Вы здесь

Перезвоны словенских ключей

Страницы псковского дневника
Файл: Иконка пакета 05_zolotsev_psk.zip (40.92 КБ)
Станислав ЗОЛОТЦЕВ
Станислав ЗОЛОТЦЕВ



ПЕРЕЗВОНЫ СЛОВЕНСКИХ КЛЮЧЕЙ
Страницы псковского дневника


То, что вы читаете — не дневник в строгом смысле этого слова. Не хронологическая запись событий в их последовательности. Хотя в целом перед вами — 90-е годы минувшего столетия, прожитые по преимуществу на Псковщине. Именно псковские страницы моей жизни в последнее десятилетие века ушедшего и стали этим дневником. Но одни из них появлялись под пером столичного литератора, лишь гостившего подолгу в родном городе и в отчем краю, другие — когда мне все чаще в силу разных обстоятельств, по большей части нерадостных, пришлось приезжать сюда и неделями, а то месяцами жить под крышей родительского дома. Большинство же страниц написаны после 95-го года, в котором их автор снова и, видно, окончательно стал псковичом, чтобы не только жить, но и работать на родине. Переживать вместе с городом и землей, где столетиями жили мои предки, новые, сложные, поистине переломные времена... Сами понимаете, есть разница. Тем более, что одни странички — всего лишь краткие записи мимолетных впечатлений от тех или иных событий и встреч, иные отданы размышлениям над бытием моих земляков, а третьи — что называется, лирическими отступлениями заняты: я писал их тогда, когда в душе все отступало перед красотой родных моих палестин и близостью пенатов...
Очень надеюсь, что эти страницы будут интересны и для сибирских читателей. Ведь земля у нас одна — русская земля, потому и схожи радости и печали людей, живущих в разных ее краях...

* * *
...Всего несколько строк в районной газетке, крохотное сообщение в рубрике «Происшествия», — но оно заставило меня вначале расхохотаться до слез, потом — уйти в раздумья тоже чуть не слезные, и, наконец, просветлеть душой. Вот эта информашка целиком:
«23.04. Пьяный житель деревни Верхолино поджег свое жилище, сел недалеко от «костра» и начал играть на баяне. Рядом с музыкантом находились икона и бутылка водки. Дом и имущество пожарные спасли».
Ох, Верхолино!.. Тут особо и комментировать не надо. Такое — только у нас на Руси произойти может, причем вовсе не обязательно лишь в наши дни: в любом русском веке и может, и происходило... Нигде больше, ни в какой другой стране пьяный мужик свой собственный дом не подожжет. А если такое и случится — не сядет рядом, любуясь пожаром и музицируя, подобно Нерону, что любовался делом рук своих — горящим Римом... Но если вдруг в любой иной стране кто и допьется до такого положения риз, до музицирования рядом с подпаленным своими же руками собственным жилищем, то вынесет из-под крова и поставит рядом с собой что угодно — только не емкость со спиртным и не домашнюю святыню веры своей. Такое — только у нас...
Знаю, кто-то скажет: это очередной «шукшинский чудик». А я скажу — это Пушкин: бунт бессмысленный и беспощадный. И это же — грядущее наше: «Дом и имущество пожарные спасли». Вечная формула нашей истории, по-своему повторяющаяся в каждой Смуте.
Эх, Верхолино...

* * *
«Улица корчится безъязыкая!»
Эта строка непопулярного ныне поэта вспомнилась мне в дачном пригородном поезде, плетущемся два раза в день из районной глубинки в Псков и обратно. (Не раз писал в прежних своих «провинциальных стоп-кадрах» об этом «паровозике из Ромашкова»: самые колоритные беседы меж моими земляками происходят в его обшарпанных вагонах). Конец сентября, дачная страда завершена, но вагоны забиты людьми по-прежнему «под завязку». Курю в тамбуре, чутко внимаю всплескам великого и могучего языка, на котором некто, не видимый мне, выражает в вагоне свой гнев. Сей гнев обращен на того, кто когда-то обещал «лечь на рельсы». «А на рельсах-то не он, а мы, битый час на холоду поезда ждали, скоро говорят, раз в день будет ходить, так что — пешком по шпалам? А он на рельсы не ляжет, не! не ляжет!» — возмущается обладатель простуженного баса. Но басовая нота встречает бурное сопротивление дамского фальцета. «Да прекратите вы пороть эту глупую... (владелица фальцета не может подыскать точное определение для суждений своего супротивника), да хватит вам болтать эту... эту антисоветчину!».
Да... Не вооружен еще простой народ современной политической терминологией. Улица корчится безъязыкая...

* * *
Вообще в этом дачном поезде (да и почти повсюду среди моих земляков) надо с диктофоном ездить: такая «метафорика» звучит — нигде больше ничего подобного не услышишь... Сидят рядом на скамейке два парня, слегка за тридцать обоим. Один сообщает другому о скором увеличении своей семьи: жена уже на восьмом месяце. «А ты со своей не собираешься еще одного завести?» — спрашивает он соседа. Тот мотает головой: «Не, хватит, я уже отсеялся...».
Впрочем, нередко можно услышать и кое-что «покруче», хотя, казалось бы, вовсе безобидное. Мужик в ватнике проглядывает старую промасленную газету, в которую было завернуто что-то съестное. Морщит лоб и спрашивает сидящего рядом: «Слушай, тут сказано: у него единственного есть харизма. Что за харизма такая, не знаешь?». Тот после кратких размышлений отвечает: «А хрен его знает, наверно — харя, только очень здоровенная».
Еще одна «салонная беседа» среди мешков и корзин. Ветеран сочувственно спрашивает своего более молодого знакомца, недавно в расцвете сил уволившегося из доблестных офицерских рядов: «Да-а, на двух работенках сразу, намаешься, да еще и картошку сажай, — несладко после армии на «гражданке»-то тебе». Мгновенно, не дав раскрыть рта бывшему воину, с лукавой язвительностью встревает его супруга (или подруга): «Это смотря на какой гражданке!»

* * *
По радио звучит бодрый голос новоиспеченного премьера, объясняющего нам, что одной из главных целей его правительства является «перераспределение доходов» меж различными социальными группами населения. А мне почему-то вспомнился эпизод из моей студенческой поры, прожитой в Ленинграде...
Тогда мне довелось какое-то время быть «вечерником» и работать на стройке. Что такое питерская погода, да особенно зимой, общеизвестно. Поэтому я очень был доволен своей «спецухой» — комбинезоном на толстой ватной подкладке, обтянутой слоем прорезиненной «чертовой кожи»: и впрямь не только сырой мороз, но и сам черт был не страшен мне в таком скафандре... Но однажды утром, войдя в вагончик-«бытовку» и открыв свой шкафчик, я не увидел там родной «спецухи». Задыхаясь от обиды и гнева, ворвался в другой вагончик, служивший конторой, и обрушился на мастера нашего участка: «У меня спецовку украли!» Мастер же наш был человеком не робкого десятка, однако ряд лет, проведенных им после войны на северном лесоповале, куда он попал за примерно такую же собственную вспышку обиды и гнева, навсегда отбил у него охоту к «всплескам народных чувств». Он замахал на меня руками и сказал то, что мне запомнилось навсегда: «Ну что вы, что вы! У нас в стране никто не ворует. И вашу спецовку никто не украл, просто кто-то взял ее и носит. А воровства у нас нет...».
Вот так и с «перераспределением». Никто нас не ограбил. Просто кто-то (кто бы это?) взял наше достояние и держит у себя. Не волнуйтесь, ребята...

* * *
«Вот и сад уже заленился», — говорит сосед, глядя на полуденные кроны. «Заленился» — скажешь ли точней?! Зелень сада и впрямь стала какой-то ленивой, хотя далеко еще до осени, лиственные одеяния яблонь и груш утратили свою обжигающую, пронзительную свежесть, огрузли, тяжелой стала их пышная роскошь. Вот-вот — и начнет проблескивать в них медь, потом появятся пятнышки латуни и бронзы, а потом и золотинки — искры грядущего осеннего лиственного пожара. Но сейчас сад еще только «заленился»...
И вот уже ночи становятся холодными. Смотришь перед восходом на траву: кажется, что она в серебряной росе, а приглядишься — в инее. Утренники серебрят августовскую землю.
«Корова утром была обыневши», — слышу я от односельчанки. «Обыневши» — покрывшись инеем; но скажи она «покрывшись инеем», — совсем не то бы сказала о своей буренке...
Вот, кстати, чудеса: вроде бы на тех же травах пасется эта буренка, что и другие соседские, а молоко у нее самое знатное не только в нашей деревне, но и во всей округе, — весь букет разнотравья чувствуешь, когда пьешь. «Слово знает!» — со значением говорят о ее хозяйке бабы, а кое-кто из них, понизив голос, добавляет: «Нашептывает она, нашептывает!..» То есть, особым, «коровьим» или «молочным» заговором пользуется. Что ж, быть может, и в самом деле,— «нашептывает».

* * *
Встречаю на улице бывшего одноклассника, с которым лет 20 не виделись. Лысеющий и седой мужик («себя как в зеркале я вижу» — без радости вспоминаю пушкинскую строку), — но уже через несколько минут сквозь морщины и седины как бы «проступает» прежний хулиганистый отрок. Однако разговор вдруг переходит из русла мемуаров о детстве в иное: ровесник, оказывается, идет в храм, на вечернюю службу. «И давно ты стал верующим?» — напрямую спрашиваю его. «Знаешь, — отвечает он, чуть помедлив, — я вот так сейчас чувствую: был, по-моему, всегда, только вот сам этого не сознавал...»
...Не то ли происходит едва ли не с каждым из нас: ощущает человек, что внутренне всегда был кем-то иным (хоть немного), чем по «статусу» судьбы ему было положено, — но лишь теперь, во времени разломов и смуты, стал осознавать эту внутреннюю свою сущность. При всей мерзости дней идущих это — благо для души...

* * *
Сколь угодно можно иронизировать над такими понятиями, как «корни», «истоки», «зов предков» и прочим, относящимся к категориям историко-генетичеекого кода. Но как быть вот с этим мальчуганом, синеглазым и пшеничноволосым правнуком сразу двух классиков, который из своих десяти лет главную часть прожил за океаном и в Швейцарии, видел почти все крупные европейские столицы, — а теперь вместе с матерью навестил Псков, родину одного из прадедов? И, пожив тут несколько дней, начал со слезами на глазах агитировать маму: «Давай тут останемся жить! Я никуда больше не хочу!»...
Никаких «резюме» не буду делать. «Святая простота» детского восприятия? Наверное. Быть может, пожив во глубине «расейского» житья-бытья, застонав от всего, что нас ежедневно терзает, этот мальчик пожалеет о своем юном порыве. Но сегодня, когда его самого никто не «агитирует», что сегодня породило в нем такой порыв?! И с тем, что было, есть и будет сущностью России и ее народа.

* * *
...Как странно в этом году весна сомкнулась с летом, переплелись они меж собою. Еще цветет сирень — а завязи яблонь день за днем уже «брусневеют», перерастают в зеленые плоды, и на ранних сортах яблоки уже крупны. И наливаются прозрачные ягоды крыжовника, и горох тучнеет на гряде. Речная вода еще обжигает почти ледяным холодом, но – жара!.. Травы вымахали буйно, джунгли разнотравья уже не дают пройти по саду: пора косить!
Память рук! — одна из самых таинственных тайн на свете, ее не объяснишь одним только словом «навык»... Сколько раз в городе ни пытался я вспомнить, как я кошу, как берусь за «литовку» и делаю первый взмах — ничего не вспоминается. А вот стоит она, милая, столько лет уже верно служащая нашему дому, и немало уже зазубрин видно на ее стали, и «черенок», ручка косы, уж наверное, четвертый, а то и пятый на ее рабочем веку — вот она, с вечера «направленная»: сам отбил и подровнял молотком ее лезвие... На самой ранней зорьке беру ее в руки, втыкаю в почву конец «черенка» и чуть ниже уровня глаз зажимаю левой ладонью тупую сторону «штыка», то есть самой косы — эту сторону зовут еще «подошвой»; протираю «штык» пучком сорванной травы, в правую руку зажимается кремневый брусок — «оселок»… Вначале я медленно провожу им слегка наискось по лезвию с одной стороны, потом — под меньшим углом — с другой, потом делаю эти же движения все быстрей, еще быстрей — «жиг-вжиг!». «Жиг-вжиг!» — звучат звонкие поцелуи кремня и стали: точится коса... И тут же из соседней усадьбы доносится то же самое — «жиг-вжиг!» И с поймы приречной летят те же звенящие звуки, и еще в нескольких садах по селу раздаются они, словно бы восходя к небу по точеным лучам раннего солнца. «Жиг-вжиг!» — голос утренней русской земли.
...Ни в детстве моем, ни в зрелые годы, над этой землей, над страной моих сельских православных пращуров не слышался звон колокольный — ни утренний, ни вечерний, ни к обедне. Лишь недавно стало возвращаться к нам искусство мастеров колокольного распева, выходящего из опалы, длившейся шесть десятилетий. И вот эти-то рассветные звоны над родной землей ранним летом, эти вжикающие, а потом разливающиеся и взвивающиеся зоревые звенящие ноты, этот многоголосые хоры натачиваемых кос, рождаемые ударами кремня о сталь — и казались мне, и до сих пор кажутся, святым благовестом заутренним. И не дай Бог, если заглохнут они напрочь... А ведь уже все реже слышатся они в последние годы. Заглохнут, замолкнут они — заглохнет тогда сама земля наша, с травами по буграм и оврагам которой можно справиться лишь косой — там, бывает, не то, что косилке, и танку-то не продраться. Да простят меня единоверцы-православные и святые отцы, но боюсь, что если вымрут эти звоны рассветной косьбы, не возродит землю никакой благовест, нисходящий с церковных колоколен...

* * *
А все же звоны колокольные, медные распевы наших православных церквей — это и в самом деле нечто Божественное. По справедливости было уже сказано немало слов, клеймящих то, что произошло в стране за последние десять-пятнадцать лет XX столетия. Думаю, История скажет и другие слова, более глубокие, но не менее горькие. И временем новой Смуты эта годы названы уже навсегда... Однако не менее справедливо можно назвать великим благом ушедшего десятилетия то, что в самом его начале русским людям и земле были возвращены колокольные звоны.
И в Столице, и в Питере, и в других крупных городах они не очень ощутимы, даже когда в урочный час слышатся со многих колоколен, созывая прихожан к заутрене, обедне и вечерней службе. Разве что в Пасху и в Рождество волшебство этих созвучий можно ощутить и в мегаполисах, по иным же дням песнь колоколов заглушается ревом, лязгом, визгом и прочими шумами.
Совершенно иначе церковные звоны живут там, где есть воля, где воздух не перегорожен множеством высотных стен из бетона и стали, где пространство не раздроблено ежесекундным грохотом индустриальной, летучей и властной машинерии. Там звучание колоколов именно живет, плывет, разливается в воздухе беспрепятственно, заполоняет собой пространство и само становится им — духовным пространством становится. И заполоняет не только слух, а становится музыкой душ — даже если мы и не замечаем этого. Так происходит в старинных русских городах, даже и немалых, но еще сохранивших внутреннюю гармонию своего облика. Таких, как мой Псков.
...Вот иду я на лыжах по реке Великой. Зима нынче, в отличие от многих предыдущих, знатная — лед прочный, снега высокие, берега, и кровли, и купола — под белыми пушистыми шапками и шубами. Дело к вечеру, но всюду светлынь, и от снегов, и от того, что февральский день прирастает... И вот со стороны Крома, нашего кремля, с колокольни кафедрального Свято-Троицкого собора доносится первый, могучий зов меди — «Бом-м!» За ним раскатывается над речной гладью второй удар колокола, третий перекатывается через реку — и с другого берега, со звонницы (да, не с колокольни — с древней звонницы) стариннейшей церкви Успения-с-Пароменья раздается ответный звук благовеста. А вслед заголосили звонницы Мирояского и Ивановского монастырей, и вот благовест незримым куполом покрывает все пространство над городом. «Бом-бом-бом!» — этот трезвон на Троицкой колокольне подхватывают колокола всех действующих псковских храмов, и разливаются в воздухе перезвоны...
Я стою на речном льду, с обеих сторон от меня — высокие заснеженные берега, и мне вовсе не кажется, не чудится, но — и не просто слышится, а — видится, да, мне видится, как с обеих сторон реки Великой, с этих каменных заснеженных круч нисходят волны колокольных звонов! Звуки могучими медными валами катятся встречь друг другу, сшибаются, но не рассыпаются, а сливаются воедино — и плывут меж берегами над речным льдом. А вслед этим волнам со звонниц и колоколен льются к реке с двух сторон узорчатые и многоцветные песни медного литья, и вот их звучание уже переполнило все русло реки, кажется, и, под лед проникло, вот оно к небу восходит — либо зелено-седыми столпами взрастает, либо взлетает спелыми, раскаленно-малиновыми яблоками! И морозная высь над градом Святой Ольги и Александра Невского озвучена чистейшей гармонией колокольного волшебства... И кажется; сама земля наша, снежно-метельная и столько лихолетий пережившая, излучает эти звенящие глаголы Правой Славы, эти полыхающие множеством радуг величальные распевы церковного освященного металла.
И вот уже стрельчато-гулкие потоки звучащей красы растекаются по моим венам и становятся моей душой.
Моей Русской Волей, Моей Русской Верой...

* * *
И еще о памяти рук... Дело происходило лет семь тому назад, отец был еще жив и деятелен.
Кончается на частных подворьях картофельная страда. У кого-то на огородах еще стоят мешки с раскрытыми зевами, и ведра звенят под ударами клубней — многие, из-за дождей этого лета сажали картошку поздно. А мы с отцом уже убрали раннюю, и теперь надо распахать огород. Он выпросил у бригадира одну из оставшихся в деревне лошадей, а заодно решил на ней же подвезти навоз из соседского хлева. Надо запрягать, отец держит хомут в руках и с улыбкой говорит мне: «А ты попробуй-ка, забыл, наверное, как запрягают!» Что верно, то верно — не делал я этого, пожалуй, лет 20. Помню зрительно: хомут надевают на шею лошади, раздвинув «клешни» его, то есть разъемной стороной, «оголовком» кверху. Так и делаю. С усилием и неуверенно раздвигаю пружинистую, кожей обтянутую скобу хомута. Лошадь воротит голову, но я все-таки надеваю хомут, и руки мои оказываются над ее холкой, держащиеся за «оголовок». Что дальше, — убей, не помню, но точно, что надо еще что-то сделать с хомутом...
И вдруг — вдруг мои руки сами — сами! сами резким движением поворачивают хомут на сто восемьдесят градусов, и «клешни» оказываются под конской шеей, внизу, чтобы теперь затягивать супонь на «оголовке» и уже дальше крепить всю упряжь.
Голова, разум, рассудок — забыли, как запрягают, но руки — вспомнили!..

* * *
...Есть что-то колдовское в косьбе. Ведь в ней сочетаются стихии духа, несовместимые друг с другом. Тут и воинственность, некая агрессивность (все же режешь траву, убиваешь ее, и сок брызжет, словно кровь из вскрытой вены), и — созидательность, добывание корма, который, в конечном счете, через молоко перейдет в тебя же или в твоих детей. Ярость мужская, напряжение плоти и души порой почти предельные — и ещё подсознательное ощущение того, что ты в самой сердцевине естественности земной — натуры, что ты творишь земной быт и духовный лад, и вокруг тебя — то, что зовется во всех смыслах этого нашего древнего и многозначного слова миром. Собственно — жизнь...
...И пусть досужие иронические умы с усмешкой обзывают такое состояние разнеженностью чувствительного и несовременного человека, так и не ставшего «своим» в городе столичном, пусть они считают — мол, причуды «дачника», сбежавшего от суеты писать стихи. Какие стихи! — только от неразумия великого можно посчитать крестьянина способным к этому занятию после страды. Дескать, землю попашет — попишет стихи... Не только в первые дни труда на земле, но и через месяца два после городской жизни, когда тело уже не ноет и когда не стонут все жилы и суставы от мускульного напряжения, когда вроде бы уже обвыкаешь каждый день с утра до вечера либо копать, либо пилить и колоть дрова, либо носить воду на полив, либо полоть и окучивать, либо... Господи, не одну страницу можно заполнить перечислением этих ежедневных дел, потребных для жизни в селе — когда пришедшему домой человеку не до стихов, даже не до книг. Часа два должно пройти, пока обретешь силы, чтобы чугунная усталость перестала давить на тебя... И, если за перо возьмешься, то скоро понимаешь: оно уже не для твоих пальцев, расплющенных страдой и огрубевших. Добро, если хоть одну какую-то мысль или строчку сможешь толково записать и оставить ее до лучшего — до предутреннего часа, когда проснешься свежим и с небывало ясной головой. Либо ж вообще до иного времени.
А в предзакатье, отдышавшись, искупавшись в нагретой за день речной воде, я чаще всего брожу за околицей по дорожке полевой. Колосья, из восковых уже твердеющие, уже начинающие гнуть стебель, «бременить», как тут говорят, своими золотящимися «усами» щекочут мне руки, и в воздухе все явственней вызревает терпкий, теплый, самый необыкновенный и самый природный для человека, самый земной и самый святой запах — запах хлеба!
...Косить, копнить, стоговать…
Моими ли словами, моими ли устами, моим ли косным языком предавать бумаге эту красоту. Эту, страну, которая снится мне...
Да, такая страна мне снится, и такая страна снится мне.

* * *
...Присел передохнуть за дощатым столиком на травянистом кряже. Вечереет, и, как всегда в этот час, начинается сумасшествие запахов земных, безмерное их половодье. Картофельная, уже темнеющая ботва источает запах увядания, горьковато-терпкий, грустно-зеленый... А к нему подмешиваются запахи ботвы огуречной, свекольной, и нежный дурман молочая, и щекочущая ноздри свежесть полыни… Сад нынче не уродил, на сливах, вишнях и яблонях — почти ничего (а в прошлом году ветви трещали и ломались от своего сладкого зрелого бремени), зато листва пахнет по-особому крепко и остро: словно истекают соком яблони, словно на тропинке лежат раздавленные ягоды вишен, словно разрываются от спелости плоды слив...
И чем ближе к вечеру, тем сильнее все звуки. Хоры кузнечиков — будто на каком-то певческом конкурсе. Орут петухи, аист «барабарит» на высокой березе, крячат утки в камышах, всплескивают здоровенные щуки в заводях, всхрапывают лошади, входя в теплую речную воду, звенят вечерние косы в лугах, вскрикивают перепуганные косьбой перепелки, начинают скрипучим треском оглашать низину коростели-«дергачи», подают голоса и другие обитатели речных берегов и леса за рекой... И солнце золотистым воском заливает все вокруг: и пашню, и гряды укропа, и доски стола, уже рассохшиеся, покрытые лишаями старости — и душу мою, и плоть, окрепшую здесь и способную таскать для полива по многу десятков ведер воды из колодца-«журавля». А еще — юность вспоминая — катать на тачке немалые груды песка и гравия, заводить цементный раствор, чтоб ливни не размывали плитяной фундамент избы.
Скрипят уключины лодок-плоскодонок на реке, шлепают весла по воде. Басят шмели, вьющиеся в белых соцветиях нежгучей крапивы, белеют маковки на стрелах пронзительного чеснока, растущих среди мака, и все заметней соперничает с маковым цветом полымя гладиолусов... И все сильней нарастает в саду дурманный, сладостный и не только в ноздри, но и в душу проникающий аромат маттиолы — ночной фиалки: как сводит он меня с ума, сколько будит он самых жарких и острых, горьких и счастливых воспоминаний.
И еще...
Уже на другой год, совсем недавно — опять же на закате, и не только на закате дня, но и на закате лета — сижу под своей любимой яблоней. Она уже совсем старая, бывает, года по два не плодоносит, кажется уже, что засохла, и отец порывается ее спилить, но вдруг она зацвела небывало буйно, да не пустоцветом: целые галактики тяжелых, крупных, в крапинку, плодов свисают теперь надо мной. И трава вокруг и под ней вся в падалицах, многие из которых расколоты надвое, и яблочный запах просто хмелит. И смешивается он со свежестью вскопанной земли, со щемящей горечью полыни, со всем духом разнотравья...
И мне кажется, нет — я твердо верю: что бы ни было дальше в жизни, ничего не будет добрее, родней и благодатнее этого позднего августовского вечера. Не будет лучше ничего этой поры, этого краткого — и уже вечного — окрашенного воском и золотом часа на древней, на грешной и святой, живой земле предков моих. Не будет лучше ничего... И самый соловьиный поэт страны, снящейся мне, говорил в этот час о том же:
Спит ковыль. Равнина дорогая,
И свинцовой свежести полынь.
Никакая родина другая
Не вольет мне в грудь мою теплынь.
Знать, у всех у нас такая участь,
И, пожалуй, всякого спроси —
Радуясь, свирепствуя и мучась,
Хорошо живется на Руси.
Да, мне снится эта страна. Мне снится м о я Страна. Мне снится вечная РОССИЯ.

* * *
У моих земляков «наособицу» не только произношение, но и правописание: оно не с правилами орфографии сообразуется, а с жизненной логикой. Вот лишь один пример... Из Москвы приехала ко мне в гости дочь и, конечно же, немедля потащила меня бродить с нею вдоль рядов базарчика, что шумит теперь неподалеку от моего дома. Особенно дочку интересует озерно-речная рыба: в столице на рынках ее редко встретишь, а у нас теперь, слава Богу, вдосталь, хотя цены на нее для рыбного-то края высоковатые. Но оно и понятно, продают дары Псковско-Чудского озера в основном не сами рыбаки, а перекупщики. Для несведущих приезжих они прикрепляют к лоткам бумажки с названиями пород: «судак», «лещ», «окунь», «щука» и так далее... Вдруг дочка хватает меня за руку и начинает с сугубо столичным снобизмом громко возмущаться — увидела на одном лотке бумажку, где название леща было написано с мягким знаком. Нежданно продавщица (еще не загрубевшая, судя по виду, лишь недавно начавшая заниматься торговлей), услыхав возмущенно-громкие слова моей наследницы, вступила с ней в диспут: «Доченька, да ты глянь на рыбу-то: рыбехи некрупные, для ухи, а не для жарки, а и нежные, да и прыткие, — вон, еще шевелятся. Живучие — ясно дело: бабы, женщины. Потому и «лещь» — эти мои рыбки роду женского...» Ошеломленная таким пояснением, дочка некоторое время идет вдоль рыбного ряда молча, затем останавливается, и, показывая мне на огромного (на лотке не умещался) леща, говорит: «Пап, та тетка права была!» На бумажке под этим ихтиозавром было начертано: «Лешш». Лешш!

* * *
Конец декабря, железно-кованый мороз... У мемориала — часовни, поставленной в память псковских десантников и других наших земляков, погибших в «мирное время» в разных «горячих точках» страны и планеты, — поминальная встреча: очередная годовщина ввода наших войск в Афганистан. После краткого митинга — по три рюмки (а кто и больше, мороз-то лютый), и разговоры... Вот что я услышал там от одного из парней, побывавших в Чечне:
«Выбили мы их из села, загнали в ущелье, сами туда не лезем, сидим ждем, пока они высунутся, выкуриваем их. Вдруг смотрим: они уже наверху, на скалах, пролезли туда какой-то тропой. В горы уходят... А еще орут, суки, слышно-то хорошо: «Ведь это наши горы, они помогут нам, они помогут нам!» Тут мы аж затряслись! Вот ведь наглецы: нашу песню, Высоцкого нашего, под себя приспособили!..»
Да... «Ведь это наши горы...» Думал ли таганский бард, слагая в 60-е годы песни для альпинистского фильма «Вертикаль», кто и при каких обстоятельствах будет петь про «наши горы», — полагаю, ему и в страшном сне привидеться не могло то, о чем рассказывал псковский «чеченец». Как наше слово отзовется... Вспоминается хрипящий голос того же паренька у мемориальной часовни: «А все ж, думаю, хоть и бандиты они — но молодцы! Не дали себя в обиду... А мы? Там нас предавали и продавали все, сверху донизу, здесь нам в морду плюют, а мы все терпим, сопим в две дырки. И все себя утешаем: мол, нас долбают, а мы крепнем. Да что же мы за народ такой?»

* * *
Эта мемориальная часовня заслуживает того, чтобы о ней сказать отдельно. Уже она тем уникальна, что сооружалась почти исключительно на народные пожертвования. Что тут скажешь: нет денег у власти на памятные знаки защитникам страны. На то, чтоб начать и бездарно провести чеченскую бойню, несчетные миллиарды нашлись, а на памятник сгинувшим в ней (и прочих «малых» войнах) ратным людям — извините, ребята... Но — собрали по всей области, по крохам, по копейкам, поставили — и именно в день поминовения Александра Невского, осенью 96-го. На торжество открытия прибыли многие военные с большими звездами. Был и тогдашний командующий ВДВ Подколзин, еще не знавший, что его через месяц «схарчат» облеченные высшей властью, которым очень не по нутру эти самые ВДВ... Помнится, Иван Бабичев (в начале первой чеченской войны — комдив псковских десантников, тот самый, кто первый крикнул на весь мир: «Не дам наматывать людские тела на гусеницы!»), стоя у мемориальной стены со слезами на глазах гладил золотые на черном мраморе имена погибших своих подчиненных и тихо повторял: «Эх, ребятки, за что же, за что-о?!»
И ещё этот мемориал уникален — он первый на моем веку памятник, в котором советская символика совмещена с символикой православной. Часовня открытая, то есть без стен: купол на четырех столпах-опорах. Купол — по замыслу двух местных авторов — это и шлем древнего ратника, и сфера парашюта, а опоры — стропы. Внутри часовни крест черного мрамора с надписью: «Несть выше чести, аще живот положити за други своя». Мемориальная стена чуть поодаль, тоже из черного мрамора, с именами положивших голову «за други своя» воинов — и с советскими пятиконечными звездами.
Крест — и звезды. Не знаю, как там будет в других мемориальных сооружениях, но здесь обе символики, по-моему, органично уживаются. Да и возможно ли иное? Не разрывать же на части нашу историю — тем паче над прахом тех, кто творил ее ценою жизни своей. Крест — и звезды!

* * *
Когда слышу или читаю о неладах в мире наших православных архипастырей, в среде служителей русской Церкви, — вспоминаю уже давние похороны Семена Степановича Гейченко. Верней, его отпевание...
Хранителя (а фактически — и создателя) Пушкиногорского заповедника отпевали в маленьком деревянном храме Святых гор. Почему не в Успенском монастырском соборе, где когда-то отпели Поэта? Не в соборе, на восстановление которого после войны Хранитель положил немало сил?
Дело тут было в воле покойного. В последние годы своей жизни он был не в ладу с новыми отцами этой обители... В «застойное» время, рискуя многим, Гейченко повесил колокола на звонницу, добился, чтобы в дни памяти Поэта звучали звоны, сам ратовал за возрождение монастыря. И что же? Как говорится, за что боролись, на то и напоролись: как только в белокаменном храме возобновились службы, настоятель тут же повелел «очистить» собор от всего, что напоминало о Пушкине. Ну, ладно, это все же храм — но через некоторое время с территории обители вообще изгнали все музейное вместе со служителями заповедника. Ясно, Семен Степанович, хоть и совсем был уж слаб, но не стерпел, стал протестовать — в ответ последовало то, о чем сегодня лучше не вспоминать. Да я уже не раз писал об этом, прежде всего в своем романе «У подножия Синичьей горы». Словом, в маленькой церковке отпели Хранителя.
А проститься с ним пришли и приехали тысячи людей. И постоять на панихиде в тесном храме удалось лишь немногим.

* * *
Без чего душа перестает быть душой, а становится неким «информационным сосудом»? И уже нет твердой почвы под ногами, и ты теряешь чувство кровной причастности своей к тем самым, первородным, единственным и незаменимым основам бытия, без которых и завтрашний твой день — пустыня. Но более кошмарно то, что к этому люди понемногу начинают привыкать...
Мне часто вспоминается высказывание одного из мудрейших в этом великом веке людей Запада, Т. С. Элиота, столь долго клейменного у нас «апостолом модернизма». Автор поэм «Полые люди» и «Бесплодная земля» (после Первой Мировой войны ставших настольными книгами у мыслящих людей по обе стороны Атлантики), он первым среди западных художников слова предощутил и выразил то падение человека, когда в душе его образуется вакуум, когда над всем живым, родным, кровным и плодотворящим, начинают властвовать абстракции «идейного» или технократического плана: «ГДЕ НАША МУДРОСТЬ, КОТОРУЮ МЫ ПРОМЕНЯЛИ НА ЗНАНИЕ, И ГДЕ НАШЕ ЗНАНИЕ, КОТОРОЕ МЫ РАЗМЕНЯЛИ НА ИНФОРМАЦИЮ?!»

* * *
...Сначала причаливаешь, втыкаешь смоленый нос лодки в вязкую мякоть берега, потом ступаешь на землю и, делая первые шаги по мхам, по пружинящей почве, по хрустящим под сапогами хвощам, идешь мимо гранитных позеленевших глыб. И за спиною остается Озеро, и в тебе оно остается, и чем дальше ты уходишь от Озера, тем больше Озеро властно над тобой, тем больше в тебе его — пропахшего рыбой, планктоном, водорослями, холодным солнцем, такою чистотой, что нет в мире чище... Шагая через пустошь, через торфянники, вдыхаешь их кисловатый запах, вдоль сосен, вцепившихся в песчаные бугры своими корнями, пока, наконец, не почуешь дымки жилья. Проходя мимо прокопченной дочерна баньки, сладко представить себе, что вскоре будешь истязать свое пропитанное сыростью и холодом тело в ее сухом, горячем и целебном пару... И вот ты рухнул на дубовую скамью и уронил отяжелевшие, словно свинцом налитые руки на сосновую плоть стола, и нежной кажется поверхность досок в сравнении с заскорузлой кожей твоих ладоней.
Ты — в своем Доме. На своей Земле. Рядом со своим Озером. В окна глядит твой первый в жизни, еще дедом твоим посаженный Сад, и каждую яблоню в нем ты знаешь и зовешь по имени. Все на свете единственно: Дом, Земля, Озеро, Мать, Отец, Сад... Любовь. Рождение. Смерть. Жизнь!..

* * *
«...И стало вдруг видно далеко во все концы света». Не знаю, где именно автору «Мертвых душ» пришли в голову эти слова — словно бы выдохнутые сердцем, а не пером написанные. Я же с детства сильней всего ощущаю то, что ими выражено, когда всхожу на стены Изборской крепости... Мне доводилось бывать на памирских вершинах, поднимался я, пусть и не на самые высокие, но все же могучие гималайские кручи, не говоря уже о том, что сотни раз видел мир сквозь иллюминаторы самолетов и из-под купола парашюта, но — это все не то. Здесь, в двадцати верстах от Пскова — высота иная... Поднялся по холму, называемому Жеравьей горой, начиненному девонским плитняком, прошел мимо громадного каменного креста, по преданию, поставленного над прахом Рюрикова брата Трувора, который и основал эту твердыню; по плитяным уступам всхожу на «чело» крепости. Потом карабкаюсь еще выше, на башню — круглую, мощную, без всяких орнаментальных завитков и украшений. Огляделся, отдышался, и...
«...И стало вдруг видно далеко во все концы света». На все четыре стороны — здесь такая ширь и высь, что становится зримым даже незримое. Не только сама земля, вересковая и сосновая, открывается взору, но — и века, и тысячелетия. Еще дороссийские, даже дорусские, но уже славянские. Словенские. Еще дохристианские, но уже пронизанные земным и вышним светом Правой Славы... Рерих, столько раз стоявший с мольбертом здесь, запечатлевший на своих полотнах изборские окрестности, погост Малы, где раскопки показали, что славенскому капищу — более двух тысяч лет (то есть, место, где стоит древнейший псковский храм, было молитвенным еще до нашей эры), — Рерих признавался, что всю Землю он впервые увидел именно отсюда, в единстве ее духовных ликов, в родстве ее ключевых глаголов, разбредшихся по белу свету.
Изборск — он в древности звался Извореск. Извор — ключ, родник, источник на языке наших предков. Под Жеравьей горой (журавлиной? или зовущейся так из-за обилия клюквы, которую тут кличут журавлихой?) бьются Словенские — именно Словенские! — ключи. Двенадцать волшебных, целебных струй летят из плитняковых толщ. Каждый ключ — от какого-либо недуга, не только телесного, но и духовного... Тот же Рерих, родившийся под Питером в имении Узвары, был заворожен звучанием этого слова — извор, извар, узвар, — узнав корень имени Изборска-Извореска. И еще более был потрясен позже — когда в гималайских предгорьях услышал, что этим же словом — извара — нарек духовные и земные родники санскрит... Не только ширь, не только высь — глубь многотысячелетней единой красоты земной открывается над Словенскими ключами, над ключами Слова, над блещущим вдали озером Чудь, над отчим краем моим!
И стало вдруг видно далеко во все концы света... И на все четыре стороны света хочется поклониться. И на той земле, в той стране, где сегодня горько жить, тяжко засыпать и порой страшно просыпаться, не вымрет душа, пока она слышит и ведает: еще звенят Словенские ключи...

...Предыдущее было выплеснуто — выдохнуто — на бумагу лет уже 10 назад, в начале 90-х. И все эти годы мне казалось и думалось не раз: такое сакральное отношение к Словенским ключам, к Изборску, во мне живет потому, что это — край моих пращуров, и до недавнего времени здесь жили дальние мои родичи, и еще в самые ранние мои годы я был покорен и заворожен этим уголком псковской земли, заворожен его красой как чем-то совершенно сказочным, и неосознанно ощутил его святость. А вот приезжие, особенно молодые, таких чувств здесь испытывать не могут: они видят лишь древнюю крепость, лишь родники под нею, пусть даже и целебные. И, даже восторгаясь мощью башен и волшебным обаянием долины, с придыханием трогая камень Труворова креста — все равно, не проникнуть им в святую духовную глубь того, что они видят здесь и осязают, не увидеть им всю Землю с высот Жеравьей горы...
Но вот Олег Погудин, молодой вокалист, изумительный исполнитель русских романсов, человек не только совсем иного, чем моя, склада души, но и иного мира, однако вдруг читаю интервью с ним в «ЛГ», где он делится своими впечатлениями от Псковщины, — и ахаю радостно и удивленно:
«Я помню свои чувства в Изборске, когда, выйдя на Труворово городище, стоя над громадным обрывом, я вдруг ощутил одновременно и крылья, и корни. И это отнюдь не метафора. У меня было полное ощущение, что я расту вот отсюда, на этом огромном мысу... У меня была едва ли не уверенность, что я могу оторваться и взлететь с силой, которую дает мне эта земля, вот здесь и сейчас...»
Что тут сказать? Только одно — еще звенят Словенские ключи. Еще жива душа моей земли...

* * *
Целая лавина горьких и страшных событий обрушилась на нас буквально за несколько последних месяцев. Гибель подводной лодки, катастрофы самолетов и вертолетов, огненные моря в тайге, а что уж говорить о сотнях ни в чем не повинных людей, ставших жертвами террористов... И все множатся и множатся эти черные вести, и ежедневно радио- и телеэфир вместе с газетными страницами оглоушивают нас новыми кошмарами.
Но вот известие, лично для меня ставшее самым жутким в этом «новостном» ужасе. Кому-то это покажется странным, кто-то, быть может, плечами пожмет — мол, тоже мне событие, — но в моем сердце самой острой болью отозвалось краткое сообщение, прозвучавшее по областному радио перед Первым сентября:
Десять школ нашей области больше не откроют свои двери детям...
Десять сельских школ... Больше их нет.
В одних — слишком мало учеников: по учителю на школьника. В других, самых глубинных и дальних, никто не хочет учительствовать. А, главное, у власти (областной ли, районной ли — все одно — у государства) нет денег на их содержание.
Эти десять закрытых, исчезнувших, а, фактически, уничтоженных школ псковской селыщины, для меня, сына сельских учителей, — самый главный символ катастрофы, постигшей Россию.

* * *
1.
Эти осенние дни — 10 лет Черного Октября, Кровавого Октября-93. Жуткая, запредельно-страшная, инфернально-лютая дата в моей жизни, вообще-то не бедной на суровые и тяжкие события...
Этот горчайший юбилей встречаю во Пскове, а не в Москве, как в былые годы. Потому что, в отличие от прежних лет, не чувствую в себе сил выступать на поминальных митингах, проходящих на Красной Пресне, у «Белого дома», который был когда-то Дворцом Советов России. Не могу теперь ни стихами, ни слогом прозы говорить о тех днях, о тех утренних часах, когда белый дворец под танковыми залпами стал превращаться в обугленный утес, — все оживает во мне, оказавшемся тогда в море огня, и эта ожившая память сердца начинает сводить меня с ума., Попросту говоря, боюсь сорваться...
По телефону звонят немногие земляки, кого я и в те смертные дни десятилетней давности звал товарищами, кто тогда метнулся в столицу с единым желанием — защитить парламент и закон, кто готов был там погибнуть. Слава Богу, все уцелели, и вот зовут выступить на митингах и собраниях местной оппозиции, поведать молодым о том, что тогда произошло. Не могу... По крайней мере, не в этом году. Круглая ли дата тому причиной или возраст дает себя знать — память становится стариковской, и в ней зримо проступает то, что, казалось бы, забыто было накрепко, —только и осада, и уличные столкновения, и расстрел ожили во мне этой осенью так явственно, словно все случилось вчера. Не могу!

2.
И дома сидеть в этот день — в день десятилетия расстрела — тоже невозможно. Рука поневоле тянется к пульту «ящика», а оттуда телевизионные шавки льют грязь на людей, восставших против ельцинского переворота. И те же самодовольные хари на экране, и та же ложь: мол, подумаешь, подавили антиправительственный бунт, сто с лишним человек погибли — это не трагедия... О, Господи! Да только на моих глазах во время первого приступа БТРы раздавили и расстреляли, сокрушая баррикады, не менее сотни восставших, — что уж говорить о числе погибших за весь тот день.
Не могу я видеть и слышать эту мерзость... Ухожу в пригородный лес.
Вот где сегодня благодать истинная!.. Все пылает, горит, полыхает и пламенеет, всё — воплощение пушкинской строки: «багрец и золото». А еще вспоминаются строки раннего Бунина, что когда-то привели в восторг суровейшего Льва Толстого: «Грибы сошли, но крепко пахнет В оврагах свежестью грибной...» Прозрачнейший воздух, тишь, — просто не верится, что в таком прекрасном мире люди могут убивать друг друга...
И вдруг легчайший ветерок приводит в трепет раскаленно-киноварную крону осины, и другие осинки начинают трепетать, и с высокой рябины падают на меня рубины подмерзших и подсохших ягод. И внезапно череп мой раскалывается от боли! — от разрыва кумулятивного снаряда, и я вижу, как в конвульсиях: оседают тела прошитых очередями людей, и я весь с головы до ног обрызган кровью, летящей из-под танковых гусениц. И сквозь кровь, заливающую глаза, вижу слепящее золото столичных куполов и крестов...
НЕ ПРОЩУ! НИКОГДА НЕ ПРОЩУ ВАС, ПАЛАЧИ!!!

...А все-таки главная острота моей сегодняшней, боли, возникающей при воспоминаниях о том Кровавом Октябре — она в ином:
Если бы тогда, в том противостоянии верх взяли защитники белого дворца над Москвой-рекой? Если б тогда Ельцин был низвержен, или хотя бы лишен самых страшных рычагов своей верховной власти? И если б она, эта верховная власть перешла бы тогда в руки Хасбулатова и Руцкого — что сталось бы со страной?
Конечно, то, что творится с нею сегодня — полный беспредел. Творится — по нарастающей — ее уничтожение. Но... но если бы в октябре 93-го фортуна повернулась лицом к тем, кто волею судеб оказался на гребне народного сопротивления, к тем (прямо скажем) незначительным, суетным и властолюбивым людям, которые возглавили восставших против ельцинского режима, тогда... Сегодня мне ясно видится, что тогда минувшее десятилетие стало бы для России, по крайней мере, не менее гибельным, не исключаю даже, что и более.
Боюсь, что сработала бы извечная формула Русской Истории: из двух зол мы выбираем то, которое нам кажется меньшим. Но — только кажется...
...Наверное, не проживи я эти десять лет по преимуществу на родной Псковщине — думал бы иначе. Это жизнь здесь, в глубине России, привела меня именно к такому пониманию.
Однако осенью 93-го у меня выбора не было...

* * *
И, конечно же, в эти дни вновь застарелой раной мучит все тот же вопрос: почему народ России тогда не возмутился? Почему основная часть населения, уже тогда ограбленная и оплеванная гайдаровско-чубайсовскими «реформами» и симпатий к Ельцину не испытывавшая, осталась безучастной к разыгравшейся в столице трагедии? «Зомбированность» той искусной клеветой, что ежечасно обрушивалась на людей по ТВ и радио? Отсутствие правдивых сведений о событиях вокруг «Белого дома»? Все так, но это не ответ.
...Вспоминаю свой приезд во Псков поздним октябрем 93-го, когда уже было ясно, что опасность репрессий миновала, что «давить клюкву» бывший первый секретарь московского горкома КПСС уже не решится. Большинство земляков, с которыми тогда сколь-либо всерьез говорил о случившемся, воспринимали кровавый осенний гром, как сугубо столичную «разборку» в борьбе за высшую власть. Причем люди это были достаточно «красные» по убеждениям своим. Другие отвечали резче: Ельцина ненавидят, но и лидеры-символы сопротивления ему, Хасбулатов и Руцкой, им тоже не по душе. И сам Верховный Совет. Логично, конечно, но от этого не легче...
Логично рассуждали и тогдашние офицеры из нашей десантной дивизии, мои добрые приятели той поры. «Мы бы поднялись, если б Хасбулатов или Руцкой напрямую к нам обратились, если б хоть какой приказ от них поступил. А они там х...ней, болтовней занимались, воздух сотрясали вместо того, чтобы прямой контакт с армией налаживать. Спохватились, когда их Ельцин к ногтю прижал...»
Все это верно. Но и это тоже не ответ.

* * *
И еще о тех же днях «после-расстрельного» приезда в Псков... Жена одного моего доброго знакомого, заместителя комполка, настоящая офицерская жена, из тех, кого исстари кличут «мать-командирша», когда я зашел к ним в гости, чуть ли не с гордостью заявила мне: «А я своего просто не пустила! Он, было, уже намылился в Москву, да и дружков начал подбивать. А я ему наотрез: никуда! Через мой труп! Или через твой — мало тебя в Осетии изувечили! Так там хоть кавказцы по тебе шмаляли, а в Москве? По русским будешь, а они — по тебе, да?! И все сапоги и ботинки его спрятала, и на пороге с детьми встала...»
Через год с небольшим, эта женщина стала вдовой. Ее мужа убили в Грозном, уже на исходе штурма...
Я случайно встретил ее в Москве, на Арбате, близ Минобороны. Она уже несколько недель обивала пороги высоких военных чиновников, — почему-то ей, ее детям отказано было в пенсии, соответствующей обстоятельствам гибели офицера... Когда разговорились, вдова десантника молвила с горестным вздохом: «Уж лучше б я ему тогда, в 93-м, не препятствовала. Хоть ясно было б, за что голову сложил, если б тогда погиб. Надо было б тогда этих выбл...ков с большими звездами мочить: они живы, они жируют, они мне в лицо плюют, а у мужа моего и могилки нет... Ничего мы тогда не понимали, а бабы — так особенно. Эх, до чего ж мы все задним умом крепки!..»

За десять лет, прошедших после противостояния на Красной Пресне осенью 1993 года, которое завершилось кровавым побоищем и расстрелом здания парламента, много говорилось о причинах поражения сил, поддержавших Верховный Совет. Но все-таки, почему же трудовое население России в массе своей осталось безучастным к разгоравшейся в столице трагедии? Мне думается, что подлинную причину безучастия точно определил в одном из последних разговоров со мной писатель и публицист Иван Васильев, бывший подвижником Русского Слова настолько же, насколько и подвижником Русского Поля, защитником отечественного аграрного хозяйства. Та встреча произошла в мае 1994-го, когда автору «Крестьянского сына» и «Земляков» оставалось жить уже меньше года. Встретились мы на празднике фронтовой поэзии и песни, им же основанном (и поныне ежегодно проходящем в селе Борки, где и мемориальный дом-музей нашего выдающегося земляка, и библиотека, им собранная). Иван Афанасьевич был не по-праздничному, не по-вешнему хмур и суров: чувствовалось, что его изнутри не только физические недуги опаляют, но и лютая боль душевная. И выплеснулась она тогда же: Васильев шуганул, попросту выгнал двух столичных телевизионщиков, известных своими проельцинскими, «демократическими» передачами... А поздним вечером, после шумных и добрых поэтических торжеств, немного «оттаяв» в кругу товарищей по перу, единомышленников, он разговорился со мной о московском кровопролитии минувшей осени:
— Как только узнал, что «Белый дом» уже в блокаду взяли, как только ясно стало, что вот-вот порохом запахнет — собрал я местную «красную ячейку» нашу. Ну, актив из наиболее крепких мужиков и ребят, тех, что и впрямь ни от каких принципов не отступались, партийных и комсомольских билетов своих не выбрасывали. Здешний народ, в основном, великолукские... И говорю я им: «Мое мнение, мужики — надо подпоясываться, сухарями запастись, и в Москву. С одними только москвичами, сколь бы их ни было, там депутаты не выстоят. Особенно, если Ельцин на крайние меры решится, «клюкву давить» начнет. Сами же видите в «ящике» этом чертовом: уже пошли его полицаи людей избивать на улицах. Надо ехать — без России там дело к добру не повернет!
Сказал я им речугу такую, кой-кто из ребят помоложе тут же завелись: «Давайте, едем, а то действительно без нас не обойдутся!» Ну, известно, горячие псковские парни... Но, смотрю, большинство сидит, молчит, усы жует. А потом один мой годок, тоже фронтовик, он тут агрономом раньше был, так примерно сказал — ровно кадку воды ледяной на меня вылил: «Собраться-то недолго, хоть сейчас на московский поезд. Да если что — так вроде бы и честь больше в бою, на миру помереть, чем дома на печи... Только ты вот о чем, Афанасьич, помысли. Вспомни, сколько ты всяких бумаг в этот Верховный Совет посылал, сколько раз ты и сам туда ездил с нашими да со своими наказами, с просьбами-предложениями, — а хоть одно им в уши вошло?! Хоть раз за эти года три-четыре они о нас, о земле подумали?! Хоть что-либо самое малое для того сделали, чтоб разруху эту нашу остановить? Слово свое сказали, чтоб силком колхозы-совхозы не разгоняли, как когда-то их силком организовывали? Нет, товарищи, им не до нас, не до земли и не до народа... Если б там наши люди сидели, в этом Верховном Совете, так разве б они согласье дали свое на то, чтоб эту поганую сходку в Беловежье одобрить, чтоб Союз развалить — да никогда! Нет, ребята, чует мое сердце: даже коли и верх они возьмут — нам с того не будет добра. Хасбулатову да Руцкому власть нужна — и все тут, оттяпал Ельцин ее от них, а так они с ним одного поля ягода. А ихнее поле — не наше поле!»
— Вот, Станислав, — медленно и с горечью говорил Иван Афанасьевич, — послушал я его, да и еще несколько мужиков, что постарше, в том же духе высказались, и сам въявь вспомнил, как пробовал в эти «верховно-советские» кабинеты колотиться. А еще — как Руцкому, когда Ельцин его «на село посадил», пробовал объяснить, на каких деревьях булки растут... От тех разговоров еще тошней на душе было, чем в прежние времена, когда в ЦК да в Минсельхоз стучался. И вижу: правы мужики, не двинется Русь их защищать, как бы ей этот свердловский перевертыш ни был противен. Ну, положим, пробьемся мы к этому «Белому дому», встанем на его защиту, да и, не дай Бог, заваруха начнется, и сунутся наши ребята молодые сгоряча и по неопытности в драку, и голову сложат — а за что, за кого? За тех, кто их своими же законами обездолил? Нет, думаю, верно сказано: «ихнее поле — не наше поле»! Не радеют они за землю и не будут никогда... И остыл я, Станислав, хоть и совсем никудышно стало на душе. Вижу, тяжко тебе все это слушать от меня, ты же там, в «Белом доме» все те дни до последнего, до штурма пробыл — да только надо тебе и эту правду знать. Сам знаю: много хороших и честных людей среди тех депутатов было, да все одно — не могла Россия за ними пойти. Не то знамя у них было. А уж сельские люди — те точно в них своих защитников не видели... Ясное дело: Ельцин — преступник на веки вечные, в русской крови он по маковку, да только народ и не с теми, кто против него тогда поднялся. Вот и кончилось все позорищем и побоищем всему миру на срам!..
...Так говорил мне незадолго до ухода в иной мир Иван Афанасьевич Васильев — один из немногих писателей, кого можно было назвать совестью России. Допускаю: не вся истина о поражении защитников Российского парламента осенью 93-го заключена в его словах. Но историческая справедливость несомненна, ибо это — справедливость Земли. Правда Русского Поля...

* * *
Глас народа — глас Божий. Если это так, то печальна участь моя и жалок жребий мой. Ибо тут намедни услыхал о себе такое народное мнение, что хоть стой, хоть падай.
Я, правда, в тот момент не стоял — сидел. У двери, распахнутой с балкона. И мне был хорошо слышен оживленный разговор нескольких бабусек, расположившихся на лавочке во дворе. Эти, строго говоря, еще вовсе не дряхлые дамы, обитательницы нашего и соседних подъездов, обсуждали теплым сентябрьским днем все возможные мировые проблемы и, разумеется, перемывали кости отсутствующим. И вдруг я услышал свое имя. Напряг слух, и вот что донеслось:
— В прежние-то года он (имярек) по два раза в месяц в Москву мотался, — говорила одна из кумушек, — а ноне уж какой месяц тута живет, с весны…
— А что ему тут не жить?! — безапелляционно заявила другая. — Он зимой в Москве поживет, наворует там где ни что, а потом сюда, здесь-то поспокойнее!
— Да не, он не из тех, кто ворует, — попыталась возразить ей третья, уже действительно пожилая женщина из нашего подъезда, не только со мной хорошо знакомая, но и родителей моих знавшая. — Он ведь писатель, а им воровать негде. Да и мать-отец у него такие были люди — чужой копейки взять не могли... Не, этот не ворует!
— Ну да, как же! — вскинулась четвертая. — В Москве не воровать, так и с голоду помрешь. Там все воруют. Иначе там не проживешь... Там хошь какой честный, а поживет — и воровать начинает. Точно вам говорю!
...Ладно, Бог с ней, с моей личной репутацией «среди народа». Но хорошо же думают простые люди в провинции о столице...

* * *
Да-а, нар-род, народец! Слушаю я и читаю излияния Борового, Новодворской и иже с ними, в открытую озвучивающих то, что нынешняя правящая «элита» камуфлирует плетивом из обтекаемых наукообразных фраз — ненависть к «этому» народу, и хорошо понимаю их... Видит Бог, никогда я не идеализировал крупнейший из славянских этносов, хотя бы потому, что родился и вырос в одном из его древнейших генетических гнезд, и натуру людей российской глубинки ведую «не по учебникам». К тому же, прожив последние восемь лет преимущественно на родной Псковщине, узнал в сей натуре столько нового страшноватенького «колориту», порожденного «рыночным» временем, что и жутковато бывает. Есть за что порицать нашу нацию.
И все же... Давайте-ка вспомним, начиная со старины седой: крестовые походы со всеми их немыслимыми по тем временам жертвами не с наших земель шли. Православие инквизицией «чистоту веры» не утверждало. При всей «грозности» Ивана IV, за все десятилетия его царствования казнено было почти столько же, сколько погибло гугенотов лишь в одну тихую и ясную ночь имени Св. Варфоломея в Париже. И за все века движения Руси-России на Восток (назовите это экспансией или даже колонизацией) не был уничтожен ни один из самых малых народов на покоряемых землях, не исчезло ни единое племя. Даже карая непокорных, слуги и воины российской империи не привязывали их к пушечным дулам для расстрела, как делали то в Индии «цивилизованные» британцы времен Виктории. И ни гильотина, ни электростул, ни газовые печи не в России были запатентованы. Иное дело — у нас кое-какие из подобных изобретений получали самое широкое распространение, но то речь о «системе», о «государстве и революции» и т. д... Я же говорю о народе. Категории и феномены взаимопроникающие, но все-таки разные...

* * *
«Рабская психология»... Вот это, как у нас говорят, в душу верно. Именно в последние годы, вновь живя в родных местах, за голову хватаюсь: где предел долготерпению и покорству масс? Стоп... да, долготерпению, но — покорству ли?
Забастовочные пикеты, митинги, демонстрации и даже голодовки на рабочих местах — все это, виденное мной здесь, можно увидать и во всех иных российских градах и весях, только масштабом гораздо могуче; не зря же «Вандеей» клеймили наш край «прогрессисты» в конце 80-х, а в 90-е эмиссары и активисты общественно-политических движений самого широкого спектра продолжают клеймить так же: ну, очень туго поддаются псковичи «политизации». А вот такой лавины фольклорных празднеств и фестивалей с участием действительно народных групп из районных глубинок (где и бабульки, и их внучки, и парни, и зрелые мужики пляшут и поют), такого беспрерывного потока литературно-музыкальных вечеров, самодеятельных спектаклей и прочих подобных дел, устраиваемых и в городских ДК, и в сельских клубах, как здесь, я не только нигде не видел — представить себе такого не мог до возвращения сюда. А ведь, признаюсь, лет десять назад, в разгаре сотрясений, мне, «политизированному» московскому литератору, казалось, что все, относящееся к понятию «народная культура», обречено, неминуемо должно рухнуть. Ан нет, все происходит с точностью до наоборот... Неделю назад вернулся из творческого детского лагеря, проводил там мастер-класс для юных пиитов, приехавших в Пушкиногорье со всей области, а кроме них там же — и юные гончары, и других промыслов начинающие мастера. Поверьте, несколько страниц мог бы занять перечислением примет сего «пассионарного взрыва» духовной жизни провинции. И главное: все это — при мизерном, или даже «нулевом» финансировании. Так уж устроено: если в столице тебе скажут — нет денег, ничего не шелохнется, шалаш, и то не воздвигнуть; здесь же — ни гроша, но все почему-то и как-то понемногу сдвигается, организуется, «образуется», обрастает роем энтузиастов и помощников — и происходит! Рабская психология...
Еще один ее пример: школа в самой что ни есть глухомани, интернатского типа, дети из дальних деревень при ней живут по пять дней. Загляденье ребята, обихоженные и чистые, как сама эта школа, где уютно и пахнет хлебом, словно в добрей избе. И библиотека с самыми новыми детско-юношескими изданиями и журналами; краеведческий музей, созданный самими школьниками. «Волостная власть помогает, местные хозяйственники» —поясняют учителя. И тут же обнаруживается: зарплату педагоги сельские не получают уже 7 месяцев! Почти весь учебный год... «Как же так? Как же вы еще работаете? Как вам удается все вот это?’’ — изумляюсь я. «А как же можно иначе?» — слышу в ответ...

* * *
А река Великая — вовсе не великая. Просто «великая» — значит «большая» в славянской речи; она, Великая, и впрямь самая широкая из всех рек, речек и речушек моего края. В нижнем течении, от Пскова, слившийся с водами Псковы-Плесковы, прямой и светлый ее поток уходит к Озеру, смыкаясь с ним, как меч со щитом...
Каждый помнит какую-то русскую реку...
Так на чужбине начал некогда песнопение реке своего детства изгнанник, взявший себе сладкозвучно-сказочное имя — Сирин. Да, у каждого — своя Река. У меня — Великая. Она и на восходе жизни была для меня величавой водной стихией, и в последний мой час вспомнится мне не просто речкой, а — Рекой, прообразом любых великих рек, на которых я побывал — от Волги до Ганга.
Река моей Земли. Река-преданье, река-сказанье... Отцовская деревня — на ее берегу в среднем течении, далеко от города. Здесь по ней не ходят пароходы, ни даже моторки, хотя и глубина, и ширь здесь у нее достаточны. Там, впереди, на излучине, у села, где когда-то родилась будущая княгиня Ольга, — пороги, небольшие гранитные утесы закрывают путь любым судам, лишь малые лодки, чаще всего плоскодонки скользят по чистой глади. И отражает она берега, и века, и людей — такая прозрачная, что глянешь в нее и замрешь, пораженный: твое лицо — не на поверхности, а на самом дне, на глубине, и рыбешки шныряют сквозь тебя, и водоросли вьются в волосах...
А берега ее?! Лесные, луговые, левый — пологий, низинный, пойменный, правый — крутой, боровой. Левый — в аире, в дягиле, в девясиле, в сонной осоке, в тугих купырях. Правый — в дикой смороде, дикой малине и ежевике, в соснах и ветлах над самой водой...
Нет, ни словами, ни на холсте, ни нотами выразить невозможно тысячецветье разнотравья, тысячезвучие птичьего звона, уханья, свиста и щебета. Как передать переливы оттенков дурмана и аромат прибрежных полян, где малиновое пламя иван-чая перекликается с пряными вспышками мальвы лесной... Какое искусство способно поведать о сладости белых цветов нежгучей крапивы, о смешении запахов мяты, душицы и знойного духа гречихи в солнечный полдень, а вечером — свежесть скошенных лапчатых трав, от которых щекотно даже глазам.
Тысячезвучия, тысячецветия — тысячелетия...

* * *
Нет, не шестое чувство здесь необходимо, а какое-то новое искусство, какой-то новый мастер и живописец, и летописец, и композитор в одном лице. Но мне искусство это неподвластно.
И все, что я могу сказать, сливается в два слова:
СВЯТАЯ 3ЕМЛЯ.
Земля Словенских Ключей.
Это — наша последняя Стена. И падет она лишь вместе с нами. Нет, не с плотью тех, кто ныне живет на ней: мы вскоре сами ею станем, как все поколения наших предков. Она падет лишь тогда, когда во всех нас умрет, исчезнет, уничтожено будет то, что зовется Россией. Чувством того, что мы — русский народ.
«Лишь остался один маленький лужок...»

«И стало вдруг видно далеко во все концы света...» И стало вдруг видно, что с этой земли нам уходить — некуда. Она — это мы сами.
Еще звенят Словенские Ключи...
100-летие «Сибирских огней»