Вы здесь

#Песницоя

Повесть в девяти треках. Журнальный вариант
Файл: Иконка пакета 02_gundarin_p.zip (55.16 КБ)

Легенда

1.

«Смеялось небо, а потом прикусило язык». Слышу эту сомнительную фразу на стоянке супермаркета из открытого окна проехавшей машины в чрезвычайно нелепой позе — загружая два больших пакета с продуктами в багажник, чтобы везти их отцу. Регулярная процедура. Он из своей двухкомнатной квартиры в центре города почти не выходит. Хотя вполне бы мог, но вредничает. И квартиру-то я купил несмотря на его сопротивление. Он не хочет, видите ли, от меня зависеть. Гордый какой. А самому восемьдесят, и по квартире-то ходит еле-еле, опирается на палку, даже бриться перестал.

А все равно щетина не растет, — заявил он мне как-то, преувеличенно шамкая (может, если захочет, говорить нормально).

Это одно из заявлений, к которым я долго не знал, как относиться. Потом привык — или сделал вид, что привык. Чтобы самому с ума не сойти. Растет, конечно, щетина, хотя и непонятно, как пробивается через глубочайшие морщины на лице. Говоря поэтически, словно траве приходится прорываться сквозь барханы. Непросто. Не старик, а отощавший шарпей.

Прихожу к нему, звоню в дверь. Он отпирает ее долго, слышу, как отодвигает стулья, они падают. Значит, опять баррикадировался от неведомых противников. Которые, впрочем, все равно умеют проходить сквозь стены. Все я пытаюсь логику найти, даже в этом зачаточном безумии. А может, уже и не зачаточном.

Видишь, дым какой? Это они напустили, отравить меня хотят! — встречает он меня. И это вместо приветствия.

Папа, нет никакого дыма, — терпеливо (как всегда) отвечаю я. — Это тебе кажется. У тебя к тому же катаракта, мало ли что привидится.

Кажется! — саркастически замечает он. — Скажи, что отец с ума сошел, все ему мерещится.

И скажу, — не выдерживаю я, — что это такое, что опять за баррикады...

В психушку сдать хочешь? — Он смотрит на меня проницательно. — Квартиру отобрать?

Я ж тебе ее купил! — начинаю кричать я, не выдерживая. — Я ж кормлю тебя, выслушиваю этот полный бред, вожусь тут с тобой!

А ты не возись, — хладнокровно говорит он. — И не надейся на квартиру. Я ее кому угодно отдам, лишь бы не тебе. И дружкам своим скажи, которые каждую ночь ко мне лазают, — пусть не надеются!

Дело в том, что говорит он это (и много чего еще) не повышая голоса, не срываясь, скажем, на визг, отчего я долгое время думал, что он все-таки шутит.

Потом мы пьем чай (по его настоянию). Чашки грязные, посуда вся куда-то подевалась. Он уверен: порастащили вездесущие враги-соседи, у которых наркопритон и с которыми я — это новость недавняя — связался. Для того перевез его в эту квартиру, оставил, так сказать, им на поругание.

Экий ужас, если подумать.

2.

В некоторые минуты, когда он, отставив чашку с жидким чаем (чай в пакетиках я тоже приношу все время, а он теряет, говорит: украли; я не удивлюсь, если он все спускает в унитаз, специально, чтобы досадить мне; ох, про вид унитаза я уж молчу), — когда он начинает, зло глядя на меня из-за кустистых седых бровей, говорить уже не шамкая, наоборот, таким скрипучим, режущим сердце, «особым» голосом... Все про этих неведомых врагов-наркоманов, облюбовавших его квартиру, про меня, им потакающего. Так вот: мне тогда хочется его ударить. Несколько раз я не мог сдержаться, толкал его, еле ползущего со своей клюкой на кухню, как бы случайно. Он падал на диван, разражаясь кашлем и проклятиями. Я поднимал, прихорашивал. Насколько возможно.

Еще и одежда: даренные мною вещи он не носит. Предпочитает рваный хлам, розовато-кремовые рубахи с короткими рукавами из толстой смесовой ткани хрущевских времен. Дырявые, выцветшие треники с обвисшими коленями. Мое, дареное (а там есть вещи и новые, и почти ненадеванные, мои и моего сына, его любимого — если бы — внука), сваливает в кучу под кровать. А то и использует вместо половых тряпок.

Понятно, что я веду себя как подросток. Понятно даже почему: не хочу верить, что этот безумный старик и есть тот мужчина крепкого телосложения и привлекательного вида, который в моем детстве казался... и т. д. и т. п. Если я буду вести себя с ним как положено в мои пятьдесят, а не в воображаемые шестнадцать, то постареет, утратит мужественность и дееспособность и он. Боюсь этого. Хотя, кажется, куда уж ниже падать!

3.

Он звонит ночью, будит весь дом. Я виноват. Забыл выключить звук на телефоне, а ведь мог и догадаться, обычное же дело. Чертыхаясь, иду на кухню. Смотрю на часы — полчетвертого.

Тут кто-то есть, — говорит отец. — Я проснулся, а он сидит рядом на диване. И свет на кухне включен, а я выключал. Точно помню.

Помнит, как же. Неизъяснимо хочется бросить трубку. Сдерживаюсь. Кое-как заканчиваю разговор, обещаю приехать с раннего утра. Он забудет, конечно. И я напоминать не буду, и не поеду до конца недели.

Тут же, чтобы успокоиться, звоню сестре. Она в другом городе, у них там утро, так что все нормально. Она старше меня, недавно вышла на пенсию, с отцом общается издалека и потому вполне благостно. Выдаю ей очередную порцию жалоб, нервно посмеиваясь.

В психушку, что ли, и правда его сдать? Да как-то неловко. Вот чертов совок, сплошные предубеждения. А может, там ему лучше будет?..

Говорю не всерьез. Хотя, может, и всерьез. В самом деле, как бы я к нему ни относился, дальше-то хуже будет. Ему действительно необходима помощь. Я читал в Сети, улучшений не предвидится.

Сестра мне на это отвечает очень спокойно и даже деловито:

А может, это тебе к психиатру обратиться? Это ты беззащитного старика эксплуатируешь.

Это как, то есть я? Я — его? А не наоборот?

Именно что ты. Ты и богаче. Ты и умней, ты и ведешь себя правильно. А он для тебя — филиальчик твоего личного ада. Зайдешь, ужаснешься — и обратно. Подумал бы, как отцу живется. Его-то ад — вернее, твой — никуда не исчезает, всегда с ним.

Успокоила, называется. Умная у меня сестра, профессор, хотя и бывший. С отцом она сама говорит лишь изредка, по телефону. После давней ссоры. Он ее, думаю, даже забыл. А я виноват во всем.

Филиал ада, надо же.

Отправляюсь спать.

4.

Но ведь надо что-то делать. Нет, ничего не надо, все сделается само, как делается всегда.

Во сне, вернее посередине сна и яви, то ли засыпая, то ли просыпаясь, понимаю — все дело в том, что он скоро умрет. Его безумие — неуязвимая для здешнего мира броня. Он ведет себя глупо, нелогично, кощунственно — с нашей точки зрения. Есть иные точки зрения и логические системы, они теперь для него главнее. И мне нечего ему противопоставить. Отец наливается сумасшествием как темной водой смерти, ее универсальным горючим.

Поражение неизбежно, отпущу его, забуду, останусь жив.

Генерал

1.

Я Сабрину не видел почти двадцать лет. Нет, не преувеличение, хотя даже самому таковым кажется. Пора бы привыкнуть к «срокам огромным», к этапам длинным, из которых состоит вся жизнь, например, провинциального журналиста. Собственно, всякого человека (и только человека), но у этой категории, кажется, особенно.

Двадцать пять лет назад я пошел работать на первую «независимую» телестудию в нашем городе да так и задержался. Стал своего рода легендой. Даже когда Сабрина, еще студенткой, пришла к нам в новости, я уже был ветераном, оттрубив первую пятилетку (за которую сменилось два владельца и куча директоров).

Хорошие были времена. Работали на чем попало, линейный монтаж — с двух обычных видеомагнитофонов на третий, потом то же, но в формате (кто понимает) Super VHS. Какой там «супер», с нашей-то постоянно сыпавшейся аппаратурой!

Сабрина была худа, блондиниста, коротко стрижена. Хотела стать звездой. Как же. У нас с ней, кстати, ничего не было. Слышу: «Удивительно!», отвечаю — ничуть. Это все преувеличение, часть привлекательной легенды, будто на ТВ и нравы свободнее, и дышится вообще легче, чем, например, в мэрии. Нет. Будучи чиновником, ты торгуешь своим рабочим временем, будучи журналистом — чем-то, что душой, конечно, не является, но находится где-то рядом с местом спайки души и тела. И болит, бывает, как-то так же неопределенно, но чувствительно и выматывающе, как что-то справа и вниз от солнечного сплетения. Так что не до серьезных романов на служебном месте. Ответственные за них органы заняты другим переживанием. На романы же несерьезные времени лично мне было жалко всегда (теперь это даже смешно).

Когда нас, наконец, купила мэрия (кто-то заработал на этой сделке, а я так, наоборот, потерял возможность подхалтуривать на ту же мэрию, делать втихомолку заказные сюжеты), я почувствовал даже облегчение.

Но Сабрина уехала в Москву, на НТВ, задолго до этого. Год всего она у нас и работала-то. Чем могла — овладела (режиссером и двумя операторами тоже, не удержусь). Сочла себя готовой к покорению столиц. Ну, на НТВ попасть ей все же не удалось, работала то там, то сям, потом ушла с телевидения вообще. Это все я узнавал как-то случайно, как вообще узнаешь в провинции про уехавших отсюда. Ну, вроде как по знакам, явлениям, смутным сигналам мира иного. Может, и неправда все про нее, в том смысле, что на НТВ-то она и на самом деле не появилась, а вот куда исчезла? В Москву, или в Америку, или под колеса электрички? (Преувеличение.)

Но вот вернулась и позвонила мне. Тоже бывает. Кино даже такое есть — иногда они возвращаются. Слава богу, не навсегда и не все.

Привет, — сказала она по телефону как ни в чем не бывало, — это я, Сабрина, узнаешь? Отлично, я рада! Давай встретимся в «Раю», завтра в восемь вечера, я послезавтра улетаю.

«Рай» — это подвальчик в центре с дорогими напитками. Ну да ничего, такую давнюю знакомую угостить сумею.

2.

Она, конечно, изменилась. Длинные белокурые волосы (крашенные а-ля Мерилин Менсон) расчетливо спадали на худое, какое-то вытянутое загорелое лицо с отчетливыми скулами и тонким носом. Ну, двадцать лет все же прошло, правда? Это была Сабрина, несомненно. В свитере и пиджаке, джинсах тож. Протянула узкую руку в кольцах и с красными ногтями — садись, привет. Глаза накрашены жирно. Помада, наоборот, почти бесцветная.

Сел. Музыка звучала негромко, но бодро. Полумрак. Заказали коктейли. Ей безалкогольный. Мне — «Маргариту», так как-то олдово, традиционно. Курить-то нельзя, а ей сейчас подошла бы сигарета с длинным мундштуком. Театр какой-то. Как будто она не в Москву уезжала, а в Тальменку.

Как дела? — спросил я ее.

Она сделала неопределенный, но красочный жест — дескать, по-разному.

Я вообще по делу, — сказала она хрипловато. — Я работаю в одной крупной компании, мы сейчас открываем филиалы по стране, хочу поговорить с тобой, предложить работу. Почему с тобой? Знаю тебя давно — да больше не знаю тут никого. Не была здесь сколько времени, родители еще тогда на юг уехали.

Я прищурился. Я когда-то мечтал, что вот явится некто и меня, образно выражаясь, освободит от этих будней, этого безденежья и безнадежности. Парламентеров ждал с условиями почетной капитуляции, предложением ли новой жизни. В девяностые ждал, и потом. Дождался ли? Как сказать. Но явно не о Сабрине речь.

О, — сказал я, изображая смущенную заинтересованность, как и должен был по роли, — что за компания такая?

Она сделала какой-то непонятный пасс перед собой, словно отгоняя духов. Можно подумать. Только сейчас заметил на ее свитере большой амулет на черной цепочке. Амулет такой: похож на объемную стилизованную звезду о восьми лучах, но с какими-то явно лишними углами и изломами.

Принесли коктейли.

Мы работаем в сфере духовных практик и их применения в повседневной жизни. Знаешь, я сама удивилась, когда впервые попала на семинар — компания международная, офисы в двух городах, Нью-Йорке и Катманду. Поразил, конечно, антураж, обряды, церемонии. Но! Знаешь, чему я удивилась особенно? Тому, что вовремя и правильно произнесенное сочетание букв способно творить чудеса. При помощи, конечно, особых артефактов. Вот таких. Она показала на свой амулет. — Это знак моей ступени посвящения и одновременно очень сильный транслятор магической энергии. Если просто — проводник в мир, заселенный существами иного порядка.

Как скучно. Стоило ли ей для всего этого приходить в тот февральский день к нам на студию, смотреть удивленными глазами на меня, кусать ноготь, увлекшись работой; стоило ли спать с этим болваном Кареловым (его нет давно), стоило ли уезжать навсегда? Вот — возвращаться так нелепо.

3.

Твоя задача будет состоять в том, чтобы привлекать к нам новых клиентов. Со временем ты пройдешь посвящение, потом поднимешься на ступень. А сначала, конечно, побываешь на нашем семинаре в Москве. Семинар, извини, платный, и не дешевый, но уверяю, эти деньги быстро вернутся. Второй семинар — в Египте, третий — на Тибете. Я там была год назад, и за это время все изменилось.

Я смотрел на нее и даже не кивал, можно было уже обойтись и без этого. Видел ее неуверенность, неудавшуюся жизнь, неумело замазанные морщины. Душа ее была сплетена с телом в какой-то жалкий зигзаг, напоминавший этот шарлатанский амулет. Впрочем, и меня она видела не в лучшей конфигурации — а точнее, даже не могла видеть сквозь сугробы и оползни этого одутловатого тела, взятого мною — нет, не напрокат, но под временное командование.

Ну что, заинтересовала идея? — Она заученно улыбнулась. — Давай поговорим про плату за семинар...

Пойдем, — сказал я, вставая и протягивая руку.

Она удивленно и с какой-то внезапной робостью посмотрела на меня, но встала послушно.

Я подвел ее, уже совсем безвольную, к небольшой дверце в стене «Рая», стилизованной под бок деревянного бочонка, и открыл ее. Слегка поклонился, пропуская вперед, в темноту. В царство боли и ужаса, на человеческий-то взгляд. Она не смогла бы отказать мне. Если бы и захотела. Собственно, в каком-то смысле ожидавшее ее было ничем не хуже здешнего существования. По дороге, не выдержав, я начал преображаться — надоело носить местную дрянь. Выпустил для начала свой прекрасный, украшенный изумрудными шипами хвост. Метафора? Не сказал бы.

«Существа другого порядка» — сказано, пожалуй, слишком сильно. Но звучит эффектно, я согласен. Мы все тут с этим согласны.

Бездельник

1.

Тихоглазов был классическим бездельником. Он родился и вырос на проспекте Ленина, некотором местном подобии Тверской и Кутузовского проспекта одновременно, в семье знаменитого п-ского прозаика. Квартира была, правда, всего лишь трехкомнатная, но ее расположения и папиного статуса вполне хватало, чтобы Тихоглазова в детстве считали центровым парнем. Конец семидесятых уже показывал нам грядущие признаки демократического разложения, смотрите, мол, в оба — да кто бы разглядел!

Всю свою жизнь Тихоглазов удачно демонстрировал различные способы ничегонеделанья, наиболее адекватные каждой из эпох. Почти десять лет он был студентом исторического факультета. Так и не окончил, кстати. Потом работал в заводской многотиражке. Потом торговал в магазине аудио- и видеокассет своего приятеля-нувориша. Потом трудился ночным сторожем. А потом и вовсе ушел с работы. Жил тем, что сдавал две из трех комнат родительской квартиры с видом на памятник Ленина. Одну комнату постоянно, передавая из рук в руки, снимали компании каких-то тувинцев, алтайцев ли, прочих малых народов. Одни съезжали. Другие заезжали. Человек по пять, а то и по десять. Ну, не китайцы все-таки. Соотечественники. И платили вовремя. Хотя, конечно, ни на кухню, ни в ванную выйти было невозможно.

Зато другую комнату снимал тихий старичок, мистик Кривошеев. Он в свое время был самым первым в городе астрологом, долго вел персональную рубрику в местной газете, имел частную практику. Затем астрология потеряла актуальность, да и сам Кривошеев отказался от нее ради более интересных и глубоких опытов.

Жил он на одну пенсию, ему вполне хватало. Хватало и Тихоглазову, особенно после того, как он перестал пить. Просто надоело. Наркотики его тоже обошли стороной — поколенчески. И как-то полюбил он две вещи: лежать в своей, самой маленькой, комнате на узкой, подростковой еще кровати (на века делали) и мечтать о пустяках. В комнате также стоял письменный стол, пара стульев и три шкафа, два книжных и платяной. Шкафы и стол были еще прежней, сталинской закалки и выглядели вечными. А главное, книги — те же, которые он, к огромной зависти одноклассников, имел уже в детстве. Жюль Верн и Вальтер Скотт, Конан Дойль и, конечно, «золотая рамка» — «библиотека приключений».

Ему жилось на самом деле хорошо. Куда лучше тех, кто добывал сущие гроши в офисах, магазинах, классах. Им даже мечтать было некогда. А ему — пожалуйста. Мечтал он частично о вещах бытовых, пустяковых, частично — о несбыточном. Ну, например, скорее бы уйти на пенсию (было ему пятьдесят с небольшим) и тратить деньги или копить — по своему усмотрению. Тувинцев выселить, а то и Кривошеева. Быть самому хозяином — хотя, спрашивается, кто за квартиру платить будет?

Из разряда несбыточного ему хотелось (как хотелось и в детстве) стать человеком-невидимкой. Конечно, в детстве он это мыслил применительно к негласному посещению женской бани (во дворе, теперь сауна). Или к тайному заимствованию денег у отца. Сейчас он бы просто послонялся по миру (если бы к невидимости прибавилась еще и вездесущесть). Хорошо было бы также попасть на машину времени и оказаться в прошлом. Накупить золота. Или акций Газпрома. Или махнуть в Питер, на улицу Рубинштейна, пообщаться с Виктором Цоем (его Тихоглазов как-то особенно выделял из всей этой рок-братии).

2.

Иногда они пили чай с Кривошеевым. Старик, зорко поблескивающий из-под седой кустистой брови быстрым глазом, образ жизни Тихоглазова не одобрял.

Ты ж молодой, ты ж активным должен быть. Будь я твоих лет — у, я бы такого натворил!

Тихоглазов лениво пожимал плечами. Кривошееву он не верил, над его мистикой посмеивался. Кривошеева это задевало, как и намерение выселить его из квартиры (об этом Тихоглазов говорил не раз, но скорее в шутку). Однако до поры до времени он помалкивал. Только ворчал иной раз что-то под нос.

Если ты ничего не делаешь физически, ты мог бы постигать законы Абсолюта. Медитировать для начала. Иначе твое поведение просто преступно. Я вижу, что ты хочешь этого и сам. Ты хочешь слияния, соединения с Вечным. Ну подтверди, не упрямься.

Тихоглазов продолжал ухмыляться.

Ладно, — горячился Кривошеев, — перейдем к конкретике. С кем бы ты хотел, так сказать, слиться, принять облик и постичь суть? Не вытеснить обитателя материальной оболочки, но подселиться к нему? Из исторических, я имею в виду, личностей? Даже умерших?

Сталин, — говорил Тихоглазов назло.

Кривошеев всплескивал руками:

Ну ты не можешь хотеть этого, это же каприз. Ну ты прямо ребенок! А серьезно? Вот хотя бы с твоим любимым Виктором Цоем?

Цой — нормально, — сказал, подумав, Тихоглазов.

Отлично! — сказал Кривошеев торжественно. — Я тебе это устрою.

3.

В один из осенних вечеров Кривошеев позвал Тихоглазова к себе в комнату. Там царил мистический антураж. На шатком столике, покрытом красной скатертью, горело несколько свечей в замысловатом порядке. Пахло непонятно, но явно чем-то мистическим.

Садись, — сказал Кривошеев, одетый в некое подобие халата со звездами, и даже в колпаке. — Вот на этот Треножник Люцифера.

Тихоглазов сел на нечто, напоминающее стул от материного пианино, хитро задрапированный в портьерный бархат.

Выпей вот это и поклянись хранить молчание.

Тихоглазов взял деревянный кубок (под хохлому, но с налепленными поверху рунами — из конфетных золотинок), понюхал. Пахло приятно, какими-то анисовыми каплями. Жидкость была тяжелой, зеленоватой.

Все будет по твоей первой мысли. Как только ты осушишь сей фиал, постарайся контролировать себя. Хотя, наверное, это бесполезно, адепты учатся этому долгие годы. Но ты постарайся не размениваться на пустяки. Там, например, миллион рублей или здоровые почки.

А можно? — заинтересовался Тихоглазов.

Но не нужно, — парировал Кривошеев. — Пей.

Тихоглазов глотнул, потом в два приема допил до дна. Жидкость стекала в горло, как шелк. Но, достигнув чего-то в его организме и словно затвердев, в одну секунду вдруг превратилась в острый кинжал. Тихоглазов скорчился от жуткой боли. Потом он почувствовал, что его разрывает на части, причем с двух сторон: нечто огромное входило ему в рот (вроде бутылки шампанского дном вперед), и такое же — в задний проход. Но крови не было.

Он не мог говорить, только смотрел на мистика с ужасом. Потом тот растаял в облаке серого тумана. Потом растаяло все. Освободившийся дух немедленно слился с сонмом себе подобных и понесся вокруг Земли, а впрочем, и вокруг столбового времени. Они побывали в женской бане тихоглазовского детства, видели Виктора Цоя, лежащего пьяным в каком-то подъезде (при этом его дух соседствовал и содружествовал с тихоглазовским — собственно, им и был), побывали у тихоглазовской матери в мире мертвых — она только отмахнулась от бывшего сына, как, собственно, делала и при жизни.

Тем временем довольный мистик тащил тело Тихоглазова в его комнату под недоуменными взглядами тувинцев, всем отрядом идущих в ванную. Он намеревался уложить его на кровать, поить, кормить по минимуму, пользоваться жилплощадью.

Кроме того, он кое-что кое-кому обещал — по мелочи: кончик левого уха и ноготь с мизинца Тихоглазова.

Прогулка романтика

1.

Копытов закончил свою карьеру молодого поэта, так «Дебюта» и не получив. Кое-чего он все-таки добился: два шорта, три лонга. Знающие люди говорили, что после двух шортов вероятность возрастает неимоверно; значит, ему просто не хватило времени. Номинировали его (до уровня лонга доходил почти всегда) на полдюжины других премий, поменьше да попроще. В «Эмигрантской лире» дошел до финала (там местных тоже пускают). Ну, само собой, подборки в «Знамени», «Дружбе народов» — по одной, в «Дне и ночи» целых четыре, но это почти не считается. В коллективных подборках публикаций, что называется, без счета. Две книги в небольших московских издательствах, известных среди своих. Ездили веселой компанией в Шанхай. Еще более веселая и перспективная компания сгоняла в Лондон, но его вычеркнули в последний момент. Из-за неполученного «Дебюта», конечно.

Ну и вообще — провинциалов, конечно, обижают. Надо было перебираться в столицы, но Копытов, увлеченно мотающийся по стране, ее фестивалям и тусовкам (да, и на паре мелких слэмов он победил!), об этом как-то не думал. Он как-то даже устал одно время от поездок, хотелось посидеть спокойно, отдохнуть. Ну вот — теперь можно отдыхать до пенсии.

Внезапная пустота и тишина его не столько расстраивали, сколько озадачивали. Как-то в один момент кончилось все, чем он жил десять лет. И главное, новое никак не могло начаться.

2.

Его литературные товарищи и конкуренты из числа сверстников тоже как-то поутихли. Копытов понимал, что это всего лишь пауза, такая остановка в пустыне, и скоро все опять начнется. Ну нет, не все, конечно, и не так, как бывало, но скучать снова не придется. Надо подождать немного, укрепившись духом. Продолжать писать, попробовать прозу, пьесы. Как делали некоторые, и вполне успешно. Но пока в основном с прицелом на то, чтобы развернуться позже.

Кто-то, конечно, из паузы выходить не собирался — сдулся, или, другими словами, получил от юности все, что хотел (впечатления, заряд энергии), и теперь намеревался тратить полученное. Эти растворились в мире, как соль. Но также с возможностью рецидива. Некоторые уехали за границу как бы учиться в тамошних аспирантурах, по сути же — начинать новую жизнь. Некоторые перешли на коммерческое писательство, сценарии оказались выгодным занятием. Но тут точно нужно быть поближе к студиям и головным телевизионным офисам.

Копытов сам не понимал, как застрял в провинции, на шее у родителей. При необременительной должности в Детском образовательном центре, вроде по специальности, не канавы копать, но за три копейки. Пробовал общаться с местными литераторами — не получалось.

Старики советской еще закваски только злобно и бессильно шипели на него, как и на все вокруг, впрочем. Оттеснившие их бодрые пенсионеры уже нового призыва опасались в Копытове конкурента по части дележки скудных грантов и субсидий от местных властей, потому решительно не пускали на порог. Ровесники, остававшиеся в п-ской литсреде все эти годы, смотрели на него с завистью и злорадством. Молодежь, которой, казалось бы, пристало видеть в нем, литературном, в общем-то, удачнике, образец для подражания, дичилась. Школьники средних классов, которых Копытов учил писать стихи, были малограмотны и туповаты. Лучшие из них пытались подражать авторам хип-хопа, остальные — уныло перекладывали Пушкина и Есенина. Копытовских стихов, вообще поэзии его поколения они просто не понимали. Не считали это стихами, точнее.

Родители не пытались влиять на его жизненную траекторию, предпочитали радоваться, что единственный сын живет с ними, помогает иногда по хозяйству, даже вот на дачу летом ездит. Ну, не часто, конечно, а кто из молодежи часто, скажите на милость?

3.

Но вот как раз когда он остается один, раз в месяц примерно, он устраивает себе настоящий праздник. Так скромно, по-дауншифтерски, к тому же «в одного», но душевно и бескомпромиссно.

Покупает за маленькие деньги бутылку водки местного производства, пакет яблочного сока, запасается льдом и несложными закусками. Делает себя коктейль в пивном бокале — приз с какого-то слэма. Льда побольше. Но это все не главное. Музыка важнее.

На стареньком, но вполне годном ноутбуке ставит на всю (небольшую) громкость один и тот же плей-лист. Песни его детства и юности. От Цоя и «Нирваны» до «Сплина» и «Оазиса». Как хорошо! Может, и все дело в возрасте? Постарел он, может? Это же случается неожиданно и, если верить классикам, всегда и со всеми.

Так он пьет первый пол-литровый стакан целый час. Тут важно не подливать. Первая партия делается в такой пропорции: один к десяти. Алкоголя минимум.

Второй бокал пропорцию меняет. Смешиваем примерно один к четырем. Бережем сок, чтобы на третий хватило. Продолжаем слушать музыку. Но меняем пластинку. Пусть звучат современники. Вот, например, стильные девичьи группы, их сейчас немало. Это вам не «Ночные снайперы».

В этом времяпрепровождении, конечно, есть рисовка, и Копытов прекрасно видит, что к чему. Но так как стихов он временно не пишет, такую нарочитую приверженность к ритуалам, такой выплеск творческой энергии в сферу конструирования напитков и плей-листа вполне можно считать актом творения. И акцией тоже.

Продолжаем заниматься акционизмом. Третий бокал намешиваем в равных пропорциях. Это уже серьезно. Ну, не хардкор, конечно, чего нам только не приходилось пить на тусовках-то, хоть и без особого удовольствия, но отказываться ведь было нельзя. Не комильфо, сказал бы Копытов, если бы был представителем предыдущих, куда более удачливых литературных поколений. Ну как, то есть, удачливых? Не по своим заслугам. Иначе было устроено, вот что. В жизни, в литературе. Поразмышлять об этом можно и вслух. «Возьмите меня замуж на лето, возьмите изо всех сил», — допоет ироничный, нервный голос и будет выключен синхронно с окончательным опустошением бокала.

Что делать-то дальше, а?

4.

Как обычно, он находит решение. Он и ритуал-то свой, праздник, свою прогулку с самим собой проводит только для того, чтобы снова и снова убеждаться: все дело не в мире и судьбе, а в том, что ему, Копытову, просто не пишется. Ну, это ведь не приговор, это только пока. А потом все начнется снова. А потом прекратится. А потом начнется опять.

Заканчивая прогулку, Копытов выходит на балкон родительской хрущевки. Пятый этаж. Лето еще в начале. Жары нет. Хороший вечер. Молодая, незапыленная зелень. Он закрывает глаза, что сделать совсем нетрудно, сами закрываются. Стоит с закрытыми под ветерком. Небольшой город П. зажигает огни. Можно было бы сказать, что оттуда, снизу, на него с укоризной смотрят городские нимфы и дриады, фавны и музы. Мол, отчего же ты нас не замечаешь, не пишешь о нас, нами не вдохновляешься?

Но это неправда. Для него ничего такого не существует. Копытов останется здесь жить навсегда, а писать так и не начнет. Он сам это чувствует, но как-то не решается поверить, что такое возможно. А уже следовало бы.

Троллейбус

1.

Это все восьмидесятые годы, — сказал, уныло вздохнув, генерал и нервно погладил себя по макушке. Он был почти лыс, и лысина эта блестела прямо как отполированная, в отличие от большинства других, виденных Ивановым в жизни, умеренно матовых, как биллиардный шар. Более того, лысину покрывали редкие пряди волос, переброшенные слева направо. «Внутренний заем» — вот как называли это во времена, которые Иванов, в принципе, еще помнил. Генералу стоило побриться наголо, придало бы мужественности и моложавости. Лысина его явно старила. А ведь он был куда моложе Иванова.

Согласны, Сергей Алексеевич?

Иванов неопределенно качнул головой: какие там генерал мог помнить восьмидесятые годы?! В детском саду, что ли...

Я поясню мысль: тогда разрушилось что-то, что разрушаться было не должно. Какой-то монолит, какая-то внутренняя связка. Струна лопнула с таким звоном, что и сейчас тошно. Ее бы ослабить или натянуть, исправилось бы дело, да вот не сумели. Предательства было много. Во всех смыслах, и, так сказать, философском, и прямом. А посмотрите на культуру того времени, которую, честно говоря, так и хочется назвать упаднической, депрессивной... вообще как будто наша планета, ну, ее советская часть, влетела в отравленный пояс. В облако мелких бесов, нацепляла их на себя и летит дальше...

Он сделал паузу.

Ну и поколение, которое тогда сформировалось. Начало жить — и как?! Говоря откровенно, дрянь на дряни. Я не про вас, конечно, Сергей Алексеевич. Вы ж понимаете. Для них предательство стало чем-то естественным. Ну еще бы, говорят они, при нас столько истин было повержено, столько монолитов размолото, святынь низвергнуто, что куда уж нам самим устоять!..

Ну и что там ваш Шаболинский? — спросил он внезапно. Собственно, чтобы еще раз дать понять: сказанное выше не к Иванову вовсе, а к его подследственному и относится.

Думаю, начнет сотрудничать. Прямо сегодня — да вот уже сейчас, наверное, — придет его адвокат. Жду, что через него предложение последует.

Сколько докажем?

Климентьеву, думаю, от миллиона, Серову — может, и от трех.

Генерал посмотрел на Иванова снизу вверх. Он, естественно, и не подумал предложить подчиненному садиться. Сверху, через генеральскую голову, на Иванова без какого-либо выражения смотрел Путин. Сбоку — со своей вечной презрительной полуухмылкой, вполоборота — Дзержинский.

Это был то ли пятый, то ли шестой генерал за годы ивановской работы в управлении. Последний, надеялся он. Закончить с Шаболинским — и хватит.

А вы присаживайтесь, Сергей Алексеевич, я еще вам хочу кое о чем сказать.

Вот это было уже хуже. Он сел на крайне неудобный стул.

Я, знаете, когда пришел в управление и стал знакомиться с личными делами, прямо удивился вашему. Вы как-то сильно в глаза бросаетесь. Возвышаетесь среди мелколесья подобно, извините, корабельной сосне. Работаете дольше всех руководителей подразделений. Пережили пятерых начальников управления. Имеете огромное количество поощрений, успехов и удач. Я попросил навести дополнительные справки — узнал про вашу собственность, или спрятанную вами, но неглубоко, как-то нарочито неглубоко, — и удивился еще больше. Оказалось, и «смежники» интересуются вами...

И вот только тут Иванов наконец-то все понял. Заговорил его генерал, усыпил. Мастер. Новое поколение, теперь они, видно, по этой части. А он устарел, конечно. Ну, сука Шаболинский. Не думал, что осмелится.

Все проще простого. И так Иванову стало тоскливо от меченых долларов в портфеле адвоката, который, поди, уж в приемной, от дюжих «смежников», готовых к показательно грубому выламыванию рук с видеофиксацией (да уже напихавших новых, модных приборов, о которых он и понятия не имел, в его кабинет). От ждущей его мрачной камеры (а у него ведь клаустрофобия). Всей этой шумихи и позора. И он потерял сознание.

2.

Наверное, на полминуты. Генерал, вероятно, ничего не заметил. А он оказался в каком-то сыром и сером лабиринте между плохо оштукатуренных, облезших стен старинных зданий без окон. Серое небо звучало им в унисон.

Именно что звучало — непрерывной, тонкой нотой, адским зуммером. Той самой лопнувшей струной.

Издалека по мрачной улице приближалось облачко, внутри которого хватался за бока, извивался, прямо ухохатывался представитель выявленной генералом породы мелких бесов. Увы, Иванову он был знаком очень хорошо. И с тех самых восьмидесятых.

Вот в него, Иванова, курсанта, прикрепленного к милицейскому патрулю, с размаха летит финка рецидивиста. Вот его десять лет спустя вывозят в лес и ставят на колени, интересуясь судьбой денег, которые он должен был передать, да не передал. Вот еще почти десятилетие спустя на горном серпантине отказывают тормоза его новой машины.

Машина и все прочее, чему удивлялся генерал, тоже оттуда. От него, появляющегося каждый раз — вовремя.

Ну что, — закричало существо издали, — попался? А? Ой умора, вот умора... да не бойся так-то, неприлично даже и, веришь ли, — зря! Зря боишься! С тебя саечка за испуг, а ложный вызов будет учтен и зачтен, не сомневайся...

Отсмеявшись, он исчезает.

3.

Ты понял, чем я рискую? — сказал генерал драматическим шепотом, почему-то переходя на «ты».

Так точно, — пробормотал Иванов. Так значит...

Тогда знаешь, что делать сейчас и что потом.

«Делиться», — думает Иванов, а вслух бормочет:

Разоблачать провокацию, демонстрировать и предъявлять...

А что сидишь тогда? Беги! Пять минут у тебя максимум, мать-перемать! Скажи спасибо, что мы с тобой в одном троллейбусе. И не забывай об этом!

Он поднялся со стула и кое-как выполз в коридор. Ну, этого генерала, из новых, ему точно не пережить.

Солнечные дни

1.

Мы все видели, что у Ромки Ярцева на душе большая обида. Он, конечно, не говорил ничего, всегда сохранял мрачноватый такой вид, возился со своим небольшим трактором, не обращая внимания на мазутные пятна, расцветающие на его смуглом мускулистом теле. А пожалуй, и специально подставлялся под тяжелые, черные капли, это дизельное мумие, чтобы покрасоваться перед нашими женщинами. Скидывал-то лямку фирменного комбинезона, обнажаясь по пояс, явно для этого. Да, вел себя как все симпатичные, молодые еще, тридцатилетние красавцы «из простых». Но обида была. И это нас со временем стало смущать.

В то жаркое лето мы видели его особенно часто. Ремонтировали большой насос, подновляли здание администрации нашего поселка, меняли довольно большое количество звеньев ограды. Ну и как обычно — отвезти-привезти-помочь.

Ромка и домой почти не уходил, разве что уже за полночь, благо жил он в крайней к нашему поселку избе. Выглядевшей не блестяще, но получше, конечно, чем соседские.

Хоть деревня от города в десяти километрах, а все равно глушь, безработица да паленая водка. Может, и хуже, что так близко. В город отсюда можно не то что уехать, но и уползти. Вот и уползли, кто мог. Ромка остался чуть ли не единственным парнем, молодым мужиком — работоспособным и вменяемым.

Вот шоссе в город, последний километр идущее по деревне (участок сделан на наши деньги), вот наш КПП. А слева Ромкина и его матери изба под серым шифером с крашенными бог знает когда окошками. Мог бы и пластиковые окна вставить, конечно, хотя бы из тех, что менял на новые у нас. Мог бы цветным сайдингом (массово убираемым уже и с наших сараев) стены подновить.

Но не хотел. Не интересно было это ему. Возможно, общаясь с нами, он себя частью нас и чувствовал. Понятная, простительная иллюзия. Так было все три года, которые он работал в «Синем лесе». А вот до этого... И правда, где он был до этого? Кто его обидел?

Вопросы не праздные. Люди у нас тут особенные. Враждебных глаз и ушей нам, как говорит наш активист полковник Романенко, «нэ трэба».

Да что тут, я сам видел — солнечный, прямо жарчайший день, хочется укрыться в любой тени или вовсе сбежать под кондиционер. А он ни с того ни с сего остановит свой маленький трактор посредине поселка и сидит, повесив голову. Обижается. И ведь не пьян, хотя, как в этой деревне и положено, родня вся утоплена в алкоголе до отдаленных колен.

Сперва это смущало, потом стало тревожить. Вернее, так: мы готовы общаться со всеми. Мы снисходительны, мы добры. Готовы простить многое. Увлечение наших женщин такими, как Рома, тоже. Но всему есть пределы!

2.

Дом у Романенко, может, и не самый роскошный, хотя мы давно перестали делать какие-либо выводы по этому поводу. А вот баня, пожалуй, претендует на роль лучшего сооружения в своем роде. Нравится это дело человеку, так и пусть. На последней неделе августа мы собрались на третьем этаже этого сооружения в так называемой японской зоне. Отделано все тут каким-то необычным камнем, ну и прочая обстановка с национальным колоритом.

Романенко нам сказал:

Мужики, с понедельника за рулем нашего трактора изменения. Надежный человек, мой прапорщик, выслужил свое — к нам теперь. Обращайтесь. Безотказный дядька.

Помолчали.

Потом полковник довольно эмоционально стукнул ладонью по столу из какого-то черного дерева:

Ну кто б мог подумать! Как оно все вышло!

Оказывается, Романенко своими силами и по собственной инициативе выяснил, что было у Ромки на душе. Все элементарно, даже слишком. (Я, возможно, был даже разочарован.) Он — всего-то! — не любил наши порядки и ненавидел нас. Считал, что когда-то давно все пошло не туда. Именно тогда, когда появились мы. Или мы и появились потому, что случилось нечто нехорошее.

По словам Романенко, он рассказал Ромке, как скучна, сера, бедна была жизнь его деревни, города рядом, всей страны, а по большому счету и мира в те далекие времена. Серые однотипные здания. Очереди, озлобленные лица, бедные одежды. Фактически голод и нищета. Атмосфера агрессии, разлитой повсюду. Алкоголики на улицах. Шпана в подворотнях. Жалкие потуги местной богемы и чиновничьей аристократии подражать Западу. Безнадежность, полный тупик. Вечный ноябрь. Солнечные дни в этот город и в эту страну (в этот мир) принесли мы.

Ромка-то ведь тогда был младенцем. Кто-то ему наговорил и подговорил — подкрадываться к нам? Выжидать до поры. С такими взглядами ему было, конечно, тяжело. И не так он был опасен нам, как мы были опасны ему. Ничего не сделал, может, и не задумывался еще, но мог сделать каждую секунду. Или сам, или по команде откуда-то не отсюда. (Романенко намекнул, что знает больше, но мы не расспрашивали.) Поэтому хорошо, что его больше не будет.

Собственно, и изба Ромкина сгорела.

3.

А я вот в тот вечер, уже у себя на веранде, задумался. Странно мыслил этот тракторист, какими-то эпохами. Обобщениями. Как в старом учебнике «Новейшая история». Помню такой, с черно-белыми картинками.

Для него все было слишком просто — мир делился на до и после нашего появления. Для любого из нас эти тридцать лет делились на множество микровеков, каждый из которых открывал новую страницу. В каждом из которых происходило такое движение, что мы все могли моментально становиться и трактористами, и полковниками, и миллионерами, и министрами. И белыми, и черными, и серыми. И разбойниками, и сыщиками. Менять участь в течение чуть ли не одной недели.

И мы все были разные. Сам термин «мы» был неправильным. Разнообразие и конкуренция. Победы и неудачи. Новый мир, чего там.

В общем, это была настоящая жизнь — для нас. А для Ромки — воображаемое. Конструкт его, алкоголика в третьем поколении, сознания. Потому и крылась опасность в самом столкновении Ярцева с вымышленной им самим же реальностью. Сошел бы он с ума, непременно. Маньяк на пылающем тракторе в элитном поселке — написали бы в интернете. Ненужный человек.

А мать-старушка? — спросил кто-то из нас у Романенко, как бы в шутку.

Полковник только сверкнул глазом.

Матерей-старушек мы не обижаем.

Ответ был неопределенный. Но мы все увидели в нем чистую правду. Правду со всех сторон и во всех возможных вариациях. Нет, их не обижаем. Они ведь все — за нас. Они просто вкусны, как ни странно. Земля полна парадоксов.

Малыш

1.

Ну вот, дожили: я, пятидесятилетний литератор-неудачник, регистрируюсь в соцсетях под женским псевдонимом и начинаю писать там всякие гадости. Я толстый, в массивных очках. С бородой полулопатой, такой саперной лопаткой, которая во времена моей юности считалась обязательным атрибутом литературной деятельности. Ну с деятельностью, да, напряг, а борода все же немного выросла.

Под ником Lenka Perekur пишу сначала вот что. «По поводу феминизма. Я возмущена, во-первых, тем, что должна “по признаку пола” поддерживать эту оголтелую свору неудачниц и лесбиянок. Не хочу и не буду. Во-вторых, я правда считаю, что мужчины умнее и талантливее нас, баб. У них есть кое-что в штанах и кое-что в голове. И душе. А у нас кругом одни дыры. Бабы мы дуры и есть. Хоть с образованием, хоть нет».

Любуюсь. Ну, набежит толпа. Усугубим тогда. Про либералов что-нибудь и ватников. Крымнаш тоже. Чуть позже, чтобы одно на другое не наложилось. Где лайков больше будет, интересно? Посчитаем. А к феминизму картинку добавим, Малявина, например, русские бабы. И на аватар ее ж. Эх, вот до чего я дошел.

Обстановочка: я в закутке хрущевки на окраине города П. Хрущевка трехкомнатная, но малогабаритная. Закуток именуем кабинетом и отгораживаем фанерной дверью. Ноутбук практически на коленях (учитывая мои габариты — на животе). Через стенку спит, разметавшись во сне, как та самая русская баба, по комплекции подходит, моя жена. Маринка. Типа жена. Моя однокурсница в далеком прошлом. Бедновато живет, еще и я копейки приношу (алименты плачу, причем сразу в две прошлые семьи, прошу учесть). Знакомы мы давно, сошлись год назад.

Она спит, а по комнатам в задумчивости бродит ее сын. Тонконогий, с тонкими же, будто просвечивающими запястьями. С золотыми кудрями почти до плеч (это я настоял, чтобы не стригли). Одиннадцать лет. Золотой мальчик. Данила-мастер. Прикрикнуть бы, двенадцатый же час ночи, пусть идет в свою комнату. Но я слушаю, как он бродит, хочу слушать и дальше. Поздний ее ребенок. Мой, в некотором смысле, пасынок...

Ну и что это, как не самый настоящий ад, спрошу я вас, отцы и братия?

2.

Все накапливается медленно, по песчинке. А потом оказываешься под кучей песка и задыхаешься. Я с юмором отношусь к своему ничтожеству. В общем, и пококетничать им не прочь. Да и привык уже. А может, считаю заслуженным.

Застрял я в этом П., вот в чем дело. Не могу поэтому в соцсетях читать об успехах и просто делах тех, других. Которые как я. Вернее, которыми я мог бы быть. По полному праву. Не потому, что я так хорош, это они не очень-то круты, как раз бы в мою силу. Но не судьба.

Я раньше любил соотносить свой возраст с возрастом известных писателей. Кто во сколько лет что создал. Ну Лермонтов, понятно, Пушкин... Так и Булгаков отпал. И Джойс, и Пруст. Я вот все на Розанова смотрел, который, как и я, в провинции пропадал, с женщинами проблемы имел. Потом перебрался в столицы — и взлетел. Но потом я понял, что и Розанов меня куда моложе. Умберто Эко остался с поздним дебютом. Анатолий Рыбаков еще. Ну и кто-нибудь другой есть наверняка. Узнаю.

Сам виноват, вот что обидно. Попадался каждый раз на мелкий крючок, шел на дешевку. Самому смешно. Женщина. Или какой-нибудь «проект» (особенно девяностые были этими проектами наполнены). Или еще что-нибудь. Когда набиваешь свою жизнь этим новым, начинающимся, кажется, что она вроде и заполнена, вроде и не зря идет. Как советуют чем-нибудь пузо набивать, чтобы было фальшивое ощущение сытости. Для похудения (актуально). Но ведь фальшивка, и не наесться ею!

Иной раз думал, что все как у Стругацких в повести «За миллиард лет до конца света». Кто-то кого-то посылает, чтобы чему-то помешать. Гомеостатическое мироздание шалит. Смешно, право слово.

Опять же, деньги. Деньги — они как алиби для самого себя и окружающих. Вроде как ответ на вечный вопрос — что делал весь свой век, чего добился? Ответ: разбогател. Ладно, хоть что-то. Не зря, мол.

Но я-то беден как церковная мышь. А вот те, в издательствах, журналах, при западных фондах, меня куда богаче. У них московские и питерские квартиры. А я вот тут, в чужом углу. Поражение по всем фронтам, вот как это называется.

И что мне с Данилой делать-то?

3.

Я представляю его в виде обнаженной статуи, выкрашенной в золотой цвет. Леонардо да Винчи отдыхает, красота — здесь. Но не сейчас, и вряд ли когда, конечно, эта затея со статуей осуществится.

Не очень реагируют на мой пост. Время неудачное? Хотя я специально выбирал, у нас-то ночь, в столицах как раз вечер. Впрочем, все они в основном днем, с рабочих компьютеров заходят. У нас в конторе за это наказывают, а им — пожалуйста. Как и все на свете. Написала какая-то баба «Фу...» и смайлики поставила. Вроде разоблачила. Пара лайков прилетела от непонятных людей. Автоматически, видно. Ну смотрите что: и тут полнейший провал.

Очередная неудача.

В чем-то мы с ними, добившимися того, что мне и не снилось, схожи. В нашей общей, глобальной неудаче. Поколенческой, что ли. В светлые времена я это понимаю. Ну печатаешься ты везде, миллионер ты, или свой первый и единственный роман закончить не можешь, перебиваешься с копейки на копейку — посмотри вокруг. Дрянная, промокшая, в пятнах картонная декорация и муравьиная дрянь под ней. Вместо того, что было в наши восьмидесятые да и девяностые тоже. Просрали-с мы с вами все что могли, дорогие удачники.

Но, находясь поближе к сцене и подальше от задника, как-то об этом забываешь. Я тоже хотел бы, ан нет. И моя личная неудача, мой персональный провал, конечно, перевешивает все остальные, глобальные провалы.

Я бы и дописал роман-то, что ж не дописать, но зачем? Стыдиться, позориться с рукописью? Лучше пусть его не будет вообще. Это отсутствие похоже на сознательный атеизм. По крайней мере, требует мужества и умения смотреть в лицо правде.

Душно в моей каморке. Обои отсыревают от дыхания и горячего чая (чайничек у меня тут же). Отсюда, наверное, и образ картонных декораций. Как все просто!

Но кто сказал, что человек должен быть счастлив? Что у него должно что-то получаться? Особенно в той сфере, в какой он сам себе навоображал? Может быть, весь мой путь был таким извилистым, каменистым, чтобы в конце его я встретил Данилу? Помог ему состояться, победить, сделать то, чего мне не удалось. Нормальное же отцовское чувство. И Маринка ради этого была, и прочие унижения. Кто его знает, каков высший счет, что за что и в каком эквиваленте принимается?

Тут мой ноутбук отключается. Старый он, как и я. И настолько старый, что, как и я, толст и с тусклым экраном. Тоже возрастное. Теперь-то, о, все тонкие и яркие.

Данилы не слышно. Пошел спать. Я тоже иду, только загляну к нему в комнату. При свете ночника поправлю одеяло, еще раз гляну на его запястья, на его кудри. Много я такого видел, а тянет снова и снова. Малыш... Не он тут малыш, а я, вот в чем дело, — все же в чем-то Lenka Perekur насчет мужчин права.

Печаль

1.

Дети — это такой странный народ, они все снятся и мерещатся.

С молодой женой жить и хорошо, и плохо. Хорошо: весела, бодра, оптимистична. Плохо: требует сильно многого. Превращается, что неизбежно, конечно, из молодой в старую, но не сразу приобретая достоинства старой. Этот-то промежуток — когда уже не бодра и не весела, но и ума-разума пока не набралась — вот он-то, да, тяжеловат.

По какой-то причине две эти мысли пришли в голову Лавкину после того, как действие наркоза постепенно прекратилось, он возвращался в этот, стало быть, мир.

После операции ему пришлось лежать неподвижно чуть ли не неделю, и уж тут он надумался всласть. Мысли приходили не поодиночке, а целыми блоками. Пакетами смыслов. Сюжетами, но без сюжетного развития. Это как если бы целый сериал серий в сто вместить в один абзац. Вроде и емко, без дурацких длиннот и рассусоливаний, но и непонятно. И упомянутые в начале мысли — тоже можно разворачивать до бесконечности. А вот еще.

Тяжелая болезнь (смерть! смерть! — злорадно поправляет кто-то) для всех необычное состояние. Даже для профессора биологии. Может быть, именно для него, потому что для отдельного человека, даже биолога, в обычное время никакой такой научной биологии самого себя не существует. Всё какие-то туманности и неопределенности. А вот тут точные факты. Тут вот непреложные истины, которые, возможно, философа удивить бы должны — а биологу все ясно. И поэтому он видит яснее прочих тупик. То есть общая биология этим тупиком пренебрегает, а вот его, личная, в нем останавливается. Это и странно.

Так довольно благостно размышлял Лавкин, как раз профессор биологии п-ского университета.

Пройдя мимо, молодая сестра в халатике, туго обтягивающем огромный, сверху уходящий далеко от нее в горизонтальной плоскости и закругляющийся книзу бюст, посмотрела на него и ничего не сказала. Это была не его медсестра, к другим приставлена, что ей с ним говорить. Лавкин, глядя вслед, тут же подумал в обычном «пакетном» стиле, что она в течение ближайших трех лет непременно выйдет замуж и родит ребенка, если уже не сделала это — опять же, в течение последнего трехлетия. И это такая приятная ей и полезная обществу определенность, свойственная только женщинам.

Вскоре его перевели из реанимации в общую палату.

2.

Приходила бывшая жена, смотрела, поджав губы. Говорила будто через силу:

Ты собираешься сыну помогать? Бросил ребенка, думаешь, все само собой забудется?

Сыну-то двадцать лет, учится в столицах, деньги посылаются, так что это больше для разговора.

Приходила жена нынешняя, не говорила толком ничего, только улыбалась неопределенно, не смотрела в лицо — ну да это она всегда так, ничего такого необычного.

А дети и правда снились Лавкину, но не старший сын и не младшая дочь. Это были какие-то другие дети. Ну, может быть — его нерожденные. Кто же знает, каковы они.

Единственный сосед — мелкий бизнесмен лет шестидесяти, из бодрячков, спортсменов, что ли, все не мог поверить в случившееся с ним. Почти не разговаривал, только лежал лицом к стене, книжек и то не читал. Звали его соответствующе — Прокопий. Из деревни, конечно. В городе, поди, после пединститута (куда тогда брали всех) пошел по мелкой партлинии, потом отстриг себе маленький кусок жизни, возделывал его двадцать пять лет, не высовываясь, женолюб, выпить не дурак. И вот тебе на.

Это тоже была «пакетная» идея Лавкина — возможность видеть прошлое человека по нескольким фразам, внешнему виду, даже имени. Ну и отчасти будущее, оно уже где-то тут, свернутое, как, например, строительная рулетка, лежит в маленьком карманчике. Достанешь — она и развернется во всю длину. Сноровка нужна, конечно.

Глядя на себя со стороны, Лавкин видел полнейшее подтверждение своей идеи. По его лицу, обычаям, манере носить хотя бы и больничный халат любой мог бы прочесть, что человеком он всегда был удачливым и стабильно благополучным.

И в самом деле. Еще в советском студенчестве, но уже на излете эпохи (и это тоже оказалось важным) он по воле случая занялся описанием мелкого лилового цветка — эндемика, растущего только в ближних П-ских горах. Цветок был открыт немецким натуралистом, посетившим Сибирь в начале девятнадцатого века, и, по сути, благополучно забыт на 150 лет. (Лавкин взялся за него, мелькнувшего в старой монографии, из упрямства — хотелось досадить тогдашнему руководителю, навязывающему дурацкие темы.) Когда в университет приехала первая зарубежная делегация, три немца, по большей части испуганно оглядывающиеся по сторонам (в Сибирь попали! по доброй воле!), именно лавкинская работа заинтересовала молодого тогда профессора Шредера. В итоге Лавкин на пятом курсе первым из всего своего университета оказался на стажировке во Франкфурте. Дальше все было еще интереснее — ибо выяснилось, что наиболее близкие родственники заново описанного Лавкиным цветка росли в разного рода экзотических местах. И в Гималаях, и в Кордильерах. Насколько близки были эти родственные связи? Предстояло выяснить.

Собственно, последующие тридцать лет Лавкин под присмотром Шредера (благополучно здравствующего и поныне) этим и занимался. Хороши были не столько командировки и в Тибет, и в Перу, и много еще куда (на престижные конгрессы ботаников, например). Хороша была именно стабильность. Конкурентов у Лавкина — Шредера не находилось. Грантовая поддержка, публикации в лучших журналах были обеспечены им до конца дней. Шредеру это, может, было безразлично, а вот Лавкин в своем заштатном вузе был в числе несомненных героев. Поэтому вопрос о его отъезде поближе к соавтору даже и не вставал — Лавкина устраивало все.

Ну и удивительно ли было, что вот он (а не престарелый Шредер, к примеру) тяжело заболел. И вот-вот помрет, добавлял Лавкин непременно, с какой-то усмешечкой при этом. Может, сглазить хотел.

3.

Прокопию предстояла новая операция, Лавкину пока ничего такого не говорили. Он продолжал размышлять на разные темы — тренировал мозг. Так, по привычке. Попробовал было читать работы своих аспирантов — откровенно не пошло, теперь было не до них. Куда большую радость доставляли именно рассуждения.

Он вспоминал восьмидесятые и думал, что тогда можно было бы все изменить. Остановиться, законсервироваться году в 1988-м. Хорошо бы получилось! Ровно никакой логики и необходимости не было тогда продолжать. Камень с горы еще не катился. Если и была логика, то это логика разгульной пирушки. Вот выпил еще — хорошо. Экстраполируешь это чувство... и что? Кажется, что надо выпить еще, потом еще — и тогда будет лучше, лучше... В какой-то момент связи разрываются, и делается только хуже. Вот остановиться бы на самой верной точке соответствия — выпитого и ощущений в связи с этим! Это было возможно, но ничего не получилось.

Думал, конечно, о смерти. О том, что, если постараться, можно разглядеть тень от занесенного, так сказать, меча ангела на лице. Выражение, что ли, меняется. В зеркало поэтому Лавкин смотреть разлюбил — мало ли что там можно увидеть, на самом-то деле.

Как-то вполне естественно он стал с ангелом смерти торговаться. Сначала несерьезно, цитатно — «только бы жить, только бы жить, хоть на заводе литейном служить». Потом как-то серьезнее — мол, «забери и ребенка, и друга», а меня оставь. Ну это вряд ли честная цена.

Потом и она показалась Лавкину приемлемой. Неизвестно, до чего бы он дошел, но случилось вот что.

Однажды Лавкин проснулся среди ночи. Сон был невыразительный (это он помнил, но что снилось — забыл сразу же). Прокопий сидел на кровати. В свете, упорно пролезающем сквозь щель под дверью в их палату из коридора, были видны его худые, почему-то очень тощие голые коленки. Прокопий, бормоча, периодически утыкался в них головой. С замирающим сердцем, неизвестно для чего, Лавкин стал разбирать этот монолог. Говорил Прокопий, как ни странно, про козу.

Манька звали... Хорошая, хорошая была. О, какая хорошая... Манька... Свели, свели со двора! Ух, свели... В восемьдесят восьмом как раз...

Несколько раз повторив это, Прокопий вдруг повалился на свою кровать, боком, поджав коленки, и уже не бормотал, а скорее хрипел.

Не помня себя, Лавкин выскочил за дверь и замер, прижавшись к ней спиной.

Что-то случилось? — спросила его дежурная сестра довольно участливо. Пост был в двух шагах.

Н-нет, — прошептал Лавкин, потом откашлялся. — Я так... в туалет я...

И правда, пошел в туалет. Давая время ангелу смерти, сторговавшемуся с ним на каком-то непонятном пункте втайне от него самого, закончить работу. Почему-то, когда прошло первое потрясение, ему стало печально и даже страшно. Страх прошел, а вот печаль, да, осталась.

Камчатка

1.

Пэтэушник разбогател. Деньги несли чемоданами. Однажды привезли полный товарный вагон, пришлось в Питере грузовик нанимать. А поди-ка в Питере найми, не капитализм ведь. Деньги — как положено звезде при капитализме, а все остальное, сервис, например, магазины — фига с два.

Этот, тощий, довольно ухмылялся, как-то робко поглядывая при этом на своего клиента. Боялся, что в одночасье все кончится. Что он проснется опять на нарах, где из всех удовольствий чифирь да игра в очко. Во всех смыслах. Еврей, не робей. Цой ухмылялся в ответ. Он знал, что держит эту жар-птицу крепко. Пальцев не обожжет, из рук не выпустит. А импресарио сомневается. Однажды помял того слегка, руками и ногами, нунчаками тож. Обиделся, не появлялся целый день. Надувшись, попросил этого не делать. Ему, как сидельцу, неудобно. С его-то ориентацией сидел он или больше лежал у параши?

А деньги делились так. С каждого концерта получал примерно двадцать процентов прибыли импресарио, из оставшихся — сорок процентов лидеру, по двадцать (много, много) на каждого из остальных. Сколько это? По-разному.

Например, сорок тысяч рублей. Отцу надо работать двадцать лет, чтобы получить столько же, сколько сын имеет за два часа. Это нормально.

Еще хорошо идет полиграфическая и иная сувенирная продукция. Страна сейчас сошла с ума от плакатиков и календариков. Свобода! Чем «Модерн Токинг» — пусть лучше берут то, что лучше. С импресарио вкладывали пополам и прибыль делили тоже пополам. На семь-восемь тысяч человек, приходящих на концерт, продавалось до трех тысяч плакатов и маек. Вот пусть и считает, кто хочет.

Судя по гангстерским фильмам, в Штатах считают будь здоров. У нас этого нет и не будет никогда.

Ах, смешно это — делать вид, будто тебя интересуют деньги. Пэтэушника интересуют, но всех других, сидящих рядком в одном и том же В. Цое, ни капли. Ни Брюса Ли, ни Звезду Рока. Ни Витьку-титьку уж точно.

2.

При этом, конечно, были недовольные. БГ, которого он недвусмысленно задел вместе с прочими мнимыми коллегами («тот, кто в пятнадцать лет убежал из дома, вряд ли поймет того, кто учился в спецшколе» — можно подумать, он сам-то сбегал по-настоящему, но это так, детали). Человек, оставшийся в прошлом. Откуда и бубнил про него, что, мол, слишком быстро пошел в оборот, в продажу, и к добру это не приведет. Смотря к какому добру, ага.

Еще один мелкий и пока незнаменитый споет (и благодаря как раз этому прославится): «Стал делать деньги вчерашний бунтарь и вчерашний певец...»

Так вот «тонко» заступаясь за БГ, цитируя песню, ему посвященную. А еще и Косте досталось: «все говорят, что мы вместе, но никто не знает, в каком». А будто не правда.

Ну и других братков, не знавших ничего слаще портвейна и дрянного «Беломора», от зависти развезло.

Правы ли они? Да может, и правы. Только сейчас это не имеет никакого значения. И потом не будет иметь. Кто-то не имеет права, а кто-то право имеет. Вот и все. Он сам — из имеющих.

Как доказать это? Кому сказать? Нужно ли это делать?

3.

Как вспоминают очевидцы, праздник «МК» на Большой спортивной арене в Москве 24 июня 1990-го — самый успешный и последний концерт Цоя. Финальный аккорд. В концерте участвовали и другие музыкальные коллективы, но именно на Цоя должен был пойти народ. Выступление под открытым небом — тут многое зависит от погоды. Но небо было ясным, и с самого утра у касс стадиона выстроилась многотысячная очередь.

Цой, конечно, выступал последним. Это был его триумф.

Белая гитара. Огромная толпа размахивает советскими флагами, уже привычно, и триколорами — новинка того сезона. Необычный плей-лист — с самой популярной сегодня («Звезда по имени Солнце», которую двадцать пять лет самой первой разучивают во дворах, учась игре на гитаре) до самой популярной тогда («Перемен!», попавшей в перестроечную тему, как известно, случайно). Из будущего в прошлое. Всего семь песен. Минут сорок пять, продолжительность урока.

4.

Много уроков. Главный — хорошо быть молодым. Старым быть позорно и стыдно.

Считать ли его щелью, открывшейся, чтобы из нее полезли попса, продажность, русский рок, вся будущая мерзость девяностых, вообще нечто такое, что изменило навеки страну и сделало нас, хороших таких, юных и веселых, тем, что мы есть сейчас?

Считать ли его пришельцем — извне, или демоном — тем же пришельцем, но, так сказать, изнутри?

Можно. Но глупо.

Сами виноваты. Сами умрем. Нечего сваливать на других.

Да и что твердить — умереть, умереть... Вот уж глупость точно. А если попробовать иначе? Ему-то, в конце концов, удалось.

100-летие «Сибирских огней»