Вы здесь

Патерик говорящего скворца

Документальная повесть. Окончание
Файл: Иконка пакета 03_kruchinin_pgs.zip (101.85 КБ)

Глава двенадцатая. Боже, милостив буди мне, грешному

Отправляясь в Воронеж, я и предположить не мог, что обучение мое начнется на кукурузном поле. Все училище на месяц с лишним отправили в колхоз на уборку кукурузы — это был пик известной кампании Хрущева. На тучной воронежской почве стеной стояли мощные стебли «царицы полей», выше наших голов золотились вызревшие початки, снизу обернутые волосками подсохших пестиков и пергаментом пожухлых листьев.

Восковая спелость, — доверительно сообщил сопровождавший нас колхозный бригадир и ловко, с хрустом отломил крупный початок. — Вот так и будете делать, — поучал он, — складывать в мешки и относить к грузовикам.

Поначалу сламывать кукурузные головы одним движением показалось нам занятным, и мы организовали соревнование, прежде из озорства, потом уже взыграли амбиции: мы начали конкурировать всерьез, даже выпускали стахановский листок. После работы отмывались в узкой, по-осеннему остывающей речушке под деревней: почему-то баню для нас так и не организовали, но кормили по-деревенски обильно и вкусно.

Развлечений почти не было — так сильно уставали. По рукам ходили лишь две книги, которые читали вслух, собираясь человек по пять: «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова и «Век нейлона» Эльзы Триоле. Раза два или три в клубе устраивали танцы. Там я и познакомился с будущей своей женой Алей, Альбиной Никандровной Слепковой.

После провинциальной Калуги Воронеж, добротно отстроенный после войны, показался мне настоящей музыкальной столицей. Здесь был красивый оперный театр, филармония с большим симфоническим оркестром и множеством известных гастролеров. В училище для встреч со студентами приглашали многих выдающихся музыкантов. Мы слушали молодого пианиста Дмитрия Башкирова, виолончелистов — Хомицера, Ростроповича. Сейчас наше воронежское училище носит имя Ростроповичей, поскольку все три поколения известных музыкантов имели непосредственное отношение к этому городу: дед, Витольд Ганнибалович Ростропович, вел в училище класс фортепиано; тесть его, Герман Федорович Пуле, входил в дирекцию воронежского отделения Императорского русского музыкального общества и играл на органе в кирхе, где и умер во время исполнения «Мессы»; сын Витольда Ганнибаловича, Леопольд, отец знаменитого Мстислава Ростроповича, первые уроки игры на виолончели получил в Воронеже, продолжив обучение в Ленинградской консерватории. Мстислав Ростропович рассказывал нам, что в город его тянет память о предках и теплая атмосфера старинного города, которой он часто не находит в столице.

В опере и филармонии мы пропадали чуть не каждый вечер, поскольку пускали нас по студенческим билетам. Чаще всего с Алей мы бывали в филармонии.

Как-то, проходя мимо редакции областной газеты «Коммуна», мне пришла в голову мысль начать писать рецензии на наиболее интересные концерты. Долго не раздумывая, я зашел в редакцию, отыскал отдел науки и культуры и предложил свои услуги. Редакторы, молодой человек и девушка, посмотрели на меня оценивающе и сказали: «Приносите, посмотрим». Хлеб начинающего рецензента я предложил разделить со мной Але. Поскольку она училась на «теоретическом», ее знания должны были облегчать мое понимание формы, гармонии и истории музыки. Я же считал себя знатоком инструментализма, штрихов и особых приемов игры на скрипке.

Первой жертвой нашего критического запала стал замечательный скрипач Рафаил Соболевский. Сидя на концерте, мы не наслаждались музыкой, а выискивали «блох» в игре музыканта и все заносили в блокнотики. Ваять рецензию мы отправились домой к Але. Анна Пертовна, Алина мама, ощущая нашу чрезвычайную деловитость, быстро накормила нас и удалилась к себе. Я положил перед собою чистый лист бумаги, достал авторучку. Страх перед началом работы сковал нас, пришлось листать подшивки «Советской музыки». С трудом выдавили из себя первый абзац, потом было не легче. К последнему трамваю мы все-таки наваяли что-то вменяемое. Я схватил черновик и уехал в совершенно пустом трамвае на квартиру, которую снимал. Утром переписал текст начисто и отнес в редакцию. «Оставьте», — равнодушно сказала редакторша и показала на стол с беспорядочно набросанными бумагами.

В двенадцать часов следующего дня я подошел к киоску и купил газету, с трепетом развернул ее; на четвертой странице красовалось: «Концерт Рафаила Соболевского», а в самом конце семидесятистрочной заметки — «С. Кручинин и А. Слепкова». Я был потрясен, купил еще две газеты, одну для Али, другую для своей мамы, целый день ходил обалдевший: в тексте не было изменено ни слова, ни буквы, ни запятой.

Недели через две мы написали еще одну рецензию. Через месяц получили гонорар за первую статью — семь рублей, по десять копеек за строчку. Как распорядились свалившимися на нас деньжищами, не помню. Напротив училища продавали свежий сок в конусах и вкусные пирожки, должно быть, прокутили там.

В училище публикации прошли незамеченными, хотя, может быть, нас считали выскочками, потому молчали, лишь преподаватель музыкальной литературы Лариса Николаевна Марголина с лукавой улыбкой одобрила наш с Алей творческий дуэт и назвала первый опыт удачным. Зато директор филармонии, когда приезжали на гастроли скрипачи или виолончелисты, просил меня переворачивать ноты пианистам-аккомпаниаторам.

Когда в Воронеже концертировал Валерий Климов, победитель Первого международного конкурса Чайковского, я переворачивал ноты великому пианисту Владимиру Ямпольскому, прежде работавшему с легендарным Давидом Ойстрахом. За кулисами он много балагурил и среди прочих рассказал одну смешную и поучительную историю. В молодости он работал в оперетте. Однажды заболел первый кларнетист, срочно на его место пригласили молодого парня — студента консерватории. Требовалось сыграть очень сложное соло почти без подготовки, с листа. Проделал он это блестяще. В антракте его окружили восхищенные музыканты, горячо поздравляли; кто-то без всякой задней мысли указал на заковыристый пассаж, с которым не справлялся предыдущий исполнитель. С тех самых пор наш герой ни единого разу не сыграл то злополучное место без помарки. Мораль сей басни: не слушай ни укоров, ни похвал, делай свое дело и пропускай мимо ушей чужое мнение. Играй свободно, будто пьешь чистую воду. Именно такой я ощущал игру Владимира Ямпольского, переворачивая ему ноты. В быстрых темпах мне казалось, что под его пальцами клавиши дымятся — еще немного, и я начну испаряться…

Верти, друже! — услышал я голос Ямпольского, судорожно перевернул страницу и покрылся потом. Больше я так не ошибался.

С Климовым у Ямпольского был такой удивительный тандем, что могло показаться — инструменты плотно свинчены и играет на них один человек. Понятно, что после такого концерта наша с Алей рецензия прошла в газете на ура. Но гонорар оставался стандартным — семь рублей…

 

Слово за словом, строчка за строчкой — и мы поженились; родилась у нас дочь, которую мы назвали Анной.

Родилась Анютка в феврале, двадцать шестого. В роддоме был деревянный барьер, выкрашенный белой краской и отделявший приемный покой от посетителей, и широченная зеленая доска-прилавок, стопорившая дверцу. Вот на этот прилавок и выложили мне кулечек — нечто живое, завернутое в конвертик одеяла, как в магазине.

Принимайте, — сказала мне медсестра. — Поздравляем!

Из-за ее широченной фигуры в белом халате светились глаза Али.

В такси было холодно, я еле сдерживал себя, чтобы не приоткрыть конверт и всмотреться в лицо своей собственной дочери. В небольшом деревянном доме, где жили Анна Петровна с сыном Анатолием и дочерью Алей, а теперь поселился я, было жарко натоплено. Я был в нетерпении: все ли на месте у ребенка, на кого похожа… Малютку осторожно развернули; она спала — красноватая кожица, завиток на голове, большой выпуклый пупок, клеенчатый номерок на пухленькой кукольной ручке, аккуратные ушки…

Красавица! — восторженно прошептала бабушка Анна Петровна.

Мама, на тебя похожа! — в два голоса изрекли Толя и Аля.

Я промолчал: лицом чадо было — точно моя мама.

На личике у крохи появилась странная гримаса, она что-то непонятное проделала своими бусинками-губками. «Пора кормить», — сказала Аля. Нас с Толей удалили, а счастливая бабушка осталась наблюдать сакральное действо и давать советы.

Первое время мне позволялось принимать участие только в купаниях ребенка, и то — с большими предосторожностями. Гулять выносили на веранду — зима была суровой.

 

После колхоза, как только я освоил альтовый ключ и гриф нового для меня инструмента, новый преподаватель Митрофан Филиппович Крячко предложил мне поработать в альтовой группе симфонического оркестра, которую возглавлял. Оркестрового опыта у меня почти не было. В Калуге существовал полулюбительский оркестр, в котором мы больше полугода терзали Первый фортепианный концерт Чайковского под руководством директора училища Петра Корнеевича с солисткой Марией Владимировной Юзефович, бывшей тогда завучем.

Посадили меня за один пульт с пожилым опытным альтистом, чье имя и фамилию я не помню, но помню кличку: в оркестре его тайно называли Молчащим Черепом. Был он удручающе немногословен, крупная голова выбрита до блеска. Выигрывал он все, даже самые сложные пассажи, но почему-то очень тихо. Главному дирижеру Гургену Карапетяну заставить играть его громче, где требовалось «форте», было большой удачей. При всем немногословии он любил шутить. Шутки было две: когда заканчивалось произведение, он говорил: «Хороший вальсок», — и смотрел на меня, ожидая улыбки; другой шуткой одаривал меня по окончании концерта: «Отлабали — и баста».

Чуть поднаторев, я перешел в оперу, где платили чуть больше, а главным дирижером был Анатолий Людмилин — отец известного новосибирского дирижера Алексея Людмилина. Интерпретация «Пиковой дамы» Анатолия Людмилина, которую я прошел с ним от первой до последней ноты, долго для меня была образцом дирижерского мастерства и бескорыстной самоотдачи.

После окончания училища нас с Алей ждало всесоюзное распределение. Мы выбрали Благовещенск-на-Амуре. Жаждали самостоятельности и романтики. Ведь чем дальше за Урал, тем лучше!

Первым в Благовещенск поехал я, чтобы обустроить быт. Потом приехала Аля с шестимесячной Анюткой. До Благовещенска я добирался семеро суток на поезде «Москва — Пекин» — в купе с веселым майором и его семьей, передислоцирующимися во Владивосток. Благовещенск только что пережил очередное наводнение. В городе было жарко — казалось, что дышишь странными болотистыми испарениями. На заборах сушились одеяла, подгнившие матрасы и разноцветные подушки, у домов сидели пожилые женщины и курили газетные самокрутки. Пожалуй, я никогда не видел столько пожилых курящих женщин… Но Амур был великолепен! Малейшее облачко или дуновение ветра фантастически меняли его окраску. Стоя на берегу, я пытался пересчитать эти оттенки, но даже не смог придумать им имена — одним словом, импрессионизм. На противоположной стороне Амура виднелись китайские хижины и два или три каменных строения с высокой кирпичной трубой — город Хайхэ.

Я выпросил хороший светлый номер в гостинице «Амур» и отыскал няньку для Анютки — восьмидесятилетнюю женщину с ясным умом и веселым, несколько бесшабашным нравом. В гражданскую войну колчаковцы на ее глазах убили сына и мужа. Она выжила. Звали ее тетя Ариша, мы с Алей между собой величали ее Родионовной. Уходя, она всегда говорила: «Пойду к Ленину». Жила она в частном доме рядом с речным училищем — пожалуй, самым заметным зданием во всем Благовещенске, до революции здесь располагался магазин известного на всем Дальнем Востоке купца Чурина. В скверике перед училищем стоял огромный постамент. Когда-то, до разоблачения культа личности, на нем возвышалась величественная фигура Сталина, но после двадцать второго съезда КПСС памятник поспешно убрали и водрузили фигурку Ленина, метр с кепкой, да и ту он держал в руке. Прохожие тихо и нервно смеялись, а Ильич стоял твердо, указывая кепкой за Амур. Тетя Ариша его жалела:

Мало пожил. — Иногда добавляла: — Мао Цзэдун хуже Сталина, — пути ее мысли для нас были неисповедимы, в оценках общественно-политической жизни мы были чрезвычайно наивны.

По утрам тетя Ариша выстаивала длиннющие очереди за хлебом, приносила нам и говорила:

Вот вам оржаной и ситный от кукурузника.

Шел шестьдесят третий год, начинались перебои с хлебом, Хрущеву оставалось править страной чуть больше года.

По приезде в Благовещенск мы почти сразу же попали в круг музыкантов, выпускников Гнесинского института, отправленных поднимать музыкальный уровень только что организованного училища. Они были дружны и великолепно образованы.

Помимо музыкальной школы, я начал работать иллюстратором в училище — в классе фортепианного ансамбля Валерия Самолетова. За несколько месяцев я переиграл огромное количество сонат и отдельных пьес — все это шло в мою репертуарную копилку. Первый опыт работы на телевидении я получил также в Благовещенске.

Года через три все гнесинцы вернулись в Москву. Самолетов стал деканом фортепианного факультета института, некоторое время он гастролировал с квартетом Бородина; дирижер Юра Ухов вскоре был назначен главным дирижером Юрловской капеллы; теоретик и музыковед Алла Григорьева успешно работала в музыкальной редакции Всесоюзного радио; баянист Валера Гусаков стал прекрасным педагогом и методистом в Гнесинском училище, создал известный ансамбль баянистов и аккордионистов; композитор и теоретик Илья Катаев, сын известного писателя Евгения Петрова, стал кинокомпозитором: его песню «Стою на полустаночке» пела Валентина Толкунова.

Однажды, обсуждая события в Китае, мы засиделись за полночь, выпивали. Илья ввязался на спор в историю, которая могла закончиться весьма драматически… Отношения с Китаем к тому времени сильно обострились. Вдоль Амура по льду была натянута сигнальная пограничная проволока. Илья, по условиям спора, должен был дойти до нее, плюнуть в сторону Поднебесной и вернуться. Успел дойти или нет — утонуло в дальнейших событиях. Ангелы-хранители, наши погранцы, подхватили чудака под белы рученьки и три дня держали на гауптвахте. В училище сходили с ума, писали письма в администрацию и командованию, но там были неумолимы. На четвертый день Илью выпустили со словами: «Пошутили — и хватит». Над его карьерой долго висела эта глупая история…

Среди гнесинцев был замечательный пианист Олег Кульков, к сожалению, очень рано умерший. Узнав мою фамилию, он спросил, не родственник ли я Ивану Михайловичу Кручинину, работающему в Министерстве соцобеспечения? «Это мой отец», — сказал я. Олег рассказал, как мой отец помог его отцу. Тот вернулся с войны инвалидом — и какие-то его документы и справки были то ли неверно оформлены, то ли утеряны. Положение было очень трудным, порой казалось безнадежным. Но мой отец каким-то образом помог восстановить необходимые свидетельства и документы, и отец Олега получил положенные льготы и пенсию.

С Олегом Кульковым мы собирались сыграть трио Рахманинова, я сделал переложение виолончельной партии, пригласили скрипачку Галю Лонщакову, работавшую со мной в школе, но дальше двух репетиций дело не пошло: у каждого было много работы, а я еще и готовился поступать в консерваторию.

Гнесинцы в Благовещенске представляли собою некое просветительское музыкальное общество. Мы с Альбиной переняли от них интерес к современной музыке, которую они всячески пропагандировали в среде учеников и любителей музыки, устраивая благотворительные концерты.

 

Через год я покинул Благовещенск и поступил в новосибирскую консерваторию в класс заслуженного артиста Армянской ССР, доцента Аршалуйса Мартиросовича Азатяна, и почти одновременно устроился преподавателем в музыкальную школу Академгородка, организованную незадолго до этого комитетом профсоюзов, что давало некоторые материальные преимущества перед школами управления культуры. Впоследствии, став ее директором, я смог организовать хор, детскую оперу и построить миниатюрный концертный зал на первом этаже, с хорошим роялем.

Первый семестр я прожил в одноэтажном деревянном общежитии во дворе консерватории. «Деревяшка», как называли его студенты. Охраняла это веселое здание маленькая, с беспорядочными белыми и черными пятнами, собачка Гузька. По легенде, на боевой пост привел ее наш замечательный проректор Владимир Михайлович Гузий. Большой органный зал консерватории, надстроенный четвертый этаж и пятиэтажное общежитие во дворе — производные энергии этого неукротимого человека. А еще он с успехом вел в консерватории класс тромбона.

В феврале в Новосибирск должна была переехать Аля с дочкой, и я метался в поисках жилья. В Благовещенске мы оставили квартиру, полученную от управления культуры — это была плата за наш отъезд. И тут мне невероятно повезло. Ко мне в класс привели очень способного мальчика Сашу Фета, он был непосредственным и малоуправляемым кудрявым чадом трех с половиной лет. Его мама Людмила Андреевна уговорила меня заниматься с Сашей у них дома. Его папа, Абрам Ильич Фет, был известным математиком, человеком широко образованным, владеющим многими европейскими языками. В своей замечательной библиотеке он устроил мне испытание: заговорил о классической и современной музыке, о живописи. Я, конечно, сознавал, что это не простая светская беседа, а тест — не столько на знания, сколько на то, чем я дышу. Я не стал поддаваться на его провокационные выпады относительно современной музыки и говорил то, что думал сам. Когда Фет узнал, что у меня проблемы с жильем, без колебаний предложил обосноваться у них до того времени, когда получим собственную квартиру.

Время от времени в доме Фетов устраивались интеллектуальные посиделки с чаем. Нас всегда приглашали на них. Здесь бывали многие ученые, посещавшие Академгородок, и местные интеллектуалы-острословы, к которым Абрам Ильич был особенно расположен. Бывал здесь легендарный физик Юрий Борисович Румер, начавший свою карьеру у Макса Борна в Германии. В тридцать втором он вернулся в СССР, не миновав лагерей, работал в «шарашке», после реабилитации бедствовал, затем осел в Академгородке. Раза два у Фетов появлялась Щекин-Кротова — вдова выдающегося художника Роберта Фалька. В Академгородок она привозила огромную часть его работ, бережно хранившихся в ее маленькой квартирке. Там они занимали почти всю площадь. Выставка вызвала неприятие в партийных кругах, но городковцы ее отстояли. В доме Фета она играла и пела свои собственные произведения в стиле старых русских романсов.

Как-то Румер пригласил нас с Алей к себе домой, чтобы мы послушали «Трехгрошовую оперу» Курта Вайля, немецкого композитора. После прихода к власти фашисты уничтожили практически все пластинки с этой оперой, у Юрия Борисовича осталась одна из немногих уцелевших.

Появлялся у Фетов и известный историк Николай Николаевич Покровский — человек с весьма нелегкой политической судьбой, впоследствии академик РАН. Он и уговорил Алю отправиться в экспедицию по скитам, сохранившимся в малодоступных местах Восточной Сибири и Алтая, собирать и расшифровывать старообрядческие музыкальные рукописи, выписанные так называемыми крюками.

Я провожал Алю в городской аэропорт и нес рюкзак, с которым она должна была передвигаться по тайге: староверческие скиты прятались вдалеке от дорог. Как она сможет преодолеть предстоящий путь с такой невероятной тяжестью: в рюкзаке магнитофон с запасом магнитной ленты и элементами питания, консервы, несколько бутылок водки… С прошлых экспедиций выработались методики общения со старообрядцами. Они с трудом сходились с людьми из другого мира. Любая дипломатия мало помогала, требовалось показать свои знания истории старообрядчества. Особо сложно было уговорить их петь под запись на магнитофон, и водка тут, случалось, играла решающую роль.

«Октоихи», «киноварные пометы», «крюки» — целый словарь незнакомых терминов, которыми осыпала меня Аля по возвращении. И бесконечные рулоны записей. Поначалу знаменный распев показался мне ужасным занудством, но Аля с таким восторгом рассказывала обо всем и обращала мое внимание на какие-то особые повороты в мелодике, пропевании слов и темпо-ритме, что мне услышанное стало даже нравиться. Но я все же был приверженцем европейской инструментальной музыки. Недаром мифический Козьма Прутков сказал: «Специалист подобен флюсу».

Вначале я довольно активно помогал Але раскладывать на полу таблицы с крюками, перематывать пленки, прослушивать записи, понимая, что область эта мало разработана и таит в себе огромные перспективы. Но постепенно отдалился от старообрядческих вопросов, увлеченный своими делами. Через год Аля перевелась в ленинградскую консерваторию, где работал академик Максим Викторович Бражников — крупный медиевист, специалист по знаменному распеву. Некоторые его расшифровки, переведенные в современную систему звукозаписи, исполняла капелла имени Юрлова. Еще до перевода в Ленинградскую консерваторию в наших отношениях стали звучать нотки соревновательности. Помню, Аля как-то решительно «монополизировала» дружбу со Щекин-Кротовой, оттесняя меня от посещения коллекции Фалька, которую мне очень хотелось увидеть. Потом был злой спор о содержании статьи в историческом журнале, потом что-то еще... Думаю, в результате нас с Алей развела не обычная бытовуха вроде банальной ревности, но разница в понимании своих профессиональных устремлений.

Анютку увезли к Алиным родителям, я остался один под самый Новый год. В углу уже стояла елка, источавшая грустный запах хвои. Я не стал ее наряжать, на вершинку накинул лишь дурацкую улыбающуюся маску с длинным носом. Так и встретил праздник. Одному в пустой квартире жить было тяжело. Я подходил к зеркалу и пытался всмотреться в себя глазами Али, понять смысл происшедшего, путался в мыслях. В эти дни я очень много читал поэтов Серебряного века. Их строчки чудодейственно вплетались в мои настроения, в них мне являлся великий духовный смысл.

Потом у меня стали появляться гости. Сначала поселился консерваторский товарищ пианист Марк Шавинер со своей беременной женой Наташей, тоже пианисткой. Когда они получили квартиру, въехал оркестровый друг альтист Лев Крокушанский с женой Ольгой. Это были дни, овеянные особой дружбой, длящейся по сей день.

Ну а я, конечно, жаждал встретить женщину, которая бы могла заменить Алю — умную, увлеченную музыкой, с характером, к которому я уже успел привыкнуть.

Однажды в компании меня познакомили с молодой женщиной, работавшей в группе известного ученого-генетика Раисы Львовны Берг. Звали ее Света, Светлана Никодимовна Кутина. Это был семьдесят второй год. Я уже работал в симфоническом оркестре филармонии и жил в городе, как и родители Светы, у которых она постоянно бывала. Их семья была довольно музыкальной: отец Никодим Васильевич неплохо играл на баяне и легко мог сыграть любую песню, мама Валентина Павловна хорошо пела и участвовала в самодеятельности. Света несколько лет училась играть на рояле и не бросила его, как многие, а продолжала с удовольствием заниматься и легко подбирала на слух любые мелодии, на ходу довольно ловко гармонизуя их.

Именно в то время я увлекся телевидением и начал понемногу писать. Работа в оркестре казалась мне уже не столь увлекательной. Первую свою повесть я отверг, как только прочитал целиком, и не стал никому показывать, но не сжег и не выбросил, запрятав глубоко в заветный чемодан. Вторую повесть, «Несчастный Манин», я писал на глазах у Светы. К моей затее она отнеслась недоверчиво, со скрытым скепсисом. Это меня сильно раззадоривало, особенно задевали замечания об излишних красивостях. По настоянию знакомой поэтессы Галины Антоновны Шпак повесть попала на областной семинар Союза писателей, где получила серьезную поддержку и одобрение за язык, композицию и театральность. Только известный сибирский писатель Владимир Сапожников поругал за пессимизм моего главного героя, — своего «Манина», кстати, я писал в противовес понравившейся мне повести Сапожникова «Счастливчик Лазарев». «Несчастный Манин» долго блуждал по издательским кругам, пока не оказался в сборнике «Дебют», составленном редактором и писателем Геннадием Прашкевичем. Это был семьдесят восьмой год. К тому времени у нас уже был пятилетний сын Алёша, своим рождением он внес гармонию в нашу жизнь.

Помню, после роддома Алёшу привезли в квартиру Кутиных — свою квартиру мы отдали в оркестр, чтобы года через полтора получить новую, побольше. Был изумительный день начала сентября. Алёшу положили поперек тахты, все собрались вокруг полюбоваться, в большой комнате был накрыт праздничный стол. Света умильно развернула сына, и тут новый член семьи выпустил на родственников мощную струю окропляющей влаги. Все мы ликовали и веселились, стряхивая с себя младенческую росу, только мудрая его прабабушка Клава, Клавдия Васильевна, высказалась философски:

Эт-то вам только начало…

Я совершенно уверен, что лет с четырех дети, особенно мальчики, становятся полностью закрытыми от взрослых, малоуправляемыми. Мы не в состоянии вникнуть в их страсти, устремления, повлиять на их поступки. Можно их наказывать, натягивать вожжи, принуждать, одаривать пряниками, но даже при взаимной любви они будут оставаться до конца не прочитанными. Я научился понимать свою мать, жену, друзей, но дети остаются до сих пор для меня неразгаданной загадкой…

Когда Алёше исполнилось три с половиной года, решили пригласить «англичанку» Татьяну Сергеевну заниматься языком. Первые уроки прошли спокойно, хотя и под некоторым давлением. На шестом или седьмом уроке Алёша встретил учительницу, забравшись под стол, откуда твердо произнес: «Уходи и больше не приходи!» Хоть мы со Светой по-разному отнеслись к этой выходке, но уроки английского закончились. Пришлось мне извиняться перед Татьяной Сергеевной.

Бесславно закончились и попытки приобщить сына к фигурному катанию. Потом были недолгие уроки фортепиано… Любые систематические занятия Алёша просто отвергал. Уговоры при этом не помогали, розги были исключены.

Подлинным увлечением Алёши стали рассказы о войне и ее героях. Читать и писать он научился благодаря придуманной мной переписке с солдатами. В роли мифических солдат выступал я, отправляя Алёше письма по почте. В письмах солдаты рассказывали о своей нелегкой службе и учениях, требовали подробных ответов о его жизни и спортивных достижениях. Однажды Алёша прочитал вслух стихи Орлова — «Его зарыли в шар земной, а был он лишь солдат…». Совершенно не склонный к плаксивости, мой сын разрыдался. Это поразило меня до глубины души, я был ему благодарен, вспомнив отца в шинели, моих дядьев, воевавших на фронтах обеих мировых войн, и двоюродного брата Бориса Решетина, сына тети Лиды, пропавшего без вести в сорок четвертом. Я еще помнил, как он сажал меня на колени и просил петь песенку, которой обучил: «По реке, по речке плыли две дощечки…» — и почему-то смеялся с друзьями, а я не понимал ее хулиганского смысла.

Алёшина неистребимая страсть к военным приключениям и взрывам чуть было не довела его до катастрофы: долго в верхней губе сына сидел большой стеклянный осколок, пока сам не вышел. Учительница по химии удивлялась его просвещенности, покуда не осознала, что знания его ограничены взрывотехникой, и стала ставить двойки. Свете пришлось заниматься с ним химией.

В то время Света работала в Институте клинической и экспериментальной медицины, в лаборатории Дмитрия Николаевича Маянского, и начинала готовить кандидатскую диссертацию. Защита диссертации прошла вскоре после рождения Маши.

Алёша встретил Машу с заметной ревностью. Ждал братика, которого собирался защищать, опекать и учить всяким мальчишеским премудростям, а принесли девчонку, которой стали уделять больше внимания, чем ему. В доме появились тяжеленные медицинские весы с белой эмалированной чашей. Машу взвешивали до еды и после, строго следя за количеством белков, углеводов и витаминов. Росла она здоровой, крепкой и живой девочкой, заводилой. В Ивантеевке, куда мы привозили ее на лето, кто-то во дворе прозвал ее Машка-пистолет — так и повелось. Но однажды мы ее не уберегли: купили на базаре раннюю дорогущую дыню, Маша отравилась и потом долго болела.

Еще до рождения Маши мне в голову пришла мысль написать книжку об оркестре, основанную главным образом на беседах с Арнольдом Михайловичем Кацем. Западно-Сибирское книжное издательство одобрило эту идею. Я попросил на радио магнитофон, и раза два в неделю мы с Кацем оставались после репетиции в его малюсенькой дирижерской, где умещались лишь гримировочный столик с трельяжем и два стула. К этим интервью я тщательно готовился, придумывал вопросы, и пока беседовали без записи, Кац говорил очень интересно и образно, но стоило включить магнитофон или взять карандаш, как речь его превращалась в передовицу для районной газеты. Намучившись с месяц, я совершенно отчаялся и пошел к редактору отказываться от замысла с книгой. На лестнице меня перехватила Дина Григорьевна Селькина, заведующая отделом художественной литературы издательства, и, выслушав мои сомнения, посоветовала писать от первого лица — музыканта симфонического оркестра, ведущего дневник. Идея оказалась плодотворной — через девять месяцев книжка была написана. Посомневавшись, я назвал ее «Наедине с оркестром». Редактировала книгу Людмила Владимировна Белявская — дотошный и кропотливый редактор, оформлял замечательный художник Александр Шуриц.

Было лето восемьдесят первого года. Мы всей семьей жили на съемной даче в Ельцовке. Света со своим суровым научным подходом уже поверх правки Белявской вычеркивала из рукописи будущей книжки все «слюни и сопли» и невнятные эмоции. Я соглашался и переписывал. Потом были гранки, которые тоже пришлось править, и вот, наконец, тираж — пятнадцать тысяч экземпляров, неслыханный по теперешним временам. По существу, это была первая книга, написанная оркестрантом об оркестре, взгляд изнутри. О ней рассказала Элеонора Белянчикова в своем телевизионном «Музыкальном киоске», книжка разошлась по библиотекам и музыкальным школам, педагоги рекомендовали читать ее родителям и детям. Очень тепло о ней отозвался дирижер Геннадий Рождественский.

Но не все было так радостно и безоблачно.

В Западно-Сибирское книжное издательство пришло письмо от Народного артиста СССР Евгения Светланова. Для начала было указано на две незначительные ошибки в тексте, но главные критические стрелы были пущены в адрес Каца и нашего оркестра. Смысл был таков: зачем так широко пропагандировать провинциальный оркестр и провинциального дирижера? Высокомерие, снобизм и завистливая мелочность письма поражали. Как потом рассказывали музыканты светлановского оркестра, главный дирижер собрал художественный совет и с гневом вопрошал: почему в столице не найдется человека, способного написать книгу о главном оркестре страны и его дирижере, а в каком-то Новосибирске — нашелся? Тут же из планов грядущего сезона был вычеркнут новосибирский дирижер Арнольд Кац.

Очень хорошая, замечательно иллюстрированная книга о Светланове появилась через два года, но она была только о нем, действительно гениальном дирижере, но его оркестр, музыканты, их отношения с музыкой и дирижером совершенно не были показаны в ней. А то злосчастное письмо, подаренное мне в издательстве, теперь хранится в моем архиве.

Следующей моей «приключенческой» работой, сотворенной не без помощи Светы, оказался документальный фильм «Адаптация к Северу». Я много писал заявок для студий «Новосибирсктелефильм» и «Сибирь на экране», главным образом на сценарии о музыке, живописи, архитектуре. Не проходили они потому, что в планах Госкино подобных тем было слишком мало, их растаскивали свои — это было интереснее, чем делать фильмы о колхозах и производстве. Иногда меня даже хвалили, но в план не включали. И вот однажды редактор «Новосибирсктелефильма» Юра Мирошниченко встретил меня в коридоре студии и почти на ходу бросил:

Хочешь написать сценарий об адаптации? У меня в Кузбассе незавершенка, а мне впарили еще эту козу… У тебя жена в ИКЭМе, тебе и карты в руки. Режиссер Виталий Гоннов, оператор Петя Сиднев — хорошая компания. Валяй, пиши заявку.

Поговорил с Гонновым, прочитал книжку Селье об адаптации, через неделю принес заявку. Уж очень мне хотелось попробовать себя в кино.

Тему адаптации в Сибири возглавлял академик Влаиль Петрович Казначеев. Первым делом я пошел к нему. Поражала увлеченность и целеустремленность его коллектива. Мне пришлось много читать, во многое вникать и знакомиться с учеными, так или иначе задействованными в адаптационной тематике. Много было тогда еще закрытой статистики и научных работ с грифом «секретно», но мне их давали на час-другой. Многое мне поясняла Света, но месяца через три я уже мог разговаривать на эту тему свободно. С кинооператором Петей Сидневым мы съездили в Новокузнецк на металлургический комбинат — на разведку: что и как можно снимать. Работа с раскаленным металлом и выход на тридцатиградусный мороз или тяжелейшие условия прокладки Северо-Муйского тоннеля на БАМе, где рабочие не могли выдержать более сорока пяти минут без перерыва из-за вибрации, чудовищного гула и низких температур — сфера исследований адаптологов. После светлых концертных залов, нарядной публики и возвышенной прекрасной музыки меня словно носом ткнули в подлинную жизнь. Мне требовалось научиться преобразовывать сложные научные построения в образы и слова, понятные всякому. Наконец я написал и сдал сценарий — и он был одобрен. Но почти сразу же у начальства студии появилась идея переделать сценарий, поскольку в Новосибирске был организован филиал медицинской академии, также возглавляемый академиком Казначеевым. Пришлось все перекраивать: центральная идея ушла, развалилась структура сценария, на первый план вышли лаборатории и личности ученых.

Фильм был снят, больше раздражая меня, чем радуя, но досадно было то, что первоначальный вариант сценария пропадает. Я рискнул — отправил заявку в Москву на студию «Центрнаучфильм». И уже через неделю мне сообщили, что выслали официальный договор на доработку сценария. Договор был на довольно крупную сумму, для меня совершенно непривычную, я его подписал и выслал вместе с ним сценарий. И вот тут начались любопытные хождения кругами… Каждые две-три недели мне присылались замечания по сценарию. Я послушно переделывал, уточнял, перепечатывал и отправлял вновь. После третьей перепечатки решил посоветоваться с Юрой Мирошниченко, когда-то закончившим сценарное отделение ВГИК. Он объяснил ситуацию просто: они хотят прикрепить к тебе соавтора, соглашайся, все равно не отстанут. Я позвонил режиссеру Бокшицкой и попросил помощи, пояснив, что готов сотрудничать. Мне сразу сообщили имя будущего соавтора — Пётр Короп. Такой же фокус был проделан, когда писался закадровый текст. Обвиняли, что я срываю план сдачи фильма, грозились отобрать потиражные, а когда выскочил, как черт из табакерки, Петя Короп, то все разрешилось в два счета. Потом была киноистория о юном скрипаче Вадике Репине с режиссером Вадимом Гнедковым, за ней — фильм о двухголосном горловом пении в Туве с Юрием Малашиным, через год — «Музыка для детей» с Леонидом Сикоруком…

 

В восьмидесятые годы наш оркестр начал интенсивно ездить в зарубежные гастроли. В результате удалось заработать деньги, на которые мы смогли купить долгожданную машину — красный «Иж-Комби». Особенно радовался Алёша. Начиналась странная и незнакомая мне ранее жизнь, в семье многое изменилось: скорости, расстояния, возможности…

Со Светой мы договорились, что машина должна «кормить» себя сама, не забирая ни рубля из семейного бюджета. Каждый свободный вечер я делал круг по ближайшим улицам в поисках пассажиров. Однажды подсадил парня до Снегирей. Он сразу мне не понравился: лущил семечки и хамски сплевывал на коврик. Я попросил его не делать этого, на что получил ответ:

Я плачу — ты везешь.

Через трамвайные рельсы выехали на пустырь: справа кусты, вдалеке светятся окнами девятиэтажки.

Здесь останови, — сказал пассажир и наставил тускло блеснувший нож. — Деньги давай!

На подобные случаи у меня был разработан план: чувствуя неладное, я заранее отстегивал замок капота и сбрасывал ремень безопасности. Увидев нож, я выкатился из машины, подбросил капот, отщелкнул тумблер аккумулятора и громко свистнул. От неожиданности парень выскочил из машины и бросился в кусты. От взрыва адреналина руки слушались меня плохо; я отъехал, немного постоял, успокаивая нервы, и медленно двинулся домой, в гараж.

 

Через полгода, в середине июля мы с Алёшей отправились на Алтай в путешествие. В запасе у нас было все, что требуется для автономного существования: спальные мешки, консервы, крупы, бензиновый походный примус, разборная лодка, рыболовные снасти от тестя Никодима Васильевича, страстного рыбака, и несколько рогаток, пристрелянных Алёшкой. Карта привела нас к реке Бии, оттуда мы хотели попасть на Телецкое озеро.

Первая ночь подкралась незаметно. В поисках ночлега мы уперлись в развилку трех дорог на невысоком холме. Алёшка побежал вниз по правой дороге в поисках указателя. Я тоже было отошел, внезапно заметив, что машина начинает медленно двигаться вниз — туда, куда убежал Алёша. Не успев испугаться, я бросился к ней, чтобы нажать на тормоз, но брючина моя зацепилась за угол дверцы, смог только вырулить, остановив машину на холме. Когда сын вернулся, я сказал, что до утра мы не поедем, заночуем здесь. Долго потом не мог заснуть, вспоминая, как разгоняющаяся под уклон тяжелая машина неслась на Алёшку.

Среди ночи я проснулся от яркого света фар и рыка подъезжающего автомобиля. Нащупал топорик, лежавший под сиденьем. Подошедший мужик вежливо постучал в окошко и извинился. У меня отлегло от сердца. Оказалось, они заблудились, едут на свадьбу к родственнице втроем: муж, жена и ребенок.

С рассветом они уехали, а мне предстояло накормить нас завтраком перед длинной неизведанной дорогой. Развели примус, сварили манную кашу на сухом молоке — и тут увидели молодого цыгана на лошади. Он гнал табун кобылиц с жеребятами. Я спросил у него дорогу, он объяснил, но не уезжал — с интересом смотрел на наш примус и еще дымящуюся манную кашу. Я наложил каши в чистую миску и подал ему. Сначала с осторожностью, затем с восторгом, причмокивая, он съел кашу, облизал ложку и большим пальцем собрал остатки, спросил, как это называется, и отправился за табуном.

Две недели на Алтае были просто сказочными. На Бие мы набрели на избушку-засыпушку. Выкопанная в высоком берегу реки между скалами, она была покрыта жердями и дерном. Внутри широкие полати, застланные соломой и шкурами, подобие стола из земли и доски, фанерная тумбочка, в которой стояли патроны для охотничьего ружья, стеклянные банки с крупами и соль. В этой избушке мы прожили три дня в полном одиночестве. Ловили хариуса на «самодур» — ящичек без дна на длинной прочной леске, который доплывал до середины реки по тому же принципу, что и воздушный змей. У конца лески было несколько поводков с крючками, обмотанными медвежьими шерстинками и цветными нитками. Хариус принимал их за насекомых и из быстрых струй выпрыгивал на добычу. Вот такой обман! Потом у костра мы нанизывали рыбу на прутики и держали над огнем. Сначала она становилась прозрачной, с нее капал сок, затем покрывалась нежной розовой корочкой, мы присаливали получившееся и ели без хлеба. Кто не пробовал свежевыловленного хариуса, не сидел на закате у костра перед избушкой-засыпушкой, не всматривался в играющие бликами и звездами струи у переката, в темнеющие калы с золотыми стволами густо-зеленых сосен на них, тот зря прожил жизнь. А в разговорах наших с сыном появлялись темы, которых прежде не было: мы оба взрослели…

Еще была охота на куропаток. Я и представить не мог, что мой сын так метко стреляет из рогатки. Как-то мы ехали по лесной дороге, впереди стайка куропаток клевала камешки. Я притормозил, не глуша мотор, чтобы не спугнуть их, Алёшка прицелился и попал одной в голову — наповал. И опять мы питались как первобытные люди: на костре варили темное душистое мясо, отдающее запахом смолы и неведомых таежных ягод.

В этой поездке Алёша научился водить машину по самым трудным дорогам. Научилась и Света, вскоре научилась Маша. Но после одной истории Света категорически отказалась садиться за руль.

Как-то мы с ней поехали в магазин «Океан», на левый берег. Это был конец горбачевской эпохи, девяностый год, сухой закон, пустые полки в магазинах, а в «Океане», случалось, что-то «выбрасывали», как тогда говорили. Я уже неплохо управлял машиной, хорошо ощущал ее габариты. Иногда ездил на мотодром, проверяя себя у стенки, на льду и горке.

У рыбного магазина машины стояли беспорядочно. Чтобы занять свободное место, надо было сдать назад. Но я же ас, а рядом любимая женщина! Я выбрал свободное место у самой витрины, многометрового толстого стекла, и немного не рассчитал, край бампера уперся в стекло, после чего раздался звук лопнувшей рояльной струны и грохот осыпающихся льдин, подобный аплодисментам гордыне. Бабы в магазине завизжали: «Держи, записывай номер!» Мужики, курившие в сторонке, с интересом смотрели на нас; у Светы было каменное отрешенное лицо, она не двигалась. Я вышел из машины и громко сказал:

Где ваш директор? Я никуда не убегаю.

Директор уже стояла у распахнутой двери кабинета. Мы зашли в кабинет, кто-то любопытный остался у двери, директорша ее с силой захлопнула, переписала данные моего паспорта. Я пообещал ей в течение месяца достать и вставить точно такое же стекло. Но ни достать, ни вставить, как вскоре выяснилось, я не мог: даже за обыкновенным оконным стеклом выстраивались огромные очереди. Но я нашел выход: попросил Свету бросить клич о помощи по знакомым лабораториям. И ребята откликнулись — поскребли по сусекам и наскребли трехлитровую банку чистого медицинского спирта. С этой банкой я и пришел к директору. Объяснил, что с этой валютой ей легче будет добыть стекло: у нее целый город нужных знакомств. И она согласилась. Этим бы все и закончилось, но, как на грех, в тот же день в магазин нагрянули сотрудники ОБХСС. Через некоторое время меня вызвали к следователю.

Спирт ваш? — спросил следователь, указывая на трехлитровую банку.

Если там спирт, то, может быть, и мой.

Это спирт, — сказал следователь со знанием предмета, — мы его изъяли у директора «Океана». Откуда к вам он попал?

Закладывать целый институт, где работала жена, совершенно не входило в мои планы. Ребята отнимали от себя, страдали от головных болей и недоделанных экспериментов. Я это ценил и по дороге к следователю придумал безукоризненную версию.

Я провожал друга в Германию, — тут я не соврал, — помогал ему с загрузкой и отправкой вещей, вот он меня и отблагодарил, — и тут я не соврал, просто не уточнил, в чем заключалась благодарность.

Следователь тут же начал названивать по вертушке. Все сказанное было правильным. Музыкант симфонического оркестра уехал из страны навсегда, фамилия немецкая.

Мы поговорили еще немного, даже о музыке. Он твердо сказал, что спирт как вещественное доказательство должен остаться у них, что претензий ко мне нет, я могу быть свободным. На том и расстались.

Но и это еще не все.

Вечер. Занимаюсь дома на альте. Вбегает с улицы взволнованный Алёшка, кричит:

Включай телевизор, там про тебя говорят милиционеры!

Пока нагревался телевизор, милицейская сводка закончилась. Подробности я узнал на следующий день в оркестре. Меня похлопывали по плечу, просили, в который уже раз: «Расскажи, как ты въезжал в витрину». Особенно было жаль бездарно пропавший спирт.

 

Еще в период развода с Алей, тяжелый и мучительный, я познакомился в картинной галерее с Евгением Андреевым, экскурсоводом, и его подругой Оксаной Головань — изящной экстравагантной женщиной с чертами средиземноморской красавицы. Оксана работала главной хранительницей фонда галереи. Когда они бывали у нас со Светой в гостях, и маленький Алёша оказывался сидящим напротив Оксаны, он взглядывал на нее и тут же отворачивался, жмуря глаза, словно прятался. Это нас забавляло. Точно так же он прятал глаза от телеведущих красавиц, будто обжигался красотой, но взгляд невольно притягивался вновь и вновь.

Вид Жени Андреева был тоже весьма романтичным: неукротимо растущая борода, огромная вьющаяся шевелюра и большие темные глаза за круглыми стеклами очков. Некоторые старушки принимали его за монаха, тянулись к руке. Загадочности ему добавляло то обстоятельство, что он был изгнан из Ленинградского университета за месяц до окончания, поскольку брал книги у члена тайного общества ВСХСОН — Всероссийского социально-христианского союза освобождения народа, — после чего жил год на Соловках в качестве экскурсовода. Он был философом и поэтом, часто щеголял парадоксальными высказываниями в самых разных областях: история, литература, философия и музыка. Дружба наша была долгой. Под влиянием Жени я написал небольшой рассказ и повесть — скорее, ради забавы. Он же писал очень активно, но нигде не публиковался — это было его принципом:

Все публикации — на небесах! Захотят — напечатают.

Впрочем, тогда это и не могло быть опубликовано.

Через некоторое время Женю уволили из картинной галереи за лекции, принципиально не совпадающие с воззрениями директора; кроме того, ее раздражали борода и прическа Андреева. Та же участь его ждала и в театральном училище, где он успел поработать чуть больше года. Его лекции студенты слушали с восторгом, начальству эти культурологические лекции представлялись дерзкими и фривольными. Потом Света нашла ему работу ночным сторожем в одном из учреждений здравоохранения.

Семья Евгения была чисто русской, православной, с харбинскими корнями. Мы со Светой очень любили бывать у них во время религиозных праздников. Мы словно погружались в быт и дух дореволюционной России. Еще жива была бабушка Жени. Мы узнавали то, о чем невозможно прочесть ни в каких книжках — об особом чувстве нравственности. Но Женя иногда вел себя не вполне адекватно, особенно по отношению к матери — как барчук. Последней каплей стала его небрежная, диковатая игра с Машей, в которой он чуть было не поранил ей глаз. Я был раздосадован и выговорил за это Жене. В тот вечер мы засиделись, и обычно в таких случаях он оставался ночевать у нас. Но тут Света категорически воспрепятствовала этому. Я, чтобы как-то смягчить это неприятие, пробродил с ним всю ночь: по улице Фрунзе, проспекту Дзержинского и улице Шекспира. Он меня в очередной раз поразил знанием музыки Гайдна. Тогда я с друзьями организовал квартет и искал репертуар — и Женя напел мне не менее десяти особенно нравившихся ему квартетов Гайдна. Ночь была душная, и в начинающемся мутном рассвете мы увидели выезжавшую с улицы Шекспира поливальную машину, окутанную струями воды и пара, почувствовали запах влажной пыли и солярки. На этом мы расстались — между Шекспиром и Дзержинским.

Зачем тебе семья? — спросил Женя. — Где торжествует нравственность, кончается искусство. Возьми Гоголя: упершись в веру, он ничего путного не написал, — и, махнув рукой, ушел, оставив меня, раздраженного и не согласного, на перекрестке.

 

Маша подрастала, и в шесть лет я отвел ее в музыкальную школу, договорившись с замечательным педагогом Михаилом Рувимовичем Мериминским. С Машей он прозанимался около двух лет и уехал в Израиль. Занятия с ним очень подвинули Машу: она совершенно не боялась рояля, не стеснялась ошибаться и научилась подбирать любые, даже очень сложные мелодии в разных тональностях. Потом Маша попала к другой преподавательнице, хорошей пианистке, но очень плохому педагогу, не понимающему детской психологии, не чувствующему ее. У Маши появились комплексы: не так поставлен мизинец, забыла сделать акцент или легато. Я не выдержал и при удобном случае перевел ее к Алене Юрьевне Кузьминой — чудному, увлеченному педагогу, у которой она проучилась до окончания школы, успешно выступала на смотрах и конкурсах.

Перед конкурсами я старался заниматься с Машей, поскольку участие в них требовало высокого профессионализма, и своими требованиями иногда доводил дочь до слез. Бабушка и Света старались спасать Машу, однако дедушка поддерживал меня. Это становилось залогом Машиных успехов: создавалась крепкая техническая база, не подверженная влиянию извне.

После окончания музыкальной школы Машу хотели заполучить в свои классы несколько училищных педагогов, но дочь моя категорически отказалась становиться профессионалом. «Не хочу! — сказала она. — Один профессионал у нас уже есть в доме. Насмотрелась». Желание увидеть дочь на профессиональной сцене исчезло. Музыку она продолжает любить и не бросает инструмент, даже сочиняет очень красивые песни с интересными мелодическими линиями и своеобразной гармонией.

Маша заканчивала музыкальную школу, Алёша поступал на юридический факультет СибАГСа, — наши дети завершали свой путь взросления.

К вступительным экзаменам по истории сына готовил Женя Андреев, прочитав пятнадцать замечательных лекций, которые Алёша внимательно выслушал и законспектировал. Уже поступив, он эти лекции долго помнил. В награду за поступление Алёша получил элегантный кожаный кейс, в котором теперь хранятся мои материалы по Станчичу Ивану Людвиговичу, чья жизнь и судьба потрясли меня и заставили надолго погрузиться в изучение архивов 20—30-х годов.

Впрочем, начало девяностых было для нашей страны не менее драматичным. Особенно остро почувствовала это молодежь. Что происходило с моим сыном и его друзьями расскажу немного позже. А сейчас один трагикомический эпизод из лета девяностого года.

Оркестр отправился на гастроли в Ленинград. Конечно, многие захотели взять с собой детей. Со мной поехала Маша. Я не мог ей уделять много времени, поскольку каждый день шли репетиции и концерты. Обычно она ходила по музеям и интересным местам с другими детьми и какой-нибудь мамашей, не работавшей в оркестре. Но однажды утром я отвел Машу в Эрмитаж, договорившись, что в условленное время она выйдет на крыльцо и будет меня ждать после репетиции. Я все учел кроме одного: характера Каца. После репетиции он закатил ужасный скандал, недовольный результатами проигрыша финала симфонии. Репетиция давно уж закончилась, а он все кричал и кричал, распекая и так удрученных музыкантов, попрекая намоленными стенами и колоннами зала, слышавшего всех великих музыкантов мира, досадовал на жен и детей, привезенных на столь ответственные гастроли. Минуты шли за минутами, я смотрел на часы: Маша идет к выходу, уже стоит у ног атлантов, тоже смотрит на часы, начинает беспокоиться, плачет… Сердце мое разрывалось. Кац кричал, я искал паузу, чтобы объясниться, пауз не было. Объяснения только подлили бы масла в огонь. Наконец маэстро иссяк, я поручил уложить альт своему товарищу и бросился бежать: троллейбус меня бы только притормозил. Бежал от улицы Бродского, где Большой зал филармонии, до Дворцовой площади. Пробежав Штаб, миновав Александрийскую колонну, увидел мою бедную девочку. Пока бежал, почти сбивая прохожих, в голову лезли самые страшные мысли. Наконец-то она со мной, чуть обиженная, но улыбающаяся!.. Мы пошли съесть мороженое, а уж потом обедать.

 

Шли годы, в стране с чудовищной скоростью разгонялась инфляция. Многие начали заводить огороды и сажать картошку, в том числе и мы, ухитрившись купить дачу с участком, собрав в доме все ценное, что было. Дача оказалась великим экономическим подспорьем: вся семья с удовольствием работала на ней и очень гордилась этим. Самыми фанатичными огородниками оказались Никодим Васильевич и Света.

Однажды, готовя очередную радиопередачу, мне потребовалось что-то уточнить в «Фаусте» Гете. В книжном шкафу Алёши я отыскал нужный том и открыл его. Когда-то эту трагедию мы с Алёшей читали друг другу вслух: она произвела на сына большое впечатление, и последнее время я часто наблюдал его за чтением «Фауста», чему очень радовался. Открываю том — а там в страницах вырезан «колодец», в который вложена пачка долларов. Как, откуда?!

Оказалось, девушка из Алёшиной студенческой компании продала квартиру умершей родственницы и решила пустить деньги в дело. Алёше как будущему юристу поручили роль банкира. Вскоре к нашему гаражу подрулил грузовик, забитый ящиками с консервами. Пришлось выгонять любимую «кукарачу». Алёша уверял: за два-три дня, не больше, они успеют реализовать эти ящики. Консервы имели срок годности, который уже истекал. Мы со Светой пытались помочь пристроить банки по столовым и кафе, но брали по две-три. «Кукарача» страдала на стоянке, ящики заполнили весь гараж, ни о чем другом думать было невозможно. В итоге Алёша уговорил каких-то азербайджанских оптовиков с рынка, и гараж освободился. Мы глубоко вздохнули.

Дети наши взрослели, в Ивантеевке у бабушек бывали редко, больше на даче или со мной на гастролях. Когда умерла тетя Надя, а маму я перевез в Новосибирск, у всех появилось странное ощущение чего-то неестественного: раньше мы ездили в гости к бабушкам, добродушным, приветливым хозяйкам, опекающим нас, и вдруг бабушка у нас, теперь навсегда, а радость и счастье житья в Ивантеевке остались только в благодарной памяти. Если раньше меня мама воспринимала как ребенка, пусть и взрослого, теперь мы поменялись ролями: я воспринимал ее как свое дитя, о котором надо непрестанно заботиться. В то время мне часто приходилось ложиться в больницу, и функции мои брал на себя Алёша, может быть, не так аккуратно, но все-таки помогал и не роптал.

Маму я перевез еще в девяносто шестом. Помню, она прекрасно перенесла ночной полет, Ил-86 поразил ее своим комфортом. Она удивлялась всему: величине салона, внимательности стюардесс, неожиданному вкусу пищи в герметичной упаковке — раньше она летала в маленьких самолетах, где было тесно, где не кормили, где постоянно ощущалась тошнотворная болтанка.

В Новосибирске ее встретили прекрасно. Светины родители устроили праздничный обед, возили на дачу в Нижнюю Ельцовку. Суета вокруг, обилие впечатлений и некоторое смущение повернули ее память в прошлое, и Свету она неожиданно назвала Альбиной — так звали мою первую жену, а меня — Борей, именем своего внука Бориса Решетина, часто навещавшего их с тетей Надей и опекавшего их. Свету, естественно, покоробило новое имя, но она ничего не сказала.

Как-то так сложилось у нас, что еще до приезда мамы еду готовил чаще всего я; Света этим занималась по выходным. Во-первых, я был свободен днем, между репетицией и концертом, можно было просматривать оркестровые партии, а между делом жарить-парить; во-вторых, мне это очень нравилось: можно было импровизировать, готовить почти из топора.

Когда я разучивал партии, мама садилась в кресло и могла слушать часами. Не знаю, о чем она думала и что чувствовала, выслушивая мои бесконечные повторы. В награду я ей играл что-то вроде «Жаворонка» или романса Глинки, музыку которого она очень любила. Иногда мы начинали вспоминать: у нее были очень яркие воспоминания о детстве, но я никогда не позволял себе спрашивать об отце. Иногда разговаривали о родственниках Альбины или о предках Светы. Удивительно, что и Альбина, и Света в младенчестве жили в Якутии в маленьких поселках на реке Алдан, а Света еще и родилась там. От Усть-Майи до Хандыги — четыреста двадцать два километра. По сибирским понятиям — пустяк. И даже имена отцов Альбины и Светы почти что совпадали: Никандр и Никодим, оба означали «победитель». Никандр Тимофеевич служил в Хандыге бухгалтером на алмазных приисках, Никодим Васильевич с женой Валентиной — геодезистами-изыскателями на базе под Усть-Майей.

Но коли уж я начал рассказывать о наших предках, продолжу и поведаю, что знаю…

Прадед и прабабушка Светы — Петровы Василий Антонович и Мария Антоновна, богатые молокане, сосланные из Тамбовской губернии в Сибирь еще в девятнадцатом веке. Свою усадьбу и большой дом они построили в Новониколаевске, на углу Асенкритовской и Кабинетской (ныне Чаплыгина и Советская), она тянулась аж до улицы Горького, в те времена называвшейся Тобизиновской. Василий Антонович занимался грузовым извозом, имел трех битюгов: двух воронежских кобылиц и огромного злого мерина неизвестной породы по имени Дон, с которым не справлялся работник, приходилось самому управляться. Возил он с пристани лес, муку, кирпичи, никогда не курил, не пил вина и не ел сладкого. Когда внучки спрашивали, почему не ест сахара, отвечал, что Молокан не велит, потому имел зубы белые и крепкие.

У Василия Антоновича с Марией Антоновной было пятеро детей — четыре дочери и сын Михаил, погибший на Первой мировой. Младшая дочь Клавдия, бабушка Светы, окончила женскую гимназию, затем курсы стенографии и вышла замуж за автомеханика Павла Афанасьевича Паничкина, тоже из молокан.

Видать, Павел Афанасьевич был на особом счету: через три года с двухлетней дочерью Валечкой их отправили на работу в Монголию, обучать местных автоделу, русскому языку, заодно внедрять социалистические идеи. Через два или три года Клавдию Васильевну забрали на работу в крайисполком, секретарем председателя Фёдора Павловича Грядинского. Они получили квартиру рядом со стоквартирным домом, теперь там областной архив. Кажется, чего бы не жить?.. Но наступил тридцать шестой, потом тридцать седьмой: Грядинского арестовали в августе и расстреляли на спецобъекте НКВД «Коммунарка» под Москвой, о чем стало известно много-много позже. Клавдию Васильевну уволили в тот же день — восьмого августа. Валечке и приемной, от умершей сестры, дочери Олечке она сказала, у кого спасаться в случае, если ее и отца арестуют. Слава богу, не арестовали, но и на работу долго не принимали. Жили скудно, но и Валя, и Оля окончили геодезический техникум, Валентину распределили на работу в Якутиию. Там и отыскал ее Никодим Васильевич Кутин, выпускник Московского государственного геодезического института, углядев фотографию на доске почета.

Прямые предки Никодима Васильевича — потомственные крестьяне из села Селижарово Тверской губернии, откуда и предки нынешнего президента. Когда тот только появился на горизонте, друзья Никодима Васильевича стали посмеиваться: мол, не родственничек ли, уж очень похожи. Напиши, мол, ему, пошли свою фотокарточку. Глядишь, в правительство позовет… Тесть мой лукаво улыбался, отвечал:

Надо будет сам приедет.

Перед войной отец его Василий Трофимович с матерью Клавдией Васильевной, двумя сыновьями и тремя дочерьми купили дом с большим садом в подмосковном поселке Ховрино: детей надо было учить. Иногда отец с сыновьями Никой и Женей подрабатывали по плотницкой части на ВДНХ. Однажды они там присели пообедать, разложили на газетке хлеб, лук и пару необыкновенно огромных помидоров из собственного огорода. Мимо проходило какое-то начальство, увидев чудо-помидоры, потребовало выставить их в одном из павильонов, а троицу накормить в рабочей столовой. Никодим Васильевич любил вспоминать этот случай, и когда мы купили дачу, страстно увлекался выращиванием помидоров и сладких перцев, добивался замечательных результатов и сожалел, что утрачены те тетради, в которых его отец описывал свои методы огородничества.

Все Светины родные имели характер спокойный, равнинный — чисто русский. Предки Альбины многонациональны. Прадед по отцовской линии, сосланный после бурных польских восстаний в Сибирь, как очень многие его единоверцы-католики, хлебнул вдосталь лиха и многому научился на благодатных приамурских землях, женился на потомственной маньчжурке из так называемого Маньчжурского клина, образованного после подписания российско-китайского договора в 1858 году. За этот Айгунский договор генерал-губернатор Николай Муравьев получил почетное звание Амурский, а китайскому губернатору соотечественники отрубили руку, подписавшую коварные пограничные бумаги.

Я мысленно рисую себе картину приамурского улуса: костер, юрта, шаман с бубном, множество маньчжурской родни: орочку выдают за белого, светловолосого, голубоглазого человека. Пьют араку, курят опиум, едят что-то мясное с тестом из большого котла, едят руками. Горит большой костер, люди смеются и поют странные песни гортанными голосами. Свадьба!

Как долго в душе польского пана-каторжанина жил аромат родины, потаенной молитвы, литургии?.. Как знать… Но именно благодаря польской крови было спасено его маньчжурское семейство от неминуемого переселения в Китай, случившегося после Боксерского восстания и погромов и разрушений на строительстве КВЖД. Образ того польского пана-каторжанина через три поколения проявился в брате Альбины Анатолии, светлолицем блондине среди смуглых темноволосых своих родичей.

Костры, кибитки, табуны лошадей сопровождали другого предка Альбины — Петра, отца ее матери, настоящего таборного цыгана. Женился он на мордвинской девушке Лукерье и осел в ее деревне, развел лошадей, завел покосы — крестьянин, да и только! Когда недалеко от их села проложили ветку КВЖД, Петр начал работать путевым обходчиком на узловой станции Шилка, надел железнодорожную форму, которая его, видного, бровастого и чернобородого, могучего, сделала весьма значительной и еще более уважаемой персоной среди односельчан. Была старая фотография всего его семейства: рядом с красавцем Петром в железнодорожной форме с блестящими пуговицами сидит широколицая жена в бусах и монисто, рядом — сын Филипп, тоже в железнодорожной форме, и две дочери, Нина и Анна — будущая мать Альбины. Она больше других детей походила на отца. Этой карточки нет, со временем где-то затерялась. Нет фотографии, но костры маньчжурской прабабки и таборного цыгана Петра до сих пор пылают в характере Альбины.

Помню картину: я доучиваю «Хоруми» Цинцадзе перед консерваторским госэкзаменом. В комнату влетает Альбина и с непонятной страстью вдребезги разбивает мою любимую тарелку, — хорошо, что не альт. Оказалось, забыл принести мешок картошки, купленный Анной Петровной у соседки.

Думаю теперь, вспоминая разговоры с мамой о родственниках: какая же уйма народа установила родственные связи, чтобы появились на свет мои дети: Анна, Алексей, Мария… Сколько будет еще впереди наших единородцев — целый народ! В Питере от одного из моих внуков, Андрея, родилась Василиса. Впервые я — прадед! Сейчас Альбина возглавляет кафедру древнерусского певческого искусства в Санкт-Петербургской консерватории, а дочь Анна работает научным сотрудником в Пушкинском доме — Институте русской литературы РАН.

 

Когда мамы не стало, я написал небольшую пьесу о Глинке — «Жаворонок», это получилось как бы в память о ней. Пьеска была одобрена Сергеем Афанасьевым, рекомендована к постановке молодым режиссером. За организацию взялся тенор Борис Назаров, но других музыкантов, которые бы пожелали исполнять еще и актерские роли, так и не нашлось. Впрочем, вещица была пустяковой и не стоила больших усилий. Мы с Борей, предполагавшимся исполнителем роли Глинки, сразу не поняли этого, были увлечены.

Творческий зуд у нас со Светой возникал одновременно. Она начинала готовить докторскую диссертацию, а я организовывал струнный квартет, назвав его «Юбилей-квартет», и тут же начал писать повесть «Violino», взяв в качестве прототипов героев школьных своих друзей.

Маша в этот период жила со Светиными родителями. Туда же Света перенесла и работу над диссертацией. В тесной комнатке стоял старенький компьютер, на всех стенах развешаны графики и схемы. Здесь ей было работать спокойней, да и подрастающая неуемная фантазерка Маша оказалась под присмотром. Получилось, что мы стали жить на два дома: я с Алёшей и его женой Аней Разиной, а Света — с Машей и своими родителями. В чем-то это осложняло жизнь, приходилось постоянно бегать из дома в дом, но при этом возникла некоторая гармоническая уравновешенность — каждый занимался своим делом более углубленно.

Маша поступила на первый курс СибАГСа и через некоторое время начала петь в ресторане. Ее тянула эстрада — больше музыкой, а не возможностью заработать. Машины записи я показывал известному джазовому музыканту Георгию Гараняну. В целом одобрив, он дал несколько советов для совершенствования стиля, но Маша и Света не приняли их к сведению, считая внутреннее чутье главным в этом деле. Душевным выходом для Маши стали ее собственные песни. Тексты были на английском, их я не мог оценить, а вот непростые мелодии мне нравились чрезвычайно, особенно в гармоническом оформлении и инструментальной аранжировке.

 

И вновь я вспоминаю маму. До конца дней своих она просила меня сдавать ее партийные взносы. А как-то мы вспоминали ее бабушку, и я спросил, помнит ли мама молитву «Отче наш». И она хоть и с трудом, но вспомнила слова из Евангелия от Матфея. Споткнулась и замешкалась только на «и не введи нас во искушение».

Умерла мама в день пятидесятипятилетия Светы, 20 января. Чуть больше недели назад, 11 января, маме исполнилось девяносто пять лет.

За праздничным столом я сидел как на иголках. Перед уходом я покормил маму, но она была очень слабая. Из-за стола мы ушли задолго до ухода гостей, но не успели. Света приехала сразу же, как только я позвонил.

Через год Света защитилась, а я все еще писал свою повесть «Violino» — летом, на даче. Когда Света приезжала, я прочитывал ей фрагменты, она просила убирать или переписывать слишком цветистые места. До обеда я писал, а после присоединялся к Никодиму Васильевичу и Свете, работавшим на участке, но больше любил плотницкие, столярные или электрические работы.

Перед катастрофой Света успела увидеть повесть, напечатанную в журнале «Новосибирск», и впервые прочитать целиком. Несколько экземпляров она раздарила своим друзьям, для меня то было высокой оценкой и признанием.

Повесть заканчивалась несколько странно, если я точно помню, словами «мы выпили еще немного вина, и я пошел домой спать». Ощущение какой-то незавершенности в последней главе долго преследовало меня. Я собирался дописать повесть и уже даже начал работать над ней, к чему меня подстегнуло предложение издательства «Росмэн»…

В ночь с восемнадцатого на девятнадцатое июля спал я ужасно. Восемнадцатого было празднование обретения мощей Сергия Радонежского, моего покровителя, но я о нем забыл.

Вечером из поездки на Алтай должна была вернуться Маша. Она уговорила и Свету поехать, чтобы та отдохнула после длительной и мучительной болезни отца и его кончины. Прежде Света никогда не бывала в тех краях.

Мы с Алёшей и его женой в тот день были на даче. Молодые рано уехали, а я остался: знал, что Маша со Светой приедут из путешествия поздно, а на следующий день обязательно появятся на даче. Предстояло красить дачу, мы со Светой выбрали колер, и теперь большие банки с краской стояли в гараже. Что-то переставляя подальше от машины, я запнулся на ровном месте и, разваливая составленные лопаты и грабли, рухнул на злополучные банки. Была сильная боль и, наверное, легкое сотрясение. Сразу я не мог подняться, а помочь было некому. Наконец мне удалось встать на ноги, я сделал себе холодный компресс, ночью с трудом смог устроиться так, чтобы не было больно.

Утром раздался Машин звонок:

Я у бабушки.

Где мама? — спросил я.

Мамы больше нет. Приезжай быстрей.

В аварии погибли Света и водитель. Машу за полчаса до катастрофы мама пересадила на заднее сиденье, чтобы та поспала. КамАЗ снес красный «жигуленок» в кювет. Света погибла мгновенно. Скорая приехала только через час, водитель был уже мертв. Маша сидела в траве, из раны над бровью безостановочно текла кровь, ужасно болела спина. Сознавала она, что произошло, или была в прострации, я боюсь думать об этом и спрашивать.

На следующий день Алёша с Машиными сотрудниками привезли тела водителя и Светы. Я поехал в морг на Кропоткина. От метро шел пешком, точнее, пробирался по улице, останавливаясь у каждого дерева и у каждого столба. Я ускорял ход и одновременно замедлял его, желая как можно дольше удержать в памяти ту Свету, которую я знал тридцать два года… Когда в очередной раз прислонился к дереву, кто-то тронул меня за рукав; я увидел мужика с пропитым лицом:

Тебе плохо? — спросил он.

Жена погибла, — я впервые произнес эту фразу.

У меня тоже, два года назад. Придешь домой, обязательно выпей. Вон ларек, можешь купить.

Купи себе, — достал и дал денег, — я не буду.

Держись, друг, — и он быстро отошел.

Я поплелся дальше, чувствуя тяжесть в ногах, досадуя на мужика за то, что он отвлек меня от моих видений. И вновь я остановился у дерева, пытаясь восстановить живой образ и голос Светы. Проезжали машины, пахнущие дорогой и выхлопными газами, проходили люди, от них веяло живой жизнью. Мне мучительно хотелось, чтобы все это враз остановилось. Все! Чтобы возникли тишина и Света.

В морге я отыскал служителя. Он открыл мне дверь небольшого помещения и попросил при уходе захлопнуть дверь и сообщить ему об этом.

В мягком свете вечернего солнца тела водителя и Светы лежали рядом, совершенно обнаженные, и мне вдруг явилась странная, совершенно неуместная мысль: «Какая красивая пара. Может быть, бог хочет в последний раз взглянуть на земных чад своих!» Только у Светы было совсем не ее лицо. «А если не она! — обожгла надежда. — Господи! Избавь меня от пустых мыслей, оскверняющих меня, и злых страстей!»

Я хотел сосредоточиться — и не мог… Почему? За что?..

В памяти остался влажный вечер последней Светиной осени. В эту пору в лесу удивительно пахнут опадающие листья. Почти не сговариваясь, мы повернули в лес, решили набрать дикой рябины для варенья: его, с узкими дольками яблок, научила делать моя тетя Маня. Мы стояли у полыхающей бордовым и желтым рябины и не могли решиться ее оборвать, так она была хороша. Рябина объединяла и очищала нас. Еще мама мне рассказывала, что ягодами рябины в деревнях лечатся от угара. Домой мы привезли огромный ворох ветвей с тяжелыми гроздьями ягод. Терпкий запах влажного леса преобразил весь дом.

Глава тринадцатая. Куда ведет эта дорога?

У нас нет хлеба, — сказала мама.

Я принесу, — пообещал я и стал подсчитывать копейки: если купить в киоске самую маленькую шоколадку для медсестры, делавшей мне переливания крови, то даже на полбуханки «новоукраинского» не хватало десяти копеек. А без шоколадки никак нельзя.

Болезнь моя была редкой и странной, с неприятными производными, и называлась гемохроматоз, означая невероятные излишки железа в моем не слишком железном организме. Считается она наследственной, но я видел ее причину в стрессовых переживаниях последних лет. Прежде всего в вынужденной продаже моего любимого альта. Он был построен — так обычно говорят об инструментах — в Турине в 1840 году известным итальянским мастером Прессенда Рафаэлем, учеником еще более известного мастера Лоренцо Старионе. Этот альт (итальянцы говорят — виола, что означает фиалка) прожил со мной в любви и творческом согласии тридцать три года. Он был удивительно чувствительным. Я только задумывал крещендо, он начинал его делать; я желал сделать акцент — и он прекрасно выполнял это желание… Он умел сглаживать швы при смене смычка — это был волшебный инструмент! И вот я его предал и продал. За то и расплачивался.

Купил я его у воронежского инструментального маклера, альтиста оперного театра Аркадия Рафаиловича Райхельда, за шестьсот рублей. В 1962 году это были огромные деньги. Я собрал все, что у меня было, и все, что могли дать родственники: продал хорошую немецкую скрипку в крокодиловом футляре, на которой играл; золотой ключик от карманных часов на длинной золотой цепочке — остатки наследства дяди Саши, пожертвованные мне ради такого случая добрейшей тетей Маней. Еще двести рублей дала Анна Петровна Слепкова, мама моей первой жены, с расплывчатой формулировкой, которую я мог понять как «подарок в долг» либо как «долг в подарок». К ее чести должен сказать — ни словом, ни намеком она об этих деньгах ни разу не упомянула. Я вспоминаю ее с благодарностью.

Еще снимая пальто и шапку в Железнодорожной больнице, я шарил взглядом по всем закоулкам в поисках десяти копеек и не находил их. После процедуры переливания крови я ощущал особую легкость и пошатывание. Взял одежду в раздевалке и присел на пластиковый стул у окна, чтобы немного прийти в себя перед дальней дорогой: на троллейбус у меня тоже не было денег.

О чем я думал, какие слова произносил мысленно?.. Но вдруг под горячей батареей блеснули те самые десять копеек, которых мне так не хватало — это было послание свыше.

Время было отчаянное, конец девяностых годов, когда в бюджетных организациях не платили зарплату по три-четыре месяца. Так было у меня в оркестре, так было и у жены в институте: мы жили порой только на мамину пенсию, которую хоть и с задержкой, но выдавали. Чтобы выжить, многие начали сажать картошку, и мы в том числе. У кого были машины, те стали заниматься извозом; более рисковые отправились в Китай или Польшу «челноками». Было ощущение — добром это не кончится.

Боже, с какими надеждами и ожиданиями мы вступали в горбачевскую перестройку во второй половине восьмидесятых годов… Света успела защитить кандидатскую, у меня были опубликованы повесть «Несчастный Манин» и книжка «Наедине с оркестром», уже вызревал план романа о замечательном человеке — Иване Людвиговиче Станчиче, хорватском виолончелисте, приехавшем в двадцать втором году в СССР строить социализм, много сделавшем для культурного развития Сибири, в тридцать седьмом расстрелянном как враг народа, диверсант и шпион. Каждый день после репетиции я просиживал в областном архиве, выискивая документы, письма, приказы, связанные со Станчичем, знакомился с людьми, которые его знали и помнили, записывал воспоминания его вдовы, пианистки Софьи Александровны Станчич. Но жизнь поменяла мои планы…

Как-то мы с друзьями сидели в доме у нашего бывшего одноклассника Славы Орехова, режиссера студии Министерства обороны. Он ушел, чтобы раздобыть камеру и пленку. Это были дни путча. Нами владело неодолимое и страстное желание ехать в Москву, поддерживать Ельцина. На столе стояли две бутылки дешевого вина, их происхождение было запутано и детективно. Телевизор был включен, через каждые полчаса показывали последние известия. По телевизору прыгал волнистый попугай и кричал, не останавливаясь: «Где Горбачев, где Горбачев…» Наконец появился Орехов с камерой, посмотрел на бутылки, на попугая, застрявшего на одной единственной фразе, веско произнес:

Вот вы здесь пьете, а птичка волнуется. Не стыдно?

Ты бы еще попозже пришел, глядишь, птичка разучила бы другие слова. Садись, электрички уже не ходят.

Только утром, наскоро ополоснув свои помятые физиономии, выпив крепкого чая, мы отправились в столицу. То было 21 августа, у меня были уже планы: вечером мы с сыном должны были возвращаться в Новосибирск. Отпуск заканчивался, были взяты железнодорожные билеты. В этот же день я предполагал встретиться со скрипичным мастером Анатолием Кочергиным, чтобы показать ему одну скрипку. Встреча эта давно и сложно планировалась, несколько раз переносилась — пропустить ее было нельзя. Утром мы созвонились. Удивительно, что во все дни путча телефоны не отключались, работали безукоризненно; мастер ждал меня.

Скрипка, о которой шла речь, имела драматическую историю. Показать ее хорошему мастеру просил старинный друг нашей семьи Лев Аркадьевич Боков. Когда-то он отыскал ее в курятнике у своих родственников в Ярках, когда сына отдали учиться музыке. Бедная скрипка пролежала там, как говорится в сказках, тридцать лет и три года. Инструмент имел жалкий, непотребный вид: верхняя дека была в курином помете, мыши подгрызли изящную эфу и устроили внутри гнездо. Скрипка рассохлась. Слава богу, изумительный темный лак и двойной ус окантовки нижней деки полностью сохранились, сохранилась и этикетка внутри скрипки с именем мастера — Джованни Паоло Маджини. Удивительной была ее головка в виде морды льва с высунутым красным язычком — это был шедевр резьбы по дереву. Известно, что именно Маджини, будучи учеником Гаспара де Сало, славился подобными головками, и именно он был первым, кто наградил скрипку завитком в виде улитки, ставшим классическим для Амати, Страдивари, Гварнери и последующих великих мастеров.

Скрипку эту из германского плена Первой мировой войны принес Тихон, родственник жены Льва Аркадьевича. Он трудился в имении какого-то немецкого князя, крупного землевладельца. По условиям известного Брестского мира восемнадцатого года, всякий пленный получал деньги, чтобы вернуться домой, на Родину. А наш Тихон был большим любителем игры на скрипке — и знал, что у князя огромная коллекция инструментов: скрипок, альтов, виолончелей и контрабасов. И этот ярковский чудак, каким он и слыл у себя в селе, попросил у князя в оплату дать ему скрипку с такой чудной львиной головкой. И случилось чудо — князь, снисходительно улыбнувшись, снял со стены скрипку и отдал Тихону в руки.

Теперь представьте себе: через всю Европу, через Уральские горы, через Сибирь, до самых Ярков, не пропив, не проев, не промотав, Тихон принес скрипку домой и, говорят, так славно играл, что всем было весело. А в тридцатом году Тишу с отцом и братьями как кулаков-эксплуататоров арестовали и отправили куда-то на север. Скрипочка осталась не у дел: в хозяйстве не годится, продать некому, а выбросить жалко — так она и оказалась в курятнике.

Лев Аркадьевич забрал скрипку, отмыл и понес к мастеру в оперный театр. А мастер сказал:

Реставрировать не берусь, продай по частям.

Ушлый Лев Аркадьевич подумал, что и свои руки не крюки — сделаю сам. Склеил несчастную скрипочку клеем БФ, склеил по-хозяйски, насмерть, верхнюю деку ошкурил и покрыл мебельным лачком С-4. Гриф перекосило, играть на скрипке было невозможно, а перебрать не получалось — клей держал крепко.

Вот с этой скрипочкой и альтом я двигался через Москву к площади Маяковского, где находилась мастерская реставратора, известного знатока старинных инструментов Анатолия Семеновича Кочергина. Мимо меня с грохотом ползли танки и бронетехника. Люди передавали друг другу: «Уходят, уходят…» Меня дважды остановил патруль, требовали показать, что я несу в футлярах. Убедившись, что там не оружие, а музыкальные инструменты, отпускали, улыбаясь.

Мастерская Кочергина находилась на третьем этаже кирпичного особняка. Небольшая прихожая с зеркалом и часами и просторная мастерская. Больше всего меня удивили не старинные инструменты, частью разобранные, висевшие на стене, а огромный верстак из толстенной доски, абсолютно чистый, без единого предмета на нем. Все верстаки, которые я видел в других мастерских, были заставлены миниатюрными рубаночками, стамесками, засыпаны стружкой и крошками раздавленной канифоли.

Показывайте своего Маджини, — с живым интересом попросил Анатолий Семенович.

Именно на его хирургически чистый верстак я уже вознамерился водрузить футляр со скрипкой. Но мастер предупредил: «Разденьте скрипочку в прихожей». Смущенный, я отправился в прихожую и бережно раздел Маджини. С надеждой я вошел в мастерскую и сделал несколько шагов. Кочергин, не беря инструмент в руки, брезгливо произнес приговор:

Фабрика...

Как — фабрика?! — опешил я.

Так! Фабрика. Немецкая, очень хорошая фабрика.

Это означало, что скрипку сделал не гениальный Маджини, а где-то в Германии ее сотворили цеховики, возможно, даже по лекалам Маджини: один делал верхнюю деку, другой — нижнюю, третий — обечайки, а кто-то — львиную головку с красным язычком. Самый главный собирал и настраивал деки. Был, конечно, и мастер окраски.

Честно говоря, я не поверил. Все, кто видел эту скрипку у нас в оркестре и даже играл, хотя по-настоящему играть было невозможно, склонялись к тому, что уж если эта скрипка не Маджини, то непременно большого мастера его школы. Обреченно я сказал:

А вы бы не могли взглянуть на мой альт?

Он посмотрел на часы и нехотя согласился:

Разденьте в прихожей.

Когда я поднес мой альт мастеру, он буквально начал поедать его глазами. Затем взял маленькое зеркальце на тонкой длинной ручке, которым пользуются стоматологи, и стал что-то рассматривать внутри; потом тонкой гибкой линейкой промерил весь инструмент. Наконец надел на глаз зеркальце с дырочкой, как у лора, и вновь начал заглядывать внутрь. Казалось, скоро он начнет обнюхивать и пробовать альт на зуб. Наконец он поднял на меня глаза и строго спросил:

Откуда у вас этот инструмент?

Душа моя ушла в пятки. «Черт знает, где раздобыл его Райхельд, а вдруг…» — пронеслось у меня в мозгу.

Я купил его у Райхельда в Воронеже в шестьдесят втором году.

У Аркадия Рафаиловича? Это фирма, — мастер как-то успокоился, — он хорошо чувствует старинные инструменты.

Райхельд говорил, что обменял этот альт на Тесторе у Изи Соловьева из ленинградского квартета.

Я помню эту сделку. У Тесторе были нарощены бока. Н-да… А вы не хотели бы продать этот инструмент в Госколлекцию? У нас нет ни одного инструмента Прессенда Рафаэля.

Другого инструмента у меня нет, а этот мне очень нравится, — и я добавил, искушая судьбу, — сколько он может стоить?

Я думаю, Госколлекция могла бы заплатить что-то в пределах десяти тысяч долларов.

Потрясенный этим неожиданным открытием, я возвращался в Ивантеевку, вспоминая, как после покупки принес альт в мастерские Большого театра. Там работали два пожилых чудных мастера — Морозов и Фролов. Кто из них был Морозовым, а кто Фроловым, я до сих пор не знаю. Помню, один был сухонький, седенький, другой — полный и лысый, они вечно спорили друг с другом о лаках и построении скрипок у разных мастеров. Обычно я приходил к ним чинить смычки и вставлять волос.

В тот раз я попросил их оценить мое новое приобретение. Полный сказал, что это прекрасная немецкая копия. Седенький утверждал, что это подлинный Прессенда Рафаэль — он много их видел. Долго и увлеченно они препирались, разглядывая альт, потом спросили:

А звучит-то как?

Очень хорошо! — заверил я.

Тогда играй на здоровье. Если копия, ты немного переплатил, а если подлинный Прессенда — здорово недоплатил.

На этом мы и расстались.

Дома, у мамы, я застал следующую картину. Перед тарелками с гигантским сизым крыжовником и желтой громадной сливой сидел мой сын Алёша, нехотя выбирая ягоды то из одной, то из другой тарелки — видно, уже налопался. Когда-то и крыжовник, и сливу посадил в нашем ивантеевском саду Толюшка, привезя их из своего Калистово. Мама с Надей очень гордились этими кустарниками и в тот день собирали нам в путь коробку с продуктами: огурчики, помидорчики собственного сада, а еще мама напекла пирожков с капустой — делала она их отменно.

Ну, видел танки? — первым делом спросил Алёша.

Вроде уже отходят, народ предрекает конец ГКЧП.

Да все замутил этот меченый баламут, — зло сказала Надя, — чтоб ему пусто было!

Мать посмотрела на нее осуждающе, но промолчала. Показала нам банку и сама полюбовалась крыжовенным вареньем с вишневым листом, плотно обернула газетой и аккуратно поставила в коробку. Туда же положила палку копченой колбасы из особых семейных запасов, сказала:

Для Машеньки и Светы.

В магазинах тогда уже было шаром покати. Продавцы в грязных халатах, скрестив на груди руки, мрачно стояли на фоне отрядов банок с огурцами и бутылок с уксусом.

Меня подмывало рассказать о посещении Кочергина, но родные забрасывали, как обычно перед отъездом, мелочными советами и вопросами. Наконец я выбрал паузу и подробно рассказал об этом визите. Назвал стоимость альта и упомянул о предложении продать в Госколлекцию.

Надя с мамой слушали с недоверием: может ли стоить альт так дорого, пусть даже итальянский… Вывод мамы оказался неожиданным:

Вот видишь, как хорошо, что вместо пальто мы купили тебе скрипку, — будто вновь переживая тот момент, сказала мама, странным образом связывая стоимость альта и мои успехи в музыке.

Недаром все мужчины в нашем роду играли, — подтвердила Надя, — все были музыкальными: и Толюшка, и отец его, и дядя Петя, помнишь, на гитаре как здорово играл? А наш дедушка Яков даже завел граммофон… помнишь, Тань, граммофон?

Помню, помню, — ответила мать. — Куда же он делся?

По-моему, Петя увез в Калугу. А помнишь, Тань, как мы с нашей мамой ходили к бабушке в Мещовск? Выходит, она Серёжина прабабушка, а уж для Маши и Алёши — прапрабабушка.

Ну да, — подтвердила мама.

Ходили-то пешочком из Колтенок в Мещовск, двадцать пять верст, а то и больше. Однажды идем, а у дороги сидит какая-то женщина, расчесывает седые волосы, расчесывает и расчесывает. Я испугалась, думала — ведьма.

Мама засмеялась:

Мне тоже было не по себе.

А наша мама перекрестилась, достала из торбы вареное яичко и положила ей на колени, а женщина все расчесывалась и кланялась.

Блаженная, — со вздохом сказала мама, — юродивая.

Я вдруг очень ясно представил тот путь среди холмистых полей и перелесков, деревень и прозрачных ручьев. Мне неожиданно самому захотелось пройти этот путь так же пешком. Надя продолжала:

Ходили-то мы босичком: туфельки через плечо — и идешь, ноги в пыли, а как подходим к Мещовску, в речушке вымыли ножки, туфельки надели — и к бабушке в гости.

А как звали-то мою прабабушку? — спросил я.

Мать и Надя задумались:

Фрося вроде… — сказала Надя.

Да не-ет… Фрося — это свояченица бабушки… Анны, кажется. Наша бабушка держала лавку на базаре, торговала нитками, иголками, ножницами, всем для шитья: беечка, тесьма. И окликали ее: Анна, Анна, продай то, продай это.

Вишь, как память-то… Точно, Анна.

Если бы заглянуть в мещовские церковные книги, — предположил я, — многое бы можно было узнать о наших предках.

Да разве сохранились они, — мать с сомнением покачала головой. — В тридцать седьмом, кажется, мы видели, как рушили ивантеевскую церковь, что уж там могло сохраниться… Так же и в Мещовске. Теперь восстанавливают…

Это какую? Куда бабушка ходила?

Она ходила в ближнюю — Новоселковскую, а рушили у первомайского клуба.

Не верю я попам! — отчеканила Надя. — Хорошо помню, как нас, девчонок, отправили в Немерзки мыть церковь перед Пасхой. Мы набрали воды, закатали юбки и давай мыть пол, а тут вдруг священник входит и пялится, какие-то еще слова церковные произносит, а сам все ходит и будто ненароком девчонок расталкивает… Не верю попам.

Несмотря на такое отношение к священникам моей дорогой тетушки, через два года я крестился в старинном Никольском соборе недалеко от Ивантеевки, никому не сказавшись, скрытно.

Путь мой к этому великому таинству был тернист и в достаточной мере путан. В семьдесят шестом я вступил в КПСС. Вступил сознательно, понимая, что иного способа сделать жизнь активной и творчески плодотворной просто нет. Этот путь в те годы избрали многие интеллигенты, если не уходили в открытое диссидентство или в кухонные глашатаи. Кроме того, я надеялся получить возможность работать с документами в партархиве: Станчич и его время все больше увлекали меня. Став же членом партии, я ощутил зависимость и ограничения, о которых не предполагал. Никаких обсуждений общественной жизни — только установки из передовиц газеты «Правда». На партсобраниях решались исключительно хозяйственные проблемы филармонии. ЦК — как тайный орден, остальные — безликая голосующая масса. В восемьдесят девятом году я написал заявление о выходе из партии. Понятно, тогда уже никто не смог бы пригвоздить меня к позорному столбу. Эта легкость выхода меня долго мучила и смущала. Чтобы разобраться в своих чувствах, я написал довольно длинный трактат о мотивах своего вступления и выхода из КПСС.

Кстати, в партархив я так и не попал. В кабинете начальницы, решавшей вопрос моего допуска в архив, я узнал, что, получая допуск номер три, я лишаюсь права выезда в заграничные гастроли, а мы как раз готовились к поездке в Югославию. Я предпочел Югославию — родину Станчича, героя моего предполагавшегося романа.

Желание креститься бродило во мне давно, но всякий раз, заходя в церковь, я не мог осенить себя крестным знамением, ощущая этот акт веры лукавством. В храмах я чувствовал себя любопытствующим туристом. Разглядывал иконы, много читал, стесняясь, осторожно заводил разговоры о сакральном с близкими людьми, особенно с закадычным другом Женей Андреевым. Сделал даже две радиопередачи: одну о квартете Гайдна «Семь слов на кресте», другую — о православной музыке русских композиторов в исполнении новосибирских хоров, включая замечательный хор Вознесенского собора. Но даже тогда не смог осенить себя крестом и поклониться в храме. Видать, не созрела еще душа моя…

Весть о кончине ГКЧП застала нас в поезде далеко от Москвы. Народ поспорил, порадовался и лег спать с сознанием, что завтра будет лучше, поскольку хуже уже некуда.

Стиль жизни нашей семьи действительно резко изменился, я бы даже сказал, нарушился. В те памятные дни девяносто первого года, когда в заповедных лесах Беловежской пущи народные избранники рвали великую страну на части, я метался по новосибирским магазинам, скупая на занятые у тестя деньги чеснокодавки, часы, фотоаппараты, электрические бритвы — в сущности, сильно залежавшиеся товары. Ко всему этому прибавились пара кирзовых сапог, списанных с военного склада, и с полдюжины старых фетровых шляп, выкопанных друзьями из недр своих шкафов. С этим элегантным коммивояжерским набором я должен был отправиться в Харбин в составе небольшой группы доцентов и преподавателей НЭТИ, среди которых были мои друзья. Они утверждали, что вернусь я сказочным богачом.

Главным препятствием для меня оказались тридцать долларов на таможню и гостиницу. Я не мог представить себе, где смогу отыскать запрещенную валюту. Руководительница группы отвела меня в сторонку и вполголоса, «сотто воче», как говорят музыканты, прописала мне программу: по какому телефону позвонить, что сказать, как себя вести и сколько это стоит. Не отклоняясь от заданной программы, я позвонил ровно в семь, произнес кодовые слова, получил ответ. Через пятнадцать минут, стоя на пронизывающем ветру у телефона-автомата, набрал еще раз тот же номер, произнес другие кодовые слова и получил другой кодовый ответ, проехал две остановки на трамвае, через триста метров зашел в подъезд, поднялся на второй этаж и позвонил, как было сказано: три длинных, один короткий, еще два длинных. Открыли, впустили, ждал в коридоре, пока вынесут помойное ведро. Вернулись, завели в комнату, без лишних слов дали тридцать долларов, я отдал свои рубли и еще подождал минуты три; молодой человек еще раз вышел на улицу с каким-то свертком, вскоре вернулся и выпустил меня. Я вышел из подъезда, огляделся и пошел переулками к троллейбусной остановке. Улицы были пустынны, а снег не чищен; спотыкаясь, я кое-как дошел до цели.

Скорый поезд «Москва — Пекин» легко пробивал вихрящуюся снежную крупу. Из окна на сотни километров — только белый-белый снег да редкие будки обходчиков. От этого в купе особенно тепло и уютно. На столике рядом с двумя бутылками водки давно забытая копченая красная рыба, отварная курица с озерками желе во впадинках, много запеченной картошки с золотистым луком. Неожиданно с верхней полки через головы спускают двухлитровую банку квашеной капусты в оранжевых черточках моркови и бусинках клюквы. Мне неловко за этим столом. По устоявшимся оркестровым традициям зарубежных гастролей я взял с собой лишь две банки тушенки, хрустящие хлебцы и с десяток пакетиков кофе. А народ не стесняется, ест и пьет от души — в Китай едут не впервой. Помимо моих знакомых из НЭТИ, физика, историка и математика, — врач-хирург, супруги из Академгородка, биолог и генетик, и тренер по биатлону. Компания сбитая, все давно и хорошо друг друга знают. Только я здесь новенький, потому ощущаю ненавязчивое внимание. Биатлонист взялся обучать меня считать юани. Зажимаешь тремя пальцами, переламывая через указательный, и подлистываешь большим — хочешь юани, а хочешь — доллары или рубли. Чувствуешь, что прогораешь — переверни и опять пересчитай.

Руководительница группы Людмила Шарипова достала из-за пазухи палевые комочки с черными мордочками и пустила на одеяло. Породистые щеночки ползали по шерстяным волокнам, тычась друг в друга мордочками.

Золото! — восхитился археолог.

Довезешь? — с сомнением спросил хирург.

Чуть-чуть подпою и довезу — завтра таможня, потом можно по-настоящему покормить.

Китайцы могут прямо в поезде купить, — подсказал биатлонист.

Нет, — улыбнулась владелица щенков, — здесь отдают по дешевке, нужен аукцион.

Ну, а ты что везешь, музыкант? — спросили меня.

Как советовали знатоки, — ответил я, предполагая новый урок. — Весь джентльменский набор, от чеснокодавок до часов… правда, прихватил пару кирзовых сапог.

Ты смотри — ловкач, — сказал биатлонист. — А мы все шинели везли.

А портянки захватил? — насмешливо спросил хирург. — Без портянок некомплект.

Портянки еще надо учить наворачивать, а в консерваториях, наверное, этому не учат.

Пока я искал достойный ответ доброму биатлонисту, в разговор резко вмешалась генетик:

Пока вы там в футбол гоняли да портянки наворачивали, Сергей мучился над этюдами, гаммами и концертами. Я сама окончила музыкальную школу и два курса училища, знаю. А потом вот угораздило в генетики.

Жалеешь? — спросил биатлонист.

Нисколько! Жалею только, что вместо прямых наших дел вынуждены челночествовать, чтобы спасти семьи. И еще неизвестно, с чем вернемся. Дай бог, здоровыми и с прибылью.

Дай бог, дай бог! — повторили все.

На вокзале в Харбине мы наняли рикшу на мотороллере с грузовой коляской. Он явился из морозного воздуха на трещащей каракатице, весь в парах выхлопных газов, и сразу же заявил:

Сляпы, сляпы, нада сляпы.

Я потянулся к рюкзаку, чтобы тут же избавиться от коллекции проклятых шляп, но меня остановили: «Не загоняй, здесь они самые дешевые, завтра продашь на базаре».

За полтора дня, лучше за день, требовалось продать все добро, купить товар и отчалить домой. Товар — это главным образом пуховики и мохеровые кофточки. В Новосибирске они разлетались как горячие пирожки. На всю челночную поездку всего пять дней — каждого ждала работа.

В шестом часу утра мы уже двигались к базару. Дул холодный встречный ветер с запахом копоти.

«Господи! — думал я. — Для чего я встрял в эту нелепую авантюру? Корысть одолела или в самом деле жить невмоготу? Только что отыграл трудный конкурс в оркестре. Увидели бы меня оркестранты сейчас…» Меня аж передернуло от такой мысли.

Базар являл собою широкую улицу, огражденную двумя огромными кострами. Уже на подступах множество навязчивых китайцев цеплялись, требуя что-нибудь продать, хотя торговля здесь была запрещена. Нужно было дойти до базара и встать на свободном месте. Не предлагать купить все сразу, только последовательно. Товар не идет — спрячь, покажи другой. Не связываться с оптовиками, каких бы соблазнительных предложений они ни выдвигали… Через некоторое время подойдет дежурный, потребует деньги за место. Если юани уже наторговались, нужно сейчас же заплатить и получить билетик.

Я довольно быстро расторговался и уже считал юани, как учил биатлонист. Он сидел метрах в двадцати от меня на своем чемодане, торговал мехами. Видно, торговля шла не шибко. Мы встретились взглядами, он крикнул:

Новеньким везет! Привез одну кирзу, а уже пачки пересчитывает.

Я вошел в такой коммерческий кураж, что продал с себя довольно модное зимнее пальто, оставшись в одном свитере и шапке из коричневой каракульчи. Эту шапку несколько раз подходил выторговывать пожилой китаец. Я повторял: «Шестьдесят юаней». Китайским числительным меня научили еще в поезде. «Цюдо, цюдо», — повторял он, предлагал пятьдесят юаней и отходил, а потом вновь подходил и все твердил: «Цюдо, цюдо».

Конечно, чудо! — говорил я с гордостью и проводил пальцами по завиткам. Потом узнал, что «цюдо» по-китайски означает «старье».

И тут я увидел Люду, идущую ко мне.

Пошли в универмаг, оденешься, не то простудишься.

И мы уже пошли, когда нас догнал тот самый китаец и, согласно кивая, указал на шапку: «Шестьдесят, шестьдесят».

В универмаг я вошел… как чемпион после звездного финиша — без шапки и с огромной золотой медалью на шее, иначе говоря, с пачками юаней по карманам.

Когда выбрали пуховик с капюшоном, я не мог себе отказать в китайской фарфоровой вазе: большая их компания, искусно расставленная, красовалась на полке. В качестве заслуженного кубка для себя выбрал самую большую, с райскими яркими птицами на одной стороне и двойным столбиком иероглифов на другой. На вокзале, перед возвращением, эту надпись перевел образованный китаец, с которым мы познакомились: «Будьте внимательны к своим мыслям, они — начала поступков».

Это известное выражение Лао Цзы, — пояснил он.

Назад возвращались на перекладных, так дешевле: китайская электричка до границы, где постоянно плюют на пол и безбожно сорят, по проходу метался полураздетый китаец со шваброй, что-то подтирал и подмывал безостановочно.

Тоже челнок, — горько пошутил биолог.

Сравнил! Что с чем — догадайся, — сказал биатлонист и засмеялся.

Остальные мрачно промолчали.

И вот граница. Еще длится ночь. Китайские крикливые таможенники. Нужные подачки сделаны, нас должны пропустить, но опасения гнездятся под ложечкой. Но вот и штамп в паспорте; люди с баулами и чемоданами бегут к вагонам. Там уже мечутся огоньки зажигалок, номеров не видно. Болтающаяся на ветру тарелка фонаря освещает лишь саму себя. Где-то вдалеке пыхтит паровозик, такой у нас раньше называли «кукушкой». Протискиваемся по темному вагону, все места на полках уже заняты, падаем на свои вещи, поскольку дальше идти некуда, и так лежим около сорока минут: ждем, когда все вагоны загрузятся, подобно селедочным бочкам. Пронзительный свисток паровоза — тронулись. За окнами в чахоточной мути рассвета проплывают призраки телеграфных столбов.

Через полчаса — родина. Небольшая освещенная станция. Под ноги приезжим летят петарды, их бросают мальчишки и разбегаются. Мы предупреждены, идем «свиньей», треугольником, как псы-рыцари, женщины — в середине; вещей не бросаем — кто дрогнет от страха и бросит, лишается их: какие-то мужики хватают сумки и убегают, оставляя лишь крики и вой жертв.

Теперь такси до Уссурийска — несколько десятков километров; из-за тюков невозможно продохнуть. Затем поезд до Хабаровска и самолет до Новосибирска.

В девять тридцать я был уже на репетиции, перебирая в памяти приключения; вазу все-таки довез! Образумит ли меня выражение Лао Цзы о мыслях и поступках… И тут, как на грех, потянувшись неловко к нотам, ударил кончиком смычка по металлической стойке пюпитра. Щелчок — и волос мотается плетью. Кто-то из скрипачей передал мне запасной смычок.

В антракте я подошел к нашему признанному мастеру, контрабасисту Владику Батемирову. Он с сомнением посмотрел на смычок, с неохотой взялся починить: второй, запасной смычок необходим. Если оправдается моя китайская поездка, нужно будет поднатужиться и купить приличный смычок. Но у нас их почти никто не делает, там требуется бразильский фернамбук. И тут я вспомнил Райхельда: когда-то у него была отличная коллекция смычков. Теперь он живет в Москве; скоро у нас гастроли в столице, обязательно зайду к нему.

Пока Света готовилась повторить мой китайский подвиг, чеснокодавки из наших магазинов испарились, теперь в Пекин летали чартерными рейсами, налегке, с долларами, купленными в кассах или у валютчиков, стоявших по всем базарам. Челночный бизнес цивилизовался. Но нужно было отыскать свободное «окно» в исследовательском институте, где работала Света, и затем еще реализовать товар.

К Райхельду я приехал после репетиции в Большом зале Московской консерватории. У меня было не так уж много времени до вечернего концерта. Дверь мне открыла Зоя, жена Райхельда. За двадцать пять лет, что мы не виделись, она почти не изменилась, только чуть погрузнела.

Аркадий Рафаилович сидел в большой комнате среди своих любимых инструментов, занимавших все стены, в кресле, за длинным низким столом, уставленным отрядами пузырьков и коробочек с лекарствами. Здесь же стоял будильник и лежали две странные скрипки-маломерки. Райхельд сильно поседел, но глаза были такими же живыми, особенно когда он смотрел на инструмент. В них появлялось что-то вроде электронного табло со стремительно бегущими цифрами и графиками. Я много раз это наблюдал и даже пугался. Как и много лет назад, мизинец его правой руки обвивала платиновая змейка с золотой короной и глазком — зеленым изумрудом. Беря в руки альт или скрипку, он оттопыривал мизинец, боясь поцарапать лак.

С чем пожаловал? — приподняв бровь, спросил Аркадий Рафаилович.

Нужен хороший смычок.

Он ответил не сразу, в глазах забегали циферки.

Видишь батарею лекарств? Гомеопатия. Принимаю через каждые пятнадцать минут. Чувствую, долго не протяну. Что будет с моей коллекцией?.. Ни жена, ни дочь в этом ни черта не понимают. Профугуют на тряпки — и нет коллекции. А я, посмотри, собирал квартетами, ансамблями… Видишь, две скрипочки лежат? Считай, это еще не скрипки, а виолы, даже струны старинные жильные. Мне их недавно принес экскаваторщик. Рушили дом, обнаружил в колонне замурованными, в соломе и деревянных ящиках. Теперь забота, где найти для них в компанию церковный бас… Не зна-аешь… — покачав головой, покровительственно заключил он.

Я ждал.

Возьми со стены вон ту скрипочку в левом ряду, светленькую. Это Вильем. Звук почему-то погас. Хочу подвигать дужку.

Я аккуратно снял скрипку.

Вот тебе два альтовых смычка Климова, — он выудил из рядом стоящей старинной вазы с букетом смычков две трости и положил передо мной. — Выбирай! Прекрасный фернамбук, остатки моего трофейного. Я заказывал Климову, пока он не запил. Взгляни на грань — стеклышко… а носик, какой изящный! Лувр задыхается от зависти.

Я взял один из смычков и только успел поиграть на скрипке, как он отобрал ее, ловко опустил струны и специальной вилкой начал двигать дужку, оттопыривая мизинец со змейкой.

А теперь возьми другую, в соседнем ряду. Тоже Вильем. Хочу сравнить их.

Двигать дужки и подставки — патологическая страсть Райхельда. Он это проделывал даже в паузах, когда мы с ним работали в воронежской опере. Ему постоянно казалось, что звук не в фокусе, надо что-то срочно предпринять. А когда вдруг получалось, он радовался как младенец.

Время стремительно утекало, а мы все копошились с дужками: я толком не мог опробовать и выбрать смычок, но уже склонялся к более тяжелому.

Аркадий Рафаилович, у меня времени в обрез. Сколько вы хотите за этот смычок? — я показал ему граненый.

У Райхельда опять забегали циферки в глазах. Неожиданно он спросил:

А ты-то на чем играешь?

На том самом альте, который у вас когда-то купил. Помните? На нем играл Изя Соловьев. Прессенда Рафаэль.

Покажи.

Я посмотрел на часы: минут тридцать у меня еще было. Достал альт и начал играть «Арпеджионе» Шуберта.

Доиграл до половины первую часть и твердо спросил:

Так сколько вы хотите?

Я отдам тебе его бесплатно. Продай мне альт. У меня есть очень милая скрипочка Прессенда Рафаэля, вон она висит, темненькая, будет прекрасная пара для «Кончертато» Моцарта. Я даже верну тот золотой ключик от часов, который у меня сохранился. Его дочка моя носила на шее, но безуспешно. Я дам хорошую цену. Продашь?

Нет! — резко сказал я. — Скажите, сколько стоит смычок!

Двести пятьдесят долларов, — как-то отчужденно произнес он.

Я усмехнулся:

Откуда в Сибири такие деньги за смычок малоизвестного мастера?

Ну! Ты научился торговаться. По старой дружбе пусть будет двести. Но будет туго, вспомни старого Райхельда, я куплю твой альт без разговоров.

Провожая меня, у самой двери вдруг сказал:

Хочешь, поменяемся? Отдам тебе прекрасный альт Подгорного, густой баритон, пробьет любую толщу оркестра. Согласись, у Прессенда камерный звук… — подлил он немного яду.

Подумаю, — сказал я, не желая обижать сумасбродного коллекционера. Впрочем, альты Подгорного мне очень нравились.

Продвигаясь по московским улицам к Большому залу консерватории, я с нетерпением предвкушал, как притронусь новым смычком к своему дорогому Прессенда Рафаэлю, и вспоминал выражение лица тети Мани, когда она передавала мне золотой ключик. Для нее это была прекрасная и возвышенная жертва, а я, беря его в руки, пытался сдержать свои бурные восторги, помня завет бабушки: «Не радуйся громко, кто-то в этот же миг на Земле плачет». Многажды я убеждался: полюса радости и печали меняются чаще, чем нам бы хотелось. Играя в тот вечер Шестую симфонию Чайковского, не мог отделаться от образов моих близких, уже невозвратно ушедших: Костиных, Кобелевых, Кручининых, Решетиных, Кузиных, Ивановых… Душераздирающий финал этой симфонии у многих слушателей и исполнителей вызывает слезы — все молчат какое-то время, не аплодируя. Так было и на этот раз.

Я твердо решил: приеду на отпуск в Ивантеевку, где одиноко жили мама с Надей, непременно отправлюсь в Троице-Сергиеву лавру помянуть своих предков, братьев и сестер, рано ушедших.

Тем временем я начал сотрудничать с туристической фирмой, через которую Света летала в Пекин. Организуя концерты в Китае сначала с квартетом, потом с баянистами, я готовил гастроли военного ансамбля и балета театра. Света начала мне помогать. Челночные деньги мы отдали в рост, одновременно взяли в долг под меньшие проценты: для организации концертов в Китае требовались немалые деньги.

Мы не заметили, как начался кризис. Челночники чрезвычайно затоварили рынок, у населения стремительно падала покупательная способность. Сначала нам перестали отдавать проценты, затем объявили, что деньги, взятые у нас взаймы, вернуть не смогут. Что делать с долгом, на который стремительно нарастали проценты, мы просто не знали. Только квартира могла его покрыть.

За обучение Алёши в институте, за Машину музыкальную школу требовалось вносить очередную плату. Света начала писать докторскую. Мы оказались в тупике. Спасением мог стать только альт.

Я позвонил Райхельду. Зоя мне печально ответила:

Аркадия Рафаиловича больше нет. Через три дня сорок дней…

В Госколлекции сообщили, что конкурс на закупку инструментов состоится только через два месяца, но и он под большим сомнением: проблемы финансирования.

Я заметался, уже не думая, что продаю бесконечно дорогое моей душе.

Когда я возил квартет «Филармоника» в Пекин, квартетисты уговаривали меня продать Прессенда Рафаэля их альтисту Володе Копылову. Тогда я не соглашался, теперь же предложил Володе купить мой альт. Мы договорились о рассрочке на полгода, кроме того, его альт Мартина Ерицяна переходил ко мне.

Какие душевные муки я претерпел до продажи и после, лучше не вспоминать. В антрактах Прессенда лежал на соседнем ряду, но принадлежал теперь Копылову. Я ни разу не попросил деликатного, все понимающего Володю взять альт, чтобы вспомнить ушами, плечом и пальцами все волшебство его живого существа. Мучился своей греховностью: я предал, а он меня спас.

 

В Ивантеевку я приехал в июле. Мать с Надей все еще копошились на даче, ездили чуть не каждый день — выращивали кабачки, лук, чеснок да салаты. Фрукты и ягоды росли сами по себе.

В лавру я поехал 18 июля, как раз на день Сергия Радонежского, к вечерней службе. С электричкой немного не угадал: молебен в Троицком соборе, где находятся мощи святого, уже начался. День был душный, все двери в притворах открыты настежь.

Прямо с электрички я зашел в боковые двери собора, радуясь, что не пришлось обходить часовню, чтобы попасть к центральному входу. Молящихся было много. Казалось, от светлых риз и темных ликов икон, освещенных множеством свечей, идет пахнущий воском жар. Душа наполнялась благостью; я шел к своему святому, слышал стройный хор, но не успел разобрать слов, как от группы молящихся отделился бородатый человек с медной лысиной: читал, что такая была у Николая Чудотворца. Он строго и даже зло начал мне выговаривать, что в боковые двери на службу не входят, что я должен обойти собор и часовню и войти с главного входа.

Я почувствовал себя изгнанным из храма. Но смирился и вошел через главные двери, крестом себя не осеняя — не мог преодолеть греха неверия. Стоял, слушал пение, рассматривал иконостас и молящихся. Вдруг увидел пробирающегося ко мне того самого бородача с медной лысиной. Он подошел и тихо сказал:

Прости меня, брат! Давай помолимся вместе, — и обнял меня, и трижды поцеловал. И с меня легко спали нелепые запреты, я осознал себя в общине тех, кто сейчас в храме, кого уж нет в живых, и тех, кто придет за нами…

Теперь, прежде чем принять крещение, мне предстояло осуществить некое паломничество — повторить путь, много раз пройденный пешком моей бабушкой Александрой Яковлевной со своими детьми Таней и Надей — от Колтенок до Мещовска в гости к матери и многочисленной родне. И вновь пешком — от Мещовска в деревню, домой.

Я решился только на вторую половину пути — от Мещовска до Колтенок.

Дорога моя лежала через Калугу. Еще в электричке сердце мое щемило: какая она, дорогая мне Калуга, встречу ли я кого из знакомых? Вспоминалась Наташа…

Первым делом отправился к училищу. Зданье обветшало и было закрыто, рядом — кучи известки; никого нет, каникулы. Окно, под которым я обычно стоял, поджидая Наташу после ее занятий, разбито камнем. Зияет большая круглая дыра. Прежде чем выходить, она всегда выглядывала в окно: на посту ли я, и улыбалась, увидев, что я на месте. Выйдя, возбужденно рассказывала о каком-нибудь пассаже, который, наконец, отлично получился...

Парк неухожен. Липу, рядом с которой Дагаев играл этюды Блажевича, спилили — торчит безобразный пень. Я прошел весь парк до самой Оки, надеясь высмотреть тот земляничный остров, который мысленно называл Наташиным, но вид речных далей перекрывал новый мост, конструктивно напоминавший новосибирский Коммунальный. Ока сильно обмелела, появились плесы-залысины, она перестала быть судоходной.

По Кутузова я спустился к площади Торговых рядов. Здесь начиналась улица Красная Гора, красовалось новое монументальное административное здание, все старые дома до самой Оки были снесены. Открывался воистину левитановский пейзаж.

Левая сторона улицы полностью сохранилась. Я подошел к бывшей скульптурной фабрике. За забором уже не стояли девушки с веслами и одинаковые торсы вождей без голов. Теперь здесь ваяли надгробья из мрамора и гранита, церковь еще больше наклонила свою маковку в ржавых дырах, будто скорбящий пожилой человек над своими погибшими неразумными чадами.

Меня тянуло во двор дома, где мы дружно жили с Кобелевыми — дядей Колей, тетей Юлей и их дочерью Ларисой. Здесь я мог часами заниматься на инструменте, никому не мешая. Лора и дядя Коля целыми днями работали, тетя Юля возилась на кухне, стены и перегородки были основательны — монастырские все же. На столе всегда ваза с яблоками или стакан молока с ломтем батона, поставленные заботливой тетей, и открытая книга, которую я читал в перерывах между утомительными упражнениями на скрипке. Духовные радости перемежались с плотскими.

Ни тети Юли, ни дяди Коли давно не было в живых. Лора одиноко проживала в своей квартире на другом конце города.

Неширокий проход во двор перекрывали две женщины, остановившиеся поболтать. Одна с китайским клетчатым баулом на раздвижной коляске, другая — с сумкой, из которой торчал хлеб. Откуда-то с диким лаем выскочила злобная собачонка, норовя ухватить меня за ногу. Я посмотрел на женщин, пытаясь понять, их ли эта собака, но они только бросили на меня неприязненные взгляды и отвернулись — мол, ходят здесь всякие, а потом вещички пропадают. Злобная собачонка не унималась. Я поднял камень и замахнулся, но собачка, проявив отчаянную отвагу, решила зайти сзади. Я топнул на нее ногой, чтоб уж совсем не выглядеть побежденным, и пошел прочь, сознавая, что все на свете временно и никакие воспоминания не способны возродить волнующее прошлое. Прежде жили монахини, потом дядя Коля с семьей, теперь… Необъяснимо отвратительными мне представлялись незнакомые люди, сейчас заселявшие бывшую квартиру Кобелевых. Бедный святой дом! Что будет с ним дальше…

Целый день я бродил по памятным местам Калуги. Следы купечества и дворянства, более или менее сохранявшиеся при советской власти, казались затертыми неряшливостью сплошного базара. Правда, были восстановлены несколько церквей. Я зашел в одну, но служба уже закончилась. Староста сказал, что закрывает храм, и я вышел.

В маленькой квартире Лоры было тесно от старых вещей и скудно: жидкий чай и хлеб, немного кефира. Хорошо, что по дороге я купил запеченную курицу и связку бананов. Лора сейчас же вызвонила свою двоюродную девятилетнюю внучку на этот «сказочный пир». Как же расти и набирать силу моей юной родственнице?..

Весь вечер мы проговорили о наших — молодых и старых, живущих и ушедших… Лора рассказала, что в Мещовске еще живы две ее родные тетушки, но она их давно не навещала: сил нет. Я попросил адрес, Лора долго искала письма, но не нашла, лишь объяснила, как дойти до их дома.

У самой реки, — сказала она.

Рано утром я уехал в Мещовск автобусом. Смотрел из окна на перелески, выщербленный асфальт дороги, плохо обработанные сорные пшеничные поля. Печальные и нежные русские пейзажи…

На одной из остановок вошли несколько человек, расселись на свободные места. Рядом со мной оказалась женщина лет пятидесяти. Познакомились. Учительница из Мещовска. Ездила к дочери помочь продать мясо коровы — сена для нее не смогли накосить — да засолить огурцы и грибы. Муж ее после Афгана лежит, отвернувшись к стенке, молчит, помощник никакой.

Я рассказал, что путешествую по местам своих предков — Кобелевых, Костиных, Кручининых. Она с интересом и некоторой завистью посмотрела на меня.

Я бы тоже хотела узнать, откуда сюда пришли наши предки. Бабушка говорила, мол, из Речи Посполитой. Я копалась-копалась в краеведческом, так ничего и не нашла. А вот один год, — сказала она, — у меня была чуть не половина класса Костиных и Кобелевых. Эти фамилии очень распространены в Мещовске. В старину Мещовск был не такой простой город, — продолжала она. — От нас две царевны: Евдокия Лукинична Стрешнева — жена Михаила Федоровича Романова, первого из вступивших на престол Романовых, а другая — Лопухина Евдокия Федоровна, первая из жен Петра Великого. Да, много тут чего интересного — хоть Оптина пустынь, хоть Свято-Георгиевский монастырь. Совсем рядышком, за речкой Туреей. Туда еще моя бабушка ходила к могиле Андрея Юродивого, лечиться.

Лечиться? Как?

Просто. С молитвой проливали воду через его топорик, так и лечились.

Помогало?

А как же! Многим. Известно: по вере и елей. Не знаю, правда, хранится ли сейчас этот топорик.

Вы верующая? — задал я нескромный вопрос.

Честно?

Честно.

Сомневающаяся, но по большим праздникам езжу в пустынь. Был у меня один случай… — она вдруг заторопилась. — Да мне надо выходить уже. Приехали, Мещовск.

Мы остановились у двухэтажного кафе. Она вышла, а я решил ехать до конечной, до Благовещенского собора.

До собора не доехали метров сто, остановились у большого дощатого сарая. Рядом на лужайке сидели люди с корзинами и мешками, полными грибов. Я подошел. Выяснилось: приехали сдавать свою лесную добычу, а кладовщика нет.

Да где-то гуляет, — сказали мне.

Колокольня Благовещенского собора высокая, беленая, с действующими часами-курантами наверху. Помнится, в детстве я слышал, будто бы здесь служил какой-то наш дальний родственник по линии первой жены моего деда Ивана Семеновича. В тридцатых его арестовали, как многих священников. Никто из наших не помнил его имени. Я надеялся на память тетушек Лоры. Сверил свои часы с курантами. Башенные отставали на семь минут. Немного постоял, полюбовался собором и пошел дальше, к реке.

На скамейке у забора сидели два мужика. Между ними немудреная закусь на газетке: огурцы, помидоры, два яйца.

Не, не придет, — сказал один другому, — жена денег не даст. Э, мужик, — обратился он ко мне, — третьим будешь?

Да нет, у меня дела, спасибо.

У всех дела. Я стенку кладу, а он грибы принимает.

А! Так это вас народ ждет.

Ждет-подождет, — ответил он, — целыми днями несут одно червье, человеку позавтракать не дадут.

Да. Ноне много грибов, кабы войны не случилось.

А ты что, воевал?

А ты что думал, два пальца на правой — об асфальт, что ли? Те, кто поближе был к мине, на нас с небес смотрят и думают: че это они бутылку не могут поделить пополам, не заслужили, а?

Мужики, скажите, где-то здесь две старушки-сестры живут, Кобелевы…

Не. Не знаем. Мы нездешние. Вон бабушка идет через дорогу, у нее спроси.

Я быстро нагнал женщину.

Простите, пожалуйста…

Ой, милок, спичек у тебя не будет? Все переломала, а зажечь не смогла. Что за спички! Раньше не ломались. Иду к соседке просить.

Есть у меня, охотничьи, — я достал спички.

Ой какие! Может, ты мне зажжешь? Дочь прячет от ребятишек, уж больно шкодливые.

Идемте, — согласился я.

Изба была сумрачной, пахло кислым. Так иногда бывает в домах, где есть газ.

Газ-то у вас не протекает? — спросил я. — Что-то пахнет кислым.

Нет. Это на дереве плесень, грибок завелся. Забеливаем, да без толку.

На чисто выбеленной стенке висела рамка с мелкими разнокалиберными фотографиями, как принято в крестьянских домах.

Скажите, — спросил я женщину, — вы не знаете здесь двух старушек — сестер Кобелевых? Живут где-то у реки.

Не-е… На нашей улице нету. Может быть, там, за церковью.

А здесь, на фотографиях, все ваши родственники?

Все родственники, Суворовы. Раньше-то были Суворкины… — Я насторожился: много Суворкиных жило в Колтенках. — Да отец после революции взял и поменял фамилию. Теперь Суворовы. Муж-то моей дочери, правду сказать, Кобелев, да такой беспутный, уехал куда-то в Сибирь алмазы копать.

Ну, значит, вернется богатым.

Богатым, — сказала она с усмешкой, — и еще на бутылку попросит.

Здесь есть его фотография?

Нет. Кто-то вырвал: то ли дочь, то ли ребята. Так-то парень видный, и начинали хорошо, а потом эта проклятая коммерция: забегали, засуетились, выпивать крепко стали, без большой деньги не может, но все по ветру.

Я распрощался, перешел улицу и оказался у старой, вросшей в землю по самые оконца церкви. Ориентиры, данные Лорой, не совпадали с тем, что я видел вокруг. Возможно, слушая ее, был я слишком самонадеян.

По деревянным ступеням спустился вниз, тронул двери — они были открыты. Вошел и удивился обилию света в этом небольшом уютном храме. Солнце будто специально заглядывало в него. Служба, видимо, давно кончилась, пожилой маленький священник что-то обсуждал с двумя женщинами возле алтаря. На меня они не обратили внимания. Я отыскал икону Сергия Радонежского и несколько минут постоял у нее. Свечи не стал просить, положил рядышком деньги на обустройство и ремонт храма, отправился к реке Турее, раздумывая, что же мне делать дальше, как отыскать родственниц.

Увидел на берегу мостки, хотел было искупаться, но передумал, разулся и опустил ноги в ласковую прохладную воду. Рядом ивы купали свои вислые ветви в темной воде. На том берегу лежало стадо; время шло к полудню. Через некоторое время появились две женщины с тазами, стали полоскать белье. Я подвинулся. Пришла и третья, посмотрела на меня с немым вопросом: кто, мол, такой, и тоже начала полоскать белье.

Вот так же, вероятно, и моя прабабушка приходила сюда с бельем. Так же засучивала рукава, подбирала юбки, так же выкручивала огромные полотнища, но бросала в деревянную бадейку, какие я видел в музеях. Скорее, приносила две бадейки на коромысле — детей-то было много. Пытался представить ее лицо… много бы отдал за такую возможность.

Полоща, женщины о чем-то переговаривались, пересмеивались — за плеском воды не разобрать, да я и не хотел. А они поглядывали на меня, будто невзначай.

Спросил:

Я вам не мешаю?

Не-е, — протянула одна, — раков-то наловишь — поделись.

А что, раки водятся?

Раки водятся, мужиков нет. А ты-то откуда? — спросила самая бойкая.

Я издалека, из Сибири, хочу отыскать тут дальних родственниц. Две пожилые сестры Кобелевы, живут у реки, точного адреса не знаю.

Нет, не знаем, — посоветовавшись, ответили они. — На горушке живут два брата Кобелевы — может, они знают…

Как их зовут?

Одного-то Терентий, а другого… Кузьма, кажется.

Да-да, Кузьма!

Я собрался и пошел к дому, на который они указали. Дверь в высоком заборе оказалась открытой. Для приличия звякнул металлическим кольцом и вошел.

Мужик лет шестидесяти с красным карандашом за ухом тесал большое бревно.

Здравствуйте! — громко сказал я.

Мужик взглянул на меня и весело ответил:

Здорово!

Вы Терентий?

Не, я Кузьма. Терентий в следующем доме. А что надо-то?

Да я хотел с вами поговорить…

Ну говори…

В доме открылась дверь и выглянула женщина в пестром фартуке — должно быть, жена Кузьмы.

Ты че остановился-то?! — выкрикнула она писклявым голосом. Мне это напомнило часы с кукушкой.

Поговорить надо, — досадливо ответил Кузьма. Дверь тут же захлопнулась.

Я поведал Кузьме историю моих мещовских предков и спросил, не знает ли он пожилых сестер Кобелевых. Может, и он является моим дальним родственником…

Нет, — сказал он печально, — узелков таких у нас с тобой нетути. А ты-то кто будешь?

Я музыкант из Сибири.

Да ну?! — удивился Кузьма. — Щас я тебе трубу покажу.

Долго еще? — в двери показалась «кукушка».

Долго! — обрезал мужик и быстро зашел в избу, что-то рявкнув жене.

Он боком начал выволакивать огромный блестящий предмет. Лицо его было натужно, но сияло радостью. Чуть присев, он развернулся и, как штангист, выжал над головой сияющий колесообразный геликон, похоже, созданный для былинных богатырей.

И больше не заноси! — визгливо выкрикнула вслед «кукушка» и захлопнула дверь.

Дядька мой работал в пожарной команде, играл на этой штуке, — отдышавшись, сказал Кузьма.

Я стал рассматривать инструмент, он почти полностью сохранился, только в двух местах был аккуратно запаян овальными заплатками.

А мундштук-то имеется?

Есть, есть, — он с готовностью выпутал из кармана брюк огромный, как чашка, мундштук, протер его краем рубахи и промыл водой из металлического чайника, стоявшего на дощатом столе.

В детстве я посещал духовой кружок, кое-чему там научился, даже ходил с духовой альтушкой на демонстрации: играл марши. Сейчас, пожалуй, мог бы сыграть гамму и пару легоньких мелодий.

Я вставил мундштук и по старой привычке пришлепнул его ладонью — по всему инструменту прошел характерный мощный гул; проверил педали: они работали легко, будто только что были смазаны. На раструбе обнаружил производственное клеймо: «Zimmerman». До революции это была знаменитая на всю Европу петербургская фирма. Несколько раз дунул в инструмент, прочищая его легкие от пыли. Геликон отозвался вибрирующим гулом, запахло окисью меди. Облизав губы, приложился к мундштуку, набрал в легкие воздуха, поджал кончик языка зубами — и извлек первый звук!

От великой радости Кузьма шлепнул себя по коленям и уселся на бревно, слушать.

Я честно проиграл гамму, набирая воздух после каждого звука.

Кузьма уперся локтем в колено, подперев голову ладонью — ему нравились низкие вибрирующие звуки.

Я сыграл трезвучия, потом рискнул произвести «Во поле береза стояла» — и чуть было не осрамился: дыхалки не хватило. Покрылся холодной испариной и мог бы упасть в обморок, но на «люли, люли стояла» закончил — в глазах было темно.

Долго вы тут? — из-за двери выскочила «кукушка».

Заткнись! — грубо сказал Кузьма. — Дай музыку послушать.

Пришлось играть, коли публика требует. И я сыграл веселого «Чижика», но очень медленно, потому грустно.

Щас бы того… — Кузьма мечтательно щелкнул себя по горлу.

У меня в сумке лежали две бутылки питьевого спирта: по России нельзя перемещаться без подобной валюты. Несколько посомневался, стоит ли выставлять, ведь придется и самому пить… Но сомнение сомнением, а дело — делом.

Есть у меня спирт, отолью стакан.

Давай, только один-то ведь я не пью… — Он ополоснул стакан и поставил передо мной.

Чевой-то? — выскочила цветная «кукушка». Похоже, она все время стояла за дверью. — У тебя ж язва!

Точно, язва, — сказал Кузьма, — вот мы и будем ее лечить. А чем еще-то язву лечат?!

Мы выпили.

Ты забирай его, — подобрел Кузьма.

Да ну, мне ж идти двадцать пять километров до Шлиппово, потом еще четыре — до Колтенок. Примут за сумасшедшего.

А я бы пошел, если б умел играть. Пусть бы все смотрели и радовались.

А что строишь-то? — спросил я.

Да вот… Скоро сын вернется из армии, надо дом приподнять, пристройку соорудить: жениться вроде надумал. Да материала нет… Где бревно, где дощечку добудешь, то хитростью, то сквалыжничанием… а иначе — никак. Плесни-ка ишшо!

Я налил немного.

Кузьма! Я тебе оставлю бутылку, а ты мне сохрани геликон. Через год я вернусь и куплю его. Нам бы в оркестр его. Ну… до свидания, Кузьма.

До свидания, — голос его дрогнул, он обнял меня. — А может, и в самом деле — родня, — произнес он задумчиво.

Чево не взял-то? — поинтересовалась «кукушка».

Через год заберет, — твердо объявил Кузьма.

От дома Кузьмы я пошел по указанной им дороге в Шлиппово: до мельницы, где у разрушенного сруба валяются жернова, потом на узкую гравийную дорогу до сажелки, а уж потом до самого Шлиппово, по грунтовой. «Самый короткий путь», — объяснил мне Кузьма. И я шел.

Дорога оказалась не такой романтичной — все какие-то болотистые места да мелкие кустарники. Иногда среди травы появлялись птички, похожие на куличков, мелькали за осоками, — скучная дорога.

Когда я представлял, как ходит моя бабушка со своими дочерьми по этой дороге, мне почему-то казалось, что они минуют ручьи и тучные поля, и перелески, небольшие взгорки, с вершин которых можно увидеть дальние деревни с колокольнями… Ничего этого не было и в помине. Один лишь раз мимо меня прошла грузовая машина. У меня появился соблазн остановить ее и проехать часть пути, но обет — проделать путь пешком — заставил отказаться от этой уловки. Машина обдала меня горькой гравийной пылью и уехала, оставив длинный и не оседающий бурый густой шлейф.

Одиноко шагая, я не знал, чем себя развлечь: нежданно возникающими в памяти обрывками стихов, песнями ли, недавно игранной музыкой… Дорогу, виляющую, как пьяная баба, я представил в зимнем, сверкающем звездами покрове, с розвальнями с целым выводком детишек и их матерью, управляющей мохноногой лошадкой. Едут они к бабушке на Рождество, в Мещовск…

Трудно было представить тогда, что лет через десять меня разыщет дальний родственник по линии Костиных — Сергей Саратовский, кандидат наук, психолог, теолог. Он давно увлекался историей нашего рода и приложил массу усилий, чтобы разыскать точные сведения. Церковные книги, губернские календари, воспоминания, письма, открытки, фотографии, книги бытописателей и исследователей истории, тысячи учетных карточек — целая картотека! Настоящий подвиг, продиктованный жгучим интересом к собственной своей малой истории.

Во-первых, рассказал мне Сергей, мы из вятичей, из станицы Епифань Московского царства. В 1585 году около трехсот казаков из Епифани получили звание детей боярских, или дворян-однодворцев, с тем и земельные наделы. Многих из них расселили в Рязани и готовили к битве с поляками. После изгнания поляков из Москвы часть рязанских казаков переселили ближе к западной границе царства, в Мещовск, рядом с древним городищем в излучине Туреи и Серены. О самом первом документально подтвержденном нашем предке известно, что в 1619 году в станице Семиглазово получил поместье верстанный казак Семен Костин.

В книге Михаила Кромма «Между Русью и Литвой» можно отыскать весьма драматический эпизод из жизни Костиных и Кобелевых.

1699 год. Царствование Петра Первого. В Мещовске идет борьба за место бургомистра (тогда говорили — бурмистра, таможенного начальника) между табачным торговцем Савелием Кобелевым и виноторговцем Яковом Костиным. Оба из казачества. Как пишет Кромм: «В бургомистры были выбраны двое посадских людей — Илья Прокофьевич Кутин и Яков Костин. Однако не весь сход согласился с избранием Якова Костина. Двадцать пять человек с Лаврентием Быковым во главе опротестовали это решение, заявив, что на самом деле был избран не Яков Костин, а Савелий Кобелев. Но думский староста Тимофей Устинов тот выбор отменил и на место Савелия Кобелева записал Якова Костина, своего свойственника, сказав, что человек он добрый, не беснующий, побывал в службах, старостах, в таможенных и кабацких головах. А вот Кобелев, по словам Устинова, не может представить отчетности табачной продажи, на которой стоял. После этого Савелий был отставлен».

Кстати, фамилия моей жены Светы — тоже Кутина, ее предки по отцовской линии из тех же мест, Торжка и Твери.

Впоследствии Костины и Кобелевы не раз объединялись в брачном родстве. Как последний пример: после смерти первой жены мой дедушка Иван Семенович Костин венчался вторым браком с моей бабушкой, в девичестве — Кобелевой.

Писатель Евгений Поселянин в своих документальных произведениях тоже упоминает двух наших родственников: двенадцатилетнюю девицу Александру, дочку купца Кобелева, и мещанина Василия Костина, страдавшего жестокими головными болями; девица же страдала расслаблением ног. Поселянин подробно сообщает о том, как оба страдальца вылечились водой, пролитой через топорик святого Андрея Мещовского.

Именно от Василия Костина пошел род Сергея Владимировича Саратовского и наш. Пользуясь библейской терминологией, возглашаю: Василий родил Петра, Петр родил Семена, Семен родил Ивана — моего родного деда, от жены своей Ксении Ивановны. Другие жены моих прадедов пока пребывают в забвении.

Известно, что все Костины в нашем роду занимались кровельным делом, ходили по городам, нанимались к богатым домовладельцам и покрывали крыши железом. Ремесло это было очень доходным. Их родовой дом до сих пор стоит в Мещовске. Знал бы, будучи в Мещовске, перешел бы через плотину, и вот он — дом Костиных. Двухэтажный: кирпичный низ, деревянный второй этаж. А какая сейчас крыша укрывает его от ненастья, я и не знаю…

Дорога, дорога, дорога, бесконечная и печальная… Зачем я бреду по ней? Почему так завораживает прошлое? Я ищу в нем смысл жизни всех поколений до меня. Я — тот важный узелок, без которого нет будущего. Получается, моя персона совершенно необходима… и на этой петляющей дороге я не одинок. Это прибавило мне сил и марафонской резвости. Вскоре я увидел сажелку, о которой говорил мне Кузьма, на горизонте маячила водонапорная башня станции Шлиппово. Осталась одна пятая пути. Ноги гудели, как целый рой пчел…

«Рой пчел». Произнеся с досадой эти слова, я вспомнил чудесный случай из детства.

Теплый августовский вечер. Мы с дядей Ваней ждем в саду момента, когда отроятся пчелы и вылетят из улья. Мы не должны их упустить. Уже готов новый свободный улей, куда мы их переселим. Вылетев из улья, молодые пчелы собираются вокруг новой матки и шевелящимся комом усаживаются на что-то приметное — куст или дерево. И на этот раз они покружились плотной живой лентой возле яблони. Мы подошли ближе. К несчастью, я был в белой рубашке. В красноватом свете почти ушедшего солнца она особенно выделялась. Пчелы начали садиться мне на плечо. Дядя Ваня успокаивал: «Не бойся, стой смирно, они сейчас не укусят». Мне страшно было пошевелиться. Пчелиный ком становился все тяжелей, от яблони слетались на плечо все новые и новые жужжащие насекомые. В плече нарастал сильный жар, рука отекла от обездвиживания. Наконец, дядя запустил пальцы в пчелиный сгусток и извлек крупную пчелу. Это была матка, вокруг которой формировался рой, посадил ее в стеклянную коробочку и опустил в корзину. Туда же гусиным крылом смахнул всю пчелиную компанию и накрыл марлей. Я же был героем. Тот жар и тяжесть гудящего кома трудно было забыть.

Теперь так гудели ноги. Я опустил их в благодатную воду сажелки, жжение медленно отходило. Посидев немного, поднялся с непривычной ломотой во всем теле, выбил пыль из брюк и кроссовок и, испрося у Господа сил, отправился дальше, в Колтенки.

На втором километре я сломался. Решил: пойдет машина — остановлю. И будто был услышан. За спиной раздался гул мотора приближающегося грузовика. Я поднял руку. Обдав меня рыжей пылью, грузовик остановился. В кабине сидели двое: молодой парень и мужчина моего возраста.

Вам куда?

В Колтенки.

А к кому вы? Там теперь никого нет.

Когда-то там жила моя тетя, Анна Ивановна Иванова, и друзья — Ванька, Колька и Толик Суворкины.

Пожилой заулыбался:

Не узнаешь?

Я вгляделся:

Вань! Ты, что ли?

Ну а кто же?! С сыном еду за бревном в лес, приметили там одно спиленное… Мы-то свернем, не доезжая Колтенок, а ты, как погуляешь, возвращайся в Шлиппово, теперь я там живу, — и назвал адрес. — Отдохнешь, переночуешь у нас.

Мы проехали километра два, и они свернули к лесу, а я пошел пешком.

Идти было тяжко, но меня подстегивали воспоминания. Вот наши липы на краю деревни — все целы, но что-то дома не видно… Да вот же он, полуразрушенный! Кто-то косит траву в саду… подхожу ближе — Каля! Моя двоюродная сестра — дочь тети Шуры, Александры Ивановны Федоровой, родившаяся от первого брака моего деда. Каля-Калерия вышла замуж за тракториста и осталась жить в соседнем совхозе, не захотела ехать в город, как ее брат и сестра.

Мы так давно не виделись, что горячность встречи перемежалась с какой-то неловкостью — не знали, что друг другу сказать, о чем спросить. Она сорвала несколько яблок со старой анисовки и сунула мне в сумку. Я пошел к дому тети Нюры, в котором прошли почти все мои летние школьные каникулы.

Еще издалека я увидел, что из трех тополей у дома остался один — тот, у которого меня пытал дядя Ваня уроками русского языка и арифметики. От стройных седых туй у стены дома ничего не осталось — торчали жалкие кустики. Весь дом осел, крыльцо покривилось. Я обошел дом, чтобы осмотреть все со стороны сада. Садового домика, где был кабинет дяди Вани, где я спал под овчинным тулупом, тоже не было. Крыша дома провалилась и висела, будто гамак. Каким-то образом на ней сушились то ли грибы, то ли резаные яблоки. Иван успел рассказать мне, что в доме Ивановых поселились дачники. Откуда?.. Кто ж их знает. Я не захотел заходить — тягостных впечатлений и так хватало.

Меня повлекло к Вольной сажелке. Ива на том берегу сохранилась и сильно разрослась. За ивняком, где был дом Курноски, остался лишь холм, заросший крапивой, и несколько корявых деревьев в саду. Что-то я не припомню, была ли ирга у бывшей баньки, теперь так разросшаяся… Неожиданно на нее налетела стая скворцов, шумная и свиристящая. Это привет мне из прошлого, от дяди Васи — воспитателя говорящих скворцов.

Я подошел к сажелке ближе. По всему периметру в своей естественной красоте размножились водоросли, оставив посередине блюдо чистой, прозрачной воды размером в два разворота на веслах. На глади ее висели огромные тритоны.

Как мудра природа, зачем ей человек — ее мучитель… Возможно, провидение явило его миру, чтобы оценить красоту. «Ах, к черту все, стихи писать, пасти стада своих оленей и пальцы легкие бросать на струны сказочных явлений…» Эти строчки некто забытый напел мне в Благовещенске. Я присел на холмик, пытаясь вспомнить стихи целиком, и, кажется, задремал, но приснившееся запомнил…

Бесконечные синие воды в клочьях тумана, топкие, длинными языками, берега. Из тумана выплывают тела, много тел. Впереди некто в белых одеждах с рыжей бородой. В синей воде видны бледные пальцы ног. Они плывут и плывут… или я лечу над ними. Я знаю их, но не узнаю. Мне не страшно — скорее, легко. Один из плывущих приподнимает голову и грозит мне пальцем. Знаю, зовут его Трифон — мой прадед по отцу, Трифон Дмитриевич — бывший гласный сухиничской Думы.

Не нарушай, — говорит он строго, и эхо длится, — не нарушай, не нарушай, не нарушай…

 

100-летие «Сибирских огней»