Вы здесь

Последний чалдон

Николай ВОЛОКИТИН

ПОСЛЕДНИЙ ЧАЛДОН
Повесть


Светлой памяти врачей от бога
Анатолия Гормосовича Давыдова и
Валерия Васильевича Пироговского.

Лишь закрою глаза, лишь
подумаю вырастают передо мной эти благословенные острова на великой Оби и в низовьях ее притока, Кети. С вечной бахромой курчавых тальников, что в знойной истоме опускают ветви прямо в клокочущий стрежень; со сверкающими песками на косах, где любят отдыхать белобокие чайки; с мощными свечами тополей чуть подальше от воды; с тучными луговинами за этими тополями; с густо-зелеными куртинами черемухи по обочинам сенокосных чистин; с костяничными суходолами по укроминам между болотистых согр; с дремотными карасино-утиными озерами в кромешных кущах и на просторе...
И пронзает меня сразу тысячью запахов, начиная от
дурманящее острого благоухания кашки и кончая приторной прогорклостью гниющих улиток, ила, отживших кореньев...
И начинаю слышать я сразу и шмелиный гул над пронизанной солнцем сиреневой метелкой кипрея, и вкрадчивый всплеск ондатры в туманистом дальнем заливе, и усталый рокот буксирного катера за поворотом, и тоненький звон веселой трясогузки, дергающей хвостиком у самого речного уреза, и, кажется, даже шорох звезд в черном небе над стогом, в котором я, утомившись за день, медленно
засыпаю...
И вижу я своего лучшего
друга Толю Турпанова, что будто сквозь вечность улыбается мне своей неповторимой, такой живой, такой близкой, и одновременно теперь уже далекой-далекой, неземною улыбкой...

* * *

Ах, Ко-о-ля, Никола-а-ша, что ты делаешь со мной? Тюрлюм, тюрлюм, тюрлюм, та-та-та-та! — встречал он меня всякий раз во время моих очередных приездов в поселок, подражая голосом и интонацией популярной в свое время певице, и тут же переходил на свое извечное ерничество и словоблудие. — Ну?! И какими новыми творческими достижениями ты облагородил прогрессивное человечество за последнее, обтекаемое взором, время?
Скуластый, черноголовый, с усищами под Буденного, он витийствовал вроде с равнодушной ехидцей,
борясь с врожденной застенчивостью; но глаза-то нельзя было спрятать — в них, в его по-восточному темных глазах, как в глазах ребенка, я видел безумную, шальную, почти вселенскую радость.
— Да
как тебе объяснить... ежели с толком и, учитывая современное мировое развитие...— начинал я, пытаясь ему подражать.
— Понял,
родимый,— перебивал он меня, поднимая вверх свою большую ладонь и тут же резко ее опуская. — А на нашу островную рыбалку не хошь? Для прочищения, так сказать, замусоренных глубокими мыслями мозгов?.. Карасище вымахал в лопату совковую! Жиру — как на очередном борове у нашего общего с тобою знакомого, хозяйственнейшего хохла Нечипоренко Григория Ермолаича... А, дорогой?
— Для того и приехал.
— Да что ты! Ну, тогда лады. Завтра по зорьке и двинем. Заодно и утченок попромышляем чуть-чуть. Подойдет?
— Зачем так длинно, Петрович?
Он нервно переступал на своих коротких, чуток кривоватых ногах, делал вздох и только теперь начинал смеяться весело и озорно, с простодушием говоря:
— А для этикету.
Для этикету, ха-ха...
«Ничуть, стервец, не меняется, — всякий раз констатировал я.Все такой же, как десять, как двадцать, как тридцать годочков назад. Если бы не усы, так бы и представлял, что мы с ним все еще где-то там, в далекой юности нашей». И виделись мне при этом, хоть и молниеносно, но живо, картинки из прошлого…

* * *

Глубокая осень, почти зима, на улице уже снег и изрядный морозец. А в нашей деревянной поселковой школе, в нашем 8 «а» классе, жарко натоплены печки, уют.
Идет очередная перекличка, кои проводились
у нас едва ли не пару раз в месяц. Он, Анатолий, лишь первый день как неизвестно откуда свалился, и поэтому все мы, три десятка парней и девчат, уже обтершихся и знающих друг о друге, с нетерпением ждем, когда очередь дойдет до смуглого новичка, остро зыркающего на незнакомцев с «камчатки».
А классная
руководительница, милейшая, никогда не повышающая голос Надежда Васильевна Хатникова, не спеша ведет опрос по порядку, по алфавиту. Она приняла руководство классом только в этом году. Да и класс почти новый — больше половины в нем приезжих из окрестных сел и деревень, где лишь семилетки.
— Бочкарев?..— вопрошает Надежда Васильевна.
— Прокопий Иваныч! — вскакивает рыжий, юркий и звонкий, как сверчок, Проня и тараторит
шаблонно: — Год рождения — одна тысяча девятьсот тридцать седьмой. Национальность — русский. Отец погибший на фронте. Мать — рабочая Кетского лесозавода...
Градиевская?..
— Регина Ивановна, — хлопает крышкой парты не по возрасту грудастая красавица
Регина, с толстой черной косой и огромными, выпуклыми — «коровьими», как скажет позже Толька,глазищами. — Год рождения тот же самый. Естественно, русская. Родители — медики...
Нечипоренко?..
— Так Хрихорий Ермилович,— хрипит одутловатый, вечно испуганный, вечно что-то шарящий то в холщовой сумке, то в парте Гришаня.
— Кажу тоже: стоко же... Уроженец России. Батько — бригадир у колхозни. Мамо — свинофермою заправляет. Покоряемо благословенну Сибирь... Родители ж с Харьковщины...
Все обычно, все, как всегда, тускло до зубной ломоты.
Наконец доходит очередь до Щелупанова
Юрки, чья фамилия начертана в самом низу журнальной страницы, и только после этого Надежда Васильевна устало взывает:
Турпанов?..
— Я! — новичок встает и, оглядывая сразу весь класс из-под насупленных тяжелых бровей, не произносит больше ни звука. На его смуглых щеках — неестественно нежный, почти девичий румянец, что говорит о неистовом волнении новичка, а в глазах... нечеловеческое упрямство и озорство. — Я! — повторяет он громко, почти по-военному.
— Та-а-ак...
— понуждает парня к дальнейшему разговору тишайшая Надежда Васильевна, разглядывая его уже с откровенным любопытством и интересом. — Имя и отчество?
— Анатолий Петрович.
— Год рождения?
— Тридцать четвертый.
— О-о-о!
.. У-у-у!.. — гудит класс, особенно его женская половина, хотя гудеть вроде нечего: по случаю послевоенного времени в школе полно так называемых переростков.
А Надежда Васильевна улыбается:
— Что ж вы так запозднились-
то, Анатолий Петрович?
— Обстоятельства, — отрубает Толян.
— Именно?
— А вот это не для всенародного озвучивания, извините меня!
— Ну-ну-ну... Извиняй... В ваших данных записано, что родителей нет... Просто умерли? Погибли на фронте?
— Умерли. Но... не просто.
— Экий вы, право... Вы приехали к бабушке и живете у нее?
— Так точно.
— Она — опекунша?
— Что значит — опекунша? Она — бабушка!
— Хорошо... Фамилия,
имя, отчество бабушки?
— Турпанова Пелагая Пантисовна.
— Национальность?
— Чья? Пелагеи Пантисовны?
— Ваша, Анатолий Петрович!

Чалдон,— спокойно отвечает Толька. Стоит мгновение, выпятив подбородок, и уточняет: — Нарымский чалдон.
— Но это не национальность,— пожимает плечами Надежда Васильевна.
— Национальность!— не соглашается, даже сердится парень.
Мои предки-казаки имели честь слить свою кровь с кровью сибирских аборигенов из рода Турпанов... Вы знаете, что такое турпан?
Дебелая Надежда Васильевна растерянно хлопает тугими ресницами...
— Турпан, — снисходительно поясняет новичок,— это крупная северная нырковая утка, употребляющая животную пищу, главным образом рыбу. А мы, нарымские чалдоны, всем известно, за счет рыбы в основном и живем.
Но вы же прибыли к нам, насколько мне известно, с Кавказа?.. — перебивает Надежда Васильевна.
— Ну и что?
— дерзко смотрит Толька на «классную», ожидая новых вопросов, но в это время раздается звонок. Он гремит требовательно, оглушающее сильно, сбивая и комкая затянувшийся диалог учительницы с учеником.
— Не
урок, а цирк натуральный, — как бы сама себе говорит Надежда Васильевна.
— Между прочим, цирк — это зеркало жизни,— глубокомысленно, даже поучающе изрекает Толян.
Что-о?!— глаза Надежды Васильевны готовы лопнуть от изумления, но у молодой умной женщины хватает воли и такта воздержаться от каких-либо дальнейших слов и покинуть класс с достойной улыбкой.
А Толяна гурьбой окружают наши девицы, продолжая свое односложное, но теперь уже более емкое и восторженное:

А-а-а!.. О-о-о!..
Лупоглазый Юрка
Щелупанов, остряк-самоучка, громогласно констатирует факт:
— Кричали женщины
«Ура!» и в воздух чепчики бросали.
Толян помалкивает, ухмыляясь краешком рта и предоставляя всем нам полную свободу в выражении своих мыслей и чувств. И не знаю, как
кому, но мне почему-то сразу становится ясно, что с этого дня в нашем классе никогда больше скучно не будет...
Так получается, что после занятий мы оказываемся на улице вместе.
— Ух, и ядрено! —
счастливо водит крупным носом Толян, вдыхая пряный запах мороза и снега, и вдруг совершенно неожиданно предлагает: — А пошли ко мне, а? Чего тебе стоит?
Мне ничего не стоит. Наоборот, я очень даже рад приглашению.
Идем. Сперва по новой улице Советской, где стоит наша школа и где выступают легким рядком современные приземистые, но светлые
избушки, в которых живут приезжие рабочие Кетского лесозавода и служащие всевозможных учреждений поселка; потом сворачиваем на берег протоки, на улицу Сталинскую, сплошь темнеющую хмурыми от времени пятистенками да скособоченными, но крепкими еще двухэтажными особняками с поветями и подклетями, построенными, по преданию, казаками чуть ли не самого Ермака Тимофеевича. Это обиталища старожилов Нарымского края, до сих пор еще главным образом промышляющих рыбной ловлей, заготовкой кедровых орехов, ягод, грибов.
Ступив сюда, Толян мгновенно меняется. Он бледнеет, в глазах вспыхивает пока еще непонятный мне огненный блеск. Так,
наверное, полыхают глаза у религиозных фанатиков при приближении к храму.
Впрочем, храм, не фантастический, а
реальный, совсем рядом, лишь чуть сбоку и выше по яру. Будто огромная, поднебесного цвета, фиалка на тусклом фоне прошлогодней травы, молодо и дерзновенно голубеет он средь деревянной кондовости главным из двух своих куполов, ослепительно отдает белизной свежепокрашенных стен кирпичной основы. О храме ходят легенды. Он чудом сохранился в ту дикую пору, когда другие его менее везучие собратья превращались в конюшни и клубы, а то и вовсе с помощью взрывчатки становились пылью и тленом. Он таким же чудом в одночасье возродился к действию страшной военной годиной, когда стало ясно, что с растоптанной верой народу ни за что не осилить врага...
Но Толька на храм не глядит, его волнует что-то другое. Вообще он сейчас где-то далеко-далеко...
Мне это не нравится.
Я пытаюсь растормошить парня и говорю:
— Ты
чё, всегда такой ершистый и дикий?
— Я не ершистый, — рассеянно возражает Толян.
— И тем более уж не дикий. Я просто притворства не выношу. Оттого и выходит подобное.
— А насчет чалдона к чему завернул?
— Я не завернул. Это мое глубокое убеждение. Честное слово!
Но вот и дом, к которому он подводит меня.
Симпатичный в своем роде двухэтажный домина. Как
обомшелый пень с прозеленью по выдутой ветрами кровле, он глубоко погруз в землю своими корнями, и окна первого этажа лишь верхними переплетами чуть-чуть выглядывают из-за ранних сугробов, а окна второго этажа оказываются едва ли не ниже ворот. Зато тяжелые, под развесистой двускатной крышей и с кованой щеколдой ворота еще хоть куда. Возвышаются себе перед домом этакой щелястой, но неприступной твердыней.
Толька открывает калитку, оглушая окрестности скрипом,
ведет меня по крытому, со множеством пристроек двору к низкой, будто подвальной двери, подталкивает в какую-то полутемную залу с крутой перильчатой лестницей посередине, заставляет подниматься по этой лестнице сквозь широкую квадратную дыру в потолке к сияющему наверху свету, и мы оказываемся в просторной солнечной горнице.
В ней тепло и уютно.
У окна сидит пожилая, обветренная до кофейного цвета чалдонка и вяжет мелкоячеистую сеть-ельцовку. Скуласта, широколица, с узкими глазками-щелками. Когда она встает, видно, что ее ноги коротки и кривы, как у большинства таежных людей, потомственных рыбаков и рыбачек. Кажется, между нею и Толькой нет
ничего общего, как между черемухой и тополем, но — Боже мой — до чего же они сильно похожи! Правда — чем, хоть лоб расшиби, понять не могу... Позже мой друг не раз будет со смехом говорить: родная бабушка — это что, это ясно, но почему какими-то неведомыми и невидимыми свойствами он похож не просто на некоторых «смуглых» людей, а на представителей многих и многих народов армяне его принимают за армянина, татары за татарина, чуваши за чуваша, горноалтайцы за горноалтайца. Вот так-то...
— Ну
чё, паря-холера? — произносит беспристрастно и тускло хриплым голосом бабушка, стоя у табуретки и не двигаясь с места. — Явился, не запылился?
— Ага!. — Толька опять в мгновение преображается, летит к Пелагее Пантисовне, виснет на шее, целует в просторные щеки, заглядывает в непроницаемые глаза. Ух, как я соскучился, бабушка! И как ты тут без меня? Не занедужила, не сомлела от трудов? он весь светится, он весь в радостном и оттого егозливом движении.
Ну, понес, понес опять, язви тебя! — отмахивается старушка, но видно, что ей вовсе не безразличны его ласки. — Кидайте сумки, кожушки свои вон, да садитесь за стол, — командует она. Промялись, поди. Мне и самой давно уж почайпить хотелось, — ввертывает Пелагея Пантисовна незнакомое мне словосочетание, — дак упрямилась все, дожидалась.
И идет к столу, где вовсю шипит самовар. Уже из-за спины бросает внешне спокойно:

Вижу, в школе-то все по пути?
— А то как же!— смеется Толян.
— Ну и добро, — вздыхает она, и больше об этом ни
звука, словно Толька ходит в нашу поселковую школу всю свою жизнь. На столе между тем появляется сковородка с жареным налимом, чашка с сушеными в русской печке жировыми ельцами, корытце с подвяленной на чердаке малосольной стерлядкой.
— О-о-о! — само собой вырывается у меня.
— Отродясь такой еды не едал!
И я нисколько не вру, особенно насчет ельцов и стерлядки. Откуда они могут появиться в нашей не рыбачьей семье, где кроме меня — две сестренки, а главный кормилец — мама, всего лишь уборщица в магазине.
— Не едал, так покушай от пуза, — легко изрекает Толян
и вроде ни с того ни с сего: — А это что у вас за райская птаха такая — Регина?
— А
чё? — отрываю я глаза от еды.
Толька слегка розовеет.

— Да-а... Все девчонки на перемене вокруг меня — колесом. А Регинка, как сидела, так и осталась к парте прилипшей. И даже не глянула...
— Это она от горячей симпатии к тебе, джигит! — шучу я и
предупреждаю уже на полном серьезе: — Но — не обожгись!
Толька молчит, не требуя объяснений. Да и объяснять мне особенно нечего...
Когда я собираюсь домой, он тормошит Пелагею Пантисовну:
— Баба! А где у нас еще ельцы и стерлядки?
— В
кладовке, внизу. А зачем? — ничего не понимает она, как не понимаю и я.
Но Толька уже юркает в огороженное с трех сторон дощатыми стенками отверстие в полу и исчезает. А
когда появляется, в руках его старенький небольшой туесок, из которого торчат рыбьи головы и хвосты.
— На! — протягивает мне щедро и весело.
— Дык! — У Пелагеи Пантисовны вываливается из рук и со стуком падает на пол деревянная
игла, которой она вяжет сеть, и я разделяю чувства старушки: хоть она и рыбачка, хоть и до сих пор не хуже другого мужика исполняет нелегкую речную работу, но и у нее перед долгой зимою в доме нет ничего сверх того, что необходимо, все по строгому счету, и такие подарки кажутся лишними.
Я отступаю.
— Нет-нет, я не возьму!
Но Толька уже сердится, как норовистый конь, сверкает глазными белками.
— Бери, бери! — толкает мне туесок.
Бери, не то разругаюсь!
— Не возьму! — уже кричу я.

— Да чего там. Домашних попотчуешь от меня, разрешает Пелагея Пантисовна, поднимая с пола иглу.
Я хватаю туесок и скатываюсь вниз по лестнице почти кубарем, как от пинка.
«Да-а! — проносится у меня в голове. Отныне и Толькиной бабушке скучать не придется!»
Однако...
Однако, о встречах.

* * *

Первая из них после окончания школы случилась лишь спустя четырнадцать лет — в год, когда я, будучи уже редактором газеты в одном из районов Красноярского края, с божьей помощью одолел наконец заочно высшее учебное заведение. А до этого учился в индустриальном техникуме, работал золотодобытчиком на Колыме, служил в армии на Сахалине, подвизался то на спортивном, то на комсомольском поприще в глухом приенисейском селе.
Толька тоже за это время прошел путь довольно тернистый. «Помантулил» несколько лет шофером-грузчиком на Колпашевском рыбоконсервном заводе, отсидел за какой-то
дикий скандал с дракой пару годочков в тюрьме, поневодил на знаменитом Средне-Обском стреж-песке осетров и вдруг, неожиданно для всех с отличием закончив Томское медицинское училище и вернувшись в поселок, стал работать врачом-зубником.
К тому времени, когда мы встретились, он был уже в
поселке личностью видной и весьма уважаемой. Вот только до сих пор одинок почему-то. У меня уже дочь во второй класс перешла, а мой друг, по горестным словам бабушки, еще и не помышлял о женитьбе.
Жили они с Пелагеей Пантисовной по-прежнему в своей
древней, почти обуглившейся под бременем лет деревянной хоромине, вели, как могли, приусадебное хозяйство, однако совсем согнувшаяся в дугу бабушка уже не рыбачила. Рыбачил, по словам Анатолия Петровича, он...
Рыбачил ли?
Мы кушали под горькую водочку,
которой все трое немало не брезговали, отнюдь не сладких стерлядок собственноручного бабушкиного посола, а заскорузлых копченых чебаков, что по ту пору еще продавались в магазинах поселка.
— Дак! — улыбалась бабушка всем своим усохшим, хоть и все еще обширным
лицом, с синюшными, растянутыми в суровую нитку губами, и показывала черным крючком указательного пальца на стопку. — Мне-то бы ее, заразу, и совсем ни к чему, паря-леший. Но уж так я рада, Колюшка, так уж рада тебе, что невмочь...
— Ну! — в кривой ухмылке дергал аспидным усом Толян. — Оправдывалась блудливая молодуха перед кумом, что грешит первый раз. Ха-ха-ха!
Но Пелагея Пантисовна ноль внимания на охальные слова потомка, все глаза — на меня:
— Мамка-то как? С легким сердцем ли к нам отпустила после стольких-то годочков разлуки?
— Да коне-е-чно! — лукавил я радостно и бездумно.
Мама, жившая теперь у младшей сестренки в районном
городе, что в восьми километрах от поселка, и слушать не хотела о моей отлучке к Турпановым, да еще с ночевкой, да еще, может быть, с прогулкой в наши родные речные угодья. Но разве мы хоть когда-нибудь слушаем, а тем более понимаем родителей, даже сами уже будучи ими?
Если честно, я
бы, наверное, малость еще погодил оставлять родных и мчаться к старому другу, не прознай он откуда-то о моем появлении.
«Сука» — передал мне Анатолий Петрович через поселкового попутчика записку с одним единственным словом, которого оказалось вполне достаточно, чтобы тут же сорвать меня с хорошо угретого места.
И вот мы сидели, как прежде, за вековым дощатым столом без клеенки, без скатерти и... общались. Общение это было пока что не очень. А если б не бабушка, то и вообще
никудышным. Слишком долгой была разлука. Слишком много мы уже пережили. Слишком отдалились друг от друга и слишком отвыкли... И потому меньше говорили, а больше настороженно и ревниво присматривались, прислушивались, обвыкали.
Вероятно, это
продолжалось бы долго, не совершись нечто неожиданное, сугубое.
Сперва брякнула громко в калитке щеколда, потом скрипнула звонко входная нижняя дверь, часто забухали по лестнице чьи-то спешные нервные подметки, и вот уж стоял на пороге щупленький рыжий мужичок с
ноготок, в помятых брючонках, в грязной рубахе, в туфлях на голую ногу, и ел дикими, шальными глазами хозяина дома.
— Пе... Пе... Петрович! Родной... Выручай!
От удивления Толька (не выносил, сердешный, незваных гостей) сморщился, превратив крутые, коромыслами, брови в сплошную жирную кляксу.
— Чего тебе?
— Зу... зу... зуб. Спасу нет...
— Здрасьте, я ваша тетя! Где же ты раньше-то был? У меня сегодня еще в два часа прием кончился.
— Все
терпел. Думал, пройдет... Не могу-у!
Буха́ть надо меньше.
— Да... как стекло! —
мужичок странно хлюпнул.
Ба-а! — вздрогнул я. — Да это Пронька! Прокопий Иванович Бочкарев, одноклассничек бывший. Слышал я от сестры, что не сложилась у парня житуха. Рано похоронил
мать, рано женился на какой-то алкашке старше себя, рано сам стал употреблять. Прошел в поселке все мыслимые и немыслимые низшие должности и сейчас как-то еще держался грузчиком в орсовском магазине. Встреть я его где-нибудь на улице да не хлюпни он по-особому, по-бочкаревски, не узнал бы, ей-богу. Скукожился, усох, постарел. Вот уж истинно: с кем поведешься...
Чё же я для тебя, недотепы, теперь могу сделать, черт подери?! — уже почти кричал Анатолий.
— Да хоть таблеточкой какою уважь, — весь кривился, корчился Пронька от боли, не то что не узнавая, просто не замечая меня.
— Господи, господи! — крестилась Пелагея Пантисовна. — Ни раньше, ни позже.
— Табле-е-точкой! — передразнил Толян. — Может, конфе-е-точкой? — и вдруг встал. Напрягся весь, подобрался. —
Ну-ка иди сюда, сядь вот на эту табуретку, под лампочкой. Подними рожу кверху и паяльник раскрой,он наклонился, заглянул Проньке в рот. — Ого-го и го-го! И туды ж растуды! Вот этот, что ли? — звякнул черенком ложки Проньке по зубу, отчего Пронька, взвыв, подскочил. — Ну и довел же ты, падла, до ручки пастищу... Сиди!
Сбегал в другую, малую, горенку, притащил оттуда коричневый саквояж, вышвырнул из него на край стола, на чистую тряпку, какой-то странный блестящий крючок, какие-то странные блестящие щипцы, шприц, пузыречки, что-то еще, обернулся ко мне:
Эй, нервоза! Ты по-прежнему крови боишься иль как?
— Нет, уже не боюсь, — буркнул я, пока что смутно что понимая.
— Тогда
сиди, как сидел, — разрешил эскулап и стал набирать в шприц лекарство. — Разевай пасть пошире! — скомандовал полуживому, выпучевшемуся Проньке, и не успел тот даже мявкнуть, всадил ему куда-то в глубину рта укол. Потом с небрежностью пояснил: — Подожди пять минут, анестезия сработает, и уберем твою гниль.
От непривычности происходящего, от фантастичности ситуации я почувствовал, как у меня между лопаток заструился вниз ручеек.
Глянул жалко на бабушку, но та была непроницаемо спокойна, как истукан. Видно, присутствовала при подобных действиях не впервые.
— Ну?
Вперед! — бодро произнес Анатолий, протягивая руку к щипцам.
И тут стало темно.
Не сразу я сообразил, что это погас электрический свет, что мы давно уж сидели при нем, так как было хоть и не очень поздно, но на улице нудил обложной дождь, а окна в старинных чалдонских домах для сохранения тепла никогда не рубились в полстены, как сейчас.
Темнота после яркого света казалась кромешной, и бабушка снова повторила, с тем же прискорбием, что какое-то время назад:
— Господи! А и не раньше, ни позже!
— Лампу давай! — без напряжения в голосе перебил ее Анатолий.
И когда допотопная семилинейка с начищенным до алмазного блеска стеклом была зажжена, велел тоном, не допускающим прекословия:
— Николаша! Бери и
свети. Да ближе, ближе к лицу!
Меня слегка колотило, и желтые блики керосинки тоже тряслись, метались по стенам, по физиономиям Пронъки и Толи.
— Возьми ее оберучь! — рявкнул Толька.
Я не понял:
— Что за оберучь? Это как, извини?
— Двумя руками, балда!
Ну, чалдонина желтопупый! — вырвалось у меня. — Раскопал словцо где-то в захолустных анналах.
— Надо знать язык своих предков, литератор паршивый...
Я не успел
огрызнуться — прорезался голос у Проньки, укол, видимо, уже малость унял его боль.
— Коля! — пискнул страдалец. — Коля,
здоро́во! Лишь теперь и признал.
— Ша! — осадил его Анатолий. — Паяльник свой, то есть ротик — р-р-раз! — чтобы от потолка и до полу. Вот-вот-вот... Молодец!
— Х-хя-а-а! — вырвался из Пронькиной утробы ни с чем не сравнимый кряк, и тут же стукнули о стол вместе с зубом сделавшие свое дело щипцы.
И будто в
насмешку, именно в эти секунды снова ярко вспыхнуло электричество. Никого это теперь не колыхнуло, даже меня. Со светом в поселке всегда было так. А годы, как известно, в нашей стране отродясь к лучшему ничего не меняют.
Через какое-то время, когда бледный, но воспрявший духом Пронька ушел, мы продолжили наше «чайпитье» как ни в чем не бывало.
И теперь уже не было между нами, между мною и Толькой, ни давешнего напряжения, ни давешней отчужденности. Мы словно не расставались. Мы снова были как братья. Я опять по-юношески любил его и опять восторгался им искренне, самозабвенно, до слез, им, моим по-прежнему единственным другом, который никогда в жизни за словом в карман не полезет и у которого никогда в жизни ничего не выпадет из его крепких ручищ. И все-таки то было чудо, чудо и чудо — Толька и врач! Я мог бы его представить всем, кем угодно, даже космонавтом, даже директором детского садика, но вот врачом, каким он только что себя показал, — никогда.
Ну, Толька, ну, Толян, ну, полуказак, полуостяк из древнего рода Турпанов! Вот только теперь я, может, по-настоящему его и узнал!
— А ты
молодец, — похвалил, поднимая рюмашку.
— А ты сомневался? — в тон мне, не скрывая довольства, усмехнулся Толян.
— И все-таки мне странно, что у тебя дома инструменты, лекарства...
Он посерьезнел.
— Я, Коленька, медик. А медику никто не дал права, как тебе, литератору, работать лишь только по вдохновению. Медик днем и ночью, в будни и в праздники на вахте, а значит, всегда должен пребывать во всеоружии, как солдат на посту. Я, паря, даже с похмелья, даже с температурой под сорок не имею права никому сказать: нет. А посему... А посему, Николушка, мечта у меня: не только иметь на дому весь инструмент и лекарства, но и оборудовать здесь кабинет на тот случай, очевидцем которого ты сегодня сподобился быть.
Я рассмеялся:
— Чтобы расслабленно беседовать со всеми больными, как с Пронькой? И когда ты только нахватался этих
словес, типа пасть, паяльник, бухать? Раньше я за тобой подобного вроде не обнаруживал...
Толька моего веселья не разделил, нахмурился даже.
— А вот когда я, миленький, у хозяина торчал, то бишь подвизался в зоне, тогда и приобрел сей багаж. И так он ко мне, паря, прильнул, что ни туды, ни сюды. Дурное дело нехитрое. Не приведи Бог никому гостить у хозяина в зоне.
— Прости!
— А! Чё ты, как красная девка...
Он поднялся, отошел от стола, притулился к окну и долго вглядывался в серость его стекол, исходящих будто слезами. Мне почудилась в нем нервозность, или это было просто
так, наваждение?
Нет, не наваждение. Толька действительно нервничал. Ладонь его то суетилась, скрипя по стеклу, то сжималась в кулак. Он вроде бы давно уже ждал кого-то еще.
Но кого?
И зачем?
Калитка звякнула, как
всегда, неожиданно и, как всегда, немного громче, чем надо.
Толька побледнел и быстро вернулся к столу.
В горницу ветром, лишь по инерции, для
блезиру, стукнув в тяжелую дверь, ворвалась эффектная, в фиолетовом броском костюмчике молодая женщина и сходу кинулась прямо ко мне.
— Ко-о-
люшка! Коля-а!
Я в замешательстве вскочил, тут же ощутив на себе ее тугие сильные груди, цепкие руки, все здоровое гибкое
тело, и только через определенное время увидел лицо. И знакомое, и незнакомое.
Конечно,
ее огромные глазищи невозможно было не узнать. Но вот щеки, губы были не такие уж полные, сдобные, как когда-то в девичестве, они чуть истончились, опали, и коса куда-то девалась, вместо нее почти закрывала брови игривая челка, а по плечам вились тяжелые локоны. Да и в глазах виделась уже не прежняя веселая беззаботность и некая надменность от осознания своей красоты, а нечто печальное, горьковатое, хоть и глубоко укрываемое. Но все равно это была она. Регинка... Регина Исаевна свет Градиевская.
— Господи! — не удержался я от комплимента, хотя никогда не был специалистом по оным.— Ты стала еще прелестней, чем раньше!
— Не ври! — засмеялась она и слегка мазнула своими длинными холеными пальцами мне по лицу, что означало, видимо, и удовольствие и благодарность. — Еще днем была извещена о твоем появлении
здесь, да вот все не могла удосужиться. Работа, Коля, работа. Уж извини!
— Ну! Ты о чем?
Я слышал от сестры, что Регина в свое время закончила пединститут, сразу же после этого была поставлена в поселке директором детского дома, где до сих пор и исполняла эту нелегкую должность, поэтому хорошо ее понимал.
— Но кто это, интересно, тебя известил? — удивился я.
— Мир не без
добрых людей,короткий взгляд на Толяна.
Однако Толян почему-то молчал, был насуплен, хотя на взгляд Регины ответил так же остро, готовно.
«Интере-е-сненько! — хмыкнул я про себя, помня еще школьные бурные отношения этих двоих, когда они то неделями готовы были держаться за ручку, то неделями же в упор не хотели видеть друг друга. — Неужели до сих пор?»
— Регинушка, Регинушка, деточка! — суетилась между тем бабушка Пелагея, не то что преобразившаяся, а прямо-таки помолодевшая с появлением гостьи. — Выпей с устатку. Мы-то уже
преславно хлебнули, закуси чем-нито. Вот огурчики малосольненьки, вот рыбка речная, вот картошечка жарена, правда, остывшая...
Регина не жеманничала, с охотой подняла стопку («За тебя, Коля!»), с охотой же, красиво и легко выпила, с охотой стала есть все, что ни подворачивалось под руку.
Потом отложила вилку, велела:
— А теперь расскажи подробно, как оно все у тебя.
Я рассказал.
Регина тоже кое-что рассказала. Небрежно, коротко. В основном о работе. То и дело по-прежнему стреляя в Толяна глазами, в которых блазнилась мне какая-то непонятная подавленность, виноватость, тоска.
Поднялась она уходить так же внезапно, как появилась.
— Пора.
— Я провожу, — не глядя на меня, подхватился Толян.
Регина не возразила.
Ушли.
Но стука калитки я не услышал. И пять минут, и десять прошло — тишина.
Странно все как-то...
— Оне в нижних покоях. Теперича скоро дружочка не жди, — услышал я странный голос бабушки Пелагеи, о которой вроде забыл.
Бабушка по-остяцки бесстрастно смотрела
куда-то в пространство мимо меня. И, помолчав еще с минуту, добавила без выражения: — Сошлись бы да и жили, как люди, дак нет...
Я встрепенулся.
— И правда, что им мешает?
— А гордость! — бабушка чуток оживилась, придвинулась даже ко мне. — Регинку ведь папенька с маменькой замуж выдавали. За своего. За этого самого... антеллигента. А Толька загулял тогда с девками так, что лишь стукоток по поселку стоял. Стадами они, лахудры, ходили сюды. Я одной говорю: «И чё ты с ним ложишься в кровать? Все равно ведь он тебя не возьмет за себя». «А я знаю», — хохочет. «Дак кому ж ты потом... этакая... будешь нужна?» «А вот это не твово ума дело, бабуся». А другая, слышу, утром как-то ему говорит: «Наконец-то ты удовлетворил мое любопытство!» О! Раньше просто не думали даже об этом. Просто женились, просто рожали детей, потому что положено, а теперь — любопы-ы-тство! Ладно... Регинка поздно ли, рано ли убежала от свово благоверного, наш своих девах разогнал. Но сколь уж лет с тех пор миновало, сколь воды в окиян утекло, а оне все тычут, все тычут друг дружку своими грехами, хоть и дня прожить вчуже не могут.
Бабушкино сообщение кое-что объясняло, но, как всегда в нашей жизни, не все.
«Ой, не все и не все!» — думал я, еще надеясь, что Толька вот-вот вернется.
Он не спешил.
Меня потянуло ко сну.
— Может, поехать
домой? — сказал я, чтобы хоть что-то сказать.
— И не подумай! — грозно молвила Пелагея Пантисовна.
— Сейчас я тебе у печки на твоей любимой лавочке постелю, и почивай на здоровье.
Я не помню, как разделся, как лег, как уснул.

* * *

В горнице было солнечно, ярко до звона, когда Толька рванул с моих плеч одеяло.
— Эй, представитель интеллектуального мира, подъем, уже десять часов. Ну и здоров же ты дрыхнуть! —
он светился не меньше утренних окон, играя щедрой таинственно-счастливой ухмылкой, и в мгновение, несмотря на похмельное состояние, заразил меня давно не испытываемой, почти детской праздничной радостью. — А ты знаешь, чего я удумал? — Толька энергично потирал могучие руки. — Нынче воскресенье, завтра у меня прием лишь с двух часов дня. Давай рванем на Трехустье, на островок один, ты не знаешь... Есть там одно укромное, но богатое озерцо. Я как раз сеть связал зимой новую, опробуем...
— Да о чем речь, дружище? Я и сапоги резиновые на всякий случай с собой прихватил.
— Молодец!
А через час мы уже спешили по древней улице на стрелку, к месту слияния одного из рукавов Кети с протокой Оби. Земля после дождя сверкала, как старинный, начищенный золой самовар. Каждая былиночка под ногами, каждый листик на тополе играл ослепительными влажными искрами и пронизывал воздух острым младенческим ароматом.
Вот и вода, вернее, две воды. Одна, кетская, темно-коричневая, на вид густая, неповоротливая; другая, та, что в Оби, светло-желтая, с прозеленью, едва не салатная, быстрая, легкая, норовистая, будто живая. Две струи не сливаются, не перемешиваются с ходу, они долго еще, очень долго, так и текут наособицу, двумя разноцветными лентами-полосами.
На отлогом илистом берегу, подковой обнимающем сразу обе реки, масса перевернутых вверх дном неводников, обласков, лодок, низенькие будочки для хранения весел и прочего скарба, грубые, с ножками крест-
накрест, разделочные столы, дощатый, под железною крышей, засолочный пункт — это исконная пристань рыбачьих посудин, место сдачи-приемки улова, главная площадь коренной части населения поселка. Налево, в сторону Оби, сразу же тянутся соры — просторные в трепещущем мареве заливные луга; справа, тоже сразу же, громоздятся, чуть не обрываясь в Кеть, пузатые штабеля пиломатериалов Кетского лесозавода.
Ничего не изменилось
за четырнадцать лет, и у меня подступает к горлу комок, точно так же, как он подступил недавно при моей долгожданной встрече с матерью, с сестрами. Милая, родная до стона земля!
Толька отмыкает один из обласков, мы сталкиваем его на воду, садимся — я вперед, он в корме, как и положено хозяину, капитану, — отчаливаем и начинаем дружно, в такт двигать легкими чалдонскими веслами, в лопастях загнутыми, как клюшки.
По одну руку медленно, но уверенно проплавают службы лесозавода с его ухающими в цехах пилорамами, с болиндерами. эстакадами и табарами круглого
леса; по другую — сплавщицкий, ежегодно по весне затапливаемый поселочек Рейд, потом за отвалами срезки еще один такой же поселочек, Шпальный. И вот, миновав речной поворот, мы сразу же, как в омут, окунаемся в первозданный мир блеска и зелени. Вокруг только лес и вода, только тишина и солнце, только белобокие чайки на отмелях да коршуны над головой.
Кеть здесь, как размочаленная веревка, разделяется на несколько жил, в которых очень даже немудрено заблудиться, но Толька беспечно и уверенно гонит обласок куда надо. Он у него, обласок, будто конь у хорошего кучера, не вильнет в сторону, не шелохнется.
Откуда-то выскакивает ошалелый катер-газоход
и, плугом зарываясь в тяжелую воду, не сбавляя скорости, прет мимо нас. На обласок мчится крутая, с острым гребнем волна.
— Носом, носом в нее! — ору я с захолонувшим сердцем, в
отчаянии.
А друг мой только хохочет. Он как-то по-особому вонзает в воду весло, упирается им, и обласок, даже не качнувшись, хоть и
боком, встретил волну, перелетает через нее и идет себе дальше. Я, как в юности, ахаю: чудеса, да и только! Вот я родился здесь, вырос, можно сказать, в лодке с веслом, а не умею такого. А Турпан лишь в семнадцать лет приехал в Нарымский край — да откуда, с Кавказа? — а на воде царь и бог. Почему? Да все, наверное, потому, что я сын алтайских ссыльных крестьян, а он — потомок древнего рода рыбаков и охотников. Гены, паря, не шутка.
— Ты чего там бормочешь, душа богемная? — слышится за спиной.
— Философствую, — хмыкаю я. — Далеко еще до твоего укромного озерца?
— Порядком. Уморился,
что ли? Хлипкий, однако, ты парень. Ничего, потерпи. Это на воду, вверх, трудновато и медленно. А обратно вниз по течению попрем, только в ушах свистеть будет, и не надо грести...
— Обратно! Еще до туда надо доехать.
Доедем, Николка, доедем...
Я сперва и не понял, что это был остров, не заметив очередного раздвоения русла, но Толька уверенно ткнул нос обласка в сыпучий песок. Мы выволокли его на довольно высокий ярок и оказались на широком вольном
лугу, сплошь в продолговатых серых зародах. Стога, подобно упитанным огромным животным, дремали под солнцем на многих-многих гектарах. Их были десятки. А в каких-нибудь полусотне метров от нас сверкало прогалызинами чистой воды все заросшее лопухом и камышником, неширокое, но уходящее в невидимость озеро.
Передохнув, мы потащили свою долбленку к нему.
Пока обиходили становище, пока развели костерок да чаек вскипятили, уставшее солнышко уже покатилось потихонечку
вниз. Однако Толька никуда не спешил. Как очутился на месте, так и расслабился, и размяк, сидел себе у костерка, по-кошачьи жмурился, с едва заметной ухмылкой думал о чем-то. Я давно уже нервничал, а тут и вовсе вспылил:
— Мы чё сюда, жрать да кипяток хлестать прибыли, что ли?
— А что делать прикажете, сэр? — пошевелил он усами.
— Снасти ставить, рыбачить!
— Снасти ставят под карася на ночь, а не середь белого дня, дорогой товарищ интеллигент первого поколения. Днем карась игнорирует
снасти, — Толька налил еще одну, может, десятую уже, кружку чая, запаренного на белоголовнике, стал с шумом отхлебывать. — Хряпни и ты за компанию, — посоветовал ласково мне. — Белоголовник бодрит, снимает усталость, и вообще... мужчинам полезен.
Мне стало стыдно. Как-то сунулся я со своими упреками невпопад. Ведь он наверняка ночь не спал. И сейчас все еще, видать,
пребывает где-то там, в нижней горнице...
Однако когда пришло время приспосабливать в озеро сети, я опять то и дело взрывался. Меня так и изводил нервный зуд нетерпения, я спешил, дергался, суетился, предвкушая уже теперь богатый улов, и оттого все время делал что-то не так. А Толян будто нарочно едва шевелился.
— Давай эту сеть метнем вот сюда! — орал я, копошась в обласке с
очередной ловушкой. — Смотри, какое зеркало чистое. Перегородим поперек озерцо! Весь карась будет наш.
Толька ехидно хмыкал и направлял обласок в противоположную сторону, в заросли болотной дурнины.
— Карась ночами не гуляет по чистому, как
влюбленный городской вьюноша по прешпекту, — пояснял терпеливо. — Он обожает где погуще и потесней.
— Профессор, туды его за ногу! — вспыхивал я, опять
осознавая, что вляпался...
Позднее, уже после ужина, когда мы расслабленно полулежали на клочках сена у костерка,
Толян, кашлянув в горсть, заметил:
— А тебя, Николашка, сразу видно, что ты в начальниках ходишь.
— Это почему?
— Нервный больно, во-первых.
И, во-вторых, только начальники умеют лезть в каждую дырку и учить даже ученых тому, чего сами не знают я не умеют.
Я хотел возразить, но промолчал. Не понимаю, почему даже.
Просто промолчал и все.
Была
уже глубокая ночь. Над головою огромным плотным шатром уходило в бездну черное небо, обсеянное живыми, шевелящимися, то большими и яркими, то малыми и тусклыми звездами. Скопления иных из этих звезд, особенно дальних, походили вообще на пушистые сгустки непонятного, опять же живого светлого вещества. Иногда какая-нибудь крупная звездочка срывалась и падала, выписывая яркую крутую дугу и угасая в мгновение; иногда по прямой летела, горизонтально, одной ей ведомым путем, и медленно, заторможенно рассыпалась на множество искорок, похожих на искорки нашего костра. На песках по другую сторону речки отчаянно крякали маленькие утки — чирки. На озерце кто-то смачно всхлюпывал, может быть, попавшие в сеть караси. А в глубине острова, в одной из невидимых талиновых кущ, все гугукала и гугукала спросонья какая-то птица: «Ху-бу! Ху-бу! Ху-бу! Гу-гу-гу!» Крепко пахло сеном, свежей отавой, озерной застоялой водой. И все это — небо и земля, звуки и запахи — сливалось во что-то единое, трепетное и мощное, частицей которого был и я. Ни разу мне еще не доводилось так остро чувствовать свое единство с окружающим миром. Я знал его, я видел его каждой клеточкой, и не было в нем сейчас ни одной живой души, которую бы я не понимал, как себя самого.
Хотя неправда. Была такая душа.
— Толян! —
решился наконец задать я вопрос. — А почему ты до сих пор не женишься на Регине? Что за роковые обстоятельства у тебя?
Мое любопытство не пришлось ему в удовольствие.
— У нас, у Турпановых, — буркнул он неохотно, — всегда все роковое. Папа мой с молодости в личных делах только мучился и мне свою судьбу передал по наследству.
— И все-
таки? — настаивал я, пропустив мимо ушей слова об отце, так как судьбу его давным-давно знал.
— Да понимаешь ли ты?! — закричал вдруг Толька отчаянно, вскочив с земли и взмахнув, как коршун крыльями, кистями рук. — Не могу я выносить ее чертового матриархата! Не могу я, когда на меня все время давят и давят, когда меня стараются сделать ручным! Я же мужик, я же вольный чалдон! А она... Разные мы, Николашенька,
очень разные!
— Тогда отступись.
— Ха-ха-ха! — расхохотался он почти истерично. —
И вот этого не могу. Не могу, хоть убей. Ты знаешь, как у нас получается? Разругаемся, разбежимся. Все! Навсегда! До гроба бы не видеть тебя! А встретимся — и, как не пившие неделю пустынники к воде, припадаем друг к другу. А-а-а... Да чё говорить? Зря ты, Николашка, меня растревожил. Так было хорошо... Не надо больше об этом.
Я и сам уже покаялся, что дернул меня черт за язык.
Но, к счастью, Анатолий успокаивался так же быстро, как вспыхивал.
Через минуту он по-прежнему сидел поодаль от меня у костра и смотрел на огонь. В небе
снова, как мелом по школьной доске, прочертилась дуга.
— О! Опять упала звезда, — проводил я глазами белый огненный след.
— Кто-то умер, — почти прошептал Анатолий и подался ко мне. — Когда двадцатого мая сорок пятого года, почти две недели спустя после официальной победы, погиб в Берлине мой папа, я тоже первый раз в жизни увидел в небе падающую звезду и навек поверил в связь всех земных и небесных явлений... Кстати! — перескочил он с одного на другое. — А почему сейчас по радио, в современных книжках, в газетах маму так и называют мамой, а папу — отцом? На Руси всегда было одинаково: маменька-папенька... Что за новые чуждые веянья? И почему мы так любим заимствовать, притом не самое лучшее, а именно худшее?
Я не успел ответить, в черной стене, опоясывающей наш пятачок земли с костром посредине, со стороны Кети бесшумно мелькнула серая тень какой-то крупной птицы, таинственно помаячила секунду-другую и бесследно исчезла, оставив в душе чувство непонятной тягости, недоумения, чуть ли не мистической жути.
— Не могу выносить этих молчаливых крылатых субъектов! — передернулся Толька. — Лет пять или шесть мне было тогда, и я почему-то оказался на площади аула один. И прилетел в аул
орел, и стал молча и упорно за мною охотиться. Помню, я прижался к какому-то сухому дереву, обхватил его руками и этим и спасся. Громадина-орел со своими могучими крыльями никак не мог ко мне подобраться... До сих пор четко вижу его глаза, чувствую запах перьев, и мороз пробирает до печенок.
— И чем это кончилось?
— Прибежали люди, отогнали нахальную бестию.
Костер уже прогорал, и я поднялся, подбросил в него сушняка. Мысль, пришедшая в голову, показалась даже самому неожиданной.
— Толя!— осторожно спросил я.— А ты не жалеешь,
что годы детства, самые лучшие годы, тебе пришлось провести вроде как на чужбине?
Нет,— уверенно сказал Анатолий. — Во-первых, жалеть о чем-то вообще совершенно бессмысленно, ибо это неисправимо. Судьба есть судьба. А во-вторых, чтобы до конца осознать искренность и глубину своей любви к родной стороне, нужно хоть немножко победствовать да послоняться по белому свету. А этого добра мне досталось по уши с ранних годочков. Оттого я и такой расчалдонистый!
Он усмехнулся и тоже поднялся. Поправил в костре уж больно
трещавший сучок, попил холодного чаю прямо из чайника, продолжил, хотя я и вполне был удовлетворен ответом на свой внезапный вопрос:
— А потом, живя в своем поселке, среди только близких, родных и знакомых, я бы разве когда-нибудь понял, что надо смотреть с любовью или предвзятостью не на племена и нации, не на кланы и партии, а только на отдельных людей? Что доброта может исходить и от страшного инопланетянина с рогами на заднице, а сволочью может оказаться даже милый когда-то сват или кум?.. Когда аул оккупировали фашисты и началась чистка по национальному признаку, меня с мачехой и ее племянниками и племянницами схватил наш соотечественник полицай и потащил на площадь расстреливать. Мы, как по команде, распахнули на шеях рубахи и кофты и заблажили: мол, не жиды, не евреи. А он ведет, ставит в линию и уже затвором клацает плотоядно. И кто, ты думаешь, нас вырвал у смерти тогда? Да оказавшийся рядом немецкий солдат! Он схватил полицая за шиворот и маячит: ты что же, распрокурва, не видишь на них крестики христианские? Крестики, падла!
Толян до того распалился, что опять перешел на
непубличную лексику. Но без нее в данном случае, наверное, трудно было обойтись.
Однако, как нам ни интересно было говорить и слушать
друг друга, мало-помалу беседа стала спотыкаться, глохнуть, и вскоре, снова привалившись на сене, мы затихли, чтобы хоть немножко вздремнуть. Сделать это было непросто, особенно мне, отвыкшему от ночевок на воле. Надсадно ныли вездесущие комары, впиваясь в самые неожиданные места, тарахтел где-то катер, хлюпали на озере не то караси, не то непоседы-ондатры, с одного боку все время подпекало, а с другого холодило сырым. Я все слышал, все ощущал и удивился даже, когда Анатолий крепко тряхнул меня за плечо.
— Хватит
дрыхнуть, засоня! Всю рыбалку проспишь.
Я вскочил, протирая глаза.
На востоке занималась заря. Над низинами стелились туманы. Дуговая даль дышала детской свежестью и чистотой.
И было тихо-тихо, как бывает только вот в такую
благословенную пору, когда даже комары умолкают.
Толян с хрустом потянулся, воздел руки к небу.
— Эх! Красота-то какая! Умел бы писать, обязательно бы описал это чудо. И назвал бы свою писанину возвышенно: сага, песнь, поэма, сказание... Возьмись,
напиши, Николашка!
— Может, и напишу, когда время
приспеет.
Но Толян уже не слушал меня.
— Вперед, дорогой мой, вперед!
— торопил он. — Самое время добычу из озера вынимать.
Добычи в четырех сетках оказалось порядочно: не меньше двух ведер тяжелых,
пухлых, как пироги, карасей.
Домой возвращались уже по солнышку, когда Кеть играла и искрилась миллионами радужных блесток. Обласок вниз по течению летел сам собой, и на душе было хорошо и легко.
Перед Долгими песками, на плесе увидели еще издали сгорбленного в обласке рыбака, который плавучей сетью ловил жирового ельца. Несмотря на теплынь, голову его покрывала шапка,
на плечах висел брезентовый плащ. И когда мы подплыли ближе, я сразу же узнал в рыбаке пожилого чалдона Никанора Антипадистовича Полутыкина, так же, как и бабушка Пелагея, всю жизнь занимавшегося исключительно промыслом рыбы. Он почти не изменился, в отличие от бабушки, за все эти годы, был так же смугл до черноты прокаленным на ветрах и солнце лицом, так же ясен и светел раскосыми, в карюю веселую щелку, глазами... А знаком я был с ним потому, что когда-то зацепил переметом и выволок на сушу его донную сеть. За что, окажись на его месте другой, быть бы мне по чаддонскому обычаю тыканному башкой в Кеть до посиненья и рвоты, а тут все обошлось лишь простым назиданием: «Не зная броду, не лез бы в воду, малец!» У старика тогда своих таких же сорванцов-вкуков было полдюжины.
Анатолий обрадовался Полутыкину, как близкой родне.
— Никанор Антипадистович, доброго здравия!
— А здорово, однако, паря-холера Анатолий Петрович!
— ответствовал Полутыкин. — С рыбалки? Эй, эй, погоди! Да с тобою никак Николаха? На побывку, значит, язви тебя, дорогой? Ну, здорово, здорово и ты!
Я поклонился с почтением.
Положив весла на борта обласков, мы стали сплавляться.
— Попадает рыбчонка?
— подмигнул старику Анатолий.
— А попадат, попадат мало-мало,
— не стал скрывать, как другие, чалдон. — В иной заход и полведра нацепляется.
— Мы тоже добыли немного.
— Дак как же не добыть таким добрым молодцам! Слава
Богу, не чета нонешним пролетарьям, кои и фитиль от мордушки не отличат. Вчерась бреду с пучком лозы мимо озерушки под Замараевкой, а один лесозаводской полудурок у кочек жерлицу налаживат. «Каку холеру робишь? — толкую. — Тут окромя гальяна и лягвы и не водится ничего!» Думаешь, послушал старого человека? Куды-ы!
— Как
здоровьишко-то, Антипадистыч? — просмеявшись, спросил Толян.
— Да како здоровьишко, милый? Семь десятков с лишком! Тут ломит, там ноет. Но скриплю, жить-то надо; а раз жить значит, и копошиться хоть чуть. Ревматизма вот проклятая задавила.
— Чего ко мне в поликлинику не придешь?
— Дак ты же мастак по зубам.
— Я тебя сведу с кардиологом.
— Пра-а-вда?— в глазах рыбака блеснула неподдельная радость.
— А приду, Анатолий Петрович, чего ж не прийти. Поклон Пелагее Пантисовне.
И отвернулся, будто нас не было, стал выбирать из реки сеть в обласок. На любят чалдоны на промысле слишком много молоть языком.
— Хорошо ка-а-ак! — во второй раз за утро признался мой друг, когда мы немного отплыли. — После таких встреч заряжаешься энергией на неделю, на месяц.
— А мне и на год по-моему хватит,
— сказал я, ничуть не лукавя.
Толька неожиданно загрустил.
Эх, а все-таки тает, тает на глазах старинная нарымская гвардия. Уйдут они, кто останется?
«Ты!» — хотел сказать я, но промолчал суеверно.
В поселке на берегу сразу двух рек суждено было произойти
еще одной памятной встрече.
К полусгнившему, брошенному за ненадобностью припаромку
была причалена небольшенькая деревянная баржа, паузок по-другому, откуда несколько мужиков автокраном сгружали на сушу помеченные буквами и цифрами бревна старого дома, а поодаль суетился сытенький, с пухлым бабьим лицом, субъект, все время покрикивая:
— Осторожней, осторожней, ребята! Не сломайте
чё-нибудь, не угробьте!
Я глянул на него и ахнул от удивления:
— Кого вижу!
То был
наш одноклассник, Нечипоренко Григорий. Я бросил обласок, кинулся к Грине, обнялись. Анатолий тоже подошел.
Я узнавал и не узнавал одноклассничка. Растолстел дружище,
отъелся. Куда-то исчез из блеклых глаз его вечный испуг, там сейчас обосновалась чуть ли не спесь, и лишь руки по-прежнему шарили, шарили, шарили, правда, не по холщевой сумке для учебников, а по карманам. Речь тоже претерпела крупные изменения. Нечипоренко говорил уже не наполовину по-украински, а почти чисто по-русски, осталось только «г» фрикативное: «г-хе».
Ну-ну, Гришаня, какова она, жизнь? — тормошил я его.
— А
ничё, живу потихоньку, — рассказывал он. — Работаю в сплавконторе главным бухгалтером, трех детишек ращу...
Это в тридцать-то один годик! Ай, молодчага...
Маму содержу, тестя с тещей кормлю, — продолжал он, проигнорировав мое восклицание.
— А что это за бывшая в употреблении древесина?
— не очень уважительно ткнул в бревна Толян.
— Та-а... То избушку старую в деревеньке купил.
Пристроечку к дому еще одну хочу возвести.
— У тебя этих пристроек уже и так на целый гектар.
— Но и семейка немалая,
— благодушно объяснил Григорий Ермилович.
Толька заиграл желваками.
— Интересно, из каких таких доходов ты все это
приобретаешь и строишь?
— Так я же помимо
работы, — ухмыльнулся Гришаня, — еще каждое лето по пятку боровков содержу.
А-а, боровков!— закатил свои глазищи Толян.
Свиновод и строитель лишь сейчас обратил внимание на
наш обласок.
— А вы
чё, ребята, с рыбалки, чи шо? А я думал, что на рыбалку, что вы ладью свою только спехиваете.
— Нет, мы запехиваем, — отвернувшись, уточнил Анатолий.
— Поймали чё-нибудь, нет?— не унимался Гришаня.
— Два ведра
карася, — нарочито громко отчеканил мой друг.
— Угостили бы от
щедрот своих. Дюже карасиков уважаю, рыхлое лицо Гришани сделалось в одно мгновение таким, каким не приведи Господь его видеть. Это было лицо... нет, не прежнего школьного попрошайки даже, это была прожженная, хитрющая физиономия человека, вечно ищущего, где что плохо лежит.
Глуша в себе неприязнь, я уже бросился было к обласку, к берестяному кузову с рыбой, но Толян отрезал Гришане:
— Обойдешься! Караси с салом противопоказаны!
— и обернулся ко мне. — Все! Базару конец. Живо все прибираем и — к дому. Время подпирает уже! Не хватало опоздать на работу!
— Ты почему с ним так грубо?—
спросил я, когда мы уже шагали по улице.
— А не люблю поросятника,
— процедил он сквозь зубы.
— За что?
Ну, не люблю, и все!
Я знал, что больше спрашивать его о чем-либо бесполезно.

* * *

В нижнем, когда-то почти заброшенном этаже было прибрано, обихожено. На вросших в землю окошках висели простенькие,
однако нарядные, шторы. Просторную залу и особенно низкий, покрытый белилами потолок освещала трехламповая стеклянная люстра. Вдоль стен, помимо прежней тахты, стоял старый, но обтянутый свежим коленкором диван и самодельные стулья, а передний угол «украшало» списанное в больнице и восстановленное Анатолием стоматологическое кресло со всеми необходимыми причиндалами.
Сам Анатолий сейчас полулежал на полу и обстригал сидящей
на диване бабушке Пелагее на ее иссохших ногах отросшие ногти.
— Ах, Ко-о-
ля, Никола-а-ша, что ты делаешь со мной? — блажил он при этом свою любимую песенку так, что сыпалась штукатурка.
А мы с Региной за крепким, тоже
самодельным, столом толкли в стопке коричневый горный камень под названием мумие. Точнее, толок я, а Регина, задыхаясь в бурой пылище, просеивала через мелкое ситечко порошок, отмеряла его специальной мерочкой в порции и заправляла в пакетики чистой бумаги.
Надо сказать, что с некоторых пор у нашего непоседы появилась еще одна страсть — лечение больных, как он говорил, этой
чудодейственной застывшей смолой естественного происхождения. Каждый: год он теперь в начале июня брал отпуск и мчался куда-то не то в Туву, не то на Алтай, притаскивая оттуда лекарственный продукт тяжелыми рюкзаками.
Тогда, после нашей первой встречи через четырнадцать лет,
я вскоре переехал на жительство в Красноярск, ушел со службы на вольные хлеба и стал ездить на родину часто, так что наши общения с Толяном уже не казались в диковинку, и тем не менее...
И тем не
менее, каждое из этих общений по-прежнему воспринималось как праздник, хотя мне и не очень легко было разрываться между поселком и городом, между другом и матерью.
Вот и сейчас я глядел на него, как на красную девицу, и
не мог наглядеться. Пятнадцать лет миновало, нам уже было не по тридцать в среднем, а по все сорок пять, но разве я это замечал?
Тюрлюм, тюрлюм! Тюрлюм, та-та-та-та! — по-молодецки продолжал наддавать Анатолий.
— А и не орал бы ты так сильно, парниша!
— не вынесла бабушка.В ушах от этого ору гимзит. Забыл, что мне без малого девяноста?
— А зачем мне помнить, бабуля? Ты у меня всегда как цветок!
он подскочил и чмокнул старушку в дряблую щеку. — Хочешь, маникюр тебе заварганю?
— Да подь ты к чемеру, баламут! И чего привязался, ить не просила, — вроде ворчливо, но благодарно бормотала она.
— Ну и стучала бы когтями медведицей! Кто ж, коль не
я, за тобой последит?
Меня всегда поражало Толино отношение к бабушке. Я, например, с такой лаской и бережливостью даже с мамой не умел обращаться.
— Долго еще?— поинтересовалась Пелагея Пантисовна.
— Все, бабуленька, все! — Анатолий отбросил ножницы на диван. Кончил дело — можно и храпануть.
— Вот-
вот, — поддержала бабушка.— На это и намекаю. Пристала я чё-то, дрема берет.
— Так и ложись на здоровье.
— Легла бы сей же момент, да грохот у вас.
И люди добрые могут явиться. Проводил бы меня в мою камору, наверх.
— И то правда. Пошли, дорогая!— Анатолий поддел
бабушку под мышки, направился к лестнице.
— Джигит! — не
удержался я. — И как ты, Регинушка, такого мужика до сих пор не сподобилась захомутать-обуздать?
— Больно норовистый попался,
— засмеялась она. Но тут же и спохватилась, поправилась: — А кто тебе сказал, что он сам по себе, не со мной? Он мой! Был моим, есть и будет моим!
— Я не то имею в виду.
— Регистрацию брака в казенной конторе?
— Регина прищурилась.
Боже! Как сильно она изменилась! Нет, не в смысле потери былой красоты. Регина по-прежнему была миловидна и привлекательна, по-прежнему при желании могла свести с ума любого. Просто стала немного тверже лицом, собранней телом, мудрее глазами. Ее женскую взрослость особенно подчеркивали серебряные ниточки в шевелюре. Их я заметил давненько, еще после того, как несколько лет назад, выйдя на пенсию, как-то разом в течение месяца умерли ее мать, а следом отец.
— Если регистрацию, — продолжала Регина, — то какое это в нашем возрасте имеет значение? Я счастлива и без нее. И это самое главное.
Разговор был исчерпан, почти не начавшись. И чего это я сунулся? Какое я имею право лезть в душу даже самым
мне близким? Да и какая женщина, даже послабее Регины, станет походя откровенничать с приятелем? Это нам, представителям сильного пола, хлебом нас не корми, дай поплакаться в чье-нибудь плечико.
Анатолий уже спускался по лестнице.
— Ну? Бог в помощь, что
ли, ребята? он придвинул стул, сел рядом с Региной, коснулся сильной ладонью ее тонкой руки. — Давай помогу.
Регина сверкнула глазами.
Да так, что меня вдруг, как вспышкой, ослепило видение
Тогда, в ту благословенную осень, наш десятый
«а» класс срочно сняли с занятий и отправили в деревню Конерво, в колхоз, в сопровождении одной лишь школьной пионерской вожатой — молоденькой и вертлявой Юлии Трифоновой, по прозвищу Юлька-Чирушка.
От воли, от молодости, от
полного беспригляда мы все тогда ошалели. Днем дергали турнепс, кормовую свеклу, рубили капусту, а вечерами до глубокой ночи то колобродили где-нибудь табором за околицей, то просиживали за очень даже вольными разговорами у риги, где в голубом лунном свете исходили ржаным сладким духом скирды соломы. Толька, будучи старше каждого из нас на три года, пользовался особым вниманием большинства девчонок, но особенно нашей руководительницы.
— Турпанов, ай да Турпанов! Турпанов, ну молодец!
— то и дело слышалось днем.
А вечером уже с совсем другой интонацией:
А где наш Турпанов?
— С Градиевской
уединяется, — ехидно докладывал кто-нибудь из классных красавиц.
Уединялись не только они, многие уединялись, но это не было так серьезно и так откровенно открыто, оттого и вызывало охи и ахи, которые остряк-самоучка Юрка Щелупанов комментировал всегда одинаково: «И завидуют оне государевой жене!» — на что Толяну с Региной было плевать.
В тот день мы возвращались с поля особо усталые, и, перескакивая через ручей, Регина подвернула
ногу, да так, что без вскрика и шагу ступить не могла. Все загалдели, засуетились:
Подводу надо, подводу! За лошадью с телегой надо бежать!
Хотя никто никуда рысью не припустил. А Турпан подхватил Регину на руки и понес. До самого деревенского центра Юлька-Чирушка семенила рядом и причитала:
— Турпанов. Турпанов, вы не надорветесь? Не растянете связки? Смотрите, я за вас отвечаю!
Уже возле медпункта Регина, вроде и не замечая
Чирушку, погладила Тольку тихонечко по щеке.
— Устал, миленький?
— пролопотала.
— Я бы тебя до поселка донес,
— не замедлил с ответом Турпан.
Вот так же, как сейчас, сверкнула тогда глазами Регина,
вот так же глянула на Анатолия. А то был взгляд, на который способна лишь очень любящая и очень любимая женщина.
— Ты чего так уставился?
— подозрительно усмехнулся Толян.
— Вспомнил Конерво,
— ответил я тихо.
— А-а! — он, видимо, понял, о чем я думал сейчас, потому что с глубоким вздохом проговорил: — Юность есть юность. Самое великое время. Все остальное — лишь отголосок и следствие. Может, мы только для того и рождаемся, чтобы пережить события юности. Жаль, что эта пора никогда не возвращается снова.
Что он имел в виду? Зачем сказал такие слова и именно
при Регине? Может, хотел в чем-то покаяться, повиниться за что-то? Ведь он так часто был несправедлив и к себе, и к другим.
Лишь праведники безгрешны...
То было лето после окончания десятилетки. Мы втроем прогуливались в пришкольном саду. Регина была чем-то сильно расстроена, а Толька очень сердит, хотя и старался не
показывать виду.
— А ты мог бы все
бросить и уехать со мной на край света?неожиданно капризно спросила Регина.
— Нет,
— рявкнул он.
— Почему?
— Потому что не могу терять голову, как когда-то
потерял ее мой родитель.
— А что с ним сделалось? Расскажи.
— Не хочу!
Все, что было потом, что было до этого, я не помню. Но сама картинка впечаталась в память основательно, крепко, навечно...
— Ах,
Конерво, Конерво! — загрустила и Регина. — А вы знаете, что впоследствии Юлька-Чирушка вышла замуж за офицера и долго жила в Германии, в Польше...
В дверь кто-то даже не постучал, а поскребся.
— Да! Войдите!— подскочил, как солдат во время
тревоги, Толян.
В залу протиснулась молодая женщина, подталкивая перед
собой хныкающую девочку лет трех-четырех.
— Анатолий-Петрович, простите, не к месту, не во время... Но вот у Юленьки... зубик... кричит... Так неожиданно...
— Да вы не волнуйтесь! Все будет в
порядке. Я быстренько...
— Толя!
— прошептала Регина. — Я пойду наверх, попроведую бабушку, почитаю...
— Ага...
Я давно заметил, что Регина как бы ревновала Тольку к
его пациентам. А может, просто не выносила неприятных для постороннего процедур. Она встала, пошла.
— Вы успокойтесь, успокойтесь!
— продолжал Анатолий, обращаясь к маме, но подбегая к девчушке. — Ну? Что скажете, мадмуазель?
— А-
а-а! — закричала та, широко разевая ротик и тараща глазенки.
— Ну-ну-ну!— засмеялся Толян и подхватил девочку на руки.
— Ну зачем? Зачем? Зачем? Я что-то такое тебе расскажу
Та успокоилась.
Толька прислонил свой заскорузлый пальчище к крохотному носику девочки, заворковал:

Чей носик?
Са-а-ввин.
Куда ходил?
Сла-а-вил.
Что выславил?
Копе-е-чку.
Что купил?
Конфе-е-точку.

Хочешь конфеточку? — выхватил он из нагрудного кармана рубахи блестящую карамельку. — Впрочем, ее тебе пока что нельзя. Потом дома скушаешь, когда я тебе зубик налажу.
Девочка уже улыбалась и доверчиво пошла в кресло, где мужественно выдержала все не очень приятные процедуры.
— Толян, и что все-таки тебя подвигнуло в медики, а?
в который уж раз даже не спросил, а просто воскликнул в удивлении я, когда мама с дочкой уши, а мы снова занялись обработкой мумие.
Он был в настроении и поэтому не стал ни дерзить, ни отделываться всякими шутками-прибаутками.
— За Регинкою потянулся,
— очень серьезно ответил. — Она педагог, а я что, пальцем сработанный? А потом, уж очень мне ее родителям хотелось доказать, что чалдоны ничуть не дурнее представителей их интеллектуального племени.
— Я был с ними почти не знаком.
— Потому что не доводилось якшаться. С
матерью, Инной Исаевной, как с глазником, еще при нужде и мог бы столкнуться; а папа, Исай Альфредович, вообще в гинекологах подвизался. Легендарным, надо сказать, гинекологом был, от Бога. Ты знаешь, он женщин в лицо вообще не различал, не здоровался, для него они все были одинаковы и неинтересны; но зато когда та или иная приходила к нему в кабинет, располагалась, и он заглядывал к ней туда, куда положено заглядывать гинекологу, то всегда восклицал: «А-а-а! Привет, привет, дорогая! А мы с тобой уже виделись, и, если мне память не изменяет, в марте прошлого года». Говорят, сколько десятилетий ни врачевал, ни разу не ошибся в точности даты. Вот так-то, дорогой, Николашка!
Появилась Регина.
— О! Да вы уже только вдвоем. Почему меня не зовете?
Толян всхохотнул.
— А вдруг опять кого-нибудь принесет?
Она не стала реагировать на его пустое ехидство,
только хмыкнула и молча взялась за работу.
Удивительно, но в этот субботний вечер больше никто не пришел.
Зато на следующее утро, едва остававшаяся на ночь
Регина накормила нас завтраком и убежала в детдом, где она проводила почти все время и в будни, и в праздники, повалили поселковые страждущие один за другим. И не столько с зубами, сколько за входившим тогда в обиход мумие.
— Анатолий Петрович! Брательник руку сломал, а говорят,
чтобы кости быстрее срослись...
— Анатолий Петрович! У
сестренки печенку схватило, и слышал я, что от этого дела...
Турпан щедро раздавал кому порошки, кому выпаренную
густо темную смолку, терпеливо объясняя, сколько чего и когда принимать, какой режим соблюдать, шутил, смеялся, вспыхивал порохом и бил по рукам тех, кто нет-нет да и пытался всучить ему скомканную купюру или завернутый в газету бутылек шампанского, шипя при этом: «А ну! Ты мне лучше простое спасибо скажи, когда сам вылечишься или вылечишь близкого человека, и я буду счастлив!» — и ни о чем другом, казалось, в эти минуты не думал. И напрасно я поглядывал то на часы, то на небо, намекая ему на то, что и время уже подходящее, и погодка нормальная, и не мешало бы выскочить на природу хоть на несколько часиков, ведь так и не заметишь, как август птичкою промелькнет, и листья на деревьях пожухнут, и рыба в реках заснет... Все было напрасно.
Напрасно и зряшно...

* * *

Но
Толян не звался бы Анатолием, да еще и Турпановым, если бы не знал, что он делает. Щедро оделив в это воскресенье своим снадобьем страждущих земляков, он обеспечил себе моральную свободу на будущее, и спустя четыре дня, еще в пятницу с вечера, мы закатили с ним на охоту.
Примкнув обласок и облюбовав место для бивака прямо на берегу
реки, на просторе, чтобы ночью меньше мучил комар, мы взяли ружья, опоясались патронташами и заспешили на утиный водоем, который, по словам Анатолия, был хоть недалеко, но и не близко, чтобы до вечерней зорьки успеть еще слепить хоть мало-мальские скрадки.
Сперва шли
сухою грядой, называемой в наших землях «вереть», и шли хорошо, потом оказались на кочкастой болотистой согре, где поневоле убавили темп, а когда влезли в густую дурнину с краснопрутником, со сплошь перевитой хмелем крушиной и волчником, — то и вовсе остановились.
Верней, остановился я с непривычки, а мой верный дружище и провожатый пер по-прежнему сквозь чащу, будто сохатый во время брачного гона.
— Не отставай, Николашка! Время не терпит, оно, друг сердечный, идет! Это я нарочно дорогу спрямил.
— Вечно ты то спрямляешь, то закругляешь,
— ворчал я в сердцах. — А сорока прямо летала, сроду домой не попадала. Долго мы еще будем здесь барахтаться, как мухи в тенетах?
— Да вот же
он, наш водоемчик! Вот он, красавец! засмеялся Толян, эффектно выбросив вперед правую руку.
И точно. Прямо перед нами сквозь ветки блеснуло яркое серебро. Еще пара шагов, и мы — на низком сухом берегу не
очень широкой, но длинной, теряющейся в сочных травах не то протоки, не то заводи, не то озерушки, короче, по-нарымски — курьи.
Сзади нас, как
барьер, стена плотного леса. Впереди — низкий дол, хорошо просматривающийся до самых дальних тальниковых куртин, — лучшего места для засидок и не найти.
При нашем появлении с илистой полоски берега срывается куличок и летит над самым зеркалом курьи на противоположную сторону, задевая длинными лапками поверхность воды и оставляя
на ней частые пунктирные линии.
— Доброе предзнаменование!
— улыбается Анатолий и, как хозяин гостю, предоставляет мне право выбора. — Прямо здесь обоснуешься или дальше пройдешь?
— Здесь. Чего еще надо?
Молодец! Губа не дура. Ну, с Богом!
Утопая почти по пояс в прибрежной траве, он торопливо уходит вдоль берега, а я, не теряя времени, ломаю ветки и сооружаю укрытие.
До чего же приятно забраться в тесную, сделанную своими руками скрадушку! Будто окунаешься в детство...
Но поблаженствовать мне не доводится.
Ш-ш-ш-и-и-и!
— слышится на воде. И я вижу метрах в тридцати от себя стайку ранних по времени для пролета неизвестно откуда взявшихся крохалей.
Прикладываюсь — шар-р-
рах, шар-р-рах из обеих стволов. Но или у меня от волнения руки трясутся больше, чем надо, или прутики помешали, только утки невредимо срываются и мчат вдоль курейки в сторону, где расположился Турпан. Раздосадованный, я вылетаю из своего шалаша и недоуменно смотрю им вслед.
Бум! — раздается в двух сотнях метров от меня коротко и негромко. Два крохаля, как подкошенные, кубарем кувыркаются вниз.
— Спасибо за услугу, родимый!
— поднимаясь над кустами, кричит мне Толян и идет за добычей.
Я молча забираюсь обратно в скрадушку.
Над озером воздух начинает густеть, а вскоре
и вовсе становится мышиного цвета. Все вокруг приобретает очертания фантастической нереальности. Деревья начинают походить на темных таинственных великанов, кусты — на животных, вода — на свежий срез жирной пашни.
Бум!
— опять слышится сбоку.
Я таращу глаза, напрягаю слух в надежде увидеть или услышать над головой уток, но Толькины недобитки почему-то в
мою сторону лететь не желают.
Бум!
— снова.
В душу забирается сосущая, тягучая, как паутина, тоска.
Мне уже и не в интерес такая охота.
И тут я слышу, как на озеро тяжело опускается пара матерых. Я не вижу уток, не отличаю их от кочек и пучков
болотной травы, стреляю просто в отблеск расходящихся волн и чувствую, что попал. Одна дичина, правда, с шумом срывается, но другая, хлопнув по воде раз-другой крыльями, затихает.
Подхватываюсь, лечу в озеро — благо, что по
колено, — поднимаю добычу.
— Ну! С удачей,
что ли? тень Толяна маячит рядом с моей скрадушкой.
— С удачей, с удачей!
— отвечаю счастливо. — Ты-то, чую, полно настрелял?
— Пару крохалей и пару чирчишек.
— А я хоть одного, да зато крякаша!
— Ну-у! Так это же ты!
— язвит по привычке Толян и торопит: — Давай-давай, выбирайся из хляби своей:, да потопали...
Едва добрались до бивака,
занудил мелкий дождь. А у нас ни палатки, ни полога, да и дров не удосужились заготовить заранее. Хорошо, что на берегу Оби, в заводюшках, всегда полно плавника, костерчик запалили в мгновение, а через полчасика поспела и похлебка из концентрата.
Я с видом
фокусника вынул припасенную еще в городе поллитровку.
— За нашу добычу!
— А вот это
излишне, — предупредительно огрызнулся Толян.Терпеть не могу выпивки на рыбалке-охоте. Выпивка на промысле всегда нехорошим чревата.
Однако кружку подставил, и подставлял ее в течение ужина исправно до тех пор, пока бутылка не опустела.
А вскоре мы, не поговорив даже
вволю, как это случалось обычно, укрылись, кто чем мог, и настроились на сон прямо на песочке и прямо под дождичком.
Мой чалдон сразу же засопел, как сурок.
Мне же не спалось, не дремалось. Что-то мучило
меня, не давало покоя, но что — я никак не мог взять в толк. К тому же, муторно щипало от влаги то лицо, то руки, то шею. Потом стало отдавать сыростью и под боком, потому что дождь все расходился и расходился, он уже не моросил, а сыпал горохом.
И тут меня
«пронзило», как иногда выражался Толян. Поскольку мы рассчитывали пробыть на острове почти пару суток, то кроме патронов взяли с собой еще и дроби, и пороху россыпью, чтобы в случае нужды пополняться боеприпасами прямо на месте. И вот я вспомнил, что мешочек с порохом где-то в моем рюкзаке. А рюкзак мокнет под дождем. Я подхватился, разыскал злополучный мешочек; он, конечно же, оказался сырым. «Надо высушить!»сказал я себе, сунул его за пазуху, прислонив прямо к голому телу для верности, лег и лишь теперь с легким сердцем уснул.
Проснулся оттого, что было невыносимо жарко, а живот вообще палило огнем. Открыл глаза костер полыхает до неба, сдобренный свеженьким плавником, в небе играет ясное солнышко, земля в истоме исходит ведренным паром, а Толян стоит надо мной и подозрительно шевелит усищами.
— Кто-то из нас потихонечку
тлеет. Вонь бесподобная.
Я глянул на себя и увидел на животе черную дыру с
огненными краями горящей фуфайки. А в дыре край давно сухого мешочка.
— А-а-а!
— завопил я, отбрасывая кулек как можно дальше и с ужасом ожидая, когда полыхнет.
— Чокнулся, что ли?
— не понимая, крутит у виска указательным пальцем Толян.
— По... по... порох!
затряс я руками.
— Какой порох? Это же
соль. Мешочек с порохом у меня в кожаной сумке!
Турпан, сообразив, что к чему, хохотал до изнеможения, до упаду, так, как я ни разу не видывал и не слыхивал; а прохохотавшись, уже осудительно, голосом сдавленным и непохожим, заметил:
— Не представляю, что бы было с твоим пузом, если бы то
в самом деле был порох... Ах, Николашенька, Николашенька! Сколько уже добрых людей неурочная водочка превратила в придурков! Говорил же: в угодьях противопоказано потреблять...
Чё же тогда сам потреблял?
— Да чтоб тебе поменьше досталось! Знаю:
начнешь не остановишься, пока донышка не увидишь. А выпей ты бутылку один, еще чего доброго и в костер бы полез.
— Жестокий ты человек!
— хотел я перевести все в шутку, но шутки не получилось.
После завтрака договорились, что прочешем остров с двух сторон, а ближе к обеду встретимся у озерца, что, по словам Анатолия, находилось в полукилометре к северу от нашей стоянки.
День разгуливался в полную силу, и о вчерашнем дожде
можно было судить лишь по лужам в низинках да по граду воды, обдававшей холодом шею и плечи, когда приходилось случайно потревожить куст иди дерево. Да еще по алмазному блеску капель на траве и на листьях.
Все вокруг звенело, двигалось, суетилось.
У самой укромины дергала хвостом трясогузка, порхали с ветки на ветку, гомоня, как на базаре, коньки, откуда-то вымахнула сорока и с трещанием заныряла в воздухе поперек суходола. А с высокого синего поднебесья будоражила слух многоголосая, но все-таки однообразная песня: «Кью-у-у, кью-у-у, кью-у-у!» — там кружила целая колония коршунов.
Я шел, держа ружье на
взводе, готовый в любое время сразить дичь, все видел вокруг, все слышал, а сам был вроде далек от окружавшего меня мира природы и все думал, думал и думал. Странно, как так получилось, что Турпан, со школьной скамьи став для меня эталоном, до сих пор не потерял своего значения, своей роли, влияния. Странно, что я до сих пор теряюсь перед ним, хотя могу сказать прямо в глаза все, что угодно. И рассказать ему о таком, чего другому не рассказал бы под пыткой. Странно, что уважение к нему, стыд перед ним за некоторые поступки не убывают с годами, растут. Хотя что тут странного? Чего непонятного?
Просто он личность. Крепкая цельная личность со
стальным внутри стержнем, хотя иногда и беспомощен, и подвержен соблазнам, и вовсе не идеален, а это всегда покоряет. Покоряет, удивляет, вызывает чувство гордости за него и заставляет задумываться о судьбе человека, о влиянии тех невидимых сил, каковые создают его характер вопреки условиям окружающей жизни, вопреки всему, что ни есть. Ведь на месте Толяна можно было давно и свихнуться, и сломаться, и спиться. Ан нет
Ему и годика не было, когда умерла его мать. Отец, крепкий и работящий мужик, чалдон, потомственный таежник, рыбак и охотник, вдруг потерял силу и равновесие духа, по-черному загулял. Непонятно, как, какими судьбами занесло в ту далекую пору в поселок смазливую, но умную, сильную, себе на уме, молодую армянку, однако именно она и вернула к жизни Петра Калистратовича. А вернув, так закрутила мозги, что он, бросив и исконное дело, и одинокую мать, взяв с собой лишь почти грудного сынишку, рванул вслед за характерной молодухой искать благостей на Кавказе. Толяну было лишь семь, когда отца забрали на фронт, а в одиннадцать он стал круглым сиротой среди чужих людей в совершенно чуждом краю. Я не знаю, какова жизнь в детдоме, да еще где-то у лешего на куличках, но, думаю, не из лучших, если друг мой трижды из него убегал.
Его ловили, наказывали, водворяли обратно. Немудрено было запутаться еще до совершеннолетия, но Анатолий Петрович не запутался, не заблудился. Как он теперь говорит, заслугой тому была бабушка, полуграмотная, нигде не бывавшая кроме
поселка рыбачка, с которой он переписывался с той самой поры, как научился читать и писать. Не будь ее... Впрочем, у других есть не только бабушки-дедушки, но и любящие мамы и папы в придачу с пробойными тещами и умными тестями, однако из них не получается не то что личности, но даже подобия. В чем тут дело? В чем тут причина?.. Искать ответы на эти вопросы, вероятно, так же бессмысленно, как гадать: почему у одних и тех же родителей один сын получается умным, а второй дураком
От моих мыслей отвлекла меня пара чирков, пулей
промчавшихся над головой и юркнувших вниз в полусотне шагов впереди.
Из-за высокой
травы, да еще из-за гривки, ничего было не видать, и я пригнулся, стал двигаться крадучись.
Так и есть, среди лугового труднопроходимого
разноцветья блеснула стоялой водой небольшенькая, сотки в три, ямка, а посередине ее вертелись мои шустряки.
Я ударил из левого ствола, и утки остались на месте.

Подобрав их, я двинулся дальше и вскоре вышел на другую сторону острова. Постоял, полюбовался на широкую солнечную Обь и повернул в обратную сторону.
В условленном месте
у озерца Толяна еще не было, зато на самом озерце под ближним берегом плавал одинокий нырок.
Я выстрелил, но лишь ранил его. Он юрко нырнул и появился
на воде лишь через долгих полминуты, если не больше, встряхиваясь и вертя бордовой головкой как ни в чем не бывало. Я шарахнул еще — и все повторилось, только с той разницей, что утка теперь была снова под берегом, уже под другим. В азарте я перезарядил ружье и опять пальнул раз за разом. Напрасно! Уточка по-прежнему челночила под водой озерцо, ныряя еще до того, как дробь хлестала в то место, где она находилась. Раздосадованный, сбитый с толку и потерявший рассудок, я дошел до того, что «оприходовал» почти все патроны и залетел по пояс в самую бочагу с надеждой, что все же ухлопаю коварную бестию с близкого расстояния.
— А ты лучше нырни и посыпь ей соли на хвост, у нас
сольцы этой еще мно-о-го осталось! — услышал я с берега усмешливый голос Толяна.
— Да пропади она пропадом!
— сконфузился я, выбредая из озера.
— Кто или что?
— Да ладно тебе, следопыт!
Утка по-прежнему, вроде беспечно, красовалась на взволнованной мною поверхности
воды.
— Никогда не стреляй в подраненного нырка, стоя у него
на виду! У нырков вообще, а в критическом положении и вовсе, реакция почище, чем у всех нынешних новомодных компьютеров, — назидал меня с противоположной стороны озерушки Турпанов. — Он сечет уже то положение, когда ты нажимаешь на спуск. А посему встань в позу и стой. А я за кустами подберусь, спрячусь и ляпну ему прямо в самое темячко...
Точно. Через малое время грохнул выстрел, и нырок перевернулся вверх белым брюшком.
— Интересно, что бы ты, Николашенька, делал дальше с
твоим двухпатронным боеприпасом, рвани наш порох у тебя на пупке?язвил с ухмылкой мой друг, когда мы возвращались на стан.
Я помалкивал. Что тут было сказать?
Наутро пошли колобродить по острову, охотясь с подхода,
уже вместе, на пару, как захотел того Анатолий, и натолкнулись на суходоле на такую деляну ряской янтарнейшей костяники, что и забыли про уток. Костяника горела по солнечной гриве просторным ковром.
Я, как всегда, увлеченный чем-то одним, может быть, не
обратил бы на нее и внимания, но не тот был Толян.
— О-о-о! Николашенька!
— завопил он, падая на колени. — В кои-то веки!
— Что?
— Да ты совсем не врубаешься? В кои-то веки...
Костяника это такой кладезь, это такой сгусток витаминов и всех прочих полезных веществ, что обалдеть. Недаром раньше нарымские купцы предпочитали всем вареньям варенье из костяники. Тут тебе и витамины, и органические кислоты, и сахара...
— Откуда ты все это знаешь? — решил и я съехидничать малость.
Но Анатолий шутить не хотел.
— От бабушки, — очень серьезно сказал.
— А еще из нужных мне книг. Больше, конечно, от бабушки... Вот уж будет ей подспорье в еде!
Он отцепил от пояса специальную для подобных случаев дерматиновую сумку, и мы стали собирать в нее ягоду прямо кисточками. А набрав довольно прилично, нашли еще на соседней верети делянку иван-чая и взялись обрывать его лиловые соцветия и продолговатые листики.
Не знаю, почему, но из всей поездки больше всего
запомнилось мне это тихое собирание ягод и целебной травы. И еще запомнился какой-то удивительный, ароматный свет того долгого-долгого и чистого-чистого дня.

* * *

А через пару дней, ожидая, когда у Анатолия закончатся
дела в поликлинике, я бродил удрученный по поселку и терялся в догадках. Ни с того ни с сего Анатолий вдруг среди недели позвонил на службу сестре и передал, что мне к вечеру непременно надлежит быть у него.
Я по своей заполошности вечера, естественно, не дождался,
приехал намного раньше, и вот теперь коротал часы в одиночестве, а одиночество — не лучшее состояние, когда ждешь сам не зная чего.
Да и окружающее угнетало, давило, вызывало чувство
дикой тоски.
Я уже давно заметил, приезжая на родину, что с каждым
годом в моем поселке что-то менялось, таяло, исчезало, а вместе с этим что-то и умирало в душе. Я, конечно, понимал, что ничего тут не поделаешь, такова суть жизни, и тем не менее было больно, хоть реви. То я видел, что на поселковой площади уже не стояло старинной деревянной хоромины, построенной когда-то местным купцом Трофимом Трофимовым под трактир, а потом приспособленной под поселковый Совет. То замечал, как поредели на окраине бывшей Сталинской улицы вековые коренастые кедры, до недавнего времени питавшие орешками весь околоток и кому-то вдруг помешавшие. То тосковал у кочкастой низины, что возле Болотного переулка, где в свое время было уютное озерцо, одаривающее нас, ребятишек, гальянами, а теперь на месте его бугрились желтые барханы опилок — тысячетонных отходов доблестного Кетского лесозавода. То, проходя мимо древних амбаров потребительской кооперации, с сосущей болью в груди удивлялся, почему на их широких помостах валяются пустые тарные ящики из-под китайских яблок и марокканских апельсинов, а не стоят, как когда-то, пузатые бочки с нашими груздями, брусникой, клюквой, не громоздятся тяжелые тюки дуб-корья и бело-балберы — местного сырья для промышленности из тальника и черного тополя, в добыче которых и мне в детские годы приходилось участвовать...
Вот и
теперь я стоял на бывшей улице Трудовой, где еще до недавнего времени по обеим сторонам темнели в черемухе и сирени приземистые двухквартирные особнячки, а сейчас тут и там валялись кучами неубранные черные бревна, зияли ямы бывших фундаментов, громоздились каменные скелеты новых пятиэтажных домов, между которыми громыхали механические молоты, забивая бетонные сваи. Все вроде правильно, все по уму, но каково было мне, если я помнил эту улицу еще с детского садика, если я на этой улице первый раз майской ночью поцеловался с девчонкой, и те старые милые особнячки были частью меня самого?
Удивительно, но вместе с изменением вида
улиц и переулков я заметил великие преображения и в облике самого поселкового люда. Все реже и реже встречались мне скуластые, просмоленные ветрами, смуглые лица коренных уроженцев Нарымского края, все чаще и чаще попадались непривычные физиономии иных племен и народов. А уж о говоре, которому я внимал последние годы, и толковать не приходится...
Приближался час нашей встречи, и я пошел к поликлинике.
Толян ждал меня на крыльце.
Чё кислый такой? — озаботился он.
Я рассказал.
— Если что и угробит
Россию, — со свойственной ему язвительностью заметил Толян, — так это наша дурацкая повальная урбанизация. Почему-то прямо умираем мы без сортира в полуметре от кухни и без матюгов буйных соседей над головой. Все лезем куда-то ввысь, в железобетон, все через задницу дергаем зубы. Ты вот про каменный уголь ничего не сказал. Не заметил? Везем мы его для своих котельных за тысячу верст, а сами не знаем, куда неделовую древесину девать, все уже завалено хламом!
— Ты,
вижу, тоже не в благостном состоянии,осмелился я его перебить.
— А-а-а!
— Турпан по привычке дернул усами, что могло означать и согласие со мной, и несогласие, и вообще не означать ничего.
Зачем звал-то? Да еще почти по тревоге?
— Проньку Бочкарева надо спасать,
— ошарашил он меня незамедлительной фразой. — Совсем спивается мужичок. А для того, чтоб это сделать, надлежит нам с тобой побывать в гостях у товарища Нечипоренко.
— У Гришки?
— У Гришки, у Гришки, то бишь у Григорья
Ермилыча!
— А он тут при чем?
Ну, вечно тебе все сразу выкладывать надо! — не одобрил моего любопытства Толян. — На месте сам все поймешь.
На обочине улицы Первомайской, там, где эта кривая улица одной из своих загогулин соприкасалась с заболоченным лугом, я увидел
полуохваченное недостроенным тяжелым заплотом странное сооружение, состоящее из высокой брусчатой избы и притуленных к ней бревенчатых изб разного стиля и возраста. Сооружение поражало нелепостью и ирреальностью. А вокруг разметались огороженные где досками, где горбылем загончики, пригончики, клетушки с визжащими поросятами и хрюкающими подсвинками. Грязюка была неимоверная, а вонь шибала в нос еще за версту.
В одной из загородок копошился с совковой лопатой
неопрятный мужик, и мне еще издали померещился в нем Бочкарев.
Действительно, то был Прокопий Иваныч.
— Ну, здорово, артист!
— недобро сверкнул глазами Толян, первым подходя к загородке. — Значит, дошел уже до батрачества?
— Дык...
опухшие глаза Проньки не выражали ничего, кроме похмельной тупости и равнодушия. Я, быть может, и ничё. Дык... ить опять пеперли с работы.
— Где хозяин?
— не слушая его, рявкнул Толька.
— А вон он.
С черного, в густом навозе, крыльца спускался еще
сильней раздобревший, чем раньше, грузно-тяжелый Григорий Ермилыч.
— Ну?
— подступил к нему Анатолий.
Чё ну? Нечипоренко смотрел на Турпана вроде с улыбчивой доброжелательностью, даже с радушием, но во всей его сытой фигуре, во всем рыхлом бабьем лице читалось прямо противоположное. Он как бы боялся. И в то же время из-за этой боязни готов был на любую резкость, на схватку.
Чё ну-то? Чё ну?повторил он уже с вызовом, не притворяясь.
— За что это ты его так наказал?
— кивнул Анатолий на Проньку.
— Я? Его?
— захохотал Григорий Ермилыч, суетясь, как прежде, руками. — Да это он сам себя наказывает всю свою взрослую жизнь.
— А ты потакаешь!
— Я-а? — опять вытянул бычью шею Нечипоренко. — Да брось ты, Турпанов, не смеши мою маму! Он утром завалился чуть свет, трясется, будто под током, спасай, мол, от смерти. А я же не изверг. Опохмелил товарища школьного. Добре опохмелил. Скажи, Проня, нет? Но... разъясни мне, Турпанов, почему я должен его опохмелять на дармовщинку? Водка — деньги, а я деньги сам не чеканю и не печатаю. Взял — пусть отработает. Вот и всех делов!
Смуглое лицо Анатолия стало мучнистым, чего на моей
памяти не случалось.
— Та-а-ак!
— процедил он сквозь зубы. — Значит, вечером напоил, утром опохмелил и заставил работать. Вечером после работы опять напоил... И так далее, до бесконечности... Ух, и сволочуга же ты, Гришаня, каких поискать!
— Без оскорблений!
— предупредил визгливо Нечипоренко.
— Да пошел ты!
— Анатолий даже не посмотрел на него, повернулся к Прокопию, поманил, как дитятю, загнутым указательным пальцем. — А ты вылазь, дорогуша, из клетки, вылазь. Ишь, притих, как мышонок!
Пронька безвольно повиновался.
— Слушай сюда!
— Анатолий положил свою тяжелую пятерню ему на ущербное, как у мальчишки, плечо. Ведь я тебя отправлю на принудительное лечение! Клянусь бабушкой, сделаю это, если ты у меня...
Осоловелые глаза Проньки очнулись, в них
забрезжили признаки разума.
— Только не это, Анатолий Петрович, только не это!
— задрожал он голосом и, кажется, всей своей тщедушной фигуркой. — Умоляю, Анатолий Петрович!
— Да
что ты заладил! — заорал тот. — Какой я тебе Анатолий Петрович? Я — Толька! Совсем уж рехнулся от Нечипоренковской самогонки. Ладно! — сбавил он пыл. — Мы еще с тобой потолкуем. Но если я еще хоть раз услышу, что ты снова у этого поросятника обретаешься, пеняй на себя. Завтра дуй на Гагарина восемь, там приезжая экспедиция, скажешь, что от меня. Примут разнорабочим, все по уму. А сейчас — рысью отсюда, родимый, ноги в руки и перышко в задницу!
Подтолкнув в спину Проньку, он кивнул мне, и мы подались. Нечипоренки вроде и не было рядом.
Когда подходили к проему недоделанного заплота, из-за смолевой крайней секции выскользнул вдруг слюнявомордый, похожий на
обезьяну, черный кобель и, подскочив не к кому-нибудь, а именно к Тольке, молча, без рыка, цапнул его за ногу и скрылся.
Толька ойкнул, приподнимая штанину.
И лишь теперь прорезался голос у
стоявшего возле пригона Нечипоренки.
— Я ненавижу тебя, Турпанов!
— закричал он.— Ненавидел, ненавижу и буду ненавидеть. Попомни!
Рядом с ним глухо, будто из бочки, бухал густым лаем в
нашу сторону черный кобель. И когда только успел там очутиться?
— Каков хозяин — такова и собака.
Ну, прямо копия, ни больше, ни меньше! И как так в жизни выходит? Чудеса, чудеса...
— После таких событий,
— осторожно заметил я, когда мы на перекрестке распрощались с Прокопием, — неплохо бы дерябнуть хоть по кружечке пива.
— Айда, — неожиданно согласился Толян.
В широкой и приземистой, как колхозный сарай,
поселковой пивнушке дым висел коромыслом. И гвалт стоял, как на хорошем базаре. По случаю конца рабочего дня народишко сюда валил беспрерывно, и кого тут, в этой мешанине, только не пребывало: русские, среднеазиаты, кавказцы. Особенно много было последних. Почему-то в те так называемые годы застоя смуглые люди в таких же смуглых кепках величиной с тележное колесо шабашили по всем городам и весям Сибири.
Взяв свое пиво, мы с Турпаном притулились к грязному и вонючему столу поодаль от шумной бритоголовой компании горцев,
кого-то вдруг напомнивших мне до зубной ломоты.
Горцы, едва увидев Толяна, прониклись вдруг к нему
жадным вниманием и все бросали, бросали на него любопытные взгляды, о чем-то гортанно переговариваясь по-своему, а то и обращаясь шепотом к нашим поселковым ребятам. А потом как-то незаметно и тихо окружили нас, и один из них, лупоглазый, с острой, клином вперед, бороденкой, нагло уставившись Толяну прямо в глаза, прошипел:
— Ты, я вижу, тоже чеченец. Почему не подходишь?
Толян хмыкнул, кривя рот и топыря
усища, и отпустил равнодушно:
— Я такой же чеченец, как ты царевич Гвидон.
— Заелся? Зазнался? Свой народ забыл?
— наседал, не веря, чеченец.
Турпан пристукнул кружкой по столику так, что пиво
хлюпнуло едва ли не в потолок.
— Слушай! Ты мне начинаешь очень даже не нравиться.
Чего прилип, как банный лист к полке? Чего надо? Говори по-человечески, по-мужски, и валяй.
— Ладно.
Скажу, чеченец скрипнул зубами. — У нас... У нашей бригады не совсем получается договор с нефтебазой на строительство двухквартирного дома. А ты в поселке человек уважаемый. Помоги!
— Я строительными делами не занимаюсь, — отрубил Анатолий.
— Ингуш, ингуш! Проклятый ингуш!
— перешел вдруг на визг и истерично задергал руками бритоголовый. — Только ингуши способны врать и предавать, как шакалы. Шакал, шакал, будь ты проклят!
Второй раз за этот день лицо Анатолия сделалось серым. Второй раз он был на грани чего-то такого, чего я не видел,
не знал, но боялся. Он сейчас вполне мог, как многие годы назад, когда какой-то подонок при нем сказал что-то гадкое о Регине, выйти из себя и сделать беду. Беду, расплатой за которую стать может снова тюрьма.
Я поближе придвинулся к нему, уже готовый защитить его
со спины, а заодно защитить и свой тыл. Но Анатолий меньше всего думал о смерти.
— Слушай ты, инородец задолбаный!
сказал он ясно и спокойно, держа пустую кружку подобно гранате и бросая слова, как тяжелые камни. — Или ты сейчас же уйдешь отсюда подобру-поздорову вместе со своим вонючим шалманом, или я тебе такого ингуша покажу, что ты до конца своих дней будешь пи́сать кровавой мочой. Ну! Живо! заорал он, уже теряя власть над собою и готовый на все.
Не знаю, что
было бы, окажись мы в других обстоятельствах. Но сейчас обстоятельства благоприятствовали Толяну. Он был дома, а дома помогают и стены.
Горцы благоразумно оставили свои недопитые кружки и
гуськом пошли к выходу. Как сквозь строй, понуро шагали они через настороженный зал.
Никто не произнес ни звука им вслед, никто не шевельнулся, лишь одна буфетчица Серафима тоже молча плеснула себе в стакан пива и махом сглотнула.
— Ух, как я порой ненавижу свою интернациональную рожу!
— пожаловался Анатолий, когда стал приходить в себя и мы повторили заказ. — Обязательно куда-нибудь вляпаюсь. Муторно, Коля!
— Однако сам же хвастался,
— возразил я ему,— что вид твоей рожи чаще приводил к приятностям и обоюдной симпатии.
— Но одна такая стычка с подобными психами заглушит десятки достойных во всех отношениях встреч.
— Между прочим,
— сообщил я ему, — с сородичами этих бескомпромиссных товарищей мне довелось жить и работать еще в пятьдесят пятом году, когда в Восточном Казахстане практику проходил. Нормальный вроде народ, за исключением отдельных нюансов...
— Да
при чем здесь народ? — опять рассердился Толян.Народ, народ! Откуда ты знаешь народ? Гриня Нечипоренко — это тоже народ?
Ну-у...я не знал, что ответить, да и вообще стоит ли отвечать.
— Денек нынче!
— сплюнул Толька с губы изморозь кружечной пены. И вдруг, что-то удумав, позвал: — А пошли-ка, брат Николашенька, к Никанору! Давненько я его не видал. Говорят, совсем сдал старик, как и моя Пелагея Пантисовна.
— О чем
речь, Анатолий!
Я готов был идти с ним сейчас хоть
куда, понимая его состояние. Знал по себе: подобные стрессы оставляют долгую тягость в душе. Не в характере здорового нормального человека с кем-то ругаться, изводить себя нервным отчаянием, даже с прохвостами. После наступает такая тоска, такая безысходность раскаяния, что бессонные ночи становятся уже не ночами, а адом...
Никанор Антипадистович сидел, прислонившись
к теплой печи, и забавлялся кедровыми орешками. Брал их из сита по одному и разбивал на столовой доске специальным маленьким молоточком.
Дак здорово-здорово, однако, паря-холера, ребята! — бодро приветствовал нас весь засветившийся Полутыкин. — Проходите, садитесь, будьте как дома. Сроду не гадал и не чаял, что удосужите... А я все один да один. Дочь с зятем то в лесу, то на даче. Ха-ха! И напридумывали же нонче чудес! Живем вроде в своих деревянных хоромах, а туда же — дачи-раздачи, как у тех, что в бетоне да в кирпиче обитают. Закатятся на неделю-две, а тут сиди и кукуй. Да хоть и явятся, у них свои дела и заботы: то варенья-соленья, то ремонт, то еще чё-нибудь. Внук обещал на побывку приехать из области, дак опять жена не пустила, к теплым морям за собой повезла. Так и живем. Свои уезжают, чужими хоть пруды запружай...
Никанор Антипадистович, как и все глубокие старики,
долго пробывшие в одиночестве, говорил и говорил без умолку, жаловался беззлобно на неуют и, вероятно, долго бы еще не остановился, если бы его не перебил Анатолий:
— А чего орешки-то молоточком колотишь? Проблемы? Я же
тебе в свое время добрые протезы организовал.
— Да нету-
ка, милый, проблем! — разулыбался дед Никанор.Просто без малого девяносто годочков уже, а это не девятнадцать. Сам же учил: береженого Бог бережет.
Вот молодчина! — просветлел в похвале Анатолий и повернулся ко мне. — Все бы мои друзья-приятели были такими аккуратистами!
Это он к
тому, что я постоянно нарушал его советы и предписания: то сразу же после горячего чая стакан ледяной воды хватану, а то и вовсе пробку с бутылки налажусь зубами сорвать.
— Та-а-ак!
прищурился на нас проницательный и мудрый чалдон, буравя колкими глазками то одного, то другого. А у вас чё-то не совсем благополучно в душонках. Хмарные вы какие-то изнутри, хотя и слышу, что выпили малость. Совет какой надобен? Или просто сердечного понимания ищете?
— Ишь ты! — довольно хмыкнул Анатолий. — Ясновидец какой!
— Поживи-ка с мое!
— С приезжими чеченцами сейчас едва не подрался,
доложил мой друг Никанору, как родителю сын. — По сию пору все в кишках дребезжит...
— Драка, паря, не самый лучший выход из положения,
— спокойно изрек старик. — Ты уже единожды дрался. Ну и чево? Крепиться надо всегда и искать взаимного понимания. Мира надо искать, а не драки.
— Ага! Показали бы они мне
мир, окажись мы не в нашем поселке, а в их ауле.
— Но ты же русский человек, да еще сибиряк, а не горец!
— Никанор даже голос повысил на Анатолия и пальцем ткнул в его сторону. — Чего ты равняешь? И чего ты от меня хочешь-то?
Толян обезоруженно, почти по-детски рассмеялся и притиснул к
себе худенькое плечико старика.
— А ничего, Никанор
Антипадистович, ничего. Просто слушать тебя, говорить с тобой хочу.
И они говорили и
говорили
А когда мы с Толяном засобирались, хозяин вышел нас проводить.
Стоял задумчивый, грустно-ласковый вечер, какие бывают только в начале сентября и только в нашем
поселке. Древний дом Полутыкина располагался не очень далеко от хоромин Турпановых, однако чуток на отшибе, и своим крыльцом чуть ли не висел над высоченным, но отлогим травянистым яром, что тянулся вдоль всей бывшей улицы Сталинской, ныне Береговой. Береговой потому, что под яром блестела узкая, но длинная-длинная старица, за которой до самой Оби зеленело густое пойменное чернолесье и желтели заливные луга. Они были настолько ниже крыльца, где мы стояли, что меня не покидало ощущение как бы вольного полета над вольной землей, от которого невольно заходилась душа.
На остановке Анатолий грустно сказал:
И в самом деле тоска. Время уходит. И что по сравнению с бедой Никанора наши с тобой потрясения? Хотя... Наши с тобой потрясения, может, именно оттого и происходят, что истаивает когда-то созданный Богом порядок, теряют последние силы такие люди, как наш старичок, как моя незабвенная бабушка, когда-то этот порядок держащие
И опять повторил, как когда-то:
Уйдут они, кто останется? А?
— Ты!
— не стал я на сей раз молчать.
— Что я? Что я?
— произнес он с досадной и далекой улыбкой. — Тогда честных беззаветных людей было большинство, а сейчас... Ведь чаддон — это не звание, не квалификация, не профессия. Чалдон — это социальное происхождение и положение, это склад души, образ мыслей и чувств. Чалдон — это прежде всего дитя и хозяин природы, а потом уже рыбак и охотник, коих нынче, особенно хищников, хоть дихлофосом мори... Ты когда до дому, до хаты?
— Всего через день.
— Значит, больше нынче уже не увидимся?
— Нет.
— И когда планируешь снова осчастливить поселок?
— Через год, Петрович, не позже, чем через год.

* * *

Не получилось. Ни через год, ни через
два, ни даже через несколько лет. Сперва я перенес тяжелейшую операцию, после которой долго был не способен на странствия. А потом, когда стал потихонечку выздоравливать, тяжелый недуг охватил всю страну, и так, по выражению современных хозяев России, кинул меня, так подмял под себя, что я долгое время ни о чем другом, кроме как о куске хлеба насущного, думать не мог. Пришлось мне, на время оставив перо, поработать и дворником, и пекарем в частной пекарне, и переборщиком овощей в магазине. Но жизнь, пусть и самая безнадежная, не называлась бы жизнью, если бы в ней не происходили иногда чудеса. Бывает, что и тонущего человека выносит нечаянно на песок. Вынесло и меня многогрешного. А тут и пенсия подоспела.
И вот я снова в поселке.
И снова иду по знакомой улице к старому, но отнюдь не ветхому, дому.
— Ах, Ко-о-
ля, Никола-а-ша! таращится на меня, стоя посередь заросшего бурьяном двора и сверкая белозубой улыбкой, Толян. — Что ты делаешь со мной? Тюрлюм, тюрлюм, тюрлюм, та-та-та-та!
Посивел, огруз мой старый дружище,
но, в общем-то, был тем же самым, что и четыре с половиной десятка годочков назад, когда мы впервые увиделись.
Четыре с половиной десятка... О, Боже! Это же целая эпоха,
говоря возвышенным штилем!
— А и здорово, однако, паря-
холера Толян! — заблажил я на всю округу, подражая нашему милейшему Никанору Полутыкину.
— Здорово-здорово, пенсионер!
— воссиял пуще прежнего Анатолий. — Ну и как оно? Переборол все свои передряги? Освоился в нашем доблестно-задолбанном демократическом обществе?
И тут же чутко спохватился, поправился, но не ушел от бравады:
— Не буду, не буду больше об этом. Не в наших с тобой правилах хныкать и вспоминать никудышное... Поведай лучше о своих богемных делах во славу нынешнего и всех будущих поколений.
— Потом, потом,
— махнул я рукой. Было бы о чем рассказывать, а досуга достанет.
— И то верно!
— охотно откликнулся он. Извини за трепачество. Без него не могу... Пошли, пошли скореича в избу, шампанское в холодильнике ждет. И еще кое-что...
В избе, и на первом, и на втором
этажах, ничегошеньки не изменилось за все эти годы нашей разлуки. Только в верхней горнице на передней стене висела огромная фотография бабушки Пелагеи Пантисовны в полный человеческий рост. Достойная представительница древнего рода Турпанов стояла в брезентовом дождевике и в кожаных броднях, с веслом в узловатых руках, на фоне могучей воды в белых отблесках света, который каким-то непонятным чудом падал и на ее суровое, но прекрасное лицо в глубоких морщинах.
Из писем родных я знал, что бабушки давно уже нет, как нет
и ее соратника и одногодка Никанора Антипадистовича Полутыкина. Но когда увидел фотографию, вздрогнул, и едва сдерживаемые слезы стали разрывать меня изнутри.
Фотография эта была мне знакома. Когда-то Анатолий, еще по молодости, упросил поселкового фотографа Соломона Левина заснять бабушку на «натуре» и хранил карточку в семейном альбоме на первой странице. Не понимаю, как ему удалось увеличить ее до таких невероятных размеров. Впрочем, чего Анатолию не удавалось? И на что не способна современная техника?
— Ну,
ну, ну! — суетился Толян. — Садись, Николашка, за стол. Чеколдыкнем за встречу.
Стол был до примитивности прост. Холодная, в
мундире, картошка, дряблые и длинные, как милицейские палки, магазинные огурцы, соль, лук. Бутылку шампанского дополняла запотевшая бутылка «Столичной».
Опять же из писем я знал, что Анатолий в последнее
время, благодаря своему мумие, стал в округе не то что знаменитостью, но легендой. Его почитали, с ним раскланивались на улице за квартал, к нему ехали из соседних районов, из области. Помимо врачевания, он освоил в совершенстве зубопротезную технику, и теперь не только лечил и дергал, но и награждал пациентов искусственными челюстями и мостами собственного изготовления.
Неужели за все это он не заработал на кусок доброй колбасы или сыра?
У меня так и вертелся на языке этот щепетильный вопрос, но
я все же счел благоразумным помалкивать: не приспела пора.
Зато спросил о другом, когда мы уже уполовинили бутылку
«Столичной»:
— Регина-то как?
— А нормально,
— ответил Толян. — В санатории сейчас отдыхает.
— Все так же — и не вместе, и не
врозь?
— А
что сделаешь, если мы не умеем иначе.
Еще опрокинули по рюмашке.
И тут, вспомнив первые мгновения встречи, я рассмеялся:
— Почему двор-то так запустил?
— А так больше глянется,
— расхохотался и Анатолий. — На природу все реже приходится выбираться, развел свое первозданное буйство. Выбежишь по зорьке на улицу, ухнешь босыми ногами в крапиву — добро-о! Бодрости духа и прыти на весь день хватает с избытком, почище, чем от рюмахи.
И вдруг преобразился, засветясь и лицом, и глазами, даже помолодел.
— Слушай, а не бросить ли нам все это водкопитие да не рвануть ли на один из моих любимых островков за ершами? Вот не могу, как захотелось ершиной ухи! У меня и удочки, и переметы старые есть. Ну? Как на это глядишь?
— Да хоть сию минуту, родимый! Ты же знаешь, что все необходимое я всегда с собой привожу.
— Ай да
молодец, Николашка! Ай да умник-разумник!
И завертелось
все, закрутилось, и полетели вещи со свистом в видавшие виды объемные рюкзаки
И снова мы на причале, на Стрелке. И снова щемит сердце
вид родных рек, и сладко будоражат душу знакомые запахи. Послеполуденное августовское солнце блещет во всю свою летнюю зрелую мощь, и блеск его, отраженный в почти беспредельном обилии чешуйчато-играющей ряби воды, удвоенный и утроенный ею, завораживает. заколдовывает, вливая в тело легкость, счастливую упругость и силу.
Толян хлопочет со своим обласком, а я не в состоянии
пока ничего делать, стою, смотрю и дышу. Однако вскоре эйфория проходит, и я замечаю нечто такое, что начинает меня тревожить и угнетать.
Передо мной уже нет той родной,
с ранних лет знакомой и любимой, земли. Передо мной что-то совершенно другое. Вон слева, где когда-то простирались заливные луга — краса и гордость округи, привольное место выгула и откорма домашней живности, теперь громоздятся кучи какого-то мусора, валяются ржавые остовы автомобилей, барж, катеров, двупалубных теплоходов, крокодильи скелеты высоковольтных опор, змеиные клубки тросов и еще множество чего-то такого, что издали не различить. Справа, где еще пятнадцать лет назад высился деревянный монолитный причал биржи пиломатериалов лесозавода, где беспрерывно, как слоны хоботами, водили стрелами краны, двигались лесовозы, стучали вагонетки, перекликались, работая, люди, теперь было полное запустение и стояла полная тишина. Лишь по площадке бродил бесцельно какой-то одинокий сутулый мужик, не то сторож безжизненной территории, не то просто заплутавший бродяга. Чуть в стороне, на мысу, где совсем не так давно поблескивали веселыми окнами деревянные домики Рейда, спешили то с парома, то на паром его вечно озабоченные, веселые и шумные жители, играли под яром голосистые ребятишки, теперь, как после жесточайшей войны, торчали из бурьяна только белые печи да полуразобранные срубы. Да и сами реки, Кеть и великая Обь, тоже как-то скорбно ужались, усохли, словно растерянно сомлели от неуюта. Это было уже пострашнее того, что я замечал в прежние приезды, когда засыпались опилками малые озерушки, рубились отдельные кедры или сносились бревенчатые одноэтажки, чтобы на их месте встали панельные бруски.
Тут уже витали иные тени и происходило другое...
«Ну ладно, ладно, — успокаивал я себя.Что же теперь делать? Где нынче, в каком уголке страны, не увидишь подобного? Да разве за этим я приехал на родину, чтобы бередить свою давно уже разбереженную душу? Забыть, забыть, забыть! Иначе можно свихнуться».
Ну, созерцатель, поехали, что ли? — окликнул меня Толян, уже сидя в спущенном на воду и загруженном обласке.
Я сел. Мы поплыли. На этот раз снова вверх
по Кети.
Хоть и была она в районе поселка унылой и забитой хламом, моторных лодок по ней сновало как тараканов по столу у нерадивой хозяйки. То ли потому что была суббота, рыбачий, так сказать, день, то ли потому что поселковым мужикам было просто нечего делать, и они развлекались.
— Слушай, родимый!
— обернулся я Анатолию, по обычаю сидящему на корме. — Неужели ты при твоей популярности и успехах так и не нажил хоть каких-то деньжонок?
— А на хрена они мне?
с ходу выпалил он, но тут же уставился на меня с недоумением и очень даже серьезным вниманием. Ты это к чему, извини меня грешного?
— У всех,
смотрю, моторные лодки, чуть ли не катера и глиссеры-полуглиссеры, а ты по-прежнему на своем ветхоньком обласочке...
— Гоп-сардыкало! — возопил Анатолий, устремив очи к небу.
И ты, Брут, туда же?! Неужели тебе непонятно, что, как говорили еще древние сарматы: самолет хорошо, а олени лучше? Привычка! Наши деды и прадеды всю жизнь плавали на обласках, а чем мы их лучше? Это во-первых. А во-вторых, экология. Я привык ощущать природу так же, как свое тело, и беспокоить ее ревом мотора и крученьем винта не желаю принципиально. И в третьих, Николенька, в третьих, ты же отличнейшим образом знаешь, что я живу исключительно на зарплату, ну теперь плюс еще пенсия, и денег за свои увлечения не буду брать никогда.
— Мог бы и брать,
— заметил я, не подумав. — Сейчас все берут...
И тут же прикусил свой длинный язык.
Лицо Анатолия стало серо-мучнистым.
— А вот
это, дорогой, — процедил он сквозь зубы каким-то не своим голосом, сугубо личное дело, индивидуальное...
— Прости!
— взмолился я запоздало.
— Прощаю!
— тут же откликнулся он, остывая. — Прощаю, потому что хорошо знаю твою врожденную привычку сначала пукнуть, а уж потом оглянуться... Ох, Николка, неужели невзгоды так на тебя повлияли?
— Да муть это
все, — буркнул я.
— Держись! — велел
Анатолий, не обращая внимания на мою отговорку.
«Как здорово, подумал я, — что он никогда не мог на меня долго сердиться...»
Остров, к которому мы подплыли, я знал еще с детства,
потому что это был самый ближний из островов на Кети и назывался Нечаевским. Его омывала Нечаевская протока, по всему материковому дугообразному берету которой простирались обширные Нечаевские пески, названные так по фамилии жившего когда-то в этих местах отшельника-хуторянина Серафима Нечаева. Мы, поселковые ребятишки, обожали на песках ловить удочкой красноперых окуней и увесистых ельчиков, а в травянистых курейках, что чуть подальше, — проворных щурят-сеголеток, но уже не удочкой, а силушкой, то есть прикрепленной к удилищу петелькой.
Островной мыс, в который
уткнулся наш обласок, был глинист и крут, хоть и невысок. Именно здесь, даже по моему скромному опыту, самое ершиное место. Поэтому я не стал медлить и предаваться созерцанию, а вслед за Анатолием взялся за размотку и наживление переметов.
Уже через час все три
перемета были поставлены с обласка, и мы, закинув еще и парочку уд и оставив их пока что в покое, стали разводить костерок, разбирать вещи, загодя чистить картошку.
Кто-то лихо мчался снизу на моторной лодке по самой середине Кети. Анатолий заслонился ладонью от скатывавшегося к западу солнышка и признал еще издали:
— Котька на промысел почесал. Давненько уже наши пути не пересекались.
— Что за Котька?
— равнодушно полюбопытствовал я.
— Константин Панфилович
Лунгин. Сантехник из коммунхоза. И знаменитый на всю округу рыбак.
— В чем
же его знаменитость?
— А всегда поймает
там, где другим и не снилось, и всегда заберется туда, куда простые смертные не подумают. Одним словом — тунгус.
Рыбак хотел проскочить
мимо, лишь помахав нам рукой, но, узнав Анатолия, резко повернул в нашу сторону и вскоре ткнулся носом лодки в глину рядом с обласком.
— Приветствую вас,
— скромно поздоровался он.
— Привет, привет, дорогой!
— радостно откликнулся мой повеселевший товарищ. — Прошу к нашему шалашу.
— Не могу, Петрович, спешу. Фитили карасиные ждут.
— Это где?
— А возле левого рукава на Трехустье.
— Успеешь. С твоей-то ухваткой,
— махнул рукой Анатолий и сделался вдруг необычайно серьезным. — Вылазь, вылазь из ладьи! приказал. — И сделай честь разверзнуть свой пропахший язями и налимами рот. Мне твои пломбочки надо проверить, а то ты сам никогда не догадаешься посетить поликлинику, басурманин. Просил же, как человека, через месяц явись...
— Дык!
— вытаращил глаза Константин, но повиновался беспрекословно.
Я не удержался и прыснул:
— Это уже начинает отдавать клоунадой.
— Сам ты как клоун!
— походя огрызнулся Толян.
Посидели минуточку, помолчали.
— Я чё подвернул-то, Петрович, — конфузясь и даже робея, выдавил из себя Лунгин. — Вы бы поостереглись здесь рыбачить и... вообще мельтешить, особенно ночью...
— А в чем дело?
— На песках самоловы монинские стоят. Сам видел, как
их Афоня Яичников ставил.
— Самоловы? Зачем?
— Анатолий вытянул шею, явно не понимая, недоумевая, не веря.
— Стерлядь выкатилась к Нечаеву...
— Да чего ты бормочешь? Какого лешего ей здесь
делать в начале августа месяца? Раньше времени не хватило? Разве такое бывает?
— Бывает, — кивнул головой
Лунгин. Бывает, повторил убежденно, со знанием дела, и тут же добавил: А в наше время и вовсе хрен поймешь, что творится, где, как и когда. Все перемешалось, будто в окрошке. Скоро бабы будут рожать перед тем, как увидятся с мужиком.
Нет, вообще... — гнул свое Анатолий. — Какая может быть стерлядь в современной Кети?
— Такая, — не сдавался тунгус.
Мой друг, было видно, поверил. Не мог не поверить тунгусу.
— Вот суки!
— стукнул он кулаком по коленке. — Вот сучары поганые! Это же невиданно и неслыханно, чтобы в открытую хищничать рядом с домом!
— А кто их нынче уймет?
— молвил тихонечко Лунгин.
— Я!
— по-моему, даже сам не ожидая того, выпалил Анатолий.
Смутился, как мог смутиться лишь он, не стесняясь, открыто,
со слезинкой под глазом, посидел мгновение в молчании и уверенно повторил:
Я, Константин свет Панфилыч! И будь после этого Турпан уже не Турпан. А тебе спасибо за информацию. И не переживай, ибо все будет окей, как сказали бы наши с тобою собратья — аборигены Чукотского полуострова. Поезжай, лови с богом своих карасей!
Котя Лунгин растерянно помотал головой, бочком влез в свою лодку, оттолкнулся и, оглушив округу ревом мотора, умчался.
— Что это за монинские самоловы?
— А?
очнулся Толян. — Моня Монин, то бишь Монин Мамонт Максимович — местный бизнесмен-воротила.
— Чем занимается?
— Бес их знает, чем они все сейчас занимаются...
Магазины с киосками содержут. Торгуют. Воруют да продают...
— Ну?
— Чего тебе — ну?
— А Афоня Яичников?
— А Афоня Яичников — его личный шофер, урка из
урок, браконьер из браконьеров, хапуга из хапуг, прохвост из прохвостов, связанный черт-те с какой шантрапой. Зачем тебе это?
— Просто. Что ты так беленишься?
— Я не беленюсь,
— поправил он меня уже спокойно и ровно.Я просто слегка недоумеваю и слегка возмущаюсь. Хотя... Хватит базарить. Поехали проверять переметы...
Ерши, матерые, зрелые, попадались почти на каждом крючке, и
мы возились неприятно долго, отбивая рыбу от снасти о борт обласка.
— Будет ушица, ой будет!
— плотоядно радовался Анатолий, и вдруг...
И вдруг последний перемет не стал легко поддаваться
нашим усилиям. Он был за что-то зацеплен. За что? За корягу?
Мы с напряжением потянули тетиву на себя и на одной из отводок вытянули другую тетиву совсем другой снасти.
— Оп-па на! Самолов!
До сей минуты я сомневался в сведениях
Лунгина, но тут сомневаться больше не приходилось — то действительно была страшная ловушка с длинными, крупными и сверкающими, как стекло, крючьями.
— Осторожней!
— закричал Анатолий. — А то с непривычки напорешься! — и стал собирать самолов в обласок. — Вот гадюки поганые! Ну попадись вы мне
К
счастью, стерляди не было. Или снасти недавно были проверены, или рыба не шла вообще.
Выбрав из воды весь самолов, Толян опустил перемет и принялся разматывать находившуюся постоянно при нем на рыбалке кошку — тупой якорек на длинной бечевке.
— Ты
что? — уже обо всем догадавшись, схватил я его за рукав.
— Сейчас мы все пески проскребем!
— кричал он, не слыша меня и не слушая.
— А может, не надо, Толя?
— взмолился я, прекрасно понимая, что может произойти, если появятся ненароком крутые хозяева самоловов. Слыхивал я, что бывает нынче за подобные действа с такими, как мы. — Все равно ничего этим не добьешься, все равно вся страна изворована, переворована, и горит все синим огнем.
— Мне не надо, тебе не надо! А кому надо?!
— заорал Толька, продолжая свое.
Вскоре кошка была сброшена в воду. А еще спустя какие-то минуты мы зацепили второй самолов. Потом третий, четвертый...
В общей сложности мы их собрали около дюжины. Когда закончили, была уже ночь.
Все это время меня колотило, как на промозглом ветру,
казалось, что сердчишко вдруг не выдержит напряжения, выпорхнет из груди и умчится во тьму. И как же я был рад, когда Толян стал заодно снимать и свои переметы, а потом велел мне залить остатки костра и собрать в обласок наши вещи.
— Ни к чему нам здесь ночные разборки,
объяснил он спокойно. — Для этого будут другие часы и другие условия. А сейчас отъедем в другое местечко, запалим другой костерок и — отдыхать, отдыхать, отдыхать, Николашка! Мы ведь за этим приехали, так? И не надо больше трястись, возьми себя в руки, не то я заплачу от эмоциональных переживаний и жалости...
При этом он так взглянул на
меня, что мне стало стыдно, как никогда раньше. Но что я мог сделать? Не всем же дана от природы такая бесшабашность, как Толе!
— И как ты намерен поступить с самоловами?
— спросил я все же его.
— Оставлю пока при себе, как вещественные доказательства.
«А я бы их немедленно выбросил в воду, закопал в землю, сжег на огне!» — хотел сказать я, но все же нашел в себе силы сдержаться.
Мы отплыли за два поворота вверх по течению
и, обосновавшись в какой-то глухой протоке уже на другом островке, провели остаток ночи за ухой у костра, а потом в душистом теплом стогу.
Утром Анатолий похохатывал
и беспечно подтрунивал надо мной:
— А и перетрух же ты,
брат Николаша, ой перетрух! А к чему? Зачем? Все равно раз на свете живем. И когда умрем, и отчего умрем, от запора или от финки бандюги, одному Богу ведомо... Изменился ты, парень, оченно изменился за последнее время, поумнел, так сказать, не то что мы, поселковые недоучки.
Я помалкивал и не сердился на друга. Как можно было сердиться? Я просто был рад, что Анатолию весело и легко, что вчерашний случай не застрял в нем гвоздем, не замутил перед ним сегодняшнего ясного солнышка, и вообще все обошлось как нельзя хорошо...
Радовался я рановато.
Я просто не знал еще до конца ни Анатолия, ни
того, на что способны нынешние хозяева жизни, когда кто-то осмеливается их побеспокоить.

* * *

Спустя четыре месяца, в декабре, мне пришла телеграмма:
«Толику плохо найдешь возможность немедленно приезжай обнимаю Регина».
Я, конечно же, сорвался и полетел.
В
поселке первым делом метнулся на старую чалдонскую улицу, но на двери дома висел амбарный замок.
Я туда, я сюда. В поликлинику, в стационар...
Анатолий был у Регины, в ее оставшейся в наследство от родителей трехкомнатной квартире пятиэтажного панельного дома.
Хотя был — не точно. Он лежал в квартире Регины на широкой двуспальной кровати, и уже это насторожило, подкосило меня, едва я вошел и увидел. А когда я глянул Толяну в лицо, во мне разом что-то обрушилось, ухнуло, и от внутренней пустоты ноги стали одновременно и ватными, и тяжелыми, будто гири. Передо мной лежал не прежний Турпан, который даже после шестидесяти лет выглядел бодро и молодо, передо мной лежал изможденный старик с потухшими глазами под широким и нависшим над ними морщинисто-глянцевым лбом.
Толька! — заорал я, не узнавая свой голос. — Что происходит?
Кукольно-маленькая, усохшая до неузнаваемости Регина всхлипнула и беззвучной щучкой вынырнула на кухню. Сидевший в изголовье кровати, трезвый, как стеклышко, Проня Бочкарев тоже,
едва кивнув мне, поднялся и на цыпочках вышел.
Мы остались одни, и я понял, что таков был у них уговор,
так он велел Регине и Прокопию.
Садись, — пошевелил он худой и темной рукой, лежавшей поверх накрахмаленного пододеяльника. И, переведя дух, хрипло продолжил: — Вот так, Николашенька! Уделали, значицца, меня под орех. Давненько это все началось, да завершилось недавно. Летом я тебе ничего не сказал, не хотел расстраивать и портить нашу встречу после долгой разлуки, но уже тогда был обложен красными флажками, как волк. Думал, все-таки провернусь, проскочу. Ан нет! Не сподобился. То, что будет, считал, за меня, обернулось наоборот. А тут еще этот случай на нашей с тобой рыбалке...
— С самоловами, что ли?
— Ага. С самоловами. Я ведь это дело тогда так не оставил.
Высказал все и Моне Монину, и еще кой-кому. Пригрозил, что общественность подниму. Они мне и подняли эту общественность...
Ну?
— Подожди, не нукай. Чтобы ты хоть что-нибудь понял, я
тебе сделаю сейчас весь расклад нашей местной элиты, вернее, всех тех, по отношению к кому я, мягко выражаясь, стал в оппозициюНу. Гриню Нечипоренко ты знаешь, представлять ни к чему. И его отношение ко мне тебе тоже известно. Так вот, Гриня у нас сейчас оч-ч-чень большой человек. Они с директором своим сплавконторским умудрились приватизировать всю поселковую лесную промышленность, акционеры теперича, буржуи. Строят в кедраче на горе за поселком кирпичные дворцы, коттеджи иначе, по-иностранному. Рядом с ними строится Монин Мамонт Максимович, то бишь Моня, уже известный тебе. А у Мони лучшим другом является Валерий Михайлович Зотов, нынешний глава медицинского департамента администрации района, родной сынок бывшего мужа Регины, не буду называть имени-отчества, а то запутаешься, как баран в библии. Прибавь сюда еще редактора местной демократической газетенки, угодника, живущего на чужие деньги, и тебе станет ясно, с кем меня столкнула судьба. Все у них связано между собой, все схвачено тугим узлом, не пикнешь. Это тебе не та чеченская шпана, которой можно было просто морду начистить. А я не привык к подворотней возне, я не знаю ее, я перед нею пасую, и это самое страшное, что я когда-нибудь переживал...
— Да в чем суть-то
трагедии, Толя? — перебил я старого друга.
Вошла бесшумно Регина, облокотилась о косяк, просяще посмотрела на
меня, потом на Толю.
— Ребята,
может, достаточно?
— Регинушка!
— Толян потянулся к ней, с трудом улыбаясь. Еще чуток. Так много надо сказать
— Нельзя тебе, Толя!
— Да
можно, чего нельзя-то! Пронька ушел?
— Ушел, но позже снова придет.
— И ты побудь немножко
одна, моя милая. Я быстро, честно тебе говорю.
Регина исчезла.
— А суть трагедии в
том, продолжил Толян, что один их причендал когда-то лечился у меня мумием. А позже, не так давно, заболел раком и три месяца назад умер. Вот они и подняли бузу на всю область, что я ему рак спровоцировал.
— Но это же...
— дернулся было я, однако Толян сделал знак рукой, чтобы я помолчал.
— Не все... Не все я
еще сказал. Подожди! Еще они обвинили меня в том, что я, не имея лицензии, лечу больных дома и скрываю налоги.
Он замолк, как-то странно, со всхлипом вздохнул и вдруг забился, замотал головой.
— Какие деньги, какие налоги, Николка?! Ты видел, чтобы я хоть с кого-нибудь когда-то брал деньги? Чтобы я об этом намекнул хоть разочек? Я врач! Я просто лечил. Я каждого больного просто лечил, как лечил бы себя! Ты слышишь? Ты понимаешь?
Я понимал.
Вот теперь я все до конца понимал, и мне стало страшно.
Не просто больно и тошно, но страшно. Однако я, как мог, заторопился успокоить Турпана:
— Да брось ты! Да все это муть!
Он снова улыбнулся печальной и далекой улыбкой.
— Какая муть, Николаша? Я уже перенес два инфаркта,
и опять вздрогнул, и опять судорога пробежала по всему его телу. Ты вбей себе в голову, дорогой мой, что меня еще никто и никогда так жутко не оскорблял. Можно избить, можно убить, можно изрезать живьем на куски, но чтобы вот так, среди белого дня, при народе, втоптать в вонючую грязь — нет, не приемлю. Не понимаю...
Влетела Регина с полным шприцем в руке, молча откинула
одеяло, молча и профессионально, как медсестра, всадила Толяну в предплечье укол и лишь после этого заявила:
— Все! Больше об этом ни звука... Коля! Как дела дома?
Как жена? Как дочь с зятем? Как внучка?
Примерно через полчаса Анатолий прерывисто засопел и уснул.
Мы с Региной сели на кухне пить чай.
— Что это?
— тихо спросила Регина.
Я знал, о чем она спрашивает.
— Это
зависть подлых людей, — сказал. — Вечная зависть быдла к личности, к настоящему человеку.
— Но почему это быдло так зло?
— А что ты
еще хочешь от быдла?
— И уж очень много его развелось в последнее
время
Я посмотрел в ее огромные, источенные болью глаза,
положил ладонь на ее прохладную руку.
— По-моему, это нам, человекам, отместка. Сперва мы безоглядно разрушали природу, а теперь разрушенная природа безоглядно разрушает чьи-то слабые души, и они, эти души,
превращаются в настоящих чудовищ...
— И что же?
— Насколько я знаю историю,
сволочи всегда побеждали праведных людей, потому что те доверчивы, беззащитны, прямолинейны, бесхитростны. И я начинаю думать, что это какой-то роковой непреложный закон...
— Бог с тобой, Коля!
— вскричала Регина, как вскрикивала, бывало, бабушка Пелагея. — Что ты говоришь? Чего мелешь? и, к моему изумлению, неистово по-православному перекрестилась.
— Прости! — повинился я перед женщиной. — От всего, что я узнал и увидел, совсем голова пошла кругом. Отринь дурные слова, моя светлая, отринь, золотая, и крепись, как велит нам Господь!

* * *

Он умер ночью, три дня спустя, когда я, думая, что ему
стало легче, уехал ночевать в город к своей восьмидесятипятилетней матери и к сестре. С Региной в ту ночь дежурил у постели Прокопий, он и закрыл Толяну глаза...
С тех пор минуло уже больше четырех лет, и так получилось,
что я по разным причинам снова не имею возможности поехать на родину. И видимо, уже навсегда...
Зато теперь я имею великую возможность грезить о ней и до душевного звона ее представлять.
Особенно, близких мне людей и острова.
О, эти чудные острова! Стоит лишь закрыть глаза, лишь прищуриться, и вырастают они передо мной, будто въявь, а вместе с ними вырастает и образ моего единственного настоящего друга Толи Турпанова. И не потому что этот образ связан с нашей островною рыбалкой, а потому что Толян сам был как прекрасный Остров в многоликом человеческом океане.

100-летие «Сибирских огней»