Вы здесь

Песня журавлиная моя

Тихо отчаливал старый паром, тихо скользил по сомлевшей на солнце белесой и сонной реке. Глухо; лишь журчала вода за кормой, всплескивала, лобзая ржавые борта. Стриженные под нуль колхозные призывники протяжно и томительно глядели с парома на уплывающий берег, где белели шиферными крышами избы и амбары села Покровка, где печально замерли отцы и матери, други и подруги. Парни стояли не шелохнувшись, словно уже в боевом строю, словно приросли к дощатому настилу, боясь спугнуть ощущение последних судорожных объятий, легкий запах девичьих волос, волну дыхания на щеках.

Рядом с призывниками голубоглазая баба в цветастом полушалке, оплывающем на плечи, в цветастом сарафане, отчего похожа на васильковое и ромашковое поле. Среди парней-призывников, среди их любви и печали от недавней разлуки в далекое далеко увозил тихий паром чудную бабенку, сидящую на чемодане. Сонный покой в ее лице, щекастом, веснушчатом, в глазах, думно иль бездумно обмерших, безбрежных, безмятежных, как томное, знойное небо; и лишь колыхала пухлые губы блажная улыбка, когда косилась баба на странную парочку: призывник, сухой, долговязый, опустив голову, коромыслом изогнулся над махоней и, печально глядя на русую косу, молча сжимал девичьи ладошки. Убережет ли косу? не расплетет ли? Парень на три года во флот идет. А дева что алый цветок, на который и летит мотылек.

Паромный народ, узрев робкую парочку, утих; затаилась, задумалась и полуденная серебристая река, бережно, абы не расплескать любовь, несущая паром с парнями, что томительно глядят на девчонок, оставленных на берегу. А мне, усталому бродяге, развеявшему любовь на шалых городских ветрах, вдруг помянулась скорбная частушка: ее пели отчаянные девахи на армейских проводинах.

 

Милый в армию поехал,

Не оставил ничего,

Только легонький поминочек —

Ребенок от него...

 

Еще вспомнилось: топал хмельно и раскачисто по узкому и шаткому мосту, повисшему над закатной речкой; вижу, на мостике темнеют два силуэта, и я вкрадчиво, шепотом шел мимо чужой любви, стараясь не греметь сапогами, но вдруг и не по воле своей замер от тоски по юности, спаленной грехом: «Зачеркнуть бы всю жизнь да сначала начать...»

На чудную бабоньку, что, теребя косу, нет-нет да и гляделась в реку, точно в зеркало, с берега тоскливо взирал мелкий взъерошенный мужичок; и я, в те дальние восьмидесятые бродячий репортер, был наслышан про их любовь и разлуку. В деревне же как: у околицы чихнул — посреди поселья «будь здоров» говорят; и еще, бывало, не успеет синичка воркнуть, а про нее уже как про соловушку поют. Так и про эту забавную супружескую пару изрядно соткалось сплетен. Аграфена Павловна, вдовуха-вековуха, бывшая школьная литераторша, приютившая меня, домысливая и довоображая, поведала. Может, как вдова, шила широки рукава, было б куда класть небылые слова...

* * *

Клавдия Щеглова, в девках Полоротова, родилась и выросла в глухой таежной деревушке, в городе выучилась на библиотекаря и была послана в село Покровка обращать здешний речной народец в книгочеев. Чтоб не одни школьники да служащие, но и мужики с парнями почитывали книги, грели душу не водкой, прозываемой «сучок», а повестями Пушкина, Гоголя, Лескова и Шмелева. Три зимы и три лета библиотекарша, так ее звали на селе, жила в светелке у Аграфены Павловны (та ютилась в запечной каморе), а выйдя замуж, укочевала к мужу в его родовое гнездо.

Лет уж пять отжили, правда, чада не нажили, и вдруг мужняя женка по уши втрескалась в учителя литературы. И учитель, белокурый, по-отрочески ладный, зорево алел, нервно потирал очки, когда Клавдия, широкая, словно речной паром, покачиваясь на незримых волнах, плыла по библиотеке, и ветром сносило девку к учителю, который читал толстые журналы без картинок и выписывал в амбарную книгу мудрые мысли.

Долго ли, коротко ли, стали голубки ворковать вечерами, беседовать об искусстве, и однажды учитель, когда остались с глазу на глаз, повеличал Клавдию Моной Лизой кисти художника Леонардо да Винчи. Тут Клавдия и ошалела, хотя поправила учителя: дескать, на Мону Лизу смахивает доярка Дуся Машанова, она же — толстопятая замоскворецкая купчиха, что сошла с кустодиевского холста.

И все же учительские речи сладостно встревожили Клавдию. Баба — горшок: что ни влей — все кипит. Будучи в районном селе, спросила в книжной лавке «Мону Лизу».

Разобрали «Мону Лизу», девушка, — развела руками пожилая торговка.

Разобрали... — печально, но понятливо вздохнула Клавдия и подумала: «“Моны Лизы” сроду не залеживаются». — А «купчихи» Кустодиева есть?

«Купчихи»-то есть в заначке. Только и на «купчих» нынче большой спрос, — ответила торговка, приволокла репродукцию в резной золоченой раме и пояснила: — «Красавица», Кустодиев.

Оглядела Клавдия нагую, обильную красу — русую косу, однако брать постеснялась, впрочем, пожалев продавщицу, что волокла из чулана тяжкую картину, и чтобы внести хоть малую лепту в торговую выручку, взяла картину Васнецова, где Иван-царевич, обняв царевну Елену, скачет на Сером Волке сквозь угрюмую, дремучую тайгу. Клавдии померещилось: Иван-царевич похож на школьного учителя, а ежели бы с бородкой, то смахивал бы и на красавца жениха, что перед венчанием в храме держал невесту за бледную, яко свеча, сухонькую ручку, ожидаюче глядя на алтарь, откуда явится батюшка. Обручение и венчание Клавдия узрела в далеком студенчестве, когда вещим ветром занесло деваху в храм, чудом не порушенный в зловещую хрущевскую «оттепель». Ночами спала она теперь порознь с мужем, в горнице, на тахте, а ино и посередь дня блазнилось грешной: она и учитель замерли пред святым аналоем и ждут, когда батюшка нанижет золотые кольца на их персты и возложит венцы на их счастливые головушки.

Когда сосны алели в закатном зареве, покровский народец видел: чудная парочка — баран да ярочка за околицей бродят, а может, и блудят; а бобылка божилась, что Кланька по давнишней дружбе поведала о роковой страсти, мол, однажды не удержалась и поцеловала учителя в губы, а парень испуганно шатнулся: «Что вы творите, Клавдия Ивановна?! Я же вас люблю платонически...» — «Это че, через плетень?» — заржали бы деревенские мужики, словно жеребцы застоялые.

Саня Щеглов, муж Клавдии, знатный плотник, как и водится у мужей, последним узнал о том, что баба его хвостом вертит, и, когда лоб зачесался (видно, рога режутся), поинтересовался:

Ну что, Полоротова, — в сердцах Саня обзывал бабу девичьей фамилией, — на мужиков потянуло? Романов начиталась, прекраса — кобыла савраса?!

Клавдия в отличие от иных библиотекарей любила читать; в избе, бывало, ни убору ни прибору, мужик голодный, а баба посиживает с книгой возле окна и на Санино ворчание ухом не ведет. Махнет он рукой, напялит фартук и самолично жарит, парит, а надо — так и бельишко постирает в машинке. Проведав о сем, Санины родичи осудили невестку: мать, жалеючи сына, плакала, отец велел чаще поколачивать Кланьку, а баба Ксюша горько пожалела, что присушила девку малиновым вареньем, над коим шептала любовный заговор. И до умопомрачения начиталась Клавдия любовных историй, коими изба-читальня кишмя кишела, и даже осилила куртуазный роман о рыцаре Тристане и принцессе Изольде, отчего легко пал на душу и роковой шекспировский роман, после которого сельская книгочея иногда печально и певуче шептала: «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте», при сем вздыхала, как вздыхают коровы, тоскливо пережевывая сухую солому, поминая летнее разноцветье-разнотравье, где кружил породистый бычок...

Канет четверть века, и, поминая сладостные страдания, Клавдия, детная баба, услышит потеху, поведанную здешним батюшкой отцом Евгением, гостившим в итальянском городе Вероне, что ославился любострастием Ромео Монтекки и Джульетты Капулетти. Туристы, коли без Бога и царя в пустозвонной башке, оказавшись подле статуй (собачушка, кошурка, дойная корова, скаковой жеребец), загадав желание, исподтишка ли, откровенно ли потрут где нос, где хвост; в Вероне же, пробившись к статуе Джульетты, трут ее бронзовую грудь, тьмою рук вышарканную до серебристого блеска, c пеной на губах бормочут заклинания; и благо, благо, что рядом нет Ромео, а то и Ромео бы потерли...

Волновалась Клавдия, читая романы, а уж как дошла до блудных сказов Ивана Бунина, то и вовсе ошалела от блажных мечтаний, правда, всякий раз краснела, будто юная гимназистка, когда автор откровенно живописал темный мимоходный блуд, что походил бы на грубые звериные случки, кабы не столь нежный стиль изложения.

Блуждая в любовных историях, воображая себя Изольдой, Джульеттой, бедной Лизой, тургеневской девицей, бунинской Русей либо иной дамой сердца, воспетой любострастными певцами, Клавдия пыталась представить Тристаном или иным рыцарем своего приземистого, косолапого мужа, но выходило горько и смешно. Саня — рыцарь? Кого смешить? И теперь, слушая школьного учителя — вот рыцарь сердца! — Клавдия гадала: каким шалым ветром занесло ее, высокую и широкую, с институтским «поплавком», в жены к недомерку Сане Щеглову? Вроде полюбила плотника за его любовь и думала, через год понравится.

Прознав бабьи шалости, муж решил сор из свежесрубленной избы не выносить, а под лавку копить, мыслил укрыть бабий грех, а Бог ему два простит. Да только в деревне добрая слава лежнем лежит, худая — как ветер летит. С другого края села приметелила баба Ксюша, не то молодуху осрамить, не то супругов примирить, однако Саня не пустил старуху даже в ограду. И отца, с которым плотничал, осадил, когда тот завел было речь о Клавдии.

Мужнин грех за порогом живет, а жена грех в дом несет, вот жизнь избяная и пошла кувырком: если и раньше изба не славилась красными углами и печеными пирогами, то ныне и вовсе обеспризорилась. Саня, любя как душу, решил потрясти бабу как грушу: подпив для храбрости, кинулся на Клавдию с кулаками, но, будучи на голову ниже и вполовину уже, словно башкой о скалу ударился и откатился. Тогда он в сердцах саданул стаканом по зеркалу, где маячила его злая багровая рожа.

Порешил было учителя за хохол да об стол и нагрянул, когда паренек, заломив русую головушку, обморочно запахнув глаза телячьими ресницами, токовал посреди избы, ровно тетеря в ельнике:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты...

 

В сие чудное мгновенье и явился хмельной и злой Саня.

Воркуете, блудодеи?! — прохрипел плотник и, хотя от горшка полвершка, черной тучей пошел на учителя, но тот, не ведая страха, лишь поправил очочки в тонкой золотистой оправе и возмущенно спросил:

Блудодеи?

А кто же вы?! Кто она, ежели при живом-то муже...

Да как вы смеете такое говорить?!

Бесстрашие учителя смутило Саню, сбило боевой азарт, а учитель пуще наседал:

Да как вы могли такое подумать о Клавдии Ивановне?! Как вы могли целомудренную женщину повинить в таком страшном грехе?! Нет, вы недостойны своей жены! Вы же варвар... Я на месте Клавдии Ивановны покинул бы такого самодура и уехал из вашего дикого села.

* * *

Вскоре литератор укатил из дикого села в умный город Иркутск, поступил в аспирантуру и поселился в аспирантском общежитии, а Клавдия, истосковавшись по учителю, рванула в Иркутск на поиски любви. Полетела птица синица за тридевять земель, за сине море-окиян, в тридесято царство, басурманско государство, где берега кисельны, а реки молочны. Саня, скрипя зубами, смирился, хотя стонала и плакала душа, о чем мужик и мне печалился, когда, умостившись на плешивом бревне, пили приторно-сладкий портвейн «три семерки» и глядели в потаенно-темную, мятежно-спящую реку, устало вздыхающую и бормочущую спросонья...

По-деревенски непраздный (плотницкая бригада детские ясли рубила), ершистый мужичок, словно высоко спиленный скорбный пень, долго торчал на берегу, глядя на уплывающий паром любви, и слезы туманили взгляд, и вольный речной ветер трепал полы его клетчатой рубахи навыпуск. Пять лет с женой прожили, но любовь его не полиняла, не износилась, разве что, упрятавшись поглубже, стала несуетливой и невыпяченной. Суетливой и смешной она стала потом, от слепого отчаянья.

А на тихом пароме, похрипев прокуренной глоткой, откашлявшись, запел незримый солист, потянул неожиданно ясным, распевным голосом, и над маревной рекой, над становым левым берегом со скалистым крутояром и правым берегом с пойменными лугами и кочкастым калтусом* широко и вольно закружилась русская песнь:

 

Ты лети от Волги до Урала,

Песня журавлиная моя...

 

Какая ж песня без баяна?

Какая ж зорька без росы?

Какая Марья без Ивана?

Какая Волга без Руси?

 

С улыбкой помянула Клавдия: сумерничают, бывало, на крыльце, и Саня, отмашисто играя на гармони, оглашает двор и черемуховый палисад журавлиной песней, а допев, обнимет суженицу, отведет от уха русую прядь-завлекалочку и прошепчет: «Песня журавлиная моя...»

Воистину, счастье без ума — дырявая сума. Деревенские мужики и бабы, что постаивали на речном яру, дивились дураку, когда Саня провожал срамную жену к другому и даже чемодан волок до парома. Посмешили народ Саня с Кланей: мужики зубоскалили, сплетенные бабы мыли косточки непутевой семейке, благочестивые бабы жалостливо вздыхали, сварливые старухи плевали, глядя, как Щегловы по витой козьей тропе спускаются с крутояра, а богомольные старухи осеняли крестом их души: прости, Господи, не ведают, что творят...

Горькая тишь повисла над рекой. Это какое же странное сердце у мужика, коли провожал жену к другому, коли во имя любви, а может, неясной грешной блажи поступился своей намоленной любовью и даже мужицким чувством собственности? «Лишь бы ты, Кланя, счастлива была. Тогда и я буду счастлив...» Саня словами не облаченно — в душе убеждал лобастого учителя: хоть мы и лапотные простецы, пропахшие дегтем и потом, а тоже можем любить и нежно, и свято. Могла же Клавдия, усевшись на бережку и глядя в лениво текущую речку, блажить о чем-то, что не испробовать на вкус — не хариус же копченый, что не учуять и на ощупь — не из сельской же лавки; и любовь излучалась от блажной бабы, застывшей в улыбчивом любовании миром и ожидании «чего-то такого», неясного, но красивого...

А на пароме иссякла, испелась журавлиная песнь, и — соль на Санину рану! — довоенный певчий Вадим Козин завел отчаянно-печальное:

Веселья час и боль разлуки

Готов делить с тобой всегда.

Давай пожмем друг другу руки —

И в дальний путь на долгие года...

* * *

Скользил паром по затаенной реке, и Клавдия, умостившись на чемодане, вглядывалась в берег, где остался Саня, и томительно долгой причальной волной нахлынули воспоминания...

Клавдия в душевном укроме гордилась, что полгода дружили и лишь потом поцеловались, да разве и поцеловались? Улучил Саня момент: закат на речке провожали, и зазноба, сидя на лысом бревне, блаженно укрыла глаза пушистыми белесыми ресницами — тут он торопливо и поцеловал. И отпрянул испуганно: рука тяжелая, даст по шее — с бревна слетишь.

Полгода парень, изнывая от нежности, провожал Клаву до Аграфены Павловны, пожилой и одинокой учительницы, в избе которой приезжая библиотекарша снимала угол; полгода парень после кино и танцев отшивал деревенских ухарей, что волками рыскали, коршунами кружили вокруг нее. Как будто и не из красы — полноватая, мешковатая, конопатая, как ржаной каравай, — а влекло парней; бывало, глянет сине и ласково, смущенно улыбнется, и блазнится дуралею: однако, паря, глаз на меня положила и вроде тревожно дышит, когда я в библиотеку вхожу. Но ухари боялись Саню: метр с кепкой, щелчком зашибешь, да вот беда — коли с отроческих лет топором машет, то и по башке махнет — долго не очухаешься. Да еще пограничник, приемами владеет, на арапа да голыми руками не возьмешь — вот парни, позарившись на библиотекаршу, повздыхав, и отступились. Побаивались и Клаву: пусть на обличку простоватая, а другой раз из книжки такое загнет — на кривой кобыле не объедешь. К сему Кланя, кажись, лишь Саню и привечала, хотя и венца не обещала.

Полгода плотник вечерами торчал в библиотеке — пас Клаву. Сперва листал журналы с картинками, нет-нет да и косясь со вздохом на библиотечную деву в короткой юбке, и та однажды усмехнулась:

Что ты, Саня, все «Мурзилку» да «Крокодил» листаешь? Взял бы книжку добрую да почитал.

Можно и почитать, ежели добрую-то книгу, — согласился парень, — а то я читал лишь книжку про деда Фишку...

Георгий Марков сочинил, — пояснила Клава и, ласково глянув в Санины глаза, так улыбнулась, что у парня голова пошла кругом.

С той поры Саня журналы поглядит, а как приспеет время запирать избу-читальню, возьмет книгу под запись; на другой день сдаст и другую просит. Клава пригрозила: «Буду содержание спрашивать, потом выдавать». Пореже стал ходить, лишь когда прочтет, хоть бегло, наискось, чтобы промямлить, о чем речь в книге.

Позже, когда мы посиживали с плотником на берегу, тот смехом поминал:

У меня кореш в парикмахершу влюбился. Волосы кажно утро поливал из лейки, чтоб шибче росли. Малость отрастут — бежит стричься. Я кореша спрашиваю: а ежли бы влюбился в Люську-медсестру, кажин день бы штаны спускал, чтоб она тебе в стегно укол ставила?.. А коли влюбился бы в Аду, что самогоном из-под полы торгует, дак и спился бы на пару с Адой... И не ведал я, братка, что и сам вляпаюсь — буду книги читать. Зимой, когда работы мало, дак денно и нощно.

А меня же за литературу из школы исключали. Ага. Учительша — вредная баба! — пристала с ножом к горлу: перескажи про любовь Андрия к полячке. Помнишь «Тараса Бульбу»? Ага, буду я пересказывать, как сучка с кобелем снюхались. А училка уперлась: перескажи да перескажи, иначе на второй год оставлю. Она у нас классная была. И довела меня до белого каления: веришь, хрестоматию швырнул в лицо... Исключили бы, да мать все школьные пороги обила, ноги до колен стерла, и директоршу просила, и училку умоляла. Директорша сжалилась — на второй год оставили.

С тех пор, братка, возненавидел я литературу, глаза б на ее не глядели... А тут на тебе, читаю книжку за книжкой. В мастерских мужики, коли работы нету, в домино играют, козла забивают либо исподтишка выпивают, а я с книжкой сижу. Смеются, холеры: мол, книгочей, уж в доску зачитался, весь исчитался, да как бы не зачитался... Вот любовь до чего довела. Дак и привадился, и теперь на сон грядущий почитываю.

Шукшина Василия люблю. Читал? Ловко там Шукшин про плотника завернул. Помнишь, тот гостил у сына с невесткой, а те смотрели телевизор, а в телевизоре артист (плотника играл) топор по-дурацки держит? Видно, сроду в руках не держал, а вроде матерый плотник. Ага. Короче, сосновый кряж чешет... Кого там чешет — измывается над бедной древесиной и над ремеслом плотницким. И вранье же выходит. А плотник шибко не любил вранье, снял сапог и зафитилил в телевизор — брызги полетели...

Да, почитывал Саня книжечки, а ночами, когда добрые люди спят, сочинял стихи — палил по девке куплетами дуплетом. И даже избранный стих мне поведал, когда мы вечеряли на яру, завороженно следя за теплоходом, что тихо сплавлялся по реке:

 

Я не ждал и не гадал,

Что, бродя полями,

От любови безответной

Зарыдаю с журавлями...

 

Упаду в траву

У речной излуки.

Неужели, Клава, нам

Светит лишь разлука?

 

Журавли летят высоко,

Долог их полет.

Клава рядом — видит око,

Ну а зуб неймет...

 

Я сроду не сочинял стихов возлюбленным, не вымучивал куплетов, но, ерник смолоду, скоморошничал: «О Муза моя!.. Муза Абрамовна!.. Посвящаю вам свое бессмертное творение: “Ветка сирени упала на грудь, милая Муза (Даша, Маша, Саша, Глаша), меня не забудь”».

Начитавшись до одури, беспрокло* пытаясь овладеть крепостью (так Саня в сердцах обозвал неприступную библиотекаршу), парень бился, колотился, Покров прошел, а все не женился. И порешил отступиться. Да и батя, тоже пожизненный плотник, ворчал, когда за ужином с устатку пригубили по стакану красного вина:

Саня, запрягай дровни, ищи себе ровню. Ты, паря, на кого заришься? На кого ты заришься, аршин с шапкой? Кланька ж тебя на голову выше, а уж про ширь и говорить некого. Заспит ишо спросонья, как малого титешника. Куда тебе, куль с костями! Бегашь, бренчишь... А вроде жорный: жор нападет — дак и полбарана зараз уметешь. Только, видно, не в коня овес... А потом, Кланька же образованная, а у тебя, паря, грамотешки кот наплакал, семь классов да два колидора. Да и то в шарашке**. Кланька в избе-читальне заправлят, а ты же, однако, и «Муму» до конца не дочитал... Оно, конечно, не будь грамотен, а будь памятен. Но это, паря, раньше, а теперичи же без грамоты и шагу не ступи...

Тут встряла и Санина мать, нравом тихая, за малый рост прозванная махоней:

Она же, Саня, приезжа, мы же путем не знаем, какой у девки характер.

Во-во, — согласился отец, — может, в поле ветер, в заде дым? Деды же говоривали: не заламывай рябину невызревшу, не сватай девку не вызнавши... Вон старшой женился, а теперичи че говорит? А то говорит: лишь после женитьбы, тятя, я понял, что такое счастье, но... было уже поздно. Купил дуду на свою беду: стал дуть — слезы идуть. Так что, Саня, брава Маша, да не наша. Отступись, паря.

Не переживай, сына, — мать уже всхлипывала, обиженно поджимала губы и часто, жалобно моргала от нахлынувших слез, — не переживай, суженая и на печи найдет.

Найде-от... — кивнул отец и вспомнил: — Я твою мамку на печи и нашарил. За трубу, махоня, закатилась, едва клюкой выгреб.

Мать потаенно улыбнулась, вроде помолодела лицом и ласково глянула на отца.

Баба Ксюша, бойкая старуха, вместе с дедом Фомой доживающая век у сына, тоже печалилась за горького внука, что беспрокло сох на корню, сухостойно звенел на речном ветру, и однажды, когда сын с невесткой отлучились из дома, а дед возле окна чинил ветхие ичиги*, старуха поманила внука в запечный куток.

Надо, внучек, присушить девку. Да... От, Шура, крынка с малиновым вареньем, счас мы ее заговорим, а ты, Шура, опосля Кланьке подсунешь: мол, гостинец от бабы Ксюши. Она чаю-то с вареньицем попьет, у ей душа огнем и запалится. Ага. Ладно, я буду сказывать, а ты втори за мной... — И баба Ксюша забормотала древлюю присушку: — Во имя Отца и Сына и Святого Духа... — Старуха обметнулась мелким крестом, глядя на божницу. — Ты не молчи как дундук, ты повторяй, повторяй, раз девку хошь завлечь!.. Стану я, раб Божий Александр, благословясь, пойду перекрестясь, из избы дверями, из двора воротами, выйду в чистое поле; в чистом поле стоит изба, в избе из угла в угол лежит доска, на доске лежит тоска. Я той тоске, раб Божий Александр, велю: поди, тоска, навались на красную девицу, в ясные очи, в черные брови, в ретивое сердце, в кровь горячую по мне, рабе Божием Александре... Вот, Шура, и вся присуха. А теперичи ляг опочинься, ни о чем не кручинься.

Дед Фома воткнул крючок в сыромять, перекрестился и сухо сплюнул:

Тьфу! С ума сдурела! Погладил бы тебя мутовкой** по дурной башке, дак мутовку жалко, обломишь... Ты кого, старуха, наговаривашь?! Ты какого ляда с присухой лезешь?! Крешшоная, поди, а беса тешишь. По-божески, по-русски — дак посвататься бы. Вот возьмем да и пойдем сосватам девку...

Саня представил, как воскресным летним вечером, побрившись, наодеколонившись и нарядившись, потащатся они с дедом Фомой сватать девку, как деревенские посмеются вслед, как Аграфена Павловна, у которой Клава квартировала, по-учительски сурово обзовет их пережитками феодализма и вытурит взашей. Вообразив неминуемый позор, Саня отмахнулся от старика:

Кого-то выдумывашь, дед, курам на смех. Свататься... Кто теперь сватается? Сиди уж, без тебя обойдусь.

Ага, обойдешься... — опять досадливо сплюнул дед Фома. — Ноги до колен сшоркашь и ниче не выходишь. Ему как доброму, а он ишо и шеперится.

Ладно, дед, успокойся, не гони пургу.

Баба Ксюша вышла хитрее деда Фомы — завернула в избу-читальню, где исподтишка и сунула избачке заговоренную малину, а Клава при встрече со старухой похвалила варенье: до чего же сладкое, язык проглотишь!

Саня же справно посещал библиотеку. Возвращая очередную книгу, онемевший от любви, он твердил:

Не-е, Клава, я не отступлюсь... А пойдешь под венец — век буду на руках таскать и пылинки сдувать, слова поперек не скажу, ничем не попрекну.

Парень видел радость супружеской жизни лишь в дарении, а какое бы счастьице привалило, коли и суженая бы молилась: стану богоданному ноги мыть и омытки пить, побреду за милым хоть на край света, не посетую на холод и голод, лишь бы в жены взял. Однако Кланя ничего не обещала.

Но, как говорят, не было бы счастья, да несчастье помогло... Уж и руки опустились — Клава о ту пору с улыбочкой косилась на кудрявого и бравого приезжего баяниста, — уж и собирался Саня махнуть рукой на Кланю, поискать ровню, чтоб запрячь в дровни, уж и в деревне, глядя на печального плотника, сочувственно посмеивались, дескать, прошла любовь, завяли помидоры, — только ошибались суесловы.

Излился малиновым соком месяц жатвы, взошел сентябрь, и хотя бабье лето, от Семена Летопроводца и до Воздвиженья Креста дарящее тихое остатнее тепло, выдалось погожим, осень кралась в леса и луга. Вечерами в пойме реки клубились белые туманы, утрами на белесых травах серебрилась паутина, леса укрылись лоскутным рядном — а лоскуты малиновые, желтые, бурые, алые, багровые, — и все реже в цветастых лесах слышался птичий грай. Плыли к югу гуси, лебеди, журавли и кулики. А селяне запасались на зиму лешевой закуской: грибами и ягодами.

И вот клубные, библиотечные работники и работницы, легкие на подъем и на ногу, в Семенов день, что в изножье бабьего лета, собрались по рыжики и грузди; ладились в сосновые боры, что в пяти верстах от деревни. Старухи, сторожащие село в тени черемуховых палисадов, охраняющие сельские нравы, сварливо поджимали иссохшие губы, прищуристо глядели на весело и гомонливо топающих посреди улицы грибников: двух парней с заплечными берестяными горбовиками и девок наряженных, накрашенных, с тальниковыми корзинами.

Бравый парень (клубный гармонист, признали бабки), проходя мимо, манерно, с отмахом руки, поклонился старухам:

Здравствуйте, девушки!

«Девушки» опешили, а старуха побойчее рассудила:

Однако, ихни домочадцы уже и кадушки замочили грузди-рыжики солить. А погляжу на их, дак, однако, не грибы, а ползуниху-ягоду пошли сшибать.

Ползуниху брать, сшибать — по-деревенски означало: миловаться, целоваться. Ежели в супружестве — ладно, а ежли круг ракитова куста венчались — блудят. Старухи утихли, задумались: в грибной ватаге четыре безмужние девки и два парня холостых; ладно, Саня — смирный до девок, по Кланьке сохнет, а вот приезжий баянист — прости, Господи! — этому волю дай — всех подряд огулят, сатана!

Шли грибники проселочной дорогой сквозь несжатые ржаные поля, сквозь березовые гривы и пели, горланили, вышучивая друг друга; и лишь Саня, приблудный среди культурного люда, мрачно помалкивал, зло косясь на баяниста, что увивался возле Клавы. Источивши, истомивши душу, Саня рванул вперед. Грибники же, миновав покосные луга, дошли до пустующей заимки, с невольной грустью осмотрели кондово рубленные, обветшавшие стайки, баню, само зимовье, завозню с телегой, санями, вилами, граблями и прочим инвентарем, со сгнившими пряслами скотного двора.

От заимки в пологую сопку вздымался матерый сосняк, куда, закусив домашней стряпней, и кинулись заядлые грибники. Уговорились о времени встречи и разбрелись во сосновом бору, перекликаясь, изредка сходясь, и коли в грибную страду время катится с крутой горки, то и не приметили, как усталое солнышко склонило голову к закатной сопке.

Саня, набивая рыжиками и сырыми груздями заплечную берестяную котомку, сперва пасся поблизости от Клавы, помня, что вокруг девы коршун кружит. Вспомнил, что однажды баянист с сударушкой бродили по сопкам, и Саня, что о ту пору тоже промышлял лесные харчи, своими одичавшими глазами видел: где гармонист с зазнобой прошел — сплошные лежки и покров до сырой земли изрыт, словно дикий кабан бороздил рылом. Липучий парень, наглый, уж и стыдили-совестили бабы и девки, а тому хоть плюй в глаза — все божья роса.

Так что, решил Саня, за баянистом глаз да глаз нужен и ухо востро — у кобеля вечный гон, — а перво-наперво, Клаву из виду не выпускать. Вскоре одолел парня грибной азарт, и если поначалу высматривал рыжие семейки под кряжистыми соснами, на усеянных хвоей лысых взгорках, то потом оказалось, что рыжики, старые и малые, хоть литовкой коси, высыпали по краю густого соснового подроста, выбегая на овсяное поле и проселочную дорогу. Когда напластал грибов в короб по самое горло, когда уже спустился с хребта на песчаный проселок, чтобы брести к заимке, вдруг услышал далекий-далекий, казалось плачущий, Клавин голос: «Са-а-а-ша-а!.. Са-а-а-ша-а!.. Са-а-а-ша-а-а!..» Кинув грибную котому, парень бросился в хребет, а через малое время высмотрел: неподалеку катится с горки баянист, буром прет, напролом через заросли багульника, будто озверевший, и тревожно заныла Санина душа в лихом предчувствии. Хотел было кинуться за баянистом, но, поразмыслив, махнул рукой.

Отчаянно откликаясь, кружил Саня, метался и вправо и влево. Клавин голос слабел, терялся, потом вновь оживал в бору, и наконец по вялой, рваной нити голоса парень вышел на горемычную... Откинулась на забородатевшую сизо-голубым мхом сухую валежину, подвернула гачу зеленых штанов, стянула походный башмак и, болезненно морщась и жмурясь, растирала вспухшую багрово-лиловую стопу.

Со слов девушки — говорила Клава сбивчиво, сквозь слезы — Саня доспел: гармонист напугал. По первости, видя, что наглый баянист пасет ее, и помня его алчные взгляды, от коих холодела душа, Клава держалась возле подружки и корила себя, дуреху, что улыбалась шалому парню. Но страда увлекла, Клава забыла о подружке, а когда очнулась, оцепенела: явившись словно из грибной хвои и мха, надвигался баянист, ласково ворковал с блуждающей улыбкой на пухлых губах и вот уже ухватил за плечи и, жарко бормоча в шею, стиснул... Клава смутно помнила, как забилась, точно глухарка в силках, как вдруг яростно вцепилась когтями в багровое лицо, а потом, когда тот с криком отступил, бросилась бежать сломя голову. И блазнилось: загнанное сердце, готовое вырваться из груди, столь громко стучало, что эхо вторило в затаенном сосняке; и чудилось: позади трещат сучки, слышится одышливое дыхание, хотя баянист несолоно хлебавши плюнул девушке вслед, замесив плевок на забористом матюжке, и повалил с хребта.

А Клава, убегая, вскоре и подвернула ногу: угодила ступня меж вспученных сосновых корней. Упала и вольно ли, невольно ли Саню крикнула. Испуганно окликала и после, когда, вползши на валежину и разувшись, потирала горящую полымем стопу. Тут парень и надыбал бедолажную.

Слушал ее Саня, и глаза зло узились, зубы скрипели: «Убью гада»; пав на колени перед девой, бережно взял ее жаркую стопу, оглядел опухшую лодыжку, и, когда Клава, укрыв плачущие глаза, стиснув зубы, застонала, ее боль томительно вошла в него.

А в небесной синеве, над их бедовыми головушками, плыли журавли, курлыкали, ворожа погожее бабье лето, и молодые вслушались в курлыканье, гадая, что сулит им песня журавлиная: любовь иль разлуку...

Очнувшись, Саня задумался, как лечить девку. Помочиться бы на тряпку да ногу обмотать, а сверху сухой тряпкой затянуть, но постеснялся сказать и вспомнил, что мелькали вдоль проселка листья мать-и-мачехи, от ушибов и вывихов первейшее средство.

Раз девка и ступить не могла на больную ногу, то, опершись на парня, пыталась скакать на здоровой, только куда ускачешь, коли на пути валежины, чушачий багульник и топкий мох? Взвалив на горбушку, чудом одолев нахлынувшее волнение, Саня поволок охромевшую Клаву, которая подсобляла, отталкиваясь от земли целой ногой. Мелкий перед дородной девкой, он смахивал на муравья, влекущего груз вдвое больше себя. Когда, выбившись из сил и запыхавшись, отдыхал, невольно, чтоб не упала, бережно обнимал Клаву. Те объятья высмотрела ее подруга и оповестила смехом, мол, девчи, Саньку с Кланькой можно не ждать — обнимаются.

У дороги усадил Саня деву на сухой взгорок, распластал сатиновую рубаху на ленты, облепив лодыжку листьями мать-и-мачехи, туго замотал и снова потащил деву, словно крапивный куль, набитый ох не сеном! Ну да своя ноша не в тягость.

Хвалились женки бабьим летом на Семен-день, а того бабы не ведали, что на дворе сентябрь, что весна да осень на пегой кобыле рысят, — погода переменчива: хоть и усталое, старчески вялое, светило же солнце, как вдруг из-за хребта грянули тучи серыми волками, затмили свет и заморосил, а затем полил как из ведра студеный дождь. А журавли вроде пели погожее бабье лето... И когда Саня с Кланей, одетые по-летнему в суконные куртешки, дотащились до брошенной заимки, то уже промокли до нитки и так озябли, что зуб на зуб не попадал. Чтобы переждать дождь, мало-мало обсохнуть, завернули в зимовье, рубленное в лапу наспех и на смех, с разнобойно торчащими трещиноватыми торцами. Уже который год пустует оно, обезлюдела заимка, но чудом выжили двери, окошко, а в самом зимовье, опять же чудом, сбереглись нары, лавки, стол и кирпичная печь.

Лишь вошли в избу, сквозь окошки нагретую солнечным светом, Клава, которую бил озноб, невольно прижалась к Сане — тут и закружилась у парня голова. Однако Бог миловал, не согрешили до венца, вернее до штампа в паспорте. Вскоре дождь стих, тугой верховик разметал тучи, бабье солнышко осветило заимку, сосновую хребтину, овсяное поле, и Саня опять взвалил деву на спину, поволок до села... да так под венец и приволок.

* * *

Сболтано ради красного словца — «под венец», в жизни же вышло так. Вырядился Саня в черный пиджак и нейлоновую рубаху, а Кланя в белоснежное подвенечное платье с чужого плеча, только без фаты, и поперлись молодые в сельсовет, обходя лужи и коровьи лепехи, кланяясь любознательным старухам. Брели мимо Покровской церкви, где вместо куполов сиротливо и печально шатались на ветру чахлые березки и осинки, плакали под моросящими осенними дождями. Дед Фома со слезами поминал, как отроком пономарил в сем храме, в честь коего и повеличено село Покровка. Поминал старый пономарь, как сбредались боголюбцы-богомольцы с ближних деревень на престольный праздник — Покров Царицы Небесной и Божественная литургия вершилась громогласным и сладкопевным крестным ходом. Дед чтил народную власть: «Не ломали бы церкви, не гнобили народишко крешшоный, не трогали б царя, помазанника Божиего, — цены б не было нонешней власти...»

Возле сельсовета дерзкие мальцы-огольцы осмеяли молодых:

Жених и невеста

Поехали по тесто,

Тесто упало —

Невеста пропала!

Саня, присев, кышкнул ребятишек, и те, вспорхнув воробушками, полетели вдоль по улице. А в сельсовете председатель, веселый мужичок с лихими, дожелта прокуренными усами, удивленно оглядел пару — паренек по плечо рослой девахе со спелой косой — и подмигнул Сане: дескать, и как ты, малый, умудрился эдакую копну отхватить? Управишься ли? Хотя, ежели сам аршин с малахаем да жена махоня, вы кого наплодите? Котят? А так оно и порода соблюдется. Саня, ухватив лукавый мужичий взгляд, нахмурился, и председатель, не пытая рисковую судьбу, отмашисто шлепнул печатью в паспорта, кудревато расписался и поздравил новоженей.

На свадьбе, что пела и плясала в ограде подле раскидистой черемухи, Саня, широко разваливая гармонь, играл, дед Фома подыгрывал на березовых ложках, отец же лихо выводил староказачью песнь:

 

...А ей парень отвечал:

Будь моей невестой.

Верно, Богом суждено

Жить нам с тобой вместе.

 

Вот как три денька пройдет,

И рука с рукою

В храм нас Божий поведут,

Милая, с тобою.

 

В руки кольца нам дадут,

Свечи со цветами,

На головушку несут

Венцы со крестами...

 

Невесте пало на душу песенное венчание, и Клава тайком вздыхала, что их свадьба без венчания и даже без серебряных колец, не говоря уж про золотые. Щегловы и сваты их, что прикатили из дремучей деревушки, смогли разориться лишь на свадебное застолье да тихие подарки новоженям.

* * *

Разочарованная сельсоветским бракованием, как смехом говаривали в селе, вспоминала Клава церковное венчание, кое сподобилась узреть в московское гостевание, когда чудным воскресеньем занесло ее, безбожную студентку, в белокаменный храм, дивом не закрытый властями, по синие купола утаенный сосновыми лапами и березовыми гривами от дерзких безбожников.

О Боге, что в книгах уничиженно писался с малой буквы, Клава ведала по рассказу «Медный крестик» из школьной хрестоматии и по ходовой повести «Чудотворная», где сочинитель намалевал православных черным дегтем, словно ворота сельской блудни; а из церковной жизни комсомолка знала лишь расхожие присловья: «бубнишь как пономарь», «поп, толоконный лоб», «не гонялся бы ты, поп, за дешевизною».

Казалось, и буйные ветра не заметут в храм ее, пусть не богохульную — равнодушную к вере, но Клава любила каменное и деревянное благолепие церквей, любила, любовалась — лепота! — и слышала сквозь века ангельское пение с древнего клироса, а потом — колокольный звон и лязг мечей. Позже из ветхих книг, пахнущих ладаном и пылью монашеских келий, и даже из кинокартин про ранешнюю жизнь Клава вызрела красоту церковных обрядов, и в душе пробудился пока еще чуть слышный интерес ко Христу Богу. Но в церковь ходить робела — комсомолка же! — да и богомольный народец, что, как казалось ей, воровато шмыгал с паперти в церковный притвор, был сплошь тупой и дряхлый, а коль помоложе, то калешный либо столь невзрачный, что Бабу Ягу и Кощея Бессмертного мог бы играть без грима. Клаве думалось: эдаким тошнотворно пахнущим тленом и плесенью могильных склепов, эдаким убогим отвержам, что выплеснул мир на обочину, лишь в церквях и утешение, а она мечтала о великих комсомольских стройках, о палатках посреди сибирской тайги, песнях под гитарный звон и сполохи костра, о голубых городах, где юноши и девушки — дети Солнца, дети орлиного племени. Мечтала Клава и о возлюбленном, видела его в мятежных девичьих снах: высокий, русоволосый и голубоглазый — лирик либо физик, а случалось, являлись в сновидениях и бородачи: охотоведы, геологи, полярники и прочий бродячий люд, по уши заросший звероватой шерстью.

Гуляя по Москве, Клава обошла бы храм лишь бегло глянув — в столице столь музеев, где любознательной провинциалке хотелось побывать, а еще Красная площадь и Мавзолей Ленина, — однако у церкви случилось чудо: из сверкающей черной «Волги» вышел жених, открыл другую дверцу и подал руку невесте. Клава смекнула: молодые, судя по свадебным нарядам, прикатили венчаться — и тут странный ветер заметнул деву в храм вслед за женихом и невестой.

В дремотном мираже оплывали свечи на подсвечниках и поминальном кануне, а усталый лампадный свет мерцал на иконах, отчего святые лики теплели и оживали. Божественная литургия уже свершилась, хотя возле амвона и алтаря еще паслись прихожане, целовали иконы с молитвой на устах. Серый и сутулый паренек, похоже пономарь, выставил посередь храма аналой, напоминающий Клаве институтскую кафедру или конторку, за которой досельные писатели сочиняли авантюрные и любострастные романы; от святого же аналоя раскатал ковровую дорожку, по сей мягкой, вроде хвойной, тропе с минуты на минуту утицами поплывут венчаемые.

В притворе, где студентка опасливо жалась к белокаменной сводчатой стене, молодые и поджидали батюшку: жених в черном костюме с искрой, в снежной рубахе с кружевным жабо (подумалось: попович, поди, семинарист) и невеста в подвенечном платье до пят, фате и перчатках по локти (поповна, в попадьи метит). Клава удивилась: парень — девья сухота: иконоликий, синеокий и русобородый, точно Алеша Попович сошел с холста, а девка — серенькая мышь, похожая на христарадницу, что слезно канючит гроши на паперти. Ох, неровни жених и невеста; а вот она, Клава, с отрочества дебелая, браво бы гляделась подле жениха...

Изрядно лет канет в испаханную лодками и катерами усталую реку, прежде чем Клавдия доспеет: видный парень избрал невзрачную деваху для смирения, чтобы жить не из похоти, а во славу Божию, как речено у святого Игнатия Богоносца, — прежде яко брат и сестра во Христе, а потом уж супружески, да и ради заселения державы христолюбивыми чадами. Коли ангельский чин (иноческий постриг) не вместили в душу, то решили семью строить как домовой храм, а семья — образ сокровенного союза Христа с Церковью, где муж есмь образ Христа, а жена есмь образ Церкви. О сем и проповедовал батюшка.

Рядом с молодыми с напускной степенностью постаивали свидетели Божьего венца — парень с девкой, опоясанные белыми лентами, а за свидетелями — нарядные родичи, други и подруги венчаемых. И сродники, и ближние, и жених с невестой — все сладостно томились в предчувствии чуда, едва сдерживая волнение. Но вот молодые уже шествовали по ковровой тропе ко святому аналою, где их поджидала икона Божией Матери со Христом, Евангелие и две витые восковые свечи. На исходе ковровой дорожки пономарь загодя постелил сероватый льняной рушник, где гладью цветасто и любовно вышиты листья, травы и цветы, голубь с голубицей, несущие в клювах обручальное кольцо, а по краям рушника словеса: «Господи, благослови!» и «Совет да любовь!». Пред святым аналоем — воистину, пред Царем Небесным и Царицей Небесной — дьякон ввел подвенечных на рушник, и началось обручение и венчание.

Клаву подивил священник, что явился из алтаря со крестом напрестольным и Святым Писанием. В разночинных и дворянских книгах, что институтка читала запоем, попы гривастые, аки жеребцы, от чревоугодия пузатые, похожие на самовары, от возлияний багровые, а здесь у иконостаса махал дымящим кадилом священник без поповского брюха, бледный, сухой и высокий.

От венчания Клаве запомнилось чудо: когда батюшка обручал и крепил узы Божиим венцом, лица жениха и невесты на ее глазах посветлели и обратились в иконные лики, словно цветы, что после ночной тьмы раскрываются встречь утреннему зареву. Глядя на венчание отпахнутыми и обмершими глазами, дева запамятовала, что она безбожница, как и вся советская молодежь, и не то что венчаться ей, комсомолке, а и в храм-то ступать зазорно: упаси бог, подружки увидят, растреплют по институту, а ежели комсорг прознает — прощай, диплом! Обо всем на свете дева забыла, дивясь обручальному, венчальному чуду, мало того — и сама возмечтала укрыть венцом русые косы.

* * *

Нынче же на своей певучей свадьбе посреди двора Щегловых Клава с потаенными слезами вспомнила величавое церковное обручение и венчание, что исподтишка подсмотрела в городском храме.

Когда свадьба отпела, отплясала, угомонилась и синеватые сумерки пали с небес на таежное село, жених и невеста, пугаясь грядущей ночи, сидели за опустевшим столом, глядя, как жарко горят звезды, как луна призрачной птицей умостилась на черемуховый куст. Клава, помянув и венчание в храме, что узрела в студенческие лета, и песню, лихо сыгранную ее женихом, прошептала:

А может, нам, Саша, обвенчаться?

Круг ракитова куста?

Нет, в церкви.

Саня загорелся и на другой день, когда в застолье сидели лишь близкие родичи, спросил об обряде у бабы Ксюши, и богомольная старуха пояснила:

Которые невенчанные — те в блуде живут.

Ежели расписаны, дак не в блуде, — перечил сын, без венца наплодивший трех девчат, пятерых ребят, а посередь и Саню.

Старуха не слушала сына, толковала внуку святую правду:

Вот оно бы, Шура, и ладно Божиим венцом-то укрыться... Дак надо же сперва креститься. А крестятся, ежели в Бога верят, в душу бессмертную, в рай и ад.

Дед Фома при царе-батюшке справно учился в церковно-приходской школе и пономарил в здешнем храме, а посему церковно выразился:

В Кормчей книге речено: «Жених и невеста да умеют исповедание веры, сиречь “Верую во единаго Бога”, и молитву Господню, сие есть “Отче наш”, и иже с ними “Богородице Дево” и десятословие...» Так вот, без веры венчаться не попрешь, во грех вменится. Без веры как поганые — круг купальского костра.

Однако простодушные Саня и Кланя верили в безбожный рай на земле; бормотуха — так дразнили радио — с пеленок внушала, сулила малым чадушкам: «Нынешнее поколение детей будет жить при коммунизме». Оно бы и ладно пожить в земном раю, но и обвенчаться бы не худо: и красиво, со свечами так, и крепко, на всю супружескую жизнь...

* * *

Катился паром с горбатой реки и на дощатой хребтине вез Клавдию к учителю —втемяшился же в душу! — но баба, мигая от приступающих слез, глядела на родного мужика, что неприкаянно маячил на брошенном берегу, потешный, чудной, печальный, и чудилось, жалобно просит Саня: «Клава, а споем-ка нашу» — и запевает:

 

Ты лети от Волги до Урала,

Песня журавлиная моя...

 

Кажется Клавдии, тяжко Саня поет, одышливо и срывисто, сквозь плач, а как, бывало, легко и вольно пел звездными вечерами, бережно и нежно подыгрывая на гармошке, когда уходили в заокольную рощу, где на поляне жалась к березам заветная лавочка. А то усаживались на крыльце возле домашней черемухи. Что отраднее мужику, ладно и азартно откосившему на утренней и вечерней заре, в бане отпарившему, смывшему пот и дорожную пыль, если закружиться в песне, как на речных волнах! Подпевала жена, и дивилась семейному ладу обмершая над кустом черемухи румяная луна, что плыла от реки, где любовалась ликом в сверкающе черном, как деготь, призрачном зеркале.

А бывало, на пылающем закате возвращался плотник и любовался избой: дородная, под стать Клавдии, златовенцовая, глазастая, изукрашенная резными карнизами, причелинами и полотенцами, своими руками рубленная, а будто самостийно выросшая на отшибе села у заокольного березняка. Если же узрит Саня в распахнутом окне читающую либо мечтающую Клаву — так с рыси в галоп и ударится...

Глядя с парома на млелую полуденную реку, устало бредущую к морю-океану, Клавдия вдруг увидела: Саня в белой, навыпуск, посконной рубахе, умостившись на верхнем венце, вырубал гнезда для стропилин, крепил стропила и обрешетку под грядущую крышу (коли в мошне забренчит, то даже из кровельного железа), и жена, вынося мужу крынку молока и горбушку ржаного хлеба, любовалась плотником: сияло солнце за его спиной, отчего лицо иконно светилось.

Уже чалился паром к пристани, промытой и добела выгоревшей на палящем солнце, а Клавдия, щурясь, все вглядывалась в дальний берег, где остался Саня. Вот потерся паром о причал, отпустил новобранцев, гулевой люд да и наладился обратно.

Когда паром вернулся к деревенскому берегу, Саня (он так и сидел на одиноком бревне) высмотрел жену, замахал руками и весело покатился к старому причалу. Встретил, принял чемодан, и пошли милые, солнцем палимые.

Волок Саня чемодан в крутой яр, следом по тропе, словно утица по реке, плыла Клавдия, и, глядя на потешную семейку, мужики посмеивались: «Помирились Саня с Кланей», бабы глаза пучили в диве, а старухи крестились: «Дай, Боже, Сане и Клане ладом жить, детей плодить...»

Вилась тропа в песчанике, среди сухих трав и сиреневых цветочков чабреца, голосили чайки над речной отмелью, и Саня без устали молотил языком, поминая книгу, что всколыхнула его душу. Клавдия с улыбкой отвечала книгочею. И вдруг он кинул чемодан прямо в заросли чабреца:

Нет, ты, Клава, погоди! Ты погоди! При чем здесь Онегин?! Шатун же, бич, в поле ветер, сзади дым. Нынче бы ему за тунеядство статью впаяли. Лодырь же и без профессии, болтается как навоз в проруби. Не-е-е, будь моя воля, я бы Пушкину сказал: «Александр Сергеич, ты хошь и великий лирик, а насчет заголовка маху дал, обмишурился. Какой “Евгений Онегин”? “Татьяна Ларина” — вот как надо было роман назвать!»

Тебя рядом не было, — засмеялась Клавдия, — подсказал бы Пушкину.

А что, и подсказал бы. Я из народа, а Пушкин хоть не из народа, а любил народ. Оттого и великим-то стал, что народ полюбил, в мужика, поди, хотел обратиться, вроде Толстого. Вот и послушал бы. Слушал же Арину Родионовну, бабу деревенскую, в стихах воспевал... Помнишь, Клава, писатель в клубе выступал?

Махонький, вроде тебя.

Клава... — Саня обижался, когда ему напоминали, что он мал. — Клава, запомни, ум от роста не зависит. Ты вот большая выросла.

Не обижайся, Саня, я же любя.

Я не обижаюсь, я даже горжусь: все великие были приземисты вроде меня — Пушкин, Лермонтов. И на лицо невзрачные... Ладно, сбила меня с толку. О чем я говорил?

Про писателя...

Во-во, про писателя. Писатель в клубе говорил: ежли бы певичка Сукачева, — Саня помянул имя лохматой и бесноватой эстрадной дивы, что не вылазила из телевизора, ревела денно и нощно, тряся рыжими патлами, — ежли бы у Пушкина вместо Арины Родионовны в няньках жила Алла Сукачева, то из Пушкина вырос бы Дантес. О как! Но я не о том, я говорю, что Пушкину бы роман назвать «Татьяна Ларина»: Татьяна — главный герой. А что Онегин? Баламут. Еще и Ленского завалил. И для народа — иностранец... А Татьяна хошь и барыня, а будто из крестьян.

«Но я другому отдана и буду век ему верна», — вспомнила Клавдия со вздохом.

Во-во...

А давай, Саня, обвенчаемся?

Саня поставил чемодан: дело серьезное, на ходу не обмозгуешь, надо постоять либо присесть, коли в ногах правды нету. Он и присел на чемодан, задумался.

А что, махнем в город и обвенчаемся. Только сперва же креститься надо, — вспомнил он слова бабы Ксюши и добавил в уме: «А это ж надо в Бога верить, в рай и ад».

Саня же верил топору, с коего кормился, и безмолвно молился матери сырой земле, небесам, огню и реке... Вдруг ни к селу ни к городу пришла на ум потешная история, давнишняя, когда еще в коротеньких портках, босиком по селу носился. В клубе городской грамотей толковал народу, что Бога нет, что космонавт в занебесье летал и Христа не видал. Дед Фома встал из народа и спрашивает ученого безбожника: «А скажи-ка мне, мил человек, почему конь ходит яблоками, корова лепешками, а коза горохом?» — «Не знаю», — пожал плечами грамотей. «Дак ежели ты в навозе не разбираешься, какого лешего к Богу-то лезешь?»

* * *

На вьюжном перевале веков Саня с Кланей наплодили пятерых чад мал мала меньше, сплошной горох, погребли дедичей и отичей, бабок и матерей и, затепля свечи у поминального кануна, молились, чтобы Господь упокоил души усопших. Молились и о своем житье-бытье, что осело на мель: ржаво тосковал без заделья Санин бриткий плотницкий топор, а Кланя в библиотеке уже год не видела зарплаты, открывая читальню изредка, по привычке, и семья о пяти душ спасалась от глада и хлада тем, что держала двух дойных коров, трех бычков да трех коней, что вольно паслись в заокольной степи. Клавдия, крестьянского кореня, но в учении и библиотечной жизни раскрестьянившись, снова приноравливалась к скотному двору и даже коров доить училась на пару с мужем. От зари до зари, не разгибая поясницы чертомелила семья Щегловых: косили сено, садили картоху, растили скот, продавали молоко да мясо попутно с картошкой и на выручку со скрипом выживали. Хотя и, грех жаловаться, не голодали: мясо, масло, молоко — свое, в подполье картошка под половицы, в погребе бочка квашеной капусты и бочонок с брусницей и лешевой едой — груздями и рыжиками. Но мало же накормить чад, их треба одеть, обуть и выучить...

С едкими бабьими слезами, с мужичьими стонами, хохотом желтого дьявола рухнула народная власть, что ладилась по Божиим заповедям, пусть и без Бога, и супостаты, ошалевшие от алчности, ограбили страну до нитки. Россия-христарадница из толчеи, томящей дух, ушла в храм, ибо голодным, холодным простецам дана была лишь одна утеха — вера, что по любви к Вышнему и ближнему, по скорбям Христа ради одарит Господь покаянных спасением и вечным блаженством. В церкви паслась и вся многочадливая семья Щегловых, там и Саня с Кланей обвенчались. Оно вроде и запоздало, но все же лучше, чем никогда.

Махнули бы в губернский город Иркутск, и возложили бы им брачные венцы аж в Знаменском соборе, где владыка служит, только ехать далеко, да и автобусные билеты кусаются. Обручились и обвенчались Щегловы в сосновой Никольской церквушке, кою молодой батюшка и Саня с напарником срубили за два лета, а владыка освятил в честь Николы-угодника. Батюшка же уговорил Саню послужить алтарником, а позже и пономарем. Задумывая стройку, сперва оглядели старый храм, где вместо купола слезливо жались друг к другу тощие березки, где кирпичные стены уже дышали на ладан, и поняли: не осилить. Тогда решили рубить деревянную церковь на скалистом речном берегу, для чего и пошли по миру с протянутой рукой. Слава богу, подвернулся купец из здешних уроженцев, который пожертвовал изрядные деньги на храм — в память о сыне, боевом офицере, погибшем на Кавказе.

В девьи лета созерцая венчание, Клава смутно, в подсознании догадывалась лишь об избранных смыслах таинства, очевидных и ясных, а уж что из божественных книг звучало под куполом, студентка слыхом не слыхивала, ведом не ведала, редкие слова угадывая в церковнославянской вязи. Но таинство даже не запомнилось — втемяшилась в память, ибо еще не случалось в Клавиной заплечной жизни впечатления ярче — ярче лишь солнце! — и пала на душу блажь повенчаться с грядущим мужем, только бы походил на высокого русобородого жениха, главу коего на ее глазах Господь украсил золотым венцом.

 

* * *

Увы, не надыбал Клаву на печи русобородый, высокий, синеокий; судьба свела и свила с плотником Щегловым, похожим на ершистого подростка; и метельным закатом столетия, будучи уже чадородливой бабой, Клавдия обвенчалась в сельской церкви, а затем, посильно воцерковленная, осмыслила чин.

Жених и невеста — так смеха ради Саня с Кланей величали себя — накануне исповедались и причастились на Божественной литургии, а после полудня ласково завернули в рушник, расшитый алыми райскими птицами, икону Божией Матери со Спасом, что досталась Щегловым от бабы Ксюши, царствие ей небесное. А потом стеснительно наряжались для обручения и венчания.

Клавдия, лебедь-птица, вывела детей вереницу, пятерых погодок, и нынче те дивились, глядя, как родители, нарядившись, надушившись, встали перед шифоньерным зеркалом: отец в черном пиджаке поверх белой сорочки с коробисто торчащим, накрахмаленным воротничком, невеста в светло-зеленом платье с алой косынкой на шее, а с белой — поверх кос, уложенных старомодным венком. Клавдия, оглядев в зеркале себя, похожую на копну свежескошенного сена, и богоданного Саню, ростом ей по плечи, засмеялась: привиделась ей старинная картина, где Пушкин с Гончаровой вздымаются по ковровой лестнице и так же отражаются в зеркале. Хотя против Гончаровой Клавдия — баба бабой, да и Саня на Пушкина мало похож: Пушкин — барин, а Саня смахивал на малорослого, заполошного, худородного мужичка.

У церкви, золотисто сияющей среди сосен и лиственей, жениха и невесту поджидали други, подруги и дьякон — худенький вихрастый паренек, который принял от молодых икону бабы Ксюши и прямо на паперти бойко растолковал обручальный и венчальный чин, а затем и ввел во храм Божий. Тут же явился отец Евгений — медвежалый, смуглый мужик в черной скуфейке, напоминающей богатырский шелом, в черном подряснике, на чреслах широкий ремень с медной бляхой; шел, смачно скрипя башмаками, шел раскачисто, словно борец по ковру, — воистину воин Христов, духовник воителей, окормлявший горемычных русских солдат на Кавказе. Батюшка и возглашал при богослужении как полковой священник на плацу: от гласа иерейского лампадный огонек колыхался, яко от страха божия.

И вот батюшка, облачившись в епитрахиль и фелонь, явился из алтаря чрез Царские врата, возложил на святой аналой золоченый крест и Евангелие в кожаном переплете с золочеными застежками. Позже богомольная подружка растолмачивала Клавдии: ежели в чине крест с распятием Спаса и Благая Весть, сиречь Евангелие, стало быть, обручает вовсе и не батюшка, а сам... (тут подружка обмирала, округлив глаза) Царь Небесный, незримый плотскими очами; батюшка же глаголет то, что Царь вложил в души святых отцов, что грамотеи и запечатлели с их бледных иссохших уст.

Коли Саня с Кланей в сельсовете расписаны, коли изрядно отжили и чад нажили, то и обвенчаться бы им без обручения, но Саня, церковный пономарь и плотник, срубивший храм с батюшкой и прихожанами, возжелал, чтобы полным чином.

Абы в душах жарко и ярко светилась любовь к Вышнему и ближнему, батюшка, крестообразно трижды благословив, вручил Сане и Клане горящие свечи, а дьякон зычно молвил:

Благослови, владыко!

Батюшка сотворил молитвенный зачин:

Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков...

И взмолился дьякон в мирной ектенье:

Миром Господу помолимся... О рабе Божием Александре и рабе Божией Клавдии, ныне обручающихся друг другу, и о спасении их Господу помолимся...

Возглашал дьякон — и незримый хор всякий раз голосил с клироса, устроенного на балконе, словно воспевали ангелы под куполом:

Господи, помилуй!

О еже податися им чадом в приятие рода, и всем яже ко спасению прошением, Господу помолимся...

«Оно, может, с чадами и погодить? — думала Клавдия, глядя на лик Матери Божией. — Этих бы пятерых одеть и обуть, выучить да в люди вывести... — Невеста и себе боялась сознаться, что и полгода не канет, как шестой попросится в мир. — Время-то какое: не живем, а со слезами выживаем. Хотя и грех плакаться. Опять же, ребятишки в радость...» Легки на помине, тут же и привиделись детишки: белобрысые, стриженные под горшок, молятся возле алтаря, склонив головушки, будто подсолнушки; а неподалеку, бывало, крестят лбы и пятеро иерейских чад, на обличку, правда, смуглые, вроде здешних гуранов*.

Когда батюшка пел о чадородии, Саня вздохнул. Бывшие напарники, плотники и столяры, при встрече посмеивались: «Эдак ты, паря, и колхоз настрогаешь». И тут же, некстати разулыбавшись, он помянул байку, что поведал как-то батюшка. Некий сельский житель пришел к приходскому священнику и плачется: «Отче, сколь лет с женой живу — и ни плода ни живота». — «Не унывай, чадо, ибо унынье есмь грех, — утешил батюшка. — А поезжай-ка в город да в храме святого Сергия Радонежского поставь самую большую свечу перед образом святых Кирилла и Марии Радонежских, да и помолись им о даровании чад». И так случилось, что батюшку перевели в другой приход, и, вернувшись через десять лет, он услышал, что у того мужа уже девять детей. Заинтересовался батюшка, и когда пришел в дом, где обитала многочадливая семья, то старший сын известил: «Папки и мамки дома нету». — «И где же они?» — «Мамка в больнице, десятого рожает, а отец поехал в городскую церковь свечу задувать...»

А дьякон и дальше пел ектенью и после всякого прошения взывал к Богу: «Господу помолимся», и венчаемые в душе вторили ему: «Господу помолимся...»

После дьякона и батюшка возгласил молитву:

Боже вечный... благословивый... Сам благослови и рабы Твоя сия, Александра и Клавдию, наставляя на всякое дело благое!

Меж тем дьякон взошел в алтарь и на серебристом блюде принес обручальные кольца, что досель обретали Божию благодать на святом престоле. По чину жениху бы кольцо солнечно-золотое: муж для жены — солнце, а невесте кольцо серебристо-лунное: жена для мужа — луна, только золотые и серебряные кольца Щегловым не по карману. Посему в ход пошли кольца самодельные, вырезанные из меди, но мелом и голяшкой от валенка так надраенные Саней, что от золотых не отличишь. Дружок его, что смастерил кольца, внутри исхитрился выгравировать имена: в согласии с древлим благочестием на кольце, что нежнее, для Клавдии, выскреб «Саня», а на том, что матерее, для Сани, начертал «Кланя».

Батюшка кольцом трижды запечатлел крест на Санином лбу и огласил:

Обручается раб Божий Александр рабе Божией Клавдии, во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь! — После чего окольцевал жениха, а затем кольцом трижды начертал крест и на лбу побледневшей невесты: — Обручается раба Божия Клавдия рабу Божию Александру...

Возложив перстни на десницы обручающихся, трижды их поменяв с руки жениха на руку невесты и наоборот, священник напомнил реченное в Святом Писании:

...Перстнем дадеся власть Иосифу во Египте; перстнем прославися Даниил во стране Вавилонстей; перстнем явися истина Фамары; перстнем Отец наш Небесный щедр быст на Сына Своего: дадите бо, глаголет, перстень на десницу Его, и заклавше тельца упитаннаго, ядше возвеселимся...

Саня и Кланя враз, словно единой головой, вспомнили о том, что сосед (у жениха рука не подымалась на доморощенную овцу) заколол «тельца упитанного» и сейчас свеженина, сваренная в чугунном казане, томится в русской печи — всем гостям хватит, когда под черемухой накроют стол, когда зарыдает и заликует Санина гармонь.

А пока дьякон возглашал ектенью: молился за святейшего патриарха Алексия II, за богохранимую страну российскую, за властей и воинство ее, за всех христиан.

Еще молимся о рабах Божиих Александре и Клавдии, обручающихся друг другу...

На клиросе трижды поклонно отголосили:

Господи, помилуй...

* * *

Мирной ектеньей скрепилось обручение, и грянуло венчание: с горящими свечами замерли жених и невеста у святого аналоя, где батюшка, бряцая кадильницей, откуда дымом клубился сладчайший ладан, пел псалом царя Давида, а клирошане, припеваючи, славили Бога:

Блажени вси боящиися Господа...

Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе...

Из Давидова псалма в разум невесты, а по жизни уже детной бабы запали царские словеса: «Жена твоя яко лоза плодовита во странах дому твоего... Сынове твои яко новосаждения маслична окрест трапезы твоея...» Душу былой книгочеи и книгохранительницы до нервной дрожи потрясала горняя мудрость божественных творений. Мало того, Клавдию умиляли до слез даже вычитанные или услышанные на литургии церковнославянские местоимения и союзные слова, вроде аз, есмь, паче, паки, иже, еси, аще, се, несть, зело, лепо, мя. И в речи былого советского библиотекаря рухнула словесная дамба, и вольно влились туда ходовые библейские обороты: притча во языцех, за други своя, ничтоже сумняшеся, глас вопиющего в пустыне, устами младенца глаголет истина... Клавдию дивило, что у Сани (хотя, случалось, и прислуживал батюшке в алтаре) речь как была деревенской, так деревенской и осталась, и ее иногда потешало, как муж сельским поговором толковал про любовь Онегина к Татьяне, а ныне толкует Библию...

Сотрясением души и рассудка стало для Сани Святое Благовествование от Марка, где евангелист глаголил: «Когда наступила суббота, Он начал учить в синагоге; и многие слышавшие с изумлением говорили: откуда у Него это? что за премудрость дана Ему, и как такие чудеса совершаются руками Его? Не плотник ли Он, сын Марии, брат Иакова, Иосии, Иуды и Симона?» Возликовал пожизненный плотник, когда уяснил, что и сам Иисус Христос в земном житии тоже был плотником, и возомнил мужик: дескать, и ремесло плотницкое свято, святей хлеборобного. Ведала Клавдия: жена да убоится мужа, но перечила Сане: мол, свято не ремесло, свята любовь к Всевышнему и ближнему.

Клавдия по юности, подвывая, читала Пушкина и Тютчева, Ахматову и Цветаеву, теперь привадилась вслух, с былым подвывом читать псалмы, восхищаясь живописными образами; а иногда, слыша незримые звончатые гусли, пела, услаждаясь царской речью: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе, но в законе Господни воля его, и в законе Его поучится день и нощь...»

Из женщины с вузовским дипломом обратившись в деревенскую бабу — нет худа без добра! — Клавдия и Христа в Его земном житии причисляла к сословию крестьян. Правда, Саня горделиво уточнял: ремесленных крестьян, плотников. А крестьяне, как она вычитала у сельского писателя, будучи от «креста» и «Христа», выражали земные и небесные мысли не мертвецки ученым языком, но образным и притчевым, а образы, как Иисус Христос в поучениях и заповедях, брали из крестьянской и природной жизни: «Уже бо и секира при корени древа лежит: всяко древо, еже не творит плода добра, посекаемо бывает и в огнь вметаемо...»

Вдохновенно, прихватывая ночи, отрывая очередное чадо от молочных сосцов, Клавдия лет за пять осилила Псалтырь, а ранее Святое Писание, и в их горнем сиянии помещичья литература, которой служила верно и азартно, вдруг показалась пустобайной, а то и порочной, воспевающей страсти земные, что даны князем тьмы на погибель душ. Уныло оглядывая книжные полки в родной библиотеке, Клавдия ныне жалела лес, что нещадно пластали на книжную бумагу, но для души все же оставила книги избранных писателей, про кои могла воскликнуть по-пушкински: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!» К сему книгочейная страсть, а с нею и былые туманные мечтания сгинули в истовой материнской жалости к чадам, ибо жалью жив человек.

Когда две глухие двери, сшитые из гладкоструганых сосновых досок, утаивали детские голоса, когда ночной тишью опускались с небес сокровенные вечера, когда слетала с души пыль, скопленная за день, и душа посвечивала ласково и тихо, Саня с Кланей сумерничали в горнице. Посиживали рядом, говорили ладом, судили-рядили о семейных заботах-хлопотах, и все впереди виделось ясно и заманчиво.

Раз, угомонив и уложив архаровцев, так Саня обзывал старших ребят, что вольничали, сморив меньших сказками про Ванюшу-дурачка и заунывными песнями, Клавдия погасила свет в одной и другой ребячьей каморе и на цыпочках прошла в горницу. Муж с книжкой посиживал за круглым столом, крытым серой льняной скатертью, над книгочеем низко нависал розовый абажур с кистями; но лишь появилась Клавдия, он, бросив книжку, обнял жену, тесня ее к обширной супружеской койке с резными спинками.

Успокойся, Саня. Давай почитаем.

С нарочитой печалью вздохнув, он упал на стул и опять открыл книгу, а читал мужик книгу не простую — Ветхий Завет, — чтобы вызнать про христиан, что праведно жили и до Христа. Клавдия принесла из кухни творожные и брусничные шаньги и курильский чай. И под чай слово за слово размечтались: вроде махнут в озерное село к родителям Клавдии, сдадут ребятишек на руки деду с бабкой, отпихнут легкую кедровую лодку от мостков, с которых бабы воду берут, угребут на другой берег озера, потом через камышовый пролив войдут в соседнее озеро, пересекут на гребях и разобьют табор на диком берегу, где под таежным хребтом пряталась родная деревушка Полоротовых, где нынче лишь бугорки, заросшие дикой малиной. И, словно новожени в медовый месяц, порыбачат с тремя ночевыми, а перво-наперво Саня из лиственничных жердей срубит поклонный крест, вкопает на крутом и голом яру, обложив валунами, чтобы издали зрели рыбаки: се жили люди крещеные, жили по-божески, по-русски и улеглись навечно — упокой, Господи, души усопших раб Твоих и всех православных христиан, и прости им вся согрешения вольная и невольная, и даруй им Царствие Небесное.

Раньше Саня с Кланей стеснялись вслух бормотать Боговы слова, молились молча, наособицу, и повинными взглядами каялись друг перед другом, и прощали, и потаенными вздохами благодарили Спаса, что не развел их памятным утром, когда плыл паром по реке миражным облаком и «журавлиная песнь» кружилась над речными серебристыми струями.

...А венчание меж тем продолжалось, и батюшка, семинарский отличник, помнящий назубок изрядно из Писания и Предания, любомудрый и краснопевный, ведая, что Клавдия начитанна, а Саня, пономарь, уже вдосталь наслушался иерейских проповедей, поучал не столь жениха и невесту, сколь свидетелей таинства, дабы благодать излилась елеем и на всех боголюбцев, а их собралось изрядно — в кои-то веки в селе венчание!

Венчание есмь христианское таинство, в коем жених и невеста пред Богом дают посул о супружеской верности, и венец их Богом благословляется. Дабы ваш союз был достойным отображением таинственного союза Иисуса Христа с Церковью, вы, Александр и Клавдия, ныне обретающие венец, должны плоть подчинить духу... Нынешняя популярная культура — литература, кино, телешоу, что воистину от князя тьмы и смерти, — до поганого блуда опустила понятие любви, а Любовь — имя Бога.

Божественно воспел любовь святой апостол Павел: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая, или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и гору переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, — нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится... Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится... А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше».

У православных, принявших Божий венец, любовь в брачных отношениях — любовь и небесная и земная, и брак был стойким и счастливым, если полюбовно уживались три начала: православно-христианское, домостроительное и чувственное. Се значит, что для жены богоданный муж есть и возлюбленный брат во Христе, и отец семейства, а уж потом мужчина во плоти. Для мужа богоданная жена есть и возлюбленная сестра во Христе, и мать семейства, а уж потом женщина во плоти. Божественный брак в православной семье не шатался и без чувственного начала, и даже без отцовско-материнского, но крепко держался на одной лишь братско-сестринской любви во Христе. И супруги, поминая свои отношения, не говорили — любил и любила, а — жалел и жалела. Русские понимали любовь в смысле — любовь к Богу и ближнему, а у супругов друг для друга была припасена жаль — вопреки жестоковыйным романтикам, изъеденным мирской гордыней, полагающим, что жалость унизительна. После любви к Богу жалость к ближнему превыше всех иных душевных свойств!

Изреча эти поучения, иерей, прищуристо глядя в Санину душу, вопросил:

Имаши ли, Александр, произволение благое и непринужденное и крепкую мысль пояти себе в жену сию Клавдию, юже зде пред тобою видиши?

Саня, хотя кое-что и смекал в Божественной литургии и таинствах, вдруг замешкался и лишь кивнул головой. И тут же услышал грозное повеление отца Евгения:

Глаголь, Саня: «Имам, честный отче!»

Имам, имам, честный отче.

Не обещался ли еси иной невесте?.. Реки, Саня: «Не обещахся, честный отче».

Не обещахся, честный отче...

Какие обещания? Помнится, Саня горбатился на клятого буржуя, пахал — прости, Господи! — на воровском лесоповале и, бывало, уже на третий день так затоскует по Клавдии, что бензопила из рук валится, кус хлеба, точно корёный либо краденый, поперек горла топорщится. Хотя, что уж греха таить, случалось, и любовался на бравых девок, и даже блудные помыслы, случалось, палили грешную душу, но Саня сразу воображал Клавдию, что в бабах пуще расцвела, — тем и спасался. Ежели же и Клавдия не выручала из беды, настойчиво шептал: «Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!» — и шептал так плотно, что меж словами и малого зазора не оставалось, куда бы скользнул помысел, и завершал мольбу лишь тогда, когда гасло любострастное пламя и молитвенный ветер развеивал жаркий пепел. Однако другой раз прибежит с лесоповала, стиснет Клавдию в объятьях: мол, так истосковался по тебе, любимая, что и белый свет не мил, а жена возьми да и спроси: «Ты, Саня, по мне истосковался или... Ты кого любишь-то, скажи, меня или мои бока?» Он охолонется, отпрянет, почешет в затылке: «Я, Кланя, люблю твою ласковую душу...» Жена благодарно улыбнется, а Саня хитро добавит: «С боками вместе...» — «Тьфу на тебя, срамец, — проворчит, бывало, Клавдия. — Остынь, ребятишки кругом».

Воззрившись на невесту, отец Евгений вопросил и ее:

Имаши ли произволение благое и непринужденное и твердую мысль пояти себе в мужа сего Александра, его же пред тобою зде видиши?

Клавдия с улыбкой глянула на Саню — словно знойным полуднем прохладный дождь сквозь солнце окатил сопревшего мужика — и кивнула:

Имам, честный отче.

Не обещалася ли еси иному мужу?

Не обещахся, честный отче.

В ектенье великой, что последовала, дьякон помолился за венчаемых:

О рабах Божиих Александре и Клавдии, ныне сочетавающихся друг другу в брака общение, и о спасении их Господу помолимся.

Господи, помилуй! — воспели ангелы трубящие.

О еже благословитися браку сему, якоже в Кане Галилейстей, Господу помолимся...

На брачном пиру в Кане Галилейской, помянулось Сане читаное, кончилось веселящее душу питие, и жениха с невестой ожидал позор; тогда Иисус Христос обратил в дивное вино шесть каменных водоносов, полных воды, и гость удивленно сказал жениху: «Всяк человек прежде доброе вино полагает, а когда упьются — тогда худшее; ты же соблюл доброе вино доселе...» Пир в Кане явился Сане в память потому, что венчанных ожидало свадебное застолье, а самогона он всего литр выгнал. Пивший редко, но метко (случалось, и лежа покачивало), пивший и с ненавистью к пойлу, а во хмелю дурной, дал он церковный обет — зарекся (пока на год) в рот спиртное не брать и дружков подбивал к зароку. «В Кане-то, поди, пили вино виноградное — сок, едва забродивший, — прикинул жених, — а у нас, бывает, самогона ужрутся и как собаки раздерутся». К церковному обету Саню толкнул стыд: совестно было — убил бы себя, гада! — когда пьяненький видел испуганные ребячьи глаза, слезный взгляд Клавдии и скорбные очи иконных ликов...

А батюшка тем временем усердно молился за венчаемых; Клавдия, коя от церковнославянских глаголов могла умиленно прослезиться, слушала молитву, от услады опушая глаза ковыльными ресницами. Ей польстило, что брак ее с рабом Божиим Саней в молитвословии сопоставили со святыми браками Авраама и Сарры, Исаака и Ревекки, Иоакима и Анны — родителей Царицы Небесной, Захария и Елисаветы, родивших Иоанна Предтечу. Если не по грехам людским милостив Господь, загадала Клавдия, если она сподобится Царствия Небесного, то, может, среди вечнозеленых райских садов, среди радужных райских цветов и сладкозвучных райских птиц встретится она со святыми женами, поговорит, и особо хотелось свидеться с Елисаветой и Анной...

Позади мирная ектенья и молитвы иерейские о даровании Сане и Клане целомудренной любви, чадородия, земного плодородия, пшеницы, вина и елея. О пшенице и вине понятно, а для чего в хозяйстве елей, венчаемые не доспели. А уж батюшка, приняв от дьякона золоченые венцы, поочередно крестообразно осеняя ими жениха и невесту, дал поцеловать венцы и возложил их на главы. Саня с Кланей, украшенные сияющими коронами, почуяли себя царем и царицей, что перебиваются с хлеба на квас.

Венчается раб Божий Александр рабе Божией Клавдии во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь!.. Венчается раба Божия Клавдия рабу Божию Александру во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь!.. Господи Боже наш, славою и честию венчай я...

Позже, когда Саня сложил руки для благословения, батюшка пояснил:

Возложением царских венцов возгласил я вам, чада, честь и славу человеку, яко царю творения; и вы, брат и сестра, отныне и довеку царь и царица. Но венцы сии могут быть и мученическими венцами, а перво-наперво се венцы Царствия Божиего, а узкую и тернистую тропу в рай откроет вам ваша богоугодная и благочестивая семейная жизнь...

Дьякон принес из алтаря медную чашу с церковным кагором. В память о чуде в Кане Галилейской, когда Господь обратил воду в вино, и во имя общей судьбы трижды пригубили Саня с Кланей из общей чаши. После сего батюшка соединил правые руки жениха и невесты, укрыл сцепленные персты епитрахилью и под тропари, ангельски ликующие под куполом, а словно в поднебесье, трижды обвел новобрачных вокруг аналоя.

Сняв венцы с мужа и жены, отец Евгений поочередно обнял венчанных:

Вы, Саня и Кланя, уж десять лет пьете из единой чаши, полной радостей и горестей, отныне же Царь Небесный и Царица Небесная стали попечителями вашего супружества, и по любви вашей к Вышнему и ближнему, по смирению и молитвенному покаянию, по упованию на Бога, на Матерь Божию и всех святых ниспошлются вам блага земные и небесные!

Батюшка подвел новобрачных к Царским вратам, где супруг поцеловал икону Спасителя, а супруга — образ Божьей Матери; затем по древлеотческому свычаю они приложились к иконам святых Космы и Дамиана и мучеников Гурия, Самона и Авива. А напоследок облобызали иконы небесных покровителей и молитвенников об их душах: Саня — благоверного князя Александра Невского, а Кланя — святой Клавдии Римской.

Поначалу Щегловы стеснялись прилюдно целовать иконы, падать ниц пред святыми ликами — батюшка углядел и в проповеди попенял:

Если мы будем стесняться любви к Богу, то и Бог постесняется нас любить.

...От соснового Никольского храма до избы рукой подать, и Саня с Кланей шествовали, как и десять лет назад в сельсовет, родной приречной улицей; шли мимо изветшавших изб, сгинувших в черемуховой чащобе, мимо новодельных теремов, где за железными заборами таились здешние торгаши, где гремели цепями и хрипло лаяли псы; шли, обходя лужи и свежо парящий коровий навоз; шли, чинно кланяясь старикам и старухам, что на лавочках грели зябнущие кости, копили тепло на зиму и прищуристо всматривались в бабье лето, журавлиным клином уплывающее вдаль.

Саня вспомнил: и десять лет назад млело растекалось по земле томное бабье лето, прощались с Русью журавли, а он подволакивал охромевшую Клаву, обмирая от счастья. Так добрались тогда до сельсовета, где председатель с чапаевскими пламенными усами между шутками-прибаутками бракосочетал их, а теперь вот добрались и до храма Божия, обрели венцы Господни. Нынче, после заутрени, после бракосочетания и венчания, журавлиная песнь для Сани и Клани — песнь херувимская, что ласково и властно влекла их души в ясно синие осенние небеса.

 

 

* Калтус — топь, болото.

* Беспрокло — без проку, безрезультатно.

*** Шарашка — ШРМ, школа рабочей молодежи.

* Ичиги — мягкие сапоги из сыромятной кожи.

*** Мутовка — деревянная лопатка для сбивания масла, замеса теста.

* Гураны — русские забайкальцы и прибайкальцы, помешанные с бурятами либо эвенками.

 

100-летие «Сибирских огней»