-а! А-а-а…

Крупные частые слезы покатились по веснушчатому лицу Витька. Он заметался, бросился было бежать куда-то; его подхватили под руки.

К выгоревшей столярке подкатила милиция. Судмедэксперты прибыли на место происшествия мигом — примчались из соседнего морга, только и сделали, что пересекли березовую рощу.

Обследование места происшествия проходило с дежурной будничностью.

Смотри, — судмедэксперт указал другому эксперту рукой в хирургической резиновой перчатке на свернувшуюся крендельком кишку. На черном пепле кишка поблескивала влажными, сильно закопченными яркими алыми боками. — Зуб даю — это еюнум.

Согласен, — промолвил второй эксперт. — Явно не двенадцатиперстная. Брыжейка-то сохранилась! Ух ты, как ножом отрезана. Удивительно! Копоти много… Впрочем, может, это подвздошная?

Неа, тощая.

О чем вы… говорите? — вмешался стоявший поодаль главный врач. Он с трудом преодолевал оцепенение. Все больше молчал и дрожал в своем тонком халате. Было холодно. Ветрено.

Да об этой части тонкой кишки. Она только закоптилась. Jejunum, тощая, — пояснил первый эксперт. — Небольшой фрагмент, сантиметров двадцать. Остальное обуглилось. Мягких тканей, сами видите, нет. Полностью обгорели… Да-а, пшик остался от вашего плотника. Во как бывает!

Помолчав, эксперт добавил:

Жаль, конечно. Хотя все и шло к этому… Все равно жалко. Хороший был дед.

Утренний ветер с севера игольчатыми струйками и мягкой пылью клубил пепел, перекликал разнобойный говор людей.

Царство ему небесное, пусть земля будет пухом!.. Да погодите вы, не хороним еще… Надо же, е-мое, вот судьба-то, о-хо-хо… Водка, она к добру не приводит! Говорили ведь ему, предупреждали… Его и вскрывать будут?.. Чего уж там вскрывать-то — пепел, что ли... Дотла сгорел, кошмар… А сначала и не заметили. Могли бы и вовсе не заметить… Потом бы все равно хватились… Такого трудягу больше не найти… Хоронить-то как его будут?.. А в закрытом гробу, как же еще… Эх, помянуть бы надо Матвеича… — шуршала толпа.

Черные и белые фигуры не расходились — придавились к пожарищу, переговаривались негромко; забыв про все, поглощались неожиданной стариковской смертью.

Вскоре останки Матвеича на носилках понесли в морг.

Стояло уже совсем освоившееся утро.

Шли через березовую рощу. На самом верху кучки черных останков укором провожавшим носилки людям лежал еюнум. Отрезанный лезвием речного ножа кренделек кишки двенадцатилетнего мальчика, так и не взобравшегося на плот в жару полдня раннего лета.

 

Заброшенность

 

Электрические удары нервно пихали троллейбус от остановки до остановки. На каждой из остановок он долго раскачивался, подрагивая тяжелым корпусом, потом набирал скорость, кратко и вольно мчался по прямой улице и, подбираясь к следующему пункту сброса ехавших в нем людей, резво тормозил, разбрасывая нетвердо закрепленных на сиденьях и толпящихся в проходе зыбкого салона пассажиров.

Привокзальная площадь пестрела разнообразным людом. Люди выжидательными рядками строились вдоль трассы — на ней разворачивались многочисленные маршрутки, скрипучие, зависшие на туго натянутых, то и дело норовящих сорваться и повиснуть беспомощными веревками проводах троллейбусы и юркие легковушки. Основную массу составляли праворульные подержанные «японки», снабженные желто-черными, опознавательными для такси, «шашечками». Транспорт неуклюже разворачивался на развязке привокзальных, в разбитом асфальте, дорог и устремлялся по только что проделанным маршрутам назад, в обратную сторону, в городской центр и на окраины по бегущим дорожкам-стрелкам, упаковавшись под завязку новыми пассажирами, лишь недавно глазевшими из окон подтягивающихся к вокзалу поездов.

Спрыгнув со ступенек домчавшего ее до вокзала троллейбуса на плитку площадного тротуара, Вика немного потолкалась среди двух беспорядочно мельтешащих людских потоков: от вокзала — к подъехавшему троллейбусу и от троллейбуса, маршруток, такси — к старинному розово-коричневому, в округлостях отреставрированных башенок и остриях высоко торчащих шпилей, зданию вокзала. Зияла тяжелая застекленная дверь, переливчатая от беспрерывного открывания ее узорных створок.

Апрельское солнце сияло слишком ярко для холодного субботнего дня, но только не для глаз местных жителей, привычно и покорно деливших щедрые потоки светила скупой весны с нещадно бьющим северо-восточным ветром. Он, этот ветер, рванул так, что Вика, попятившись, быстрой пробежкой достигла переливчатой вокзальной двери, но не нырнула в нее. Она даже зажмурилась на минуту от поднимаемой ветром пыли, смешанной с мелким мусором; какие-то бумажки, обрывки полиэтиленовых пакетов вихрились в миниатюрных пылевых смерчах на обочинах дороги, вылетая из-под колес резво тормозящих джипов. А разожмурившись, увидела прямо перед собой волнистое, облачно-пенистое — розовое, желтое, красное, оранжевое, лиловое — бумажное разноцветье.

Покупайте цветочки, я недорого продаю, по пятнадцать рублей цветок. Выбирайте, не стесняйтесь! — радушно улыбнулась Вике продавщица цветов, скорбно замеревших в готовности быть сорванными, чтобы украсить своим бумажным простодушием могилы.

«Родительский день во вторник, — вспомнилось Вике. — И как это я могла забыть? Вот что значит сосредоточиться на чем-то одном». Она даже нахмурилась.

Девушка, почему такой грустный? — голос смуглого вкрадчивого продавца фруктов обволакивал не меньше, чем соседки-цветочницы. — Покупай фрукты, чудо-фрукты, все из Узбекистана! Смотри, и яблоки у меня есть, и груши сочные, сладкие! Виноград хочешь?.. Дыню?.. А слива, слива какой! Медовый! Покупай сливу, девушка, не пожалеешь!

Продавец протягивал Вике черно-синие сливы, они бархатно и морозно круглились, как и его глаза; Вика отрицательно мотнула головой и на сливы, и на перебираемые узбеком краснобокие лощеные яблоки.

Яблоки — не Китай! — уверил Вику продавец.

Она молча согласилась: да, не Китай. Только ей не нужно. Дома, в холодильнике, у нее всегда лежат яблочки. Не узбекские. Как раз яблоки-Китай: желто-розовые, рыхло-упругие, сахаристо-влажные на изломе «японские»; хрусткие стеклянной твердостью и строгой сладостью «фу-ши»; тугие до черствости, кисловатые и невзрачные «гогуан», зеленые, в красных штрихах на толстой кожуре. Китайский фрукт — он подешевле, привезен из-за реки, с другого ее берега, откуда и везется весь нынешний импорт.

К пограничной реке ведет та самая улица без развилок, бритвенно прямая, с троллейбусами, стыкующая набережную, центральную городскую площадь и вокзал, вроде бы и далекий, но встань на набережную, посмотри поверх прямой улицы — и упрешься взглядом в вокзал, вместо горизонта. А горизонт в былые времена открывался за ним, за вокзалом. В виде цепочки синих сопок в фиолетовом — от цветущего багульника по весне — дыму. Сейчас же не увидеть горизонта с багульниковыми сопками, прочно укрыт он наскоро возведенными завокзальными многоэтажками на улочках реликтовых названий.

Улицы близ вокзала скорее пустынны, а площадь вокзальная кипит и гулко попыхивает людьми. Задыхающиеся от натуги тетки с авоськами и полосатыми сумками, в мохеровых беретах, болоньевых куртках на синтепоне и черных брюках, из-под которых пыльно торчат штиблеты, похожие на мужские. Угрюмые стаи молодых парней в джинсах, кроссовках и тоже куртках — коротких, черных, с черными шапочками на головах и затуманенными очами на острых лицах. Деловитые поплевывающие мужики, перебрасывающиеся витиеватыми матерками и курящие возле вразброс припаркованных иномарок. Исправные в любезности суетливые торговцы — газетами, беляшами и пян-се, мелкими жаркими шашлыками, мороженым, барахлом и табаком. Зазябшие гордые стройноногие девушки с мечущимися волосами поверх ярких коротких пальто… Все озабочены, заняты, все при деле, спешат.

Вика отодвинулась от фруктового лотка и повернулась к траурным цветам. Из них она подобрала почему-то осенний букет — охристо-красный; бедные родственники белых, с голубым кантом, роз — астры, хризантемы и георгины — распушились без собратьев с шипами. Букет утонул в черном целлофановом пакете — нарезанными из бумаги лепестками вниз, не приминая выделанных чьей-то рукой бахромок и волн; из пакета высунулись кверху кончики пластиковых стеблей, с двумя листиками на каждом.

Егор! — Вика не узнала собственный голос, он прорвался звонко и неуместно радостно. — Егор… — с досадой одернув себя, позвала она уже холодней и глуше. — Куда же ты пропал, Егорка? — в третьем обращении звучали ирония и даже ядовитость — в той дозе, на которую только и хватало способностей Вики к сарказму.

А-а, Викуся, привет! Каким ветром тебя принесло? Неужели заволновалась? — Егор усмехнулся и открыл машину. Белая грязная «королла», которую Вика заметила еще из окна троллейбуса, дожидалась его возле «Тройки» — третьеразрядного кафе у железнодорожной станции, в котором Егор, близкий Викин друг, служил младшим компаньоном владельца кафе Гарика.

Я редко волнуюсь, ты же знаешь. Просто случайно оказалась здесь, вот и все.

Случайно?

Почти. Была в центре, потом поехала домой на троллейбусе, в окружную. Но это долго, я передумала. Решила пересесть на вокзале на маршрутку. Ну и о тебе подумала, вспомнила, не скрою. Ты же здесь трудишься, так сказать. Подумала — вдруг увижу. И правда — увидела. Рада, что ты жив-здоров.

Ты только и хотела — посмотреть?

Да, собственно, только это.

Ну посмотрела, Викуся. Всё?

Всё.

Тогда садись. — Егор распахнул дверцу машины, и Вика залезла на переднее сиденье, слева от водителя. — Сейчас по-быстрому подброшу тебя домой и поеду на склады. Бакалею надо прикупить. Дел у меня, Викуся, полно!

На склады — в субботу?

Ага. Они работают сегодня. Разгружают товар, документы пишут, пересортицу ищут. Мы пересортицу часто берем, она качественная, удобоваримая, но не формат. Не дотягивает. Потому и дешевле нам обходится. Меня там, на бакалее, ждут. Гарик с чуваками договорился. Давай, поехали.

Егор выруливал на трассу, Вика коснулась его руки:

Егор, заедем на кладбище, хорошо?

На кладбище? На какое такое кладбище? Ты что, обалдела? Мне некогда, я занят по самое…

Пожалуйста, прошу тебя. Это недолго. Я только положу цветы на могилу — и все. Я цветы купила, букет — смотри какой. Во вторник родительский день.

Ну тогда и поедем, в родительский!

Нет, на это кладбище мы редко ездим, все как-то не получается, а оно самое близкое, несколько минут езды! Егор, заворачивай налево, тут недалеко! Это Молоканское кладбище…

Машину подбросило на ухабе, она забуксовала, потом на скорости мотнулась влево, помчалась вперед, пересекла старинные Скорняжную с Тележной и вывернула на не менее старинную Фабричную — улицу, перегороженную глухой бетонной стеной бывшей обувной фабрики и украшенную чередой гаражей. Когда-то давно, когда фабрика не превращала улицу в тупик и не выпускала советскую обувь, это был кустарный цех для выделки кожи; шили из нее преимущественно сапоги. За двухэтажными кирпичными зданиями по правую руку от фабрики — «Горзеленхоза» и, как ни странно, «Частного детективного агентства» — рушился забор Молоканского кладбища; прутья забора шатались, гуляли и выдергивались — это был пока не утилизированный металлический лом, и само кладбище было ломом — невостребованным и затоптанным в землю.

Кто у тебя на Молоканском? — спросил Егор.

Прабабушка, баба Маня.

Она, наверное, давно умерла, да? Судя по кладбищу. Оно ж не действующее! На нем уже лет тридцать не хоронят. Или сорок. Она умерла еще до твоего рождения?

Нет, я ее помню. Она была молоканкой, она да еще несколько старух. После них молокан не осталось. Кладбище уже было закрытым, но ее там похоронили. И других бабушек тоже похоронили на Молоканском. Я помню. Мы ведь раньше жили недалеко отсюда, на Гвардейской. Потом переехали. Нас снесли. А бабы-Манины соседки, тоже молоканки, все друг за другом поумирали. Последние старые молокане умерли — и кончилась в нашем городе молоканская вера.

Из приоткрытой дверцы примостившегося у заборных, с погнутыми наконечниками, прутьев потертого «ниссана» доносился «Владимирский централ»; приблатненный шансон тоскующим созвучием совпадал с кладбищенским ветром, путавшим гнутые макушки вековых тополей за забором.

В прорехе забора появился подвыпивший старик в залоснившемся мышиного цвета плаще и такой же серой кепке на жестких, клочками, волосах. Немного покачавшись, он вынырнул и двинулся к «королле».

Закурить не будет, ребята? — обратился он больше к Егору.

Ух ты! — увидев сине-белый «Парламент», выдохнул старик. Выудив из протянутой пачки сигарету, прихватив еще одну про запас и прикурив от зажженной Егором зажигалки, глубоко затянулся и живо выдал вопрос: — Вы на кладбище идете? А я только что там был. Проведал своих. У меня родители там, тетка, дядья, брат старший… А вы к кому?

Бабка у нас там. Старенькая, — пояснил Егор.

А-а… Ну идите, идите, не одни там будете. Люди перед родительским днем идут, убирают могилы. Это хорошо. А то кладбище запущенное, е-мое, силов никаких нет! Ну до того засранное, до того убитое — дальше некуда. Никто за ним не следит. Раз закрытое — значит брошенное. А раньше-то какое было… Как парк!

Прозрачные глаза старика под щетками седых бровей влажно заблестели.

Да, с центральной аллеей из тополей, с тропинками, с вербой, с яблонями, сиренью, — сказала Вика.

А ты откуда знаешь? — мотнув головой, удивился дед. От него густо напахивало водкой.

Я, когда маленькая была, жила тут рядом. На Гвардейской. Мы на кладбище часто бегали. Не боялись. Воспоминания остались как о чем-то светлом, прозрачном даже, все в зелени. А зимой могилы были как в голубых шапках из снега. Искрились.

Точно! — рассмеялся старик. — А сейчас кладбище лысое, деревья-то внутри на дрова посрубили, все деревянные оградки растащили, деревянные тумбочки… Да они и так сгнили, своим ходом. Дорожек нет, все завалено чем ни попадя, могил половины тоже нет. Провалились, затоптались. А металл!.. Бичи все, что из металла, растащили. И сегодня смотрю — ходят, шкандыбают. Тут у забора две их тележки с хламом стоят. Я-то на могилах своих пряники, конфеты оставил, яйца крашеные, мне жена с собой дала, пасхальная трапеза, мол, для покойных. Так смотрю — они это дело мигом подобрали. Да хрен с ними, с пряниками, пусть жрут, а таблички-то с плит зачем срывать?

За них деньги платят, — бросил Егор.

Старик кивнул, закряхтел, махнул рукой:

Эхма… Ну что это за жизнь пошла? За деньги люди отца родного продадут. Ничего не щадят. Разве раньше такое было, чтобы кладбище громили? О таком и не думали. Бога, видно, боялись люди. Или советской власти. Партия была, опять же… Ладно. Идите уж, ребятки, бог в помощь…

Возьми нож, — попросила Вика Егора.

От бомжей защищаться? — улыбнулся Егор.

Нет, могилу немного разгрести, почистить. И землю порыхлить, чтобы цветы воткнуть. А то земля мерзлая еще…

На Молоканском кладбище никогда не было, конечно, ни церкви, ни часовни. На могилах не ставили крестов — и на надгробиях кресты с распятиями не встречались. Да и надгробий почти не было, разве что оставшимися в живых молоканскими родственниками заново сооружались серые постаменты — стандартные прямоугольники, слепленные из мраморной крошки. Памятников молокане не признавали. Могилы придавливались простыми плитами из камня, а в советское время ставили все больше деревянные или железные тумбочки. Увенчивали их порой, как дань времени, звездами. Когда-то, давным-давно, выкрашенные расхожим кармином могильные тумбочки вросли в землю, покосились, упали, да так и лежали, расколотые, с отодранными табличками, с пустым прогнившим основанием. Осколки каменных плит заросли мхом. Многие могилы скреплялись небрежным соединением кусков железа и меди — пласты краски на них вздувались коростой. Некогда железо и медь служили надгробным столбикам, табличкам и венкам.

Кажется, мы по могилам идем, — робко произнесла Вика. В одной руке она сжимала осенний букет, другой отводила узловатые ветки карагачей и черемухи. Эти деревья неприхотливыми разветвлениями опутали все кладбище. Черемуха затянулась пышной дрожащей паутиной, но не умерла — тянула к свету овальные, в наметках зеленых крупинок, почки.

Не исключено, — согласился Егор. — Пусть простят нас покойники, что делать? Иначе не пройти. Дорожек нет, все заросло, кругом холмы. Фиг поймешь, куда идти. Ты хорошо помнишь, где твоя баба Маня лежит? Мы хоть правильно идем, Викусь?.. — идущий впереди Егор обернулся.

Тропинки кладбища были засыпаны спрессованными за многие годы слоями сгнивших листьев, перемолотыми обрубками стволов и проволокой, вздыблены прорастающими из земли горбатыми тополиными корнями. Некогда выровненные ряды могил теперь не угадывались; кричащие разломами деревья заплетали путь — если идти от въездной аллеи, то недлинный и хорошо знакомый Вике. Баба Маня была похоронена справа от главных, срединных, тополей, близко к забору и к тому углу кладбища, по которому пробирались они с Егором.

Восхитительные в воспоминаниях детства тополя, режущие небо, исчезли, как исчезла и сама аллея; по ней соседские мужики много лет назад несли легонький гроб с бабой Маней. Семенившие за гробом одетые во все черное маленькие сморщенные старухи всю дорогу пели — горько, тягуче.

Могилу бабы Мани навещали сначала чуть ли не каждый день. Вику родители и бабы-Манина дочь, баба Женя, всегда брали с собой. Кладбище звенело, тополя шумели особенным шелестящим лиственным шумом, возле могилы выросла кружевная белая сирень, железную оградку и тумбочку красили серебрянкой.

После смерти бабы Жени и позже — Викиного отца, из-за тщательно скрываемых наклонностей Викиной мамы — к алкоголю и пьяным истерикам, место последнего приюта бабы Мани из обжитого стало забытым. Вика приходила редко; проникать на кладбище приходилось сбоку, через дыру в сломанном заборе с Фабричной улицы. Огромные решетчатые ворота, наглухо перекрытые фабрикой, заколотили, да и ходить через них стало некому. Часть кладбища, самая старая, еще позапрошлого века, с самыми первыми захоронениями, затопталась, бесследно пропала под застройками. Кладбищенская роща вначале зарастала кустарником, потом вырубалась; погост рушился и тлел. Вместе с кладбищем истлевали в немощи и болезнях последние потомки погребенных молокан.

Вон они, бичи, — сказал Егор.

Между могилами тенями шныряли три худосочные фигуры. Заметив Вику и Егора, они сделали вид, что рассматривают надписи на могилах. Бичи были изможденными и жалкими. Оторвавшись от надписей и стремясь поскорее спрятаться, выпивохи дружно заскользили вглубь кладбища и растворились за кустами.

Откуда-то издалека слышались неясные голоса, за кустами медленно вычерчивались люди, поправлявшие то, что еще сохранилось от оградок, пытавшиеся привести в порядок могилы, наладить и прикрасить тумбочки. Поваленные на могилы обломки деревьев собирали и складывали в кучи под искривленными тополями. Хаос при всех стараниях не убывал, охапки собранных сучьев норовили рассыпаться. Надорванные неодушевленные предметы кладбища взлетали, довлея над скудостью и сиротством выползавших на свет божий очищенных могил.

Вика обогнала Егора.

Все, Егорка, пришли. Это наша могила.

Подожди, Вика, надо сначала убрать все эти ветки и листья.

Они сгребли рваные, проложенные грязью листья, толстой рыхлой скорлупой приросшие к холму бабы Мани. Егор надел перчатки и молча выволакивал захлестнувшие могилу сухие плети, подпирая ими забор. Ветки и комки лиственной грязи были колкими и тяжелыми. Разгребание ставшей тленом единственной живой лесистой части кладбища давалось с усилием.

Могила без руин оказалась сравнявшейся с землей — на этой земле Вика и расположила полыхающий огнем букет. Невесомым прикосновением ветер потрогал игольчатые лепестки бумажных астр. Вика проверила, глубоко ли вошли стебли в плотную, каменистую, как выяснилось, землю.

Прости, баба Манечка, что редко бываю у тебя, — прощения она попросила шепотом. Добавила еще тише: — Неважно мы живем, плохо. Ты бы не одобрила…

Викусь, помянуть бы надо бабушку, как считаешь? — Егор извлек из кармана куртки плоскую металлическую фляжку, отвинтил блестящую пробку. — Будешь?

Брось, Егор, зачем ты так?

А что?

Не надо. Ты за рулем. И вообще — не надо. Молокане ведь спиртного в рот не брали.

Да ладно, ничего не случится от одного глотка.

Егор хлебнул из фляжки. Спросил, прищурившись:

А молокане… они вроде баптистов? Сектанты?

Считались сектантами, как и баптисты, но баптисты — это другое. Баптисты — протестанты, из Америки. А молокане — наши. Откололись от православия. В восемнадцатом веке, кажется.

Что-то вроде раскола произошло?

Ну да, вроде. Молокане — христиане, отрицающие атрибуты церкви. Не признают клир… ну и еще многое. Не поклоняются кресту, не творят крестного знамения. Такие аскеты, связанные с бесплотностью, что ли… Духовные христиане. Для них бог — в «духе и истине».

Как это?

Вика пожала плечами.

 

* * *

Ты молоканка, потому что любишь молоко?

Вика смотрит, как баба Маня режет стопку горячих, только что испеченных блинов на тонкие полоски, раскладывает поджаристые пластики в глубокой тарелке и заливает их молоком.

Ешь, — говорит баба Маня. — С молоком вкуснее.

Бабуля, а что такое Бог? — спрашивает она у бабы Мани.

Морщинистое темное старушечье лицо расплывается в улыбке, складочки выписывают смешные скобки у рта и носа.

Бог есть Дух.

Дух? Какой такой дух? Ты его видела?

У Духа нет плоти, деточка. Он просто обитает в человеке. В теле каждого человека.

Каждого-каждого? И у тебя, и у меня обитает?..

Баба Маня берет Вику за руку.

Погоди, деточка. Сейчас я соберусь — и пойдем с тобой в собрание. Ты послушаешь, что там читают, и сама все поймешь.

А что читают в твоем собрании, баба Маня?

Евангелие.

Баба Маня повязывает голову нарядным белым платком. Она и утром, и вечером носит платок, каждый день. Только черный.

 

* * *

Егор рассеянно озирался по сторонам, стараясь не встречаться с Викой взглядом.

Егор, ты исчез без предупреждения. Это нехорошо, все-таки мы не чужие. Не по-человечески как-то — взять и молча уйти, пропасть. Почему ты не отвечал на мои звонки? — вопрос Вики остался без ответа.

Егор молча пошел от могилы.

Егор, постой, не уходи!

А я и не ухожу, — не оборачиваясь, заметил Егор. — Мне просто некогда. На склады надо, на бакалею. Я и так много времени потерял. Если не выполню поручения, Гарик мне плешь проест. И три шкуры спустит. У меня же работа, я кое за что отвечаю.

А я? Передо мной ты не чувствуешь ответственности? Или наши отношения — они незатейливые, без обязательств… Как это у тебя получается — исчезать когда хочется, появляться как ни в чем не бывало, если, опять же, захочется!

Ну что, мы давно не виделись? Произошло что-то такое, что мир перевернулся? Викусь, я не твоя собственность, не забывай. Не дави на меня. Мы с тобой свободные люди. И это нормально.

Но хоть какие-то чувства… Хоть какая-то привязанность… Неужели ничего этого нет?

Вика сымитировала с некоторых пор переставшее ее глодать недоумение. Она не была раздосадована, рассержена или ущемлена. Как у человека, избавившегося от иллюзий, перешагнувшего через нерадужные прозрения и смирившегося с неотвратимым, она была скорее спокойна, чего Егор не заметил.

Они опять петляли по кладбищу, шли назад, к поломанному забору, обходя могилы, — если бы было можно, они бы взмыли вверх над кладбищем и тотчас покинули бы его, не коснувшись ни одного затянутого недрами земли холмика.

Все это есть, Вика. Ты же знаешь, все есть — и чувства, и привязанность. Ничего не кончается. И все меняется. А свобода остается всегда. Личная жизнь — это свобода, а не контроль. Свобода — прежде всего. И не надо пытаться устраивать разбор полетов. Мы на кладбище все-таки. На Молоканском… А другое кладбище — старое, тоже разрушенное — как называется, не помнишь?

Николаевское.

Точно. Николаевское.

За кустами засветилось воздушное пространство заборного пролома.

Егор, тебя больше не ждать? Ты не вернешься?

Не знаю. Я еще не решил.

Значит, не вернешься… Разбегаться будем, да? Так надо понимать?... Ну ответь, чего уж там… А, Егор?.. Ну не молчи, ответь ты, ради бога! Я же все поняла!

Не истери, тон поубавь. Разбегаться… С чего ты взяла?

Поняла — и все.

Почему?

Так должно было случиться.

Должно было случиться? Что ты имеешь в виду?

Обстоятельства, касающиеся меня. В виду я имею себя. Только себя, Егор.

 

* * *

Мама, не надо! Я сказала — не надо! Оставь ребенка, никуда она не пойдет! — голос бабы Жени злой, нетерпимый. Никаких пререканий. Баба Маня молчит. — Ты что хочешь из нее сделать? Она и так дикая, нелюдимая, а тут еще ты… Пусть лучше идет на улицу, играет с детьми. С детьми пусть общается, а не со старухами! Ты из нее одиночку хочешь вырастить?.. Вика, не слушай, ступай к ребятам. Баба Маня пойдет молиться без тебя.

 

* * *

Разлапистый шалаш распустившейся вербы — Вика совсем уже было отчаялась увидеть цветущую вербу — обнаружился у самого выхода с кладбища. Егор потянул пушистый куст и наклонил его к Вике:

Смотри, верба какая красивая. На тебя похожа.

На меня похожа только эта ветка, засохшая.

Вика дотронулась до свалявшихся серых комочков, чтобы погладить; мягкие и желтоватые, отторгнутые матерью-вербой вербинки разлетелись трухой.

После кладбища Егор зарулил на бакалейные склады. Вика долго ждала в машине, пока Егор улаживал дела и загружал в багажник, а заодно и в салон ящики с товаром.

Потом они отправились к Викиному дому, затерянному среди таких же панельных и кирпичных домов построенного на пустыре окраинного района, проехав сперва старыми улицами — заполнившие их нарядные светло-бежевые коттеджи агрессивно теснили дома-деревяшки.

Прямолинейная прелесть обсаженных тополями улиц терялась под напором своевольной коттеджной застройки. Каждый коттедж чем-то отличался от остальных: проглядывала аляповатая лепнина, сияли белизной колонны и колышки игрушечных палисадников во дворах. Объединяли коттеджи массивность, размах и высокие непроницаемые заборы, охраняющие покой своих состоятельных владельцев. Окна-бойницы были пробиты в стенах столь причудливо, что трудно было понять, сколько же там на самом деле этажей — два или три.

Позастроили все, мать их, — резко откомментировал Егор, нажав на газ. Его тонкое веснушчатое лицо раздраженно дернулось. — Это все они, перекупщики. Купи-продай… Разбогатели на дерьме! Только и знают, что цены взвинчивают. Ну понятно, налоги все время растут, но совесть хоть какую-никакую тоже надо иметь… Расслоение у нас адское. Богатство и нищета. У нас что? Кто жульничает, тот и живет. Производства — ноль, работать негде. Все пасутся возле Китая. У нас одна надежда и опора — Китай. На таможне видела, что делается? Людей невпроворот. Перевозчики лютуют, выжимают деньги из народа, как только могут. А что? Все в Китай ломятся. Здесь — пустота… Сваливать отсюда надо. Уезжать.

Куда? В Москву?

В Москву или Питер. У нас отток колоссальный, с Дальнего Востока. Ребят моих, с кем в армии служил, сколько поуехало… Ничего, никто не возвратился. Устроились. Хоть и на дядю там работают, а бабла больше имеют, чем мы здесь с нашим малым бизнесом. Я уверен, что если не получается здесь, как хотелось бы, в другом месте обязательно получится. Добиваться нужно, не сдаваться трудностям. А чего — образование в наличии. Высшее экономическое, ха-ха! Руки-ноги целые, голова на плечах — адаптируемся, не хуже других. Все адаптируются. Вливаются в столичную жизнь. Вот ты бы разве не хотела уехать?

Нет.

Почему? Здесь же бесперспективка. Космодром с гептилом. Полигон. Новые ГЭС планируются. Нефтепровод, заводы газовые построят. Экология у нас хреновая. Ну и наводнения еще привалили. Что еще?.. А, тарифы аховые…

Я здесь останусь.

 

* * *

В тот раз Вика так и не пошла в собрание. И в другой раз не пошла тоже, и в третий. Остались смутные воспоминания: старые бабы-Манины подруги сидят в ее тесной комнате на стульях, что-то нараспев бормочут; бормотание сменяется отчетливым пением. Тихим, размеренным, заунывным — как сама печаль. Печаль забирается потихоньку в Вику, да там и остается, пуская корни; сначала печаль маленькая, потом вырастает, делается взрослее и взрослее. Бабы-Манина молоканская вера обошла Вику стороной, а вот одиночкой она все-таки стала. Или — всегда была одиночкой, только не знала об этом. Позже узнала.

 

* * *

Дом, в котором Вика коротала детство, давно сгинул; на месте его вишен и облепих угнездились шиномонтажные мастерские. Дом был землисто-серый, крепкий, с роскошным прочным фундаментом, на две половины. Его парадная, глухо забитая двустворчатая дверь торжественно выходила на улицу; во дворе за дощатым забором высилось крыльцо с верандой. Ставни были с резьбой; на наличниках, хоть и оборванных от старости, красовались столбики из дырчатых ромбов, кружков, треугольников, сверху — закрученные виньетки, снизу — складки и кисточки. Печка-голландка топилась в главной комнате дома — зале; половицы были отскоблены добела; на окнах — простой хлопковый тюль в сетку.

Теперь, просыпаясь в однушке на пятом этаже, Вика каждое утро смотрит на одни и те же окна противоположной многоэтажки. Эти окна и облупленные панели между ними она выучила наизусть. Типовые дома, типовой район. Без растительности. Асфальт на так до конца и не осушенном болоте. Высокое небо, равнодушное и голое, без тополиных макушек. Еле освещенные ночами дворы и закоулки. Вечерние дороги полнятся машинами; на них в город за развлечениями мчится притомленная за день молодежь.

Центральные улицы широкие, живые, напичканные разномастной рекламой. Подсвеченные изумрудными, лазурными и фуксиевыми огнями, горят их искусственные елки и сакуры; брызжущими искрами мерцают гирлянды продолговатых лампочек; падает цветной электрический дождь; на изогнутых фонарях цветут красные маки и синие лилии. Все веселое, яркое, азиатское — произведение умелых рук китайских гастарбайтеров. Более удачливые китайцы распахивают двери недорогих кафе — «китаек», теснимых респектабельными ресторанами, с армянской кухней и претензией на европейский шик. Несозревших юнцов призывно манят множественные ночные клубы, подозрительно темные, оправдывающие название «ночников» — пьяным возбуждением, пьяной же ленивой истомой, грохотанием багряной музыки, мордобоем. В подпольях для посвященных колются и обкуриваются эфедриново-конопляной наркотой. Ожидающие клиентов девочки, жрицы любви, на капотах запаркованных на «точках» автомобилей раскладывают чипсы и открывают бутылки с пивом, ежатся под бодрящим холодком, потягивают свежий воздух и пиво, курят, смачно матерятся и заразительно хохочут…

Егор свернул на раскопанную боковую улицу — с открытыми люками и извлеченными на поверхность канализационными трубами, бурыми и мохнатыми. «Тойота», знавшая в лучшие свои времена скоростные шоссе Токио и Ниигаты, нещадно заскребла днищем по выбоинам в грудах щебня и навезенного песка. Автомобиль осторожно переваливался по узкому пространству между труб; встречные машины с натугой, но аккуратно разъезжались.

Ты в Москве не боишься затеряться в толпе? — спросила Вика. — Там протолкнуться негде. Москва не резиновая. Она переполнена. Приезжие, мигранты… Людей очень много.

Мы не мигранты, мы свои, — ответил Егор. — Не пропадем по-любому. Я не боюсь. Главное — на месте не сидеть. Работать, конечно, как без этого… С умом работать. В столичных городах, по крайней мере, возможности имеются. Вот и надо использовать эти возможности, выбиваться. Глядишь — и ухватим птицу удачи за хвост! Да, Вика?

Вика молчала. Колеблющаяся женская фигура выскочила с тротуара на разбитую дорогу, возбужденно размахивая руками.

Притормози!

Егор резко остановил машину.

Катька, я тебя чуть не задавил!

Чуть — не считается, — Катя забралась на заднее сиденье. — Привет всем, — она приветливо поздоровалась, умостилась удобнее, подвинув коробки с пакетами сахара и консервами и вытягивая вбок слишком худые ноги в узких брючках, для чего ей пришлось сползти вниз по сиденью. Полулежачее положение Катей было принято.

Привет, Катюша, — ответила Вика.

Вы меня подбросите до кофейни? — попросила Катя. — А то тут у нас все перекопали, маршрутки не ходят. Удачно, Егор, я тебя заметила. Ничего, что я тебя остановила? Мне очень надо. На работу как-никак. Ты к Вике едешь?

Я отвожу Вику домой. Потом в свое питейное заведение поеду. Ну и тебя в твою кофейню подброшу, не волнуйся, только Вику вот отвезем… Я весь день и вечер сегодняшний работаю. Черт бы побрал это кафе занюханное, надоело, хоть оно меня и кормит. Кормит — и больше ничего. Я прогораю. Гарик, мудло, доходы лихо делит — с меня только убытки высчитывает! Коммерсант, блин!

Вот-вот, — отозвалась Катя. — И у меня тоже. Хозяйка за битую посуду высчитывает. Клиенты выпившие разобьют, платить не хотят, а я виновата. Будто бы это я разбила, когда мыла. Нормально это, а?

Ты полы-то в техникуме уже отдраила?

Ага, с утра. Я в шесть часов туда прихожу. Быстро мою. Горбатиться там шибко не надо, не требуют. Там у меня все классно! — Катя громко рассмеялась; вместе с гортанным смехом машина овеялась ароматом перегара.

А на грудь принять когда успела? В промежутке между своим работами? — поинтересовался Егор.

Да я завязала, Егор! Честное слово!

Ну-ну, рассказывай. Знаю — бухаешь ты, Катюха. В кофейне-то, небось, соблазны тебя одолевают, а?

Катя, как Максимка? — Вика оторвалась от окна. За ним в стремительном или неспешном, в зависимости от превратностей пути, вихре кружились кварталы одинаковых домов. Чистыми, отточенными фасадами выделялись новые, только что выстроенные, в десять, пятнадцать этажей.

Нормально, — Катя расплылась в довольной улыбке. — Он у меня футболом занимается. Может, в профессиональную команду попадет, ему вроде как светит. Тьфу-тьфу, не сглазить бы! У него позавчера день рождения был, так я ему футбольный мяч подарила. Дорогущий! А бутсы новые ему его девушка купила. Дружат!

В каком классе он у тебя?

В девятом. Здоровый парень, высокий, ладный такой, спортивный. Жених! Уже подрабатывает. Себе на день рождения куртку у китайцев купил. Мы с ним в Китай-то не ездим, дорого это для нас. Шмотки на рынке покупаем, дешевле обходится.

Куртку-то с мячом обмыла? — подначил Катю Егор.

Да ну тебя! — надулась Катя. В прошлом она, окончив гуманитарный институт, работала библиотекарем, а когда пристрастилась к вину и втянулась — ушла в уборщицы в техникуме и в посудомойки в кофейне.

У меня хозяйка квартиру продает недорого, двухкомнатную. Нам бы ее с Максимкой. Были бы деньги, — жалобно всхлипнув, Катя порылась в сумке, достала пачку «примы». — Курить у вас можно?

Кури, — разрешил Егор, опуская стекло.

Бабок не хватает, катастрофически. А квартира нам с Максимкой позарез нужна! Ну сколько можно в общаге мыкаться? Пацан у меня взрослый становится, а мы в одной комнате с ним… А я ведь вкалываю целыми днями. Ну выпью иногда сто грамм, что здесь такого? Это не мешает! Главное — я на двух работах. И на третью бы устроилась, да не могу больше жилы рвать за копейки. Выдохлась я.

А по ипотеке, Катя? Ты насчет ипотеки не узнавала? — Вика обернулась к Кате. — Жилья сейчас очень много строится. Может, квартиры дешеветь начнут. Новостроек-то сколько… Вот едем — и кажется, что мы в мегаполисе.

Да какой там мегаполис! — с раздражением сплюнул Егор. — Квартиры эти не про нашу честь. Цена метра у них — как в Москве, даже дороже. Нет, на квартиру заработать по любому не выйдет. Хоть расшибись, но на квартиру не заработаешь! Один выход у нас — когти отсюда рвать, из беспросветности этой. В Москву, в Москву, девчонки, надо… Там квартиру недорогую снять легко. Сначала съемная, потом можно и собственное жилье приобрести, где-нибудь в Подмосковье. Столица наша растет, расширяется, в скором времени все Подмосковье займет.

Вы чего это, в Москву никак собрались? Уезжаете, что ли? — удивилась Катя.

Да ерунда это все, обычный треп, — развеселилась Вика.

Она только что отогнала от себя мысли о маме, возникавшие всякий раз при встрече с Катей. Между мамой и Катей было много общего. Катя регулярно выпивала — мама же пила периодами, запоями. Возлияния привели к ее уходу из школы, где она слыла неплохим словесником. Из почтового отделения, куда она устроилась было почтальоном, ее по причине пьянства вскоре попросили. Недолго потрудившись уборщицей, мама бросила работу; жила с таким же, как она, запойным сожителем, отдельно от Вики. Каждое воспоминание о маме — нитка рваного полотна, сотканного из боли.

 

* * *

Из-за тебя, твари, умер отец. Господи, что за наказание такое, зачем ты послал мне такого ребенка?! — одутловатое мамино лицо раздувается от злобы, тонкие ноги вот-вот подломятся под дохленьким телом. — Если бы ты подошла к нему, если бы ты тогда не ушла, он бы проснулся, он был бы жив!

Мама, ты же знаешь, он уже умер, когда я уходила. И уходила-то всего-навсего в школу, торопилась. Если бы я подошла к нему, его все равно нельзя было спасти. Он же мгновенно умер, от тромба! Мама, не надо меня попрекать. Я не знала, что он умер. Я думала — он спит. Это жестоко, мама, постоянно напоминать о папиной смерти!

Ненавижу тебя! — кричит мама.

Ненависть ее пьяная, рыдающая, проходящая. Ненависть проходит, а зарубки памяти остаются, растрескиваются и разрывают трещинами существование маленькой их семьи, соединяющего, тлеющего теплым огоньком дома.

 

* * *

Вика подумала о себе и Егоре — взглянула со стороны, как это было ей свойственно. Смешны ее посягательства на свободу выбора ускользающего от нее друга, смущающие притязания, копания в неизбежности конца их с Егором приключения. Почти антониониевского приключения, как иногда почему-то казалось Вике. Однако ведь не было в Викином приземленном приключении экзистенциального смысла… или она не хотела искать его, этот мудреный и очевидный смысл?.. Фатальная обреченность «Приключения» Антониони… Нет-нет! Совсем-совсем другое! Ах, какая другая жизнь…

Вырвавшаяся у нее просьба явилась неожиданной и для самой Вики.

Егор, когда окажешься в Москве, сходи на одно старинное кладбище. Рогожское называется. Старообрядческое. Там погребения и склепы знаменитых русских купцов — Рябушинских, Морозовых. Я на нем не была. А склепы, наверное, монументальные, впечатляющие… Наводят на размышления.

Купеческие склепы с размышлениями? — Егор ухмыльнулся. — Ну, Вика, ты даешь! Чего тебя сегодня так переклинило на кладбищах?

Бывает! — вставила, хихикнув, Катя.

Вика пожала плечами:

Настроение особенное. Мы с тобой разговаривали о расколе православия. Раскольниками были старообрядцы … У каждого своя правда, и вроде бы с добром и злом все понятно, тем не менее — каждый человек борется со своим злом, и добро у каждого свое… Видишь ли, Егор, я хотела бы тебе кое-что объяснить. Почему, например, бывает так, что необходимо многое изменить, даже уехать, и все же уехать — невозможно.

Ну и?..

Ну и — ничего. Смутные ощущения. Насчет отеческих могил… Их как бы… нельзя оставить, что ли… Забросить. Прости, я сама не люблю пафос. Напыщенно это как-то — говорить о родине, о своей земле несчастной. Но ведь другой и не знаешь. А если и узнаешь, то как-то… невозможно, что ли, отбросить все, что связано с родителями, родителями родителей, с детством, с юностью. Непристойное оно какое-то, такое отбрасывание. Просто невыносимое, если вдуматься.

Продолжай.

Да что продолжать? Нечего продолжать. Глупо. Спасибо, что свозил меня к бабе Мане. Я бессовестная, давным-давно у нее не была.

Все ясно с тобой. Это у тебя перед родительским днем. Чувство вины. Зря ты, Викуся, так на смерть отца смотришь. Не накручивай себя. Рано он умер, понятно. Никто в этом не виноват — и он не виноват, хоть, может, и не берег себя. Все мы себя не бережем. А смерть, она не спрашивает. Ко всем приходит — к кому раньше, к кому позже. Поэтому не надо на плохом зацикливаться. Выше нос, Викуся! Жить нам нужно, пока живые, вот что! Думать, как прожить нормально! А на кладбища наши обычные, не молоканские, не старинные, мы с тобой обязательно поедем, как и положено, после Пасхи. И к твоему отцу, и к моему. Сделаем там все, что нужно, помянем усопших.

Меня возьмите, не забудьте, — хныкнула Катя. Разговор ее не очень-то и занимал, но мало-помалу она насторожилась и прислушалась. Смесь любопытства и недоумения комкали ее треугольное бледное личико. — Мне тоже к родителям усопшим надо. К папе, к маме. Усопли они, один за другим усопли, — жалобно мяукнула Катя. — Возьмешь, Егор?

Возьму, куда я денусь.

Когда поедем?

А на родительский день и поедем. Договорились, девчонки!… Подъезжаем к твоему дому, Вика!

 

* * *

Голос Егора как сквозь вату. Его тонкая шея с углом кадыка в слишком широком воротнике кожаной куртки. Лежащие на руле жилистые руки в рыжих волосках и веснушках. Прокуренная простуженность. Изношенная японская машина начала нулевых. Солнечный холодный апрель, перемешанный с пылью. Светлая пасхальная седмица. Памятники на кладбищах, мраморные и гранитные, с гравировкой, фотографиями на эмали и словами прощания. Высвеченные, обветренные венки. Поржавевшие номерки утлых столбиков на едва приметных холмиках, тонущих в проталинах между соснами, — нет им числа. Раздольная тоска кладбищ, раскинутых высоко, на дымчатых сопках, фиолетовых от цветущего по весне багульника. Они будто дремлющие, эти сопки. А притоки норовистых восточных рек — неизменно бодрствующие, настороженные и ломкие. Китайский берег с его неискоренимыми отпечатками. Веяния Китая. Дальняя русская земля.

 

* * *

Ничего, Вика, прорвемся. Все будет хорошо! — услышала она.

Вика покладисто кивнула и с неслышной мягкостью захлопнула дверцу машины. «Королла» на мгновение замерла возле подъезда, развернулась, заревела совершенно по-гоночному и рывком набрала скорость. Егор с Катей поехали дальше.

 

Исправленная ошибка

 

Конвейер смерти причудлив — шурует трупы в морг, как выстреливает: залп — и трупов целая куча; затем передышка, только ствол оружия дымится. Пауза. И снова — залп, и снова много погибших. А потом — ничего. Ожидание. Словом, то густо, то пусто.

Суббота в больничном морге — день выходной, но не для дежурного патологоанатома и не для санитаров. Дежурить на сей раз выпало мне. Трупов срочных, во что бы то ни стало нуждающихся в немедленном вскрытии, по счастью, не было. Несрочные трупы оставались ждать своей очереди до понедельника. А я, перекрестившись по случаю выпавшей удачи хотя бы в субботу не корячиться на вскрытиях, направилась в свою комнату — она в самом конце коридора, на втором этаже. В комнатном одиночестве предстоял просмотр биопсий.

В одиночестве моем было душно и темно, как становилось темно всегда, когда два тополя перед окном достигали своей кульминационной лиственной зрелости. Я распахнула окно; ветер потащил занавеску, я отодвинула ее и подперла разболтанную раму книгой, чтобы придержать елозящее движение рамы в обратную сторону — она норовила захлопнуться.

Внизу толпились люди, от них тянуло сигаретным дымом. За углом морга стоял катафалк, я не видела его, лишь угадывала по оживлению пришедших на похороны и теснившихся под моим окном людей — до меня долетали их бодрые голоса. Вот они дружно повернули головы в сторону угла здания и один за другим потянулись за угол, вливаясь в деловитую суету, обычную перед выносом гроба и погружением его в недра катафалка. Катафалк подъезжал со двора почти вплотную к раскрытым дверям ритуального зала — они гостеприимно распахивались как раз на углу.

Процедуре прощания в ритуальном зале предшествовали заботы родственников по одеванию умерших — занимались этим санитары; а прежде — получение морговской справки о смерти. Ее выписывал врач.

Сегодня я выписала две такие справки. Сначала двоим, потом — еще двоим.

Первые двое сидели напротив меня перед столом регистратуры и разговаривали все громче, громче… В их голосах слышался гнев, и желание быть правым в каждом из них было столь велико, что я бросила писать и стала смотреть на них.

Один был пожилым, с бледным отечным лицом, тяжелым подбородком, скорбной скобкой рта и крупным бугристым носом. Его глаза выцвели и замутились катарактой. Другой, молодой, длинный, худой, с резкими скулами и яростными глазами, все доказывал высоким голосом, что квартира уже принадлежит им с женой, и это дело решенное. Пожилой не соглашался, в его упорстве выстраивалось убеждение в совсем другой воле покойника о наследовании его, покойниковой, квартиры.

Я заполняла строчки справки, а они, поглощенные спором, равнодушно ждали, когда я наконец закончу и вручу им этот первый в цепочке бумаг документ, свидетельствующий о смерти их родственника. Как видно было — смерти долгожданной.

Покойник лежал внизу, под первым этажом, в подвале, в холодильнике с ледяными сырыми стенами и замшелым мокрым полом — на полу обычно слабо плескалась живо просачивающаяся из грунта вода.

В холодильнике скапливалось много трупов, их регулярно разбирали: кого-то поднимали на лифте на первый этаж, в секционный зал, где их подстерегало вскрытие, кого-то отпускали без вскрытия одеваться и обряжаться в специальную комнату, где санитары исполняли самую интимную часть ритуала покойницких проводов. Это не раздражало санитаров так сильно, как работа в секционном зале. За одевание, гримирование, стрижку-бритье усопших они хорошо вознаграждались.

Прекратите разговаривать, вы мне мешаете, — заявила я тем первым двоим.

Пожилой удивленно посмотрел на меня своими блеклыми глазами. Я ему была не нужна. Он жаждал справку, чтобы помчаться с ней в бюро ритуальных услуг.

За хлопотами в ритуальных услугах должны были последовать похороны. Из ритуального зала больницы, разумеется, хотя усопший усоп дома. Но сейчас все хоронят из ритуального зала. Хотя он только называется ритуальным залом, а на самом деле это небольшая грязноватая комнатка на первом этаже морга с отдельным выходом во двор и одним маленьким слепым оконцем. Ее стены обшили темно-коричневым шпоном, посередине поставили каменный постамент — подставку для гроба, окаймили постамент с обеих сторон широкими скамейками с узорными металлическими спинками — и получился ритуальный зал. За него платили деньги.

Мужчины недовольно смолкли.

Я дописала справку, размашисто расписалась и протянула ее пожилому. Он ухватил тоненький листок бумаги, в котором значился стандартный в таких случаях диагноз — общий атеросклероз. Даже не взглянув на написанное, пожилой торопливо, громыхнув стулом, поднялся и ринулся к двери. Молодой и длинный не отставал от пожилого, в дверях они снова ожесточенно заспорили. Им оставалось немного, только похоронить родственника. Потом наступит черед главного — дележа квартиры, и я оказалась невольным свидетелем начала этого увлекательно процесса.

Из темноты тихого коридора бесшумно вынырнула еще одна пара. Странно, подумала я, вошедших опять оказалось двое.

Иногда в регистратуру заходят по одному, но чаще норовят ввалиться целой гурьбой — так, как приходят в морг, а в морг не приходят поодиночке, а если и приходят, то редко. Поодиночке приходят только самые одинокие люди.

Мужчина средних лет, усевшийся на стул перед моим столом, не проронил и слова, он был молчалив, — а посетители морга вообще-то никогда не молчат. Каждый норовит излить душу. Этот молчал потому, что оказался глухонемым. Его сопровождал переводчик. Он и сообщил мне все, что причитается объяснить в регистратуре морга, сказал, что глухонемой пришел за справкой на умершего сына.

Я держала в руках паспорт сына, списывала из паспорта в строчку справки его возраст, оказавшийся совсем юным, механически вдалбливала в казенные графы то, что требовалось вписать, а глухонемой мужчина тихо сидел и смотрел прямо перед собой.

Они жили вдвоем с сыном. Сын умер от саркомы. И глухонемой мужчина, еще не старый, остался один. Скоро он похоронит сына, и в его жизни без звуков не будет уже ничего. Совсем ничего.

Глухонемой взял заполненную справку, прочитал про четвертую стадию сыновьей саркомы. Переводчик был неподвижен. Потом сказал что-то на ведомом только им двоим дактильном языке, и они вышли из регистратуры.

Больше справки были не нужны. Коридор перед регистратурой субботнего дня был пуст.

Я села за письменный стол, включила микроскоп и удобнее расположила планшетку с множеством стекол, на которых розово-синими лепестками теплилась болезненная жизнь людей, доверивших хирургам удалить из себя самые разные частицы тела. Вот они — биопсии. Я брала каждое стекло, засовывала его на столик под острыми линзаы микроскопа и, целеустремленно собрав весь мозговой ресурс, предпринимала попытки как можно лучше разгадать тайну кусочка наклеенной на стекло болячки и хорошо и доходчиво описать разгаданное коллегам — врачам-клиницистам. Окончательный диагноз оставался всегда за мной.

От непростого этого и ответственного занятия меня оторвал шорох возле входной двери: снаружи в нее слабо стучали. Я обернулась и увидела, как в неширокую щель приоткрытой двери бочком просунулся низенький человечек.

Человечек взирал на меня с растерянностью.

Вы что-то хотели? — спросила я. — Заходите!

Неприметный мужичонка в черной рубашке и не по размеру большом пиджаке с подогнутыми, но все равно великими рукавами топтался возле двери, не решаясь сделать шаг. Его простецкое, закопченное солнцем лицо щурилось слезящимися глазками и сводилось, как судорогой, страдальческой заботой.

Женщина, — он запинался от смущения. — Женщина, это вы — врач?

Да. Что-то случилось?

Мужичок с ноготок всплеснул длинными рукавами и приступил к объяснению. Артикуляция давалась ему с усилием.

Мне сказали, вы можете посмотреть… Идите, посмотрите на эту бабушку. Она не наша, она чужая. Наша такая полная была, большая, а эта — маленькая, худая. Она не наша! И одежда не наша, и гроб не наш. А мы ведь все позавчера приносили — и одежду, и платок, и тюль, и иконку, и все подписывали, все как полагается… Мы сейчас уже на вынос пришли, уже в ритуальный зал пришли, а там стоит гроб с другой бабушкой. А нам стали говорить, что это наша бабушка. А она не наша, не наша! Идите, посмотрите, вы же врач, вы же сразу определите!

«Черт возьми, санитары перепутали умерших!» — санитарская оплошность разозлила, но я постаралась отогнать досаду и, взяв посетителя за руку, потащила его к санитарам. Подобные ошибки играют злую шутку, как обычно, с самыми незащищенными — именно на их голову неожиданно обрушивается кощунственная плюха.

Мы спускались по лестнице, и я говорила какие-то добрые слова, успокаивая и обещая, что все обойдется. Мужичок нервничал, его коричневое лицо наливалось кровью, капельки пота со лба он смахивал рукавом.

О приближении места, где обряжали покойных, настойчиво напоминал ни с чем не сравнимый трупный запах, совсем уплотнившийся и тошнотворный, когда мы с несчастным мужичком подошли к раскрытой настежь двери комнаты, соседствовавшей с ритуальным залом. Из этой комнаты в ритуальный зал тянулись провода от кассетного магнитофона, который санитары, по желанию родственников и за небольшую дополнительную плату, никак не оттягивавшую санитарские карманы, включали на оплаченный заранее срок прощальной церемонии. Озвучивали они ее почему-то «Одиноким пастухом» очаровательного в своей мелодичности оркестра Джеймса Ласта. Родственники ничуть не возражали против санитарских музыкальных пристрастий, как и против романса «Гори, гори, моя звезда», нестройно выводимого трехголосьем духового оркестра при выносе тела к катафалку. На территории больницы запрещалось исполнять классику в виде шопеновского траурного марша.

Я зашла в комнату, вслед за мной протиснулся расстроенный родственник.

В обшарпанной комнате были раскиданы кучи порванного тряпья, перепачканного кровью; на прибитой к стене полочке валялись замызганные тюбики помады, бритвенные принадлежности, всевозможные кисточки, расчески, коробочки с пудрой, румянами и тенями. Углы были захламлены каким-то непонятным скарбом, окно до половины замазано краской и неплотно задернуто цветастой ветхой занавеской.

В центре комнаты на каталке лежал уже почти полностью одетый мертвый мужчина, в брюках и рубашке.

Полная санитарка, переваливаясь, ловко подхватила тяжелый труп под мышки, приподняла его и стала просовывать руки мужчины в рукава пиджака. Это получилось быстро, и человек на каталке оказался в костюме.

Санитарка подняла на меня зеленые, густо подведенные глаза, большие и красивые, не испорченные набрякшими веками и пухлыми щеками. Увидев прятавшегося за моей спиной мужичка, она сморщилась и затараторила:

Мы ведь уже обо всем договорились! Мы виноваты, виноваты, сто раз виноваты, ошиблись, но что же теперь сделаешь?.. Мы все оплатим! Ваша жена сказала вам, что мы заплатим? — Ее вопрос был обращен к мужичку.

Он послушно кивнул, потом спросил:

А где же наша бабушка?

Нет ее уже на земле, вчера похоронили! Ну я же вам сказала, я же все объяснила вам и вашей жене… Мы по ошибке выдали вашу бабушку другим людям, и они вчера ее похоронили. Хорошо похоронили, по-людски. Они из нашего ритуального зала ее выносили, мы видели. С оркестром. Покоится ваша бабушка уже в земле. Ну что делать? Мы заплатим, не переживайте! Хороните сегодня эту бабушку, а венки и табличку с фотографией отнесете на ту могилу, где ваша бабушка по-настоящему похоронена. Мы позвоним тем людям, все им объясним. Они на вашу могилу перейдут, со своими венками и табличкой. Памятник вы ведь пока устанавливать не будете? Установите его на своей могиле, на той, где ваша бабушка, настоящая! Я все вашей жене подробно рассказала. Материально мы компенсируем. Ваша жена не возражает. Спросите у нее!

Мужичок, набычившись, молчал.

Повисла тишина.

Зеленые глаза санитарки внезапно наполнились слезами:

Молчите, да?! А вы думаете — это легко, вот так здесь пахать, днем и ночью?! А вы попробуйте! Никто ведь не хочет! А все требуют! А нас всего двое! От такой проклятой работы, от этой нагрузки крыша-то уже и едет! Я же покаялась! Что мне теперь, наизнанку вывернуться?!

Успокойтесь. Понятно, что произошло. Ничего уже не изменишь, — перебила я всхлипывающую санитарку. — В понедельник обо всем сообщите заведующему. Пожалуйста, не забудьте.

Напомнив санитарке о заведующем, я повернулась к мужичку. Он стоял, опустив голову, о чем-то задумавшись.

Вы все поняли? — спросила я как можно мягче. — Надо как-то похоронить тело, которое вам выдали. Если вы согласитесь, конечно. Ужасно, что так получилось. Мы все просим у вас прощения. Если хотите, можете на следующей неделе встретиться с заведующим. Он тоже извинится перед вами. Хотите?

Мужичок молчал, продолжал мучительно думать, мучительность эта пронизывала воздух. Наконец он заговорил:

Наша бабушка… Она моя бабушка, моя. Ей девяносто шестой год был. Она меня вырастила… и мою сестру, и брата моего покойного. Мы ж без родителей росли… Всех вырастила — и работала всю жизнь. Прачкой была, по людям ходила, стирала. Корову мы держали, она по ночам за бардой ездила. Всю ночь в очереди за бардой простоит, возвращается под утро, а мы маленькие, одни в избе. Нас покормить надо, и теленок вместе с нами, у печки… А она веселая такая, не унывала. Я старший был, мне бы к пацанам на улицу вырваться, а нужно было корову пасти. Я на нее обижался… Я и кабанчика забивал. Жили бедно, а картошка с салом всегда была. Бабка чугунок картошки наварит, шкварками зальет, а в погребе всегда квашеная капуста, помидоры в бочке. Всегда сыты были. А когда я туберкулезом болел, она мне какао с нутряным жиром варила… Потом, когда я в горный техникум уехал учиться, она ездила ко мне — напечет всякой всячины и везет. Один раз бадью щей с мясом привезла в полотенцах, масло домашнее, мы в общаге-то это за милую душу… Так она у меня потом и жила. Всю жизнь со мной. Детей моих поднимала. На ногах была до самой кончины. Ослепла только… А сестра вот на похороны не приехала. Не смогла. Она в Белоруссии живет, у нее муж парализованный, как его одного оставишь... Мария Платоновна — бабушку нашу звали. Понятно?

Внук Марии Платоновны остановился, облизнул пересохшие губы, зарыскал смятенными глазами, хотел что-то сказать, но сразу замолк и после минутного замирания выдавил:

А эту… эту бабушку как звать?

Не помню, — пожала плечами санитарка. — Сейчас пойду посмотрю по журналу.

Ладно, ничего не надо, чего уж смотреть. Это без разницы, — вздохнул мужичок. — Все равно — как ее зовут. Бабушка — она и есть бабушка.

Да уж, так оно и есть. Бабушки все одинаковые, не отличишь, — вставила санитарка.

Померла — значит надо хоронить. Не оставаться же покойнице здесь. Не виновата она, что родные старую не признали… Мария Платоновна наша уже в земле, значит. Чужие люди похоронили… Забрали ее у нас, не по нашей воле забрали. А нам другую оставили. Пусть простят нас покойницы. И нас… и тех. И вас — кто перепутал. Грех на вас. Ну да ладно. Бог всем судья… Надо похоронить эту бабушку. Я пойду. Меня ждут. Мы ж все на похороны пришли. Куда мне?..

Он стал оглядываться в поисках выхода.

Выйдите в эту дверь — и вы сразу окажетесь в ритуальном зале, — я не знала, куда деться от стыда, и поспешно толкнула дверь. Мужичок исчез.

Санитарка, покрывшаяся было красными пятнами, отвернулась, схватила с полки плоскую коробочку с пудрой, открыв ее, завозила по истертому дну пушистой кистью. Через секунду она уже со знанием дела густо пудрила синевато-серое лицо одетого в костюм трупа.

Как же так получилось, что люди хоронили не свою бабушку — и не заметили ничего? — примирительно спросила я санитарку. Надо же было о чем-то спросить.

Мы-то с ней знали — грядущее объяснение с заведующим не грозит ей ничем.

Конечно, бывает, что не узнают умершего, смерть же — она такая, сильно меняет человека, — продолжала я начатую тираду. — Но эти женщины были совсем разные, так мне сказали. И куда родственники смотрели?

Куда, куда… — пробурчала санитарка. — Никуда они не смотрели. Болтали, небось. А перед этим бухали. Не до бабки им было, это точно.

Она вытерла руки о фартук, передвинула каталку с телом поближе к выходу.

Мне вот его нужно перекладывать в гроб, видите, я его подготовила… Вынос через час. А я сегодня одна… Ладно, пойду позову пацанов, они помогут.

Санитаркиного напарника и мужа действительно нигде не было видно — приболел, по всей вероятности. Из-за болезни он сильно сдал в последнее время. Да и шнапс, опять же.

Она пошла за пацанами, ее сыновьями-подростками, помогавшими родителям в ритуально-санитарском ремесле, а сейчас слонявшимися где-то во дворе морга без дела, скорее всего, игравшими с собакой. Большой миролюбивый беспородный пес бегал за санитарским семейством из дома в морг и обратно.

Я прошлась по первому этажу, заглянула в пустующие секционные. Готовые к свершению грядущих секций залы дышали прибранностью, покоем и чистотой; металлические столы поблескивали на солнце.

Нужно было возвращаться к себе, на второй этаж, но я не могла забыть про перепутанную покойницу. Меня грызла не моя вина за страдания незнакомого мужичка — да и всех, кто пришел сегодня на проводы Марии Платоновны.

Не утерпев, я подобралась к ритуальному залу и заглянула в него, резко провалившись в черноту. Малюсенькое окошко маячило слабым светлым пятнышком в густом сумраке мрачного помещения. Обитый красным сатинчиком мелкий гроб прилип к постаменту. В гробу поникло хилое тело усопшей, оно терялось под рулоном сетчатого тюля с редкими бумажными цветами. Рядом с постаментом примостились два венка.

Вокруг гроба на скамейках сидела горстка людей с плохо различимыми из-за темноты лицами. Люди сидели не шевелясь, одни из них прислонились друг к другу, другие горбились в одиночку. Смотрели сосредоточенно в темное пространство, высветленное лишь разреженным пушистым и теплым шаром вокруг зажженной в изголовье гроба свечи. Не роптали. Хоронили безмолвно невесть кем назначенную чужую бабушку.

 

 

100-летие «Сибирских огней»