Вы здесь

Перекрестное чтение

Мысли о книге А. Варламова «Мысленный волк»
Файл: Файл 17_iarancev_pc.rtf (178.89 КБ)

Когда на первых же страницах новой книги А. Варламова «Мысленный волк» встречаешь фамилию «Легкобытов», описание внешности которого («похожий чернявой всклокоченностью не то на цыгана, не то на еврея») соответствует писателю М. Пришвину, то характер и направление книги становятся ясными. Писатель «прямолинейный», т. е. предпочитающий поступательную повествовательность без заметных уклонов в побочные линии и ретроспекции, он не случайно нашел себя в жанре ЖЗЛовских биографий. Жанр, так сказать, «на все готовенькое»: сюжет жизни, «система персонажей», траектория судьбы заданы; главное — не впасть в «архивность» и, цитируя документы, дневники, письма, не увлечься, не потерять за частностями целое. Быть в большей мере писателем, романистом, чем архивариусом-летописцем.

Эталон такого романа А. Варламова на грани более-менее складной компиляции выписок «на тему» — «Алексей Толстой». Уклон в выписки — «Михаил Булгаков». «Михаил Пришвин» стоит где-то посередине. Но только сейчас, с выходом новой книги писателя, стало ясно, что эта биография была А. Варламову, может быть, самой близкой. Автор «Дома в деревне» и «Падчеваров», «Затонувшего ковчега» и «Купола», с «почвенной» темой глухой провинции или затерянной в лесах и болотах деревеньки, сам шел в своем творчестве по пришвинскому пути. Ибо героями многих произведений, будь то роман или рассказ, является интеллигент-отшельник. Бежавший из города, из столичного мегаполиса, он в то же время не чужой «дикой» жизни: охотник, рыбак, натуралист, он знает и любит природу, умеет ладить с аборигенами, от мастера на все руки Василия Малахова до «страшного пьяницы» Саши Тюкова. В «Мысленном волке» тип такого добровольного робинзона реинкарнировался в Легкобытове, но самым оригинальным образом. Все дело тут в сдвигах от реального к вымышленному и от вымышленного к типическому, общероссийски значимому. Если это игра — в чем коренного реалиста А. Варламова трудно заподозрить, — то не игры ради, а того подтекста, от которого ждешь каких-то больших и важных выводов, пусть и прямолинейных.

В конце концов, так и получается в этом романе сдвигов и конструкций, с инженерной тщательностью изготовленных. И в основании всего главный сдвиг: от реального Легкобытова — сектанта, знакомого по петербургской жизни Пришвина, к самому Пришвину, бьющемуся в сетях противоречий, охотнику, в первую очередь, на самого себя. Впрочем, была еще «охота» на В. Розанова, которого А. Варламов в романе обозначает иероглифически: «Р-в». Словно это не живой человек, не реальное лицо, а символ эпохи, Серебряного века, его ключевое имя и слово, с которым необходимо спорить, бороться, низвергать. И Легкобытов в первой части романа — с точным названием «Охотник» — с этим Р-вым весьма рьяно единоборствует. Автор, правда, не показывает, а только бегло рассказывает об этом. И надо обратить внимание на тон этого рассказа: он весьма сходен с тем, с каким А. Солженицын изображал Ленина в Цюрихе — с его внутренним монологом, таким образом как бы саморазоблачающегося. Поразительно, что тот же прием использовал Ю. Арабов в своем романе «Столкновение с бабочкой» в том же журнале «Октябрь», только в №№ 1-2, а «Мысленный волк» опубликован в №№ 4-5. Учитывая, что А. Варламов получил в 2006 г. лит. премию Александра Солженицына как раз за «жанр писательских биографий», можно сказать, что правда понимания автором «Архипелага ГУЛАГ» русской трагедии 1917 г., большевизма и советизма все больше овладевает писательскими умами. По крайней мере, на территории отдельно взятого журнала.

Только все же талант А. Варламова лежит в иной, чем у стойкого борца с властью А. Солженицына, области. Так и сказано в премиальной формуле: «За тонкое исслеживание в художественной прозе силы и хрупкости человеческой души, ее судьбы в современном мире» — и только потом: «за осмысление путей русской литературы XX в. в жанре писательских биографий». Тут-то и понимаешь, что Легкобытов-Пришвин и Р-в-Розанов — главные герои 1-й части книги, служат А. Варламову для разоблачения Серебряного века как предтечи разрушительной революции; и нужны тут не идеологически, а именно «душевно». И солженицынский тон в отношении обоих героев тут если что и разоблачает, то только крайнюю путаность в головах и сердцах и того, и другого. За подробной характеристикой — с цитатами и разъяснениями, нужно обращаться к ЖЗЛовскому «Пришвину», где есть точная и сверхкраткая характеристика его дореволюционных метаний: «попутчик». Попутчик не только декадентства (недолгое сближение Пришвина с Д. Мережковским и З. Гиппиус), но и сектантства, марксизма и реализма в духе М. Горького и т. д. Этим словом все сказано не только о Пришвине, но и о Легкобытове, в самой фамилии которого кроется нечто попутническое, легкое на подъем, странническое. «Павла Матвеевича держали (в петербургской лит. элите. — В. Я.) за профана, географа, легкобыта», — пишет А. Варламов, не подозревая, что такие шатания — это не просто способ познания, а универсализация по типу «титанов» Серебряного века. Правда, ценой крайней противоречивости сложившегося таким путем мировоззрения. Вот и получается, что Легкобытов и Р-в не соперники и враги, а братья-близнецы по крайней путаности и противоречивости своих умов и душ. Зато они предельно многогранны, культурны, протеичны. В этом их беда и вина. Как и всего Серебряного века, то противопоставлявшего «верх» и «низ», дух и плоть, небо и землю, то мирившего их.

Есть в романе, как настоящему роману полагается, и любовная ипостась метаний Легкобытова, взятая также из пришвинской биографии, и тоже с некоторыми сдвигами. Вполне оправданно, в духе Серебряного века, прибегает писатель к мифической фантастике — образу-фантому волка, подкарауливающего самые черные мысли героев романа, угрожая им гибелью духовной и физической. И если в 1-й части романа это выглядит вполне оправданно и органично для запутавшегося в своих идейных и любовных влечениях Легкобытова, то далее этот волк становится все более условным, фигуральным, риторическим. А вместе с ним и роман, все чаще сбивающийся на пространные, «публицистические» монологи. И не случайно, ибо пугающий интеллигентов волк этот — не простой, а «мысленный», указывающий на то, что все беды героев от ума, а не от их горячих сердец. А. Варламов даже вынес этого хищника святоотеческого (из древних писаний старца Амвросия) происхождения в заглавие всей книги. Но вышло так, что этот зловещий волк, служащий символом излишней и порочной в своих шатаниях идеологической активности героев романа, съел этот роман. Т. е. сделал его искусственной конструкцией, швы которой слишком уж явственны. «Сдвигология» же, т. е. перенесение прототипов героев в роман из пространства исторического, за счет легко разгадываемых переименований или перестановок, — запутывает еще и читателя. Приходится постоянно «сверять» Легкобытова с Пришвиным, держа под рукой ЖЗЛовскую биографию. Войдя во вкус, можно попробовать распутать взаимоотношения Лекгобытова, женатого на простолюдинке Пелагее Ивановне, с Верой Комиссаровой и ее падчерицей Улей, памятуя о гражданской жене Пришвина Ефросинье Павловне, его «романе» с замужней Софьей Коноплянцевой и увлечении юной Софьей Ефимовой-«Козочкой».

Но этим ли должен заниматься читатель художественного, а не документального романа о людях, живших слишком интенсивной умственной и духовной жизнью, иногда пугаясь этой интенсивности, убегая в лес из города, как Легкобытов, а иногда, наоборот, стимулируя себя новыми идеями и начинаниями? Этот второй тип бесстрашного, не боящегося волков интеллигента представляет собой Василий Комиссаров, как будто не имеющий прототипов в пришвинской биографии. Сначала, правда, морщишься от слишком явной схематичности: если Легкобытов принципиальный «лесовик»-натуралист и охотник в жизни и творчестве, то Комиссаров убежденный горожанин-«механик», бескорыстно чинящий крестьянам их сельхозинвентарь, будучи в Высоких Горбунках. Он живет современностью и ее новшествами, текущими событиями: сочувствует марксистам, помогая некоей «политической коммуне», верит Распутину за то, что он «прорвался» из народа к царскому двору, участвует в Первой мировой войне, воспринимая ее как освобождение от всего старого, как шанс на обновление («война — это лечение, наше спасение»), выходит из нее переродившимся, разлюбив «машины, паровозы, пушки» и полюбив «все живое», отвернувшись от политики и любви к царю ради движения «навстречу самому себе». И то, что его, во всем разуверившегося, со страшными мыслями в голове («ненавижу этот город, эту страну с ее историей, со всеми царями, героями, мужиками»), терзает «не один, а множество мысленных волков, растаскивающих мозг на части», делает героя уже не схематичным, а живым.

Не может быть поэтому, чтобы в этой «прототипичной» книге Комиссарову не нашлось бы ЖЗЛовского предтечи. Тем более что герои других ЖЗЛовских книг А. Варламова в романе весьма заметны. Во-первых, это Григорий Распутин. Но далекий от стереотипа бабника, пьяницы, «духовного самозванца», помогающий Вере Константиновне и Уле прозреть и найти свою судьбу, неотделимую от России, он предстает в романе едва ли не совестью царской России накануне ее гибели. Ибо он «с детства нес в себе русское пространство», память и силу рода, природной любви к Богу и людям, одни из которых его искренно чтили, а другие порочили и клеветали. В «Григории Распутине», одной из самых толстых ЖЗЛовских книг А. Варламова, автор больше говорит устами огромного количества свидетелей и современников «сибирского мужика», чем от себя. Например, с помощью А. Блока, который написал, «может быть, самое точное: “Распутин — все, Распутин — всюду”». Или В. Розанова, для которого это «явление великое, глубокое, знаменательное, историческое, стоящее в одном ряду с Давидом и Соломоном и при этом очень русское». И только под конец, в последнем абзаце книги А. Варламов высказывается о своем герое. Получилось апофатически, через «не» и «ни» («не был святым, как не был чертом», но его «соблазн» выдержать «не смогла ни Россия, ни монархисты, ни консерваторы, ни либералы» и т. п.). В романе этот судьбоносный человек тоже на правах символа, возбуждая в Уле то религиозность, то чувственность, а в итоге чувство катастрофичности всего происходящего с ней и страной.

Другой немаловажный персонаж романа, Савелий Круд, показывает парадоксальную абсурдность жизни реальной и необходимость бегства от нее в жизнь нереальную. Недаром он «престидижитатор» — фокусник, «художник» и авантюрист, и этим словом названа 4-я часть романа. Его биография, кратко рассказанная автором, не оставляет сомнений, что его прототипом является герой еще одной ЖЗЛовской книги А. Варламова — «Александр Грин». В «Мысленном волке» он появляется, когда для Ули, после кошмара на вилле «Родэ» с пьяным Распутиным и попыткой изнасилования каким-то «пожилым господином», мир начинает терять привычные очертания, а сама она задает себе вопрос: «А может быть, и я тоже чей-то двойник?», как двуликий Распутин, умевший мгновенно преображаться. Савелий убеждает ее, что мир населен манекенами, куклами и черными крысами, издревле готовящими «заговор» «против воздушных людей», к которым они оба принадлежат. Он умеет гипнотизировать и очаровывать, добывая деньги и драгоценности своими трюками, не любит толпу и любит одиночек, и всюду их ищет, чтобы «уводить их в свой прекрасный, сияющий, блистающий мир», «переход» в который ему известен. Но его фантастический облик так же, как и у Распутина, двоится в «шулера и ловкача», «подлеца и лицемера», и дальнейшее общение с Савелием привело бы Улю к какому-нибудь из видов самоубийств. Тем более что не «воздушным человеком» она была, а «пустой девочкой». Настолько пустой, что каждый встречный ее «наполняет своим содержанием», — произносит Уле приговор двуликий престидижитатор. И если бы не революция, Уля бы могла весьма низко пасть. Впрочем, персонажная роль Савелия-Грина в романе А. Варламова еще более эмблематична, чем Распутина: он дан здесь лишь для того, чтобы ярче подчеркнуть метания Ули — от веры в Бога и человека к возможности «блистающего мира» накануне Февральской революции и религии обновления, охватившей тогда всех.

Для А. Варламова в ЖЗЛовской биографии это уникум, артефакт, «даже в пестрой картине лит. жизни той поры Грин стоит особняком», вне всяких школ и течений, и «само его существование в русской литературной жизни той поры кажется чем-то необычным, фантастическим, как сама его личность», — пишет автор в той книге 2005 г. Почти через десять лет А. Варламов переносит его в книгу о «волчьей» эпохе, когда надо особо заботиться о мысленной гигиене: «Надо мысли каждое утро и каждый вечер чистить, как зубы», уметь отличать «мысли и предчувствия, какие от Бога, и какие от беса», — говорит Комиссаров. Савелий Круд, двойник и инкарнация Александра Грина, этого делать не умеет, и потому он и здесь тоже стоит особняком, фоном, назиданием, уроком тем, кто слишком уж верит в Серебряный век русской литературы и его чудеса. И если этот беспочвенный, «воздушный» Савелий дан в книге больше саркастически, шаржировано, то Василий Комиссаров куда как серьезно и трагично. В том числе и в сравнении с Павлом Легкобытовым, который чем дальше, тем больше оправдывает свою фамилию, более подходящую, чем «Пришвин», и чей облик также более субъективен, чем ЖЗЛовский: ему меньше сочувствуешь и сопереживаешь, чем Комиссарову. Не зря в него в конечном счете влюбляется и хочет любой ценой вызволить из тюрьмы Уля, в которой пустота все больше требует наполнения именно земным веществом Легкобытова, увы, абсолютно «бескрылым».

Так Легкобытов-Пришвин, соотносимый с Комисаровым на протяжении всей книги, постепенно все более бледнеет на фоне более цельной и сильной физически и духовно натуры «механика», любившего «паровозы» и всякую технику. И потому, оглядывая ЖЗЛовское наследство А. Варламова и уже понимая, что перенесение героев его ЖЗЛовских книг в роман — принципиальный прием, чем-то глубоко значимый для автора, можно избрать единственным кандидатом в прототипы Комиссарова только Андрея Платонова. И не только потому, что ЖЗЛовские Алексей Толстой и Михаил Булгаков явно на эту роль не подходят, а потому, что очень уж судьба героя «Мысленного волка», его мировоззрение близки автору «Чевенгура» и «Котлована». Несмотря на то что А. Варламов всячески маскирует Комиссарова, делает его толстяком и похотливцем, поклонником Распутина и царской семьи, фронтовым прапорщиком и зам. коменданта тюрьмы. Главное в его пафосе техники — революционное преобразование, переделка мира во имя счастья людей, материального достатка: «Природа должна быть побеждена, потому что ее царство есть и царство горя и несправедливости», несущее «засуху, голод, наводнения, землетрясения»; «она должна быть полностью заменена техникой». Даже небесное царство и Страшный суд он представляет как «умный гигантский механизм, который пропускает сквозь себя каждого умершего и определяет, что с ним делать дальше».

Вскоре, как мы знаем, этот пафос у Комиссарова, весьма похожий на технократическую утопию статей молодого Платонова начала 20-х гг., сменяется разочарованием, как во второй половине тех же годов Платонов разочаровывается в химере советско-коммунистического обустройства страны. Если принять за факт этот временной, в 1910-е гг., сдвиг — а на сдвигах, как уже было сказано, основан весь роман А. Варламова — при создании образа Комисарова, то можно прочитать и расшифровать «по Платонову» и мрачный финал «Мысленного волка». Разочарованный, трагически одинокий, превратившийся в тень самого себя Комиссаров, сменивший фамилию на «Мальгинов», заведуя на правах зама тюрьмой, где большевики мучают, унижают и расстреливают людей, как в Чевенгуре, городе-концлагере, он глубже понимает суть произошедшей смены строя. И, наконец, заключительная сцена романа, где Комиссаров просит некоего большого начальника освободить попавшего в «его» крепость Легкобытова, очень похожа на диалог прозревшего интеллигента, писателя, такого, каким был Платонов в конце 20-х — начале 30-х гг., со Сталиным. Характерно данное ему А. Варламовым имя-кличка — Дядя Том, похожее на одно из прозвищ вождя: Дядя Джо. Как характерна и его внешность: «маленький сухой человек», похожий на жителя пустыни или еврея, похож и на кавказца, интересно, что в прожитой им темной жизни он был некогда «старцем Фомой» и плел какие-то интриги, тогда как Сталин в молодости учился в духовной семинарии. Но главное — это его политические мысли, напоминающие доктрину советской диктатуры, сложившуюся к концу 30-х гг.: это и «уход (России) из мира», ее экономическая и политическая «самодостаточность», и избавление от «шаткости» и «дряблости» интеллигенции дореволюционной России, как и от революционеров-романтиков, несогласных с новой властью, которых «мы перевешаем», и намерение сохранить и терпеливо перевоспитать даже самых рьяных оппозиционеров, если они действительно талантливы и способны «принести пользу», как это и произошло с А. Платоновым. В реальности, правда, автор «бедняцкой хроники» «Впрок» со Сталиным не разговаривал ни лично, ни по телефону. Тем более не спорил так взвинчено, как Комиссаров, обзывающий Дядю Тома и его соратников «мысленными волками» в овечьих шкурах, готовящими «новую беду для моей родины».

Ответ собеседника Комиссарова может послужить дополнительным аргументом в пользу «платоновского» происхождения героя А. Варламова. Дядя Том говорит: «Именно эта земля (Россия) станет ковчегом спасения и мы посланы ее сберечь и вести». Платонов же, получивший от Сталина за свой «Впрок» жестокий нагоняй, спорить не стал. Наоборот, весьма глубоко раскаялся в «губительных ошибках своей литературной работы», пообещал их «ликвидировать» и быть «полезным революции». Это было в июле 1931 г., а в 1939-м он гневно кричит писателю А. Новикову в ответ на его тост «За гибель Сталина!», что «без Сталина мы все погибнем». К тому времени он был искренне уверен, что вождь, говоря словами А. Варламова, был «той жесткой цементирующей силой, без которой СССР не выстоял бы во враждебном окружении». Что «даже если любовь к Сталину и сталинский миф были национальной болезнью и умопомрачением, носители этого мифа не вызывали у Платонова ни презрения, ни ненависти, ни отторжения», — продолжает защищать Платонова А. Варламов. Впрочем, статьи и рецензии автора «Впрок» конца 30-х гг. с настоящей апологией Сталина говорят сами за себя. Потому и Комиссаров, несмотря на ненависть к «этой стране» («в ней не жить, в ней умирать можно» — вполне платоновская мысль!), в ней остается, оставаясь в должности нечаянного тюремщика. Потому и Уля все же не бросается с крыши в пасть «мысленному волку», уходя «отсюда» в неизвестное будущее.

Тут нас ждет еще одно «платоновское» открытие, ибо у писателя есть «детский» рассказ «Уля» — о девочке, которая «не знала, что в глазах ее отражалась правда», но «в добром она видит злое, а в злом — доброе», отчего злые, заглянув в ее глаза, добрели, а вот от добрых она убегала. Тут для исследователя уже, а не критика романа А. Варламова открываются большие перспективы сопоставления Ули платоновской с Улей варламовской. Одно можно сказать, что в Уле из «Мысленного волка» есть и эта функция выявления в окружающих «истинной правды», особенно «порочных наклонностей» и недобрых мыслей. Но в целом она так и остается «пустой», по слову Савелия-Грина; как личность она еще не созрела и слишком противоречива. Не зря ее так тянет к Легкобытову-Пришвину. Если же все-таки верить в «платоновские» истоки ее образа, то именно в его рассказе можно найти ключ и к варламовской Уле: спустя семь лет вдруг приходит ее настоящая мать (у А. Варламова Уля тоже живет с мачехой!), целует ее в глаза, и девочка отныне и навсегда начинает видеть «так же обыкновенно, как все другие люди». Так как «людям не нужно видеть правду, они сами ее знают, а кто не знает, тот и увидит, так не поверит». И Уля стала «красивой девочкой… что было лучше, чем нужно людям, и поэтому люди любовались ею, но сердца их оставались равнодушными к ней». Похоже, что с Улей А. Варламова произошло бы то же самое. Кстати, от крыши и волчьей пасти ее отводит за руку какая-то «нищенка», называя ее «доченькой». А ведь именно уход матери от Ули, у которой были больны ноги, помог ей физически выздороветь, но духовно она еще долго оставалась на младенческом уровне развития.

За «платоновский» клубок можно много чего еще распутать в романе А. Варламова. Например, сложные отношения Комиссарова и Легкобытова, ставшие к концу едва ли не враждебными. Это объясняется резко отрицательным отношением Платонова к Пришвину в 1940 г. из-за его повести «Неодетая весна», обвинением его в «елейной сентиментальности», «самодовольстве и благоговейном созерцательстве», отрицанием пришвинской «лживой натурфилософии» ухода от действительности и т. д., — пишет А. Варламов в книге «Андрей Платонов». Там же есть и о неважном отношении ее героя к Грину и, наоборот, хорошем — к В. Розанову.

Может, все-таки лучше читать «Мысленного волка», не заглядывая в ЖЗЛовские книги писателя, чтобы не уходить в лабиринты и тупики толкований героев и идей романа? Увы, без этого роман не станет «просто прозой», так как «Мысленный волк» не проза таких повестей Варламова, как «Рождение», свой отклик на которую В. Непомнящий и назвал «Просто проза». Не помогут тут и легкие расшифровки чуть-чуть измененных названий и имен, как в очерковой «Ойохе», где за Владимиром Крейсом, например, сразу же опознается Вадим Крейд, а за Ойохой — Айова. Четыре года, начиная с 2010-го, он мог нащупывать жанр будущего произведения: «повесть сердца» («Дом в деревне»)? «Мистический роман» («Купол»)? «Повествование в рассказах» («Падчевары»)? «Мелодраматический триллер» («11 сентября»)? «Историко-детективно-авантюрный роман» («Ковчег»)? Закавыченные определения принадлежат критику П. Басинскому, который объясняет обращение А. Варламова к жанру ЖЗЛ «неудержимым влечением к истории»: «Это правильно, потому что как большой русский писатель, он стал задыхаться без исторического пространства». В «Мысленном волке» А. Варламов это пространство настолько распахнул, что, может быть, и задохнулся от слишком большого его количества. Потому что к «Мысленному волку», вольно или невольно, присовокупляются и все, кроме «Булгакова» и «Толстого», его ЖЗЛовские книги.

Получается перекрестно-опыляющее чтение и «перекрестный» жанр — новое слово в романистике. И лишь «мысленный волк» какой-нибудь одной интерпретации способен сдержать эти лабиринты возможных толкований романа и его героев. Может, потому роман так и назван. И понимать его надо только так, что произошедшая в России катастрофа 1917 г. и явление целой стаи «мысленных волков» и «волчьей бездны» нужны были, чтобы герои сами себя не съели и не утонули бы, как Легкобытов и Комиссаров, в другой бездне — бесконечных противоречий? Этот волк, пробиравшийся в душу и сознание человека, выглядит при этом настоящим спасителем. Тогда и Ницше ругать и демонизировать не придется, ибо у А. Варламова именно «из мертвой головы Федерико Нитща вылез… через пустые глазницы, уши, ноздри, рот зверь, умевший одновременно быть особою и стаей… самый страшный завоеватель, который когда-либо приходил на русскую землю». Но ведь Ницше, прячущийся здесь за забавным, игрушечным сдвигом его имени, это один из столпов, наряду с Достоевским и Кантом, Серебряного века, его альфа и омега. И не потому, что так этому «веку» захотелось, а потому, что он оказался самым «русским», подготовленным славянофильской традицией, Н. Данилевским и К. Леонтьевым («быть немцем» — у «них» и «быть русским» — у нас), представителем вечно русского богоискательства, выразившегося в небывалом развитии сектантства и разного рода еретичества и нашедшего отклик в новой религиозной культуре, а значит, и в новом отношении к слову, к художественности. Говорить о Ницше — значит говорить о всей русской литературе и философии рубежа XIX—XX вв., от Вл. Соловьева до Д. Мережковского и В. Маяковского. И даже о политике, так как и марксизм в России был также «ницшеанским» — в лице А. Луначарского, А. Богданова и М. Горького. И разве В. Розанов не был одним из первых кандидатов, вместе с Достоевским, Леонтьевым и даже Лермонтовым — в «русские Ницше»? Мережковский писал о нем, что он «ничего не понял в личности»: «суть “Я” не только в “Я”, как утверждает Розанов, но и в “не-Я”. Одно “Я” — не личность, а особь, не человек, а зверь». «Я и не Я, Я и все, Я во всех — вот личность, вот человек», а значит — новое христианство, дионисийское, по слову Вяч. Иванова.

Но мы пишем не диссертацию, а критическую статью. И надо бы остановиться. Хотя А. Варламов в этом романе постоянно провоцирует на «диссертацию». Но когда Легкобытов-Пришвин, у которого дружба-вражда с Комиссаровым, дает почитать «слепые листочки философических сочинений Нитща» Комиссарову, тот, называя этого «волчьего» философа главным злом России («нельзя русскому такое читать!», «от Церкви отлучить!»), сам связывается с ницшеанцами из «одной политической коммуны». Затем в романе появляются Распутин и Грин, а сам Комиссаров начинает все больше напоминать Платонова с его «ранней любовью к Розанову» («Говорил Платонов о литературе, о Розанове, о том, что нельзя описывать закат и нельзя писать рассказов», — вспоминал В. Шкловский), а Розанов — это «русский Ницше», «мысленный волк». Круг замыкается, и центра у этого круга не сыщешь. Как в необозримой культуре Серебряного века.

Роман «Мысленный волк» показывает нам этот век как мозаику, осколки индивидуальных сознаний, эгоистических «Я», которые надо собрать, восстановить. Но и сам роман тогда превращается в мозаику, и иначе быть не могло. Таковы автор и его позиция, глубоко «почвенная». А. Варламов повторяет за классиком: «Гораздо важнее и новее сегодня не продолжать поиски, а стоять на том, что уже было найдено, вернуться и отстаивать ценности, которые веками исповедовали наши предки». Это «работало», когда А. Варламов писал свои вологодские повести, но на материале Серебряного века автор неизбежно впадает в риторику, в плакатность, вот и появляется жупел «мысленного волка». А вот ЖЗЛовские герои ему, этому «веку» принадлежащие, под не очень плотными масками слегка «сдвинутых» фамилий и биографий, в таких «зверей» превращаться не хотят. Ибо стали самими собой — Пришвиным, Грином, Платоновым, — благодаря этому веку, с его синтезом, сплавом, всеединством как альтернативой антитезам и противоречиям.

В итоге Легкобытов, Космиссаров, Савелий Круд превратились во «что-то вроде пародии наоборот», в «водевиль, оборачивающийся трагедией или же трагедию, несущую в себе черты водевиля». Так писал А. Варламов о «самоповторах» в произведениях А. Пушкина: «Капитанской дочке», «Барышне-крестьянке», «Евгении Онегине». И не по такому же ли принципу хотел построить он своего «Мысленного волка», созданного на основе ЖЗЛовских биографий, как сам же писал о Пушкине: «Кубиков у Пушкина было мало, но дома он строил гениальные»? Гениальность, кстати, была одним из заветов, пунктов творческой «программы» писателей Серебряного века, условием постижения мира во всей его многогранности (хаос как мир, взятый в его мыслимой полноте и осознании, его гармонизирующем). А. Варламов просто такой задачи перед собой не ставит, зато сам материал, с которым он столкнулся, к такой гениальности взывал.

А. Варламов создал роман-мозаику, облагородил своих героев отношениями с женщинами-монашками (по крайней мере, к монашеству склоняющимися) и загнал волчьими ужасами Серебряную эпоху в клетку смирения перед угрозой революционно-апокалиптической бездны. И закончил на пороге советской эпохи, которая была еще ужаснее. Если до 1917 г. людям творческого труда грозили индивидуальные «волки», то с чем тогда надо сравнивать массовое угрызание людей сотнями, тысячами, миллионами? Мандельштам назвал ХХ век «веком-волкодавом», значит, «мысленный волк» А. Варламова всего лишь малый зверек в канун Грядущего Хама века советского.

Но роман закончен и закруглен, а Пришвин и Толстой «советского периода», Платонов — требуют своих волков и волкодавов. А значит — отдельного романа. Будет ли он написан и составит ли он с уже написанным дилогию, без чего «Мысленный волк» ощущается одиноким, неполным, — зависит от автора. Если только этим романом он не попрощался со своим ЖЗЛовским творчеством и не закрыл эту тему для иных писательских проектов и задумок.

 

100-летие «Сибирских огней»