Вы здесь

Последний пароход

Из «Дневника счастливого неудачника»
Файл: Иконка пакета 02_nikiforov_pp.zip (76.03 КБ)
ОЧЕРК И ПУБЛИЦИСТИКА


Владимир НИКИФОРОВ

ПОСЛЕДНИЙ ПАРОХОД
Из «Дневника счастливого неудачника»

Произошла какая-то непоправимая
катастрофа в судьбе человека,
катастрофа надрыва его
человеческого самочувствия,
неизбежная катастрофа перехода его
человеческого самоутверждения в
человеческое самоотрицание,
катастрофа ухода от природной жизни,
отрывания и отчуждения от природной
жизни. Этот процесс есть страшная
революция, происходящая на протяжении
целого столетия, заканчивающая новую
историю и открывающая новую эру.

Н.А. Бердяев


На даче, после затяжных дождей, сижу в кресле, греюсь на солнце. На участке — зеленый пожар и стрекот кузнечиков, от которого, если не отвлечься, ломит уши. Но мысленно — неодолимо и уже привычно — я за две тысячи километров от «здесь» и за двадцать лет от «сейчас». Вижу сосновый бор за Винным ручьем; запах его теплых, текучих смол я и в Ирландии вспоминал.

За ручьем, за пряслиною хлипкой,
Бор сосновый непривычно тих,
И течет смола слезою липкой
По стволу в извилинах сухих.

Давний, дальний вековой порядок,
Что казался скучным и простым.
Ходит мать с улыбкой между грядок,
Хмуро дед оперся на костыль.

Я объехал, проплыл, пролетел полсвета, но, кажется, ни на день не покидал поселок, в котором по случаю довелось родиться; и вот снова я здесь и слышу ровный голос матери:
— Что-то нонче совсем нет помидоры, а лонись такая рясная была.
Отец, которого мы зовем дедом, сидит на ступеньках крыльца, опершись на клюку небритым щетинистым подбородком. Зимой с родителями случилась беда: повела мать отца в парикмахерскую наводить красоту, а на Заводской улице их сбил огромный самосвал. Я вскоре прилетел ухаживать за стариками. Отец в лежку лежал, а мать передвигалась по дому с помощью табуретки. У стариков этот «наезд» здоровье отнял, отец дальше скамеечки у ворот уже не ходил, а у матери до тяжелой операции дело дошло.
...Звякает щеколда, стучат каблуки по деревянному настилу.
— Мать! Ись давай!
Юрка, младший брат. Он работает в снабжении. Возит с другими подтесовскими бичами из Лесосибирска, с железнодорожной станции, на «КАМАЗе» стройматериалы, запчасти в деревянных ящиках. Как-то привез целую машину этой тары — на дрова. Есть и другие материальные выгоды от его работы. Мы с братом Виктором обнаружили заначку — трехлитровую банку спирта, перепрятали, и нам на неделю хватило, пока крышу шифером крыли да ящики на дрова разбирали; еще и Юрке наливали — за успехи в работе и примерное поведение. Тот ходил обескураженный и бормотал:
— Да я же с ней никуда не заходил! И куда делась?
Ближе к вечеру заглядывают материны «товарки»: тетя Паша, бывшая соседка, Ветриха, жена Леньки Ветрова, маленькая Лиза, до старости лет сохранившая тонкую и гибкую девическую фигуру. Беседуют, делятся поселковыми новостями, жалуются на болезни. Тетя Паша продала дом вскоре после развода с мужем, ссыльным немцем, бывшим главбухом завода, и переехала в однокомнатную квартирку неподалеку; а Иван Иванович, бывший муж, уехал в Лесосибирск, женился там да вскоре и умер.
Вечером мать частенько исчезает, отец не выносит ее отлучек. Если сильно достает, я привожу мать, найдя ее у кого-нибудь из товарок.
Все близкие товарищи отца, старые енисейские шкипера, давно на кладбище. Правда, иногда приходит дед Торопов, садится на крыльцо рядом с отцом, молча покурит, потом встанет, досадливо, словно отгоняя муху, махнет рукой и уйдет, чтобы через неделю-другую снова прийти на эту странную «свиданку».
Юрки обычно нет до глубокой ночи, а то и до утра, родители не спят, переживают, все не могут привыкнуть к поведению непутевого сына.
Теперь уже нету в живых ни матери с отцом, ни тети Паши, ни Ветровых. И вот уже больше полгода, как нет на свете брата Юры. Лежат они все на старом Чермянском кладбище. А я живу все лето под Новосибирском на даче и составляю скорбный список родных и близких, друзей и однокашников, в котором никогда не поставишь точку...

1

Поздним вечером 20 мая 1997 года я сидел в Шереметьевском аэропорту, ждал посадки на Новосибирский рейс, пил пиво и чувствовал горькое удовлетворение: наконец-то, пусть так, пусть полным моим провалом, но все кончилось. И шел я к этому провалу не пять лет, что готовил и защищал докторскую, а всю жизнь... Пришла расплата. За что? За измену себе, за трусость? Или, наоборот, за стремление к свободе и одиночеству? И с моей неистребимой привычкой ходить в рост, а не ползти на карачках, нечего было делать в обществе молодых удачников и старых «проходимцев», которые считают этот способ «прохождения» не только естественным, но и единственно возможным.
У победителей много родителей, побежденный всегда сирота. И я остался совсем один. Даже внучку Лиду увезли к другой бабушке. Жена во всем обвинила меня, мой дурацкий характер. Что у меня не было опоры. А я подумал, что самая прочная опора — это что-то нематериальное, нереальное. Любая реальная опора когда-нибудь рушится.
После этого разговора опять захотелось уехать в Подтесово и жить там. Но надо было работать, председательствовать в комиссии, задавать вопросы, подписывать и вручать дипломы, произносить речи и тосты, танцевать с молодыми специалистками...
Все лето жил на даче и читал старые журналы, свезенные туда. Самыми «свежими» оказались издания за 1991 год, и в них было много пропущенных мною ранее статей о православной религии. И я только теперь, через семь лет, созрел до размышлений об этом.
Правда, вопрос отношения художника к религии, художника к церкви меня волновал еще с середины восьмидесятых, когда многие ринулись в православие. А через десять лет пришлось и писать об этом в одной новосибирской газете.
Я понял, что художник грешен изначально. Нет и не может быть поэта, равного Андрею Рублеву; данное всегда больше приобретенного. Бесхитростные строки во славу Христа действительно посильнее, чем «Фауст» Гете.
Религиозность художника может превратить вино в уксус. Примеры Микеланджело или нашего Иванова ничего не доказывают, здесь вопрос не религии, а культуры.
У Пушкина отношения с религией (вернее, с церковью) были его частным делом. Как поэт, он был весь в другом, не-христианском мире — античном.
Отношения Гоголя с религией вылились в его творчество. Он не выдержал ответственности художника, который несет свой крест за всех за нас.
Чехов не питал иллюзий по поводу безграничных возможностей слова, которые были у Толстого и Достоевского.
Бродский 32 года жил в стране, воюющей со своей религией. Дорожкой к храму для него стала русская поэзия в лице Анны Ахматовой. Он создавал свою собственную веру — над-веру. Он был безбожником, но не из-за отрицания Бога: он пережил Бога. В философии этот процесс называется снятием.
Захотелось почитать про одиночество. Самая пронзительная книга об этом — «Неприкаянные» Артура Миллера.
Нашел роман Д. Уэйн, «Зимой в горах». Перевод Кудрявцевой-Озерской звучит как стихи: «Шины шуршали по мокрой дороге».
Я о нашей переводческой школе в статье о Довлатове написал:
«Возможно, в этом и состоит феномен Довлатова, его безупречной, образцовой прозы. Учась у Хемингуэя, Фолкнера, Белля, Воннегута, Андерсона, Стейнбека, Сэлинджера, Фицджеральда, Дос-Пассоса, подражая им, молодые авторы тех лет (Василий Аксенов, Андрей Битов, Анатолий Гладилин, Рид Грачев, Виль Липатов, Юлиан Семенов) на самом деле прошли школу высокой прозы и чистого русского языка у наших непревзойденных переводчиков, совершавших каждый раз чудо улучшения первоисточника. (Один из американских писателей, узнав о восхищении москвичей романами Курта Воннегута, заметил:
— Романы Курта страшно проигрывают в оригинале...
Во всяком случае, после переводов Ивана Кашкина читать Хемингуэя на английском скучно: это не тот Хемингуэй, это не наш Хемингуэй).
Воистину: не было бы счастья, да несчастье (незнание иностранных языков) помогло. В школе Кашкина, Райт-Ковалевой, Волжиной, Калашниковой Довлатов был, пожалуй, самым талантливым учеником».
И, наконец, дождались своего часа воспоминания и письма (из Туруханска) милой Ариадны Эфрон, переписка Б. Пастернака со своей гениальной кузиной, мемуары беспощадной Берберовой, книги Венички и Витечки Ерофеевых, дневники К. Чуковского...
Днем дожди и грозы, гром и молнии. Тихие теплые вечера. Яркие звездочки, половинка луны; пахнет травой, цветами — забытый запах юности.
И вспоминались Подтесово, юность, как я влюблялся в чужих привезенных жен. А летом девяносто пятого в кабинете подтесовского начальника КБ, горьковчанина-бородача, я увидел в его жене черты тех женщин из моей юности. И здесь, на даче в Кудряшах, вдруг произошло переселение душ: работая в огороде, качая воду, я видел себя в Подтесово тем самым бородачом: это я, а не он, «бодался» с руководством завода и вот пришлось уйти в технологи, а потом вообще на другую работу, это за мной каждое утро из Енисейска присылают машину, и я еду на работу в райцентр, и возле парома встречаю машину, в которой из Енисейска в Подтесово везут на работу директора завода... Наваждение длилось долго, не меньше нескольких недель.
С женой мы больше про мои дела не говорили, я и сам пришел к тому, что жил не как надо, а как хотел. От этого все мои неудачи, но и счастье, если было — тоже от этого. За что и заплатил сполна, Но не только собой. И понимание этого — что не только собой — было самым горьким.
А потом были поезда и станции — Красноярск, Усть-Кут, Нерюнгри, Байкал с седой пеной, много работы и одиночества. Это можно было бы назвать счастьем: в вечер отъезда из Нерюнгри вдруг поймал себя на мысли, что не хочу уезжать, но это, возможно, просто инерция чувств.
...В Подтесово выехали с Валентином на его «Жигулях» в шесть вечера восьмого февраля. Быстро потемнело. Навстречу сплошные огни машин — воскресенье, конец уикенда. Расстояние преодолевалось как-то незаметно. Вот уже и Галанино, а это добрых две трети пути. Перед Енисейском свернули к переправе (их обычно две делают, есть еще за Енисейском, напротив Еркалово), понеслись со снежной пылью за кормой ровной дорогой в глубоких сугробах, даже иномарку обошли.
Подъехали к дому. Ворота на запоре, в окнах темно. Пришлось везти меня к Кузьминым. Сестра подняла крик за поздний приезд: «Только о себе думаете, не могли раньше выехать!»
Мы думали не только о себе: я со студентами занимался до самого отъезда, у Валентина были дела в пароходстве. Он матюгнулся в ответ, мы прошли с ним в кухню, выпили графинчик водки и легли спать.
Утром — опять не слава Богу: занял ванную, а Людмила умыться не успела, опоздала на работу.
День серый, косо сыплет снежок. Провел первые занятия, вечером пошел в родной дом. Отодвинул защелку калитки, прошел в сени, оказавшиеся не запертыми. В кухне тепло от недавно протопленной печи. В зале прохладно. В моей комнате — бедлам, все Юркино электрооборудование — светильники, фонари, лампы, камин — свалено на пол. Под секретером гора пустых бутылок. Их лучшие образцы выставлены на книжных полках. Книги ветшают, их становится все меньше. Зато появился книжный шкаф, куда Кузьмины свезли всю подписку последних лет: тут и «Наука и жизнь», и «Знамя», и «Наш современник»... Журналы кончаются 91-м годом, когда началась новая жизнь и стало не до них.
Вышел за ворота. Из темноты возникли две тени: Юрка и Килин, друг его последний, несут что-то в охапках. Вошли в дом втроем. У мужиков в руках кульки с крупой, булки хлеба: отоварились, получив аванс у заказчика, для которого магазин строят на окраине поселка.
Дал брату задание топить печь в зале, переоделся, разложил диванчик у себя в углу, нашел одеяла и простыни в шкафу, принялся за уборку.
Юрка растопил печь и теперь сидел в кухне, закусывал вонючими рыбными консервами и сырыми сосисками из упаковки. Хлеб почти весь уже был съеден.
— А помнишь, Юра, как без хлеба сидели?
Он посмотрел на меня пустыми глазами:
— А когда?
Действительно, с Юркой мы уже не голодовали. Только вот в Дудинке, в пятьдесят третьем, после смерти Сталина, когда зеки забастовку устроили и Ворошилова затребовали для переговоров, нашу баржу отвели на рейд к острову Кабацкому, и мы болтались там на якоре практически без всякой связи с берегом. С голода мы не умирали, были у нас и макароны, и тушенка; прямо с кормы ставили переметы, сиг и чир шли как оголтелые. Подплывали рыбаки-ненцы, продавали или меняли на что-нибудь осетра и икру. Мы хлебали осетровую уху, в которой плавали жиринки величиной с пятак, ели ложками икру и смотрели на мать: «Мамка, хлеба!»
И подтесовских моих страданий Юрка не знал. А мать будила меня перед уходом на работу и вела к магазину, где она уже, встав пораньше, заняла очередь. Хлеб в Подтесово был отменным. За ним и из Енисейска приезжали, и из Маклаково; может, потому и не хватало его никогда.
Выпив с братом рюмку — от другой отказался (он пил голимый технарь) — отправился к сестре за вещами. Долго размышлял, что брать с собой. Дом не закрывается, Юрка все замки и ключи растерял. Взял бритье, кофе, сахар, сыр, пошел назад по темной пустынной улице. Сыплет легкий снежок, и мне хорошо от мысли, что приду в теплый дом, лягу в чистую постель... В углу моем под двумя окнами было все еще холодно, шел пар изо рта. Пришлось лечь в свитере и спортивном костюме. Закрылся с головой, подоткнул с боков одеяло, но озноб не проходил. К утру в доме потеплело. Но то ли от печного дыма, то ли от перемены погоды (на улице резко похолодало) разболелась голова.
Проснулся поздно, прибежал в лицей небритый и голодный. В один из перерывов пришла в преподавательскую тетка из служащих, развернула промасленный сверток.
— Так хочется домашних пирожков! — вырвалось у меня.
— Так ешьте!
Я и съел, все три, чему она не была несказанно рада.
После занятий обошел магазины. Выбор продуктов оказался довольно скромным. Вспомнилось Усть-Кутское изобилие. Там, в гастрономе, занимающем весь первый этаж «хрущевки», устроили крытый рынок, где есть все-все и сравнительно недорого.
Шел по улице Калинина — шоссейке, как мы называли главную улицу поселка в детстве. Темные могучие ели. Тихо. В бане огонек теплится и дым из трубы. На стадионе еще стоят новогодние снеговики и катушка не разобрана. Но елки нет и грустно, как всегда после новогодних ожиданий, хлопот, празднеств.
Над моим домом беленький дымок. И в доме какой-то уют. Юрка почистил ковры, вымыл посуду, подмел пол, умывальник закрепил. Сварили лапши, заправили «Галиной Бланкой».
Идти некуда, выпить и то не с кем. Моя жена была бы довольна.
Лежа в постели, вспоминал дневные встречи. Иван Ставничий, директор завода, бросился как к родному: «Почему не заходишь?» С чего бы это? Свой финал чует и на всякий случай надеется? Зашел к завучу лицея, Александру Михайловичу Урбану. Ему под 60, но он все еще видный, крепкий. Он и друг его Булаев закончили НИИВТ и вернулись в Подтесово. Работали поначалу мастерами и росли хоть и медленно, но верно. Булаев и до главного инженера дослужился, и до мэра, а Урбан вовремя в сторону свернул. Теперь у Булаева от прежней номенклатурной жизни только роскошная дубленка осталась, в которой он иногда приходит в лицей, где ведет почасовые занятия.
Урбан из местных, отец его на заводе технологом работал, уважаемый был человек, фронтовик, хозяйственный, основательный. Эта основательность и сыну передалась, он считается в поселке главным специалистом по помидорам. На моих студенток он накинулся с шутливым гневом: «Пора уж рассадой заниматься, а вы все учитесь!»
Снег, снег, снег... Сплю долго. Просыпаясь, хочу спать. Такого со мной давно не было.
Завод по пятницам не работает. Лыжники потянулись в сторону Камня.
Вечером перебирал пыльные книги на пыльных полках: Анатолий Заяц, Казимир Лисовский, Любовь Рубцова... Стихи Рубцовой я купил еще второкурсником машиностроительного техникума. А вот и журнал с моей повестью. Полистал. Смешно. И грустно.
Прощание с домом. Вот и кончились моя тяга, мое смятение. Мне уже не жить в этом доме, где я мечтал обить живым деревом свой угол, переоборудовать печь под камин, сделать теплый туалет и душ... Все это нелепо и ненужно, как нелепы мой пестрый пиджак, семь рубах и семь галстуков (по числу дней недели) в старом, пропахшем сырою гнилью доме.
Печь доходит, пыхает синим пламенем; жду, чтобы закрыть. Долго не могу согреться и заснуть, зато утром хочется подольше побыть в тепле родного дома.
Пасмурное утро. Тетка в платке рубит дрова колуном. Старик в лыжных штанах убирает снег с внешней стороны своего забора. В лицее готовятся к празднику, поют хором: «Не жить мне без моря...» У Валентина тоже море, по видику. Там его «Яхрома», вытолканная льдами на берег Баренцева моря возле Нарьян-Мара.
Сашка, племянник, спрашивает:
— А у Вити из вашей книги про экономику есть прототип?
Ему четырнадцать, а он ростом с моего соседа, второклассника Женю.
Последняя ночь выдалась морозной и звездной, ночью проснулся в ознобе. После занятий ездил на кладбище. День догорал, розовели глубокие снега. На фотографиях у отца и матери выражение покоя и тихой радости. Такими их и хочется помнить.
Последние минуты в старом доме. Убрал постель. Оставил брату кофе и пакетики «Галины Бланки», початую бутылку засунул в коробку на шифоньере: авось, найдет, то-то радость! Ни денег, ни продуктов не оставишь: дружки все приберут.
Рано утром выехал на автобусе из спящего Енисейска, миновали темные деревни с тусклыми огнями, зато какой роскошный рассвет на розовом небе за Широким Логом!
Я ехал в бодром настроении. Кончалась моя кругосветка.
День разгорался все ярче. В Казачинском, где остановились у стекляшки новенького кафе, солнце грело по-весеннему горячо.

Через год, как обычно, приехал в Красноярск из Нерюнгри, а до этого был в Усть-Куте и в Иркутске. Виктор показал «Словарь русских говоров северных районов Красноярского края», где в соавторах его друг Валера. Я начал читать и словно услышал голос матери.
Приехал Валера, я утащил их в пивбар — мне стал все больше нравиться западный образ жизни — читал стихи, хвалил Валеру.
Их было пятеро парней на всю группу в Красноярском пединституте: брат Витя, два Вовы — Мещеряков и Катышев, Валера и Саша. Я их называл братья-филологи. Через 30 лет Витя и Саша, оба поработавшие в деревне, оба недоучившиеся, вкалывали на алюминиевом заводе, обзавелись хорошими квартирами, дачами, автомобилями и несли нелегкий крест мужиков с городской окраины. Оба Вовы стали журналистами и начальниками, один газетным, другой телевизионным, а Валера скромно, тихо, но последовательно шел своей дорожкой: ассистент, кандидат, доцент. декан; подготовил два словаря, опубликовал в центральном научном журнале статью о языке «Царь-рыбы» (господи, да разве можно в этом разобраться, ведь писания Астафьева похожи на рыбное варево, где рыбы по-сибирски много, без счету!), впереди докторская, профессорство; живет с женой и тещей в двухкомнатной квартире с проходными комнатами, годами носит один и тот же пиджак с белыми солевыми пятнами под мышками — все, от чего Витя отказался a priory. Может быть, все дело в обстоятельствах, принявших облик маленькой черноволосой ученицы художника-оформителя, молча сидевшей в углу и убиравшей со стола после бурных посиделок братьев-филологов. Хотя при чем тут обстоятельства?.. Мой знакомый доктор-профессор, который теперь учит меня жизни, через день встает в пять утра и провожает жену на работу в трамвайный диспетчерский пункт. А жена брата, бывшая ученица художника-оформителя, старается мне угодить («Уважает!» — изрекает брат), напечет пышек, потчует:
— Пей чая. Оно сладкий.
С деньгами в их семье всегда туго. Нарисовала картину — с открытки. Виктор продал ее за 200 рублей.
— Нарисуй, — сказал я Наде, — Подтесово. Я куплю.
— А что вам теперь Подтесова? Она вами брошено...
Летом, при мне, Валентин написал и отдал в приемную пароходства заявление на квартиру в Красноярске. Ему работу подыскивать не надо, так и будет на своем месте капитана-наставника, а Людмилу сократили. Сын Яшка учится в космической академии, снимали ему квартиру, да у него с учебой дело не пошло, то проспит, то прогуляет, а на очереди младший, Сашка.
— Так и так надо выбираться в город, — говорил Валентин.
«А как же Юрка?» Но я не вправе был задавать этот вопрос, уж кто больше Валентина делает для моего брата. И ведь тот не ребенок, в конце-концов, пятьдесят лет скоро.
«Разве я сторож брату твоему?».
События развивались с головокружительной быстротой. Новый год Кузьмины отмечали в городской квартире.
Но оставались еще в их владении участок с небольшим домом и гаражом — дача, как называл Валентин. Узнав, что я собираюсь в Подтесово, он предложил поехать вместе на его машине и жить у него на даче.
Выехали вчетвером, с нами еще чета давних соседей Валентина. Сам сосед, из бывших капитанов, — после операции, в ответ на мое приветствие он что-то нечленораздельно прохрипел, а его жена Галина сразу перешла на «ты» и назвала меня по имени.
Остановились пообедать в Галанино, в полусгоревшей столовой. Сидели в уцелевшей части здания, где пахло прогоркло и сыро. Галина расстегнула шубу и сняла шапку, тяжелые медные волосы рассыпались по плечам, убогость обстановки стала еще более явной.
Высадили мы их на Калинина и поехали проведать Юрку.
В доме незнакомые люди — Юркины квартиранты. Худенькая молодая женщина в брюках стоит у двери, сложив руки на груди. В зале на грязном полу огромный обогреватель-козел.
У Валентина на «даче» сразу же затопили печь, но только на другой день в доме потеплело.
В пятницу — баня. Выпили привезенный из города бочонок «Купеческого», теперь он у нас вместо умывальника служит.
Наш дом — самая северная окраина поселка, чуть ли не под самой Большой Медведицей. Так и кажется, что я стою на краю белой-белой земли, а за мною уже ничего нет, только снег и тишина да фонарь на столбе.
Ясное морозное утро. Просыпаемся, умываемся, пьем кофе, смотрим по телевизору про Кончаловского и Маринину и вместе выходим: я — к своим студентам, Валентин на завод. Все еще горит фонарь на столбе у крайнего дома. За мощной, в полнеба коптящей котельной встает розовое круглое солнце. Пахнет мазутом и гарью, все дымы прибило к земле, но потом они, словно следуя за солнцем, тянутся вверх.
В группе все больше енисейцев, из подтесовских только старшекурсники лицея, хваткие ребята, которые через три года к диплому судоводителя прибавят диплом экономиста. Одна из моих студенток — мать-героиня, хотя и без детей пока: готовится рожать, зная, что будут кесарить. В группе бывшая заврайфо. Со сменой власти потеряла пост, с большим трудом нашла работу в Лесосибирске. Две немки по фамилии Шнейдер. Бойкие ребята из лицея старшую зовут бабушкой. Зло, но метко. Метко, но зло.
Окно аудитории выходит на снежное поле с елками, справа — дорога к устью затона, в Барду, и заводской забор. В пять часов по будням гудок извещает о конце рабочего дня. Гудок тот самый, что и меня встречал и провожал, но, господи, когда это было, в какой жизни?
Прошелся по заводу, посмотрел на белые корабли на белом снегу. Страшно, как во сне. Или как в фантастическом фильме, когда пилот возвращается из космического рейса. Только непонятно, где время остановилось: здесь или в моей жизни?
В шесть часов на сизо-розовом закатном небе, над заводом, прорезался тонкий месяц и проклюнулись первые звездочки. Ветер поворачивает на север.
На улице ни одной знакомой души. Теперь я здесь окончательно чужой.
По вечерам к нам заваливается кто-нибудь из Валькиных друзей-капитанов. Как-то вхожу, а посреди кухни сидит майор. Вскочил, коренастый, молодцеватый, представился начальником местной милиции. Я его попросил за Юркиным домом следить и, если что, разгонять Юркино окружение.
Приходит Юрка, выпрашивает якобы на хлеб.
— У тебя же квартиранты! — говорит Валентин. — Пусть платят!
Юрка шмыгает носом, опускает голову. Я догадываюсь, что никто ему ничего не платит.
Спросил Валентина про ту худенькую женщину. Оказалось, что жена одного капитана, но вот что-то сломалось в их совместной жизни, она ушла от него, теперь бичует.
На моей памяти две истории подобного рода: мать Вовки Шведа бросила его отца, своего мужа-капитана, и еще от красавца и спортсмена Бориса Насулича жена, сама из судоводителей, сбежала. Кстати, и обратных ситуаций, когда мужики-капитаны сбегали, тоже не густо. Помню только Белосокова, друга Валентина, выпросившего когда-то у меня книжку с автографом: связался он с практиканткой из Николаевского кораблестроительного. Приехала жена, надавала обоим по мордам, да только мужа в семью не вернула. Я его лет через пять встретил и не сразу узнал. Отпустил бороду, придавшую простоватому лицу что-то загадочное, страдальческое... Самое интересное, что в подаренной ему моей книжке есть повесть про любовь женатого старпома и матроса-уборщицы Кати.
Юрка пришел в лицей, вызвал меня в коридор во время лекции — с красным, словно ошпаренным лицом, в лохматой шапке, которую не снял.
Я как в воду глядел, год назад простившись с домом. Теперь в нем чужие люди, но Юрка-то свой! Да разве я сторож брату своему? Я даю ему денег, сколько он просит (а он никогда не наглеет). Проходя мимо родного дома, смотрю на окна. Там, как в голубой воде аквариума, плавают тени — чужие тени. И мне становится жалко нашей прошлой короткой жизни с Юркой, когда он встречал меня в доме, суетился у стола и плиты, с нетерпением ждал первой, самой сладкой рюмки, и сразу же опрокидывал ее дрожащей рукой. Мне жаль было мой угол под двумя окнами, под книгами, где спят теперь чужие люди...
После солнечных морозных дней стало тепло и пасмурно. Мы с Валентином устали от людей, несколько вечеров провели одни, в разговорах, даже строганина и баня прошли насухую.
Отъезд назначили на воскресное утро, а на субботний вечер договор был с мужиками на прощальную баню, но в субботу, к обеду, я свернул все свои дела, мы закрыли дом и уехали, словно бежали, каждый по-своему перегорев, пережив еще один обрыв нитей, связывающих нас с поселком.

2

В 1999-м в моем привычном маршруте учебных командировок появилась Дудинка: студентам дешевле оплачивать дорогу и труд преподавателей, чем летать туда-обратно самим и проживаться в больших городах.
Утром 17 сентября зять привез меня в Толмачевский аэропорт, а уже через четыре часа подо мной слева были широкая лента с белыми песчаными островами, голая бурая низменность, голубые озера, справа — горы, и лесистые, и голые. Потом показались трубы, дома и дымы Норильска.
Аэропорт Алыкель. Солнечно и тепло, почти как на материке. Мужики, все как один, в кожаных куртках и небритые, предлагают ехать в Норильск, Дудинку, Кайеркан, Талнах. Но я нахожу по приметам свой транспорт — микроавтобус. Едем мимо озер. Бурая осенняя тундра. Но вот на берегах ручейков и склонах появились лиственницы. Ближе к Дудинке они и на равнинах попадаются.
Мелькнула впереди городьба кранов и исчезла на время. Въезжаем в город, спускаемся с горы и оказываемся в самом центре, на улице Горького, которую я знал еще деревянной.
Поселился в номере портовского санатория-профилактория окнами на порт и Енисей. У пирса морской рудовоз, на мостике название латинскими буквами «Archangelsk». У острова Кабацкий — баржи-полусекции, напротив нефтепричала — танкеры. Ниже грузовых пирсов, я знаю, пассажирский причал, но его не видно из моего окна. По рейду бегают «ярославцы», старенькие БОТы, моторки.
Разложил вещи, перекусил, вышел в город. Профилакторий стоит на самой крайней улице Дудинки, называемой, конечно же, Советской. Номер дома — первый. За нами — ржавые остовы, разрушенные стойки угольного причала, дальше белые баки нефтехранилищ и тундра.
В городе страшная мешанина: старые черные деревянные двухэтажки с подведенными к ним высоко над землей коленами труб отопления, кирпичные здания учреждений, в одном из них — редакция газеты, висит плакат «Печать — орудие партии! (интересно, какой?). Суперсовременное строение радиотелецентра, старая шайба рыбного магазина, что-то полуразвалившееся образца 50-х, времени архизлишеств; за солидными зданиями администрации и почты — недостроенный кирпичный мастодонт с узкими проемами окон и стройка церкви на 75 прихожан, как заявлено на щите.
Деревянная площадка с перилами — самое приличное место в Дудинке, местный Брод — занята подростками, тут же гуляют с детьми и собаками.

Последний раз я был в Дудинке летом девяносто пятого, с Игорем. Я его «пас» полтора десятка лет, от лаборанта до начальника сектора. Потом он ушел в кооперативное движение, открыл свое дело, а позже прибился к межпароходскому ВЦ. Весной я устроил договор ВЦ с Енисейским пароходством на разработку компьютерной системы связи. И вот нам с Игорем выдали по миллиону командировочных, и мы отправились проводить предпроектное обследование.
Игорь впервые на Енисее, но я тоже на многое гляжу глазами новичка, потому что был здесь еще в той жизни, помню колесные пароходы, деревянные баржи, морские буксиры, финские лихтера, первые пассажирские красавцы-лайнеры, «чешки», «румынки», «немки», «петушки», «эстешки», «гэтешки», РБТ, ОТы...
Теперь флота на Енисее немного, редко-редко встретится караван или самоходка у причала. И ни одного парохода. Еще пару лет назад дымили колесные «тюменцы» с высокими, приспособленными для толкания барж рубками и трубами, шнырял по Красноярскому рейду пароход «Полярный», ставший плавучей водокачкой, и вот пропали, исчезли, словно корабль моего детства «Иван Папанин»...
По берегам селения с остатками цивилизации: двухэтажка, радиомачта, цистерны. Здесь стояли наши доблестные войска.
На корме, как обычно, сохнут мешки. Но флаг за кормою другой — триколор. Та же река, но жизнь другая, и я другой.
В небольших селениях оборот не делаем, просто плывем по течению без хода. Пьяные мужики подъехали на лодке, взяли вещи и приняли пассажирку — деваху в белой кофте. Лодка качается, девка визжит, все хохочут, всем весело.
Чайки садятся на воду и становятся похожими на бумажные.
Наша каюта на западном борту. Полдня и до позднего вечера солнце слепит глаза. Небо пустое и светлое, вода темная. Берега сливаются в одну полоску с ровным низом и зубчатым верхом. И успокаивается душа.
На ночь прогулочную палубу закрывают на замки, двери подпирают скамейками. Никаких тебе танцев. А я вспоминаю, как танцевали солдаты, плывшие в 62-м в Дудинку на таком же дизель-электроходе: красиво, согласно, всей группой.
Светлой ночью подошли к Туруханску. Проводили соседку — светлоголовую девушку с единственным недостатком в виде отсутствия зубика. Работает секретарем в местной школе. Я спросил ее про музей Ариадны Эфрон. «Да есть как будто...»
Утром легкий туман. Светло-светло. И тихо-тихо. Днем солнце почему-то опять с нашей стороны, значит, идем на северо-запад.
Проходим Ермаково. В пятидесятых зеки здесь строили дорогу века Салехард — Игарка. На высоком лысом берегу темные старые бараки. В самом Ермаково я был лишь раз. Шел с матерью вдоль железной дороги и собирал голубику. Женщины в магазине заглядывали в мое ведерко и хвалили: «Какой молодец, сколько ягоды собрал!»
К Игарке подходим Карасинской протокой. Над свинцовой водой висят облака. Ветерок, а на берегу еще дамы в купальниках возлежат на тряпочках, ребятишки плещутся в воде. На рейде корабли-лесовозы с доисторическими названиями «Пионер Белоруссии», «Пионер Литвы».
Вышли с Игорем в город. Все то же: горсад из двух рядов березок, которые так и не выросли за 30 (!) лет, управа с вышкой-диспетчерской, деревянные дома-двухэтажки. Справа ДК. Когда-то здесь было шумно, чужаку обязательно намнут бока. Сейчас на двери ДК замок, тихо, лишь у магазинчиков и киосков с одним и тем же набором водок, ликеров, импортного ширпотреба теплится кое-какая жизнь.
В первом же магазине встретили Колю Ходячих, нашего выпускника, отоваривающегося водкой и хлебом. Выпили у него в гараже, закусили осетриной.
Старпом Петрович дал отвальный гудок. И вот мы идем в морском просторе, мимо высоких буев-поплавков. Мы не спим всю ночь, и солнце слева по борту все не садится, плывет, светлое, над берегом.
Я рассказываю про аварию у мыса Убойного, когда наши баржи штормом разбросало по всему водному простору. Нашу баржу течением, несмотря на ветер, прибило к высокому берегу, где было затишье. Те же баржи, что остались на фарватере, разбило, утонули муж и жена Михасенки. Их похоронили в Дудинке, на кладбище за угольным причалом.
В Дудинке серенько, ходят в плащах и куртках. Женщины все как одна хороши. Мы устраиваемся в гостинице, но нас тянет на дизель-электроход и мы через весь город тащимся к пассажирскому причалу. Сидим в тесной трехступенчатой каюте старпома, Петровича то и дело вызывают.
Корабль уходит в 13-00, музыка играет долго-долго, и становится вдруг непонятным, зачем он приходил сюда... Возвращаемся в город. Хлынул дождь. Нас подвозят до самой гостиницы, окруженной новенькими яркими киосками.

...И вот я обошел злачные места вокруг гостиницы, в которой проживали в 1995 году с Игорем, — и не узнал: где те киоски, у которых бурлила жизнь?
Вечереет. Поднялся ветер. Судя по трепыхающемуся триколору над трехэтажкой погранзаставы прямо под моим окном — ветер юго-восточный. На небе и на воде рябь — волн и облаков.
В десять (местного) совсем потемнело. На кораблях зажгли огни. На территории порта пылают люминесцентные фонари.
На небе вдоль реки пролегла светлая полоса. На рейде редкие огни судов.
Всю ночь в порту гремит грейфер, грузит на баржу металлолом. Но шум не раздражает, а даже успокаивает, как вибрация корабля или стук колес: на пароходе и в вагоне просыпаешься и мучаешься, не можешь заснуть, от тишины.
Утро пасмурное, ветер, волнение. «Опроставшийся» танкер, словно птица перелетная, потянулся на юг, на зимовку.
Спускаюсь на завтрак в просторный зал. Манная каша, булка. Потом пробираемся с коллегой-математиком к школе, где нас ждут студенты — верхом, мимо разрушенных старых домов. Под ногами деревянные шпалы без рельсов, деревянный мостик ведет в овраг, где течет мутный ручей. По берегу ручья проложена труба теплоцентрали. У трубы зеленая свежая трава.
Трехэтажная школа. В классах жара. Вот бы немного тепла отсюда в мой номер! А то у нас с коллегой один обогреватель. Договорились, что днем калорифер у меня, а на ночь коллега его забирает: его номер угловой, самый холодный.
Ветер поменялся на северный. Порожние секции развернуло поперек реки. Большой толкач-двухтысячник формирует состав из порожних барж. Рейдовый теплоход толкает груженую секцию к речному причалу в устье Дудинки, выше всех морских причалов.
Уходит в час дня, точно по расписанию, пассажирский дизель-электроход. И вот его уже не видно на серой воде, а с его палубы, я знаю, Дудинка долго-долго видна.
В перерыве осматривал картины в коридоре. На одном из полотен я узнал старую Дудинку в районе угольного причала, когда его еще не было. В подтесовском лицее тоже картины на стенах, но там только местные виды.
— Это наш дудинский художник рисовал, — объяснила подошедшая студентка Лариса, худенькая, в очках, в брючках, в белой блузке под жилетиком (сама, поди, вязала). Не красавица, но зубки чистенькие, белые. Все правильно, мы одни с ней не курим, все остальные вышли на улицу.
Исчезнувший было корабль вдруг вырос на горизонте, большой и белый.
Вечером читал «Доктора Живаго». Ни дома, ни на даче не смог найти свой экземпляр, сшитый из тетрадок «Нового мира», пришлось взять библиотечную книгу, неряшливо изданную, подмоченную, с покореженными толстыми корками.
Все то же, все о том же: «...можно быть атеистом, можно не знать, есть ли Бог и для чего он и в то же время знать, что человек живет не в природе, а в истории».
На другой день пасмурно, сыро, небо укрыто мглой, словно подоткнуто одеялом со всех сторон. В устье Дудинки туман, хоботов кранов не видно в той стороне.
Там где-то стоит ледокол «Завенягин». У меня в группе несколько парней с него. Я обрадовался:
— В баньку сходим!
— Что вы, ВС, нельзя! Нас самих не пускают на борт: операция «Вихрь-антитеррор»!
От темы лекции перешли на другое: как отстаивать свои права. Особенно тяжело это здесь, на Севере, но можно, а, главное, необходимо создать прецедент — ради детей.
Вдруг — о себе. Что надо учиться, работать, стремиться к большому, высокому, тогда ничего не пропадет.
— Результат налицо! — выкрикнул пожилой ледокольщик.
Мне стало неловко, почти стыдно. Какой там результат... А с другой стороны — какой есть.
Лариса была сегодня в строгом платье.
Утром шел под дождем — не холодным, приятным. Что-то южное: туман, теплый дождь, дома в беспорядке и на разных уровнях.
Воскресенье. После обеда занятий не назначил. Спустился в порт — и глазам не поверил: стоит у причала ОТ-2114, обшарпанный, давно не крашенный, но тот самый, на котором нынешний начальник службы судовождения Яковлев капитанил, а потом Валентин рекорды ставил, лауреатом стал. Женщина на шлюпочной палубе, как раз вровень с пирсом, белье собирает с веревки. Подтесовская, встречал не раз. Поздоровался, прошел через машинное отделение в помещения; старшим на судне оказался механик (капитан на берегу) — лет под тридцать, лысеющий со лба, в майке, спортивных брюках, шлепанцах. Поднялись в рубку, поговорили. Теплоход четыре года стоял в ремонте, переделали для толкания нефтеналивных барж. И вот первый рейс. Команду собрали с разных судов и с берега.
Механик сказал про Валентина, что тот ушел на перегон с двумя переоборудованными «чешками»-рефрижераторами. Я помнил все шесть, на одном с Надымовым спускался из Красноярска в Дудинку — в то время, когда эти РФ крутились без устали, возили мясо в Дудинку.
В профилактории есть спортзал и летний сад, но там холодно, валяются обрезки труб, идет ремонт отопительной системы. Лето короткое, времени не хватило.
В понедельник дует север, уши вянут. Бежал на обед по верху. В щелях деревянного полуразрушенного тротуара — снег. Зато у меня в номере оазис, калорифер на весь день мой.
Служительница постелила коврик. Электрик отремонтировал бра, но нет лампочек. Как раз при нем мы с коллегой менялись обогревателем. Он:
— Столько женщин, а вы калорифером греетесь!
И то правда.
ОТ-2114 ушел в рейс с порожней нефтянкой.
Вечером снова играл в теннис, на этот раз с парнишкой без пальцев. У него полуслепая жена. Играли, пока я не наступил ногой на шарик. Горячей водой из крана пытался вернуть ему форму. И усмирял сердцебиение. Часы мои без секундной стрелки, пришлось пульс проверять на счет «двадцать один».
В столовую приходит в основном народ молодой и здоровый. Парни-докеры в свитерах. Стайка девчат, одна в джинсах так и вертит попой. Роскошно одетую даму можно было бы причислить к высшему свету, если б она не откусывала хлеб от целого ломтя. Некоторые «женатики» приходят с баночками, забирают часть обильного обеда с собой, приводят детишек. Ночуют в корпусе единицы. Старуха на палках три раза в день спускается с нашего четвертого этажа и три раза поднимается.
По будням в закуточке обедают врачи, над халатами торчат воротники толстых свитеров черного и белого цветов.
Прислужниц двое, одна постарше, черноволосая, пышнотелая, другая совсем молоденькая. Перед концом смены молодая переодевается в мини, у нее круглая мордашка, челка, ровные, но редкие зубы.
В моей группе секретарша начальника порта, зовут Сашей. Профессионально внимательна, понимающе качает головой в особо выдающихся местах моей лекции. Подарила мне цветной альбом про Дудинский порт. При Саше всегда двое ребят: муж Сережа, второй механик с «Завенягина», и друг Андрей, делающий головокружительную карьеру в цехе «Тойот».
Осень, путина, у всех в группе одни заботы:
— Сбегали до Усть-Порта.
— Да немного и сняли, несколько хвостов.
Окно заморожено. Но, идя на обед, увидел, что пришел еще один корабль, встал между «Архангельском» и «Капитаном Данилкиным». «Архангельск» закрывает люки, готовится к отходу.
...Внимательно просмотрел подаренный альбом. Увидел нашу (по номеру другую, но проект тот же) баржу на снимке давних лет.
В 1948 году отец принял баржу, и первый рейс был с мукой в Дудинку. Перегружали ее на рейде на морской корабль, уходивший на Диксон, и капитан, заглянув в трюм, сказал отцу: «Ну, шкипер, на твоей барже только конфеты возить!» В Дудинке я побывал тогда впервые, а потом каждый год по нескольку раз, и в этих местах на Советской — тоже, потому что здесь был книжный магазин, КОГИЗ, как мы его называли, самое притягательное, радостное, чудесное, что можно было найти в суровой северной зековской Дудинке. Купили книги и пошли — то ли с Галиной, то ли с Виктором — через всю Дудинку к речным причалам, что в устье Дудинки, по шпалам, по грязи, оставшейся от паводка. У причалов между путями были озерца, в которых мы с братом запускали корабли с гребными колесами на резине с гениально простой конструкцией. И то озерцо, и этот кораблик, и, главное, книги, были напоминанием о жизни другой, обычной — не северной, дикой, лагерной, напротив страшного Кабацкого острова, на который пытались вплавь добраться зеки, напрасно и зря, потому что за Кабацким широкая полоса воды, а там еще более дикий берег... Баржу перевели к угольному причалу, и ее сорвало и понесло на якорные цепи стоявшего ниже «моряка». А мы в каюте читаем рассказ Нины Артюховой, и это, помню, было как бы защитой: не может произойти ничего страшного, если мы читаем про обыкновенную для других, а для нас такую необыкновенную жизнь, где есть школа, собачка, еще что-то простое, хорошее, родное, то, что зовется «средней полосой».
Оказывается, существует шкала жесткости, в которой один градус мороза приравнивается к одному метру в секунду скорости ветра; и я так обычно рассчитываю реальную погоду.
Про дудинскую зиму мне Сашка Денисов рассказывал. Мы с ним первокурсниками на плотах и буксирах-плотоводах Ангару и Енисей от Стрелки до Игарки прошли. Я вспомнил, как смотрел картину фламандского художника в Амстердаме, а видел Дудинку — зимнюю, по рассказам Сашки.
В альбоме есть фото А.Б.Денисова. После института он два года поплавал штурманом на ледоколе «Полярный», потом его — коммуниста, инженера с богатой практикой, назначили начальником Дудинской пристани. Порт — само собой, порт — это часть Норилькомбината, это причалы, склады, полсотни кранов, железная дорога до Норильска, а у Енисейского пароходства в Дудинке только деревянное здание вокзала, дебаркадер да несколько рейдовых судов. Через год пристань преобразовали в эксплуатационный участок, потом — в районное управление, Сашка стал номенклатурой, работать бы ему дальше да расти не только вместе с креслом, но что-то не связалось у него с тогдашней кадровой политикой пароходства, ушел «в клиентуру», однако и там не сработался, вернулся на флот, старпомом на портовский ледокол «Завенягин». Раз в году я бывал у Сашки в Красноярске, когда он приезжал в длительный северный отпуск, а я читал лекции красноярским заочникам. Последняя наша встреча была в 93-м. Я только что вернулся из полугодовой заграничной стажировки, рассказывал о впечатлениях. Сашка спросил: «Ну а сколько ты сейчас получаешь?» Я назвал сумму. Сашка нехорошо засмеялся. Он к тому времени ушел в коммерцию, основал с сыном фирму, сам гонял иномарки из Находки. Больше к нему я не стал заходить. А потом узнал и долго не мог поверить в его смерть: застрелился из ружья.
В седьмом часу — солнце! Сижу за столом у окна. Слева греет калорифер, справа светит солнце. В замороженном окне появились чистые пятна. Волны катятся к югу, против течения.
Написал письмо на меню (программе, как я сказал милой служительнице, выпрашивая у нее экземпляр). В «программе» на обед — селедка (не муксун, не сиг, не омуль, не чир!) с луком, шурпа из баранины, чахохбили из кур, на ужин — сосиски с гарниром и блинчики с творогом.
Сходил на почту, которая оказалась уже закрытой. Лужи промерзли насквозь. Уши горят. На деревянной площадке уже сломаны перила. Никого, только прошли быстрым шагом женщины под трубу, в порт, на смену.
А вот покосившееся здание речного вокзальчика. Здесь и кассы, и зал ожидания, а на втором этаже на галерее кабинеты районного управления. Кабинет начальника просторный, с круглым балконом, на котором стоят сапоги-болотники и разложены снасти. Не раз у Сашки в нем бывал, а в девяносто пятом ввалились с Игорем на другой день после прибытия, в понедельник, горячие от бега: на сеанс связи с Красноярском опаздывали. Из-за стола, за которым был все тот же балкон с теми же болотниками, со словами «ВС, какими судьбами?!» поднялась миловидная женщина, бывшая моя студентка-заочница. Чуткая душа, она поняла наше состояние и отвезла на служебном газике в ресторан, да и согласилась посидеть с нами. Зал похлеще московских, чудесное пиво, официанты снисходительно вежливы и слегка помяты после вчерашней вседудинской пьянки в честь дня военно-морского флота. После ресторана, в проливной дождь, едем в порт. Начальница грузовой конторы — тоже бывшая студентка. На шею Игорю вдруг бросается юное создание с большими черными глазами: племянница Наташка, училась у нас на очном, вышла замуж и уехала с мужем на его северную родину. Вечером с Игорем обсуждаем итоги, строим планы на завтрашний, последний день в Дудинке. Приходит красивая и юная Наташка, едем к ней в гости... В мае девяносто седьмого дипломница Наташка вызвалась встречать председателя ГЭК: «Ой, я его хорошо знаю!», и, сходя на перрон в Красноярске, я вижу ее милое, счастливое лицо. Доложила она свой проект бойко и четко и вполне заслужила рекомендацию в аспирантуру. Прощаясь после банкета, я пригласил ее и еще одну дудинскую девушку с милым прибалтийским выговором встретиться завтра у фонтана возле мэрии, но пришла одна Наташка, и я повел ее в кафе «Ева». «Ой, ну почему мне с вами так просто, почему мы с вами так понимаем друг друга?» — с восторгом повторяла она. Я объяснил, что все, как известно, развивается по спирали, и вот, хотя и на разных жизненных витках, мы находимся где-то близко, наши проекции примерно в одной и той же точке...
Дождался заката — жаркого слепящего солнца за Кабацким островом. Слева стало все тонуть в сумерках, а в северной стороне протянулись над темной водой во все небо оранжевые полосы. Потом все краски сместились к краю облаков на северо-восток. Небо там чистое, только на самом горизонте не то темные тучи, не то темные горы.
Теплоход внизу под окном зажег огни, какие только мог. Стоит весь в гирлянде белых огней.
Вспомнился видеофильм племянника Женьки про то, как они встречали Новый год в Эгейском море. «Чешка» болтается на рейде в виду какого-то греческого города, залитого огнями, на корме дымится мангал, стоят русские ребята и одна девушка с бокалами шампанского, произносят тосты за красноярский-подтесовский Новый год, через четыре часа за московский, потом за европейский, шутят, иногда удачно, а чаще не очень, танцуют по очереди с единственной дамой; фильм затянут, местами скучен, но есть в нем что-то завораживающее, волнующее, и я не сразу понял, что: глаза! Это были глаза, которые смотрят на Россию оттуда!

Солнечно, ясно, видно далеко-далеко. Вода темно-синяя, сурово-синяя с редкими белыми барашками, морщится как сухая кожа, берега охряные, небо светлое с редкими белыми облаками.
Первым из кораблей уходит «Капитан Данилкин». Портовый кантовщик тащит его на буксире, потом делает круг и заходит с левого борта. Я гляжу через два мутных стекла. Прямо напротив дым из трубы, буруны из-под винтов. Кантовщик отчаливает.
Решил сходить после обеда на кладбище, поискать могилу Михасенков.
У вешалки в столовой оказался рядом с незнакомой женщиной, видимо, гостьей какого-нибудь учреждения, помог одеться, спросил, чем она так чудно пахнет.
— Из Америки присылают.
Ну надо же!
Ветер, мороз. Опустил у шапки уши и защелкнул под подбородком.
Прямо перед профилакторием на склоне — могильный памятник некоему Федорову (1863 — 6.05.45). «Остаток жизни весь помнить буду о тебе, Мария».
Прошел по дороге на горе (оказывается, это улица Дудинская) дальше, туда, где куча ржавого хлама, стойки, остовы вагонеток, куски угля и руды — то, что было угольным причалом.
Рельсы в сторону нефтебазы. Справа на пустыре, рядом с промзданиями и гектарами свалки, двухэтажный жилой дом, обитый шиферными щитами. Белье полощется на веревке, а рядом — ничего жилого.
Контейнеры-гаражи с адресами владельцев. Такое разнообразие типоразмеров, что можно изучать грузоведение.
Иду мимо нефтебазы. Вблизи баки не такие ровные и чистые, какими кажутся издали. Грубые швы сварки, вмятины. Справа, на пригорке, триангуляционная вышка и столбики памятников. Но не видно никакой дороги, впереди тундра, лишь кое-где присыпка рудной щебенки. Я остановился, со мной поравнялся мужчина в шапке с опущенными ушами.
— Как попасть на кладбище? — задал я дурацкий вопрос.
— Можно пройти вон под тем коленом газопровода.
— Не провалюсь?
— Здесь нет, а на кладбище можно, там все подтаяло. Это старое кладбище, новое за рыбзаводом.
— Мне как раз старое и нужно.
За коленом газопровода, прямо перед входом на кладбище, если это можно назвать входом, обломки досок, другой хлам. Могилы запущены, не ухожены, покосились, провалились, без оград; дикая поросль кустов, возле дороги желтые цветочки. Брошенная сторожка, окна и двери сняты, виднеется железная кровать. Под ногами пустые тетрапаки от портвейна. Могила под шатром восемнадцатилетнего грузина, трагически погибшего в 1965 году. Это под самой вышкой. Глупо было бы что-либо искать в этом хаосе. Никаких глубоких мыслей о бренности земной меня не посетило, просто было стыдно — и за себя тоже. Сделал зачем-то пару снимков, вышел другой дорогой, мимо капитальных гаражей, и свернул к реке, пройдя по другую, северную сторону нефтебазы и через тундру с белыми пучками мелких цветочков, пристающих к штанинам; вышел к обрыву, справа внизу оказался пассажирский причал. У дебаркадера кормой вверх, на юг, стоял пассажирский дизель-электроход.
Я нашел тропу и спустился на дорогу. У берега — контейнеры для лодочных моторов, экскаваторный кран грузит песок на подъезжающие самосвалы.
На пристани шла горячая работа: грузчики, в основном лица кавказской национальности, таскали коробки и тюки в крытый кузов автомашины. Спускаться на дебаркадер не хотелось, но тут густой голос по громкоговорящей связи объявил, что дизель-электроход «Ипполитов-Иванов» через пять минут отправляется в рейс. На этом дизеле мы с Игорем шли из Дудинки в Игарку летом девяносто пятого. Я никого на нем не знал, кроме проводницы, с которой сначала поругался, а потом она пообещала меня любить, если я ее хорошо обеспечу... Я прошел на дебаркадер. В коробках из-под казахских сигарет были дыни, капуста, яблоки. Четверка «менеджеров» негромко переговаривалась в сторонке. Вдруг один грузчик — старый русский бич, с красным лицом, без шапки — неловко поднял коробку, из нее посыпались яблоки. «Лица» разом загалдели, стали толкать старого грузчика, взывать к менеджерам. Один из тех, в короткой дубленке, красиво подстриженный, подошел к старику, толкнул: «Иди отсюда!» Тот забормотал, оправдываясь; слава Богу, дело кончилось миром, старику дали заработать.
Пассажиров было несколько ребят — то ли молодых коммерсантов, то ли студентов-абитуриентов. Простоволосая девица в коротком пальто сошла по трапу, и его тут же убрали. Дизель-электроход стал отчаливать. Командовал отходом с мостика крепыш в кожаной куртке и в накинутом на голову тонком капюшоне. Включили «Прощание славянки». Мужик рядом сказал, что дизель опоздал на пять часов.
— Из-за ветра, — сказал я.
— Да ну! Из Игарки-то вовремя вышел!
Я не стал его переубеждать.
Дизель-электроход развернулся и пошел вверх. Девица долго махала рукой. Я увидел, что она вдрызг пьяна. Спустился на берег и вдруг услышал за спиной пьяное причитание: «Ой, какое небо!», и почувствовал спиной ее взгляд. Неужели увяжется за мной, с ужасом подумал я, но она повернула к легковым машинам.
Машина, подобравшая ее, остановилась рядом со мной. Водитель высунулся в окно:
— Она вас пожалела. Садитесь.
Я не стал отказываться, сел на переднее сидение.
— Ой, — заговорила она за моей спиной, — я тоже хочу такую же шапку-кепку, как у вас. Я уже и шкурку прикупила.
— Мадам, вы опрокинули на меня свою нежность, словно стакан с горячим чаем.
Дорога шла низом, я вышел уже в городе, так что пришлось возвращаться пешком.
...Заката нет, над берегом плотные тучи.
А утром видел восход: солнце поднималось между домами со стороны Норильска. Дудинское солнце всходит в Норильске.
Кантовщик крутится у Кабацкого, рядом лодка. Видимо, рыбачат. Вспомнил северный Сахалин, как две недели на морском буксире ждали погоды, чтобы буксировать во Владивосток понтон, как днем ловили с борта красноперку, корюшку, селедку, а ночью ставили сети на горбушу; шел дождь и море фосфоресцировало, взрываясь под веслом снопом огней.
В туалете опять перегорела лампочка, из окна видна одинокая звезда.
По телевизору — о смерти Раисы Максимовны. Вахтерша отреагировала, как и многие у нас, привычно-зло:
— Это ему за Чернобыль.
С вечера напился крепкого чая, не смог уснуть. Всю ночь шел снег. Я то и дело включал свет и пил таблетки. Встал с головной болью.
Над Дудинкой пурга. Из окон школы не видно барж на рейде, за причалами белая пелена, только хоботы кранов торчат на грани видимого и невидимого.
Попросил студентку Сашу найти Наташку, племянницу Игоря: Хочу привлечь к преподаванию.
Снег валил три дня. Вода свинцово-темная, на далеком берегу заснеженная земля чередуется с не заснеженной; как будто там город с белыми домами. Флаг трепещет на север, как только повернет на юг, все изменится.
Было бы время — на последнем пароходе вверх. Первые два-три дня свинцовая вода, волны, низкая пелена облаков, снег на берегах, ребятишки, если еще где-то остались ребятишки, катаются на санках с крутого берега, мужик какой-нибудь вылезет наружу из-за ветра, взглянет на корабль и скроется в тепле; а потом — тайга, красивая, осенняя, особенно яркая в средней полосе, на подходе к Подтесово.
И вот ветер изменился, снег сразу порыхлел, просел, с крыш капает. А когда выглянет солнце — полное ощущение весны.
Днем таяло. У крыльца школы лужа. Солнце печет, весна в полном разгаре. Но к вечеру опять повернуло на север.
После ужина вышел с фотоаппаратом в город. По ступенчатому, с уклоном, тротуару катались на санках мальчик и девочка. Кадр был хорош: снег, улица уходит вниз, дальше большие дома, корабли, краны, справа рейд, баржи — но никем не оживленный. Наконец, показалась фигура женщины в шубке. Она шла долго, медленно; я ждал с взведенным спуском. Женщина не дошла до меня, свернула к тем же домам, но я успел нажать кнопку.
Ровно в 9 зашло солнца, я успел его снять между железом двух пароходных стрел.
Прошел на территорию порта под трубами отопления. Старая управа забита досками. У пирса в устье речки Дудинки стоят «Завенягин», обшарпанный «Портовый», плавмагазин, «Ярославец». К «Ярославцу» подъехали на машине-фургоне, собираются грузить куда-нибудь в Караул, Воронцово, Усть-Порт.
Дальше, в самом конце гавани-акватории, — речные причалы: стенка, краны, баржи-секции. Оттуда я когда-то мальчишкой ходил в Дудинку, где книжный магазин и речная пристань. Господи, какой длинный был путь! Прямо не пройдешь — там лесобиржа с лесотаской, ходили по железнодорожным путям, вокруг топь, грязь, вода, костры бревен. Не помню в Дудинке «проходных», раз весь город был зоной — зачем «проходные»? Единственное что было — тщательно осматривали все уголки на судне, когда баржу, казавшуюся нам после выгрузки высокой-высокой, уводили на рейд.
Постоял, посмотрел я в сторону речных причалов, и так жалко стало того мальчишку, словно он до сих пор еще ходит в Дудинку по старым и грязным шпалам; но я бы согласился пройти этот путь, чтобы попасть на старую нашу баржу, к теплой печи, к свету керосиновой лампы, к супу из макарон и тушенки, к вкусному запаху табака, рогожных матрацев в каюте. И вдруг на мгновение почудилось, что все там так и сохранилось, и если я снова пройду этим кружным путем, то найду свое утраченное прошлое...
К утру мои окна замерзли. Шел на работу как раз во время восхода солнца. Клубятся облака. Пришел ОТ с секциями, гружеными контейнерами.
Новый корабль стоит поперек реки ниже нефтебазы. Другой появился вдали, когда я шел с работы. Вдруг налетела снежная мгла и скрыла корабль; открылся он уже за Дудинкой, следуя в Игарку.
Рейд пустеет. Самоходка ушла с лихтером на буксире. ОТ отвел на рейд баржу с металлоломом, другую подводит.
Дежурный на заставе ходит строевым вдоль решетки; то ли так полагается, то ли тренируется, то ли забавляется.
Наконец-то закончили сварку, дали тепло в батареи. Как раз суббота, взял швабру и тряпку, устроил уборку.
... Сижу в холле, смотрю по телевизору «Два рояля». Пожилая курносая женщина в очках, в белой нейлоновой куртке, белых мягких сапожках:
— Как не стыдно! Взрослые люди!
Через некоторое время:
— Бедная Россия! Сумасшедшая Россия!
Я неловко пошутил:
— А вы сами в другой России живете?
— Я — не живу! Я — мучаюсь!
Ее еле успокоили и увели. А я поднялся в номер и раскрыл «Доктора Живаго».
Флаг лениво полощется на западном ветру. Барашки поперек реки. Спешат перед закатом моторки от острова Кабацкого.
«Изо всего русского я теперь больше всего люблю детскость Пушкина и Чехова, их застенчивую неозабоченность насчет таких громких вещей, как конечные цели человечества и их собственное спасение... Гоголь, Толстой, Достоевский готовились к смерти, беспокоились, искали смысл, подводили итоги, а эти до конца были отвлечены текущими частностями артистического призвания, и за их чередованием незаметно прожили жизнь как такую же личную, никого не касающуюся частность, и теперь эта частность оказывается общим делом ...»
Утро спокойное, тихое. Дороги уже развезло. Днем в аудитории жарко, несмотря на открытое окно.
Лариса себе не изменяет, каждый день в новом.
В воскресенье смотрел «Итоги» про Раису Максимовну... Рядом снова эта курносая женщина в белой куртке, но на сей раз вела она себя довольно смирно.
Вдруг кто-то вошедший с улицы сказал, словно объявил:
— Северное сияние!
Мы с дежурной, крупной женщиной в длинной вязаной кофте, вышли на крыльцо. Белая поземка быстро неслась по небу, возникая где-то в северной черноте ночи. Слева, в южной стороне неба, я даже вздрогнул, стояла красная луна. Хорошо, что она не видна из моего окна.
— К морозу! — сказала дежурная, передернувшись всем могучим телом.
В понедельник после занятий зашел в пивбар; все не то, и пиво не то. Правда, чистые столы, деревянные панели на стенах, в кабинетиках-кабинках коврики на полу. У официантки красивые усталые глаза. Мужики-докеры, в свитерах и кожанках — все друг друга — знают, пьют пиво из графинов, как мы когда-то на материке.
На другой день воспитываю одного студента (у него в курсовой конь не валялся), а тот ноет:
— Даже про дважды-два спросить не у кого: жена вечерами на работе, в пивбаре.
Так это у его жены красивые усталые глаза?
Саша сообщила, что красавица-Наталья, которую я рассчитывал привлечь к преподаванию, переехала в Красноярск. Мне стало горько, словно меня бросили и мне навсегда суждена Дудинка — другая, не радостная и беззаботная, как тем летом...
Пришлось идти в районное управление пароходства. На этот раз дощатое здание вокзальчика показалось не таким кривобоким и бедным. Внутри тепло, стены недавно обшиты деревом. Постоял у расписания. Оказывается, последний пароход еще не ушел, есть рейсы 29, 3 и 7. Эх, мне бы недельку, свободную от занятий!
Начальница, бывшая моя студентка, не горела желанием преподавать, без тени смущения признавшись, что по этому предмету ей за красивые глаза поставили оценку. Глаза у нее действительно красивые — зеленые, как ангарская вода.
Обещала подумать и протянула свою визитную карточку.
Я позвонил ей из кабинета завуча, деловой современной женщины, что-то негромко, но четко внушающей учительнице с высокой сложной прической. Выслушал отказ, попрощался, положил трубку:
— Видно, не судьба!
Завуч прервала беседу, что-то в ее строгом лице неуловимо изменилось, появилось живое, девическое, теплое выражение.
Зашел в книжный магазин — напротив управления порта, в пятиэтажке. Выставлена в основном серийная, детская, детективная литература, но я уж знаю, что где-нибудь найдутся остатки роскоши. И точно, нашлись. Мандельштам, Вознесенский, Дж. К. Оутс (за три рубля, стоимость тетрадки!). А как я в свое время «Сад радостей земных» разыскивал! Наконец нашел у букинистов затрепанную, зачитанную, но помнится, сам так и не дочитал. Купил Китса (с картинками Ирландии и с большим очерком о нем) в серии «Литпамятники». Буду читать медленно, хватит на оставшиеся дни.
Ветер, волны. Одни составы с порожняком уходят, другие, с грузом, прибывают. Пришел «Академик Анучин». Бог мой, ему уже за 40! Это же корабль моей юности, Вовка Швед после «ремесла» на нем радистом плавал. Мы с ним на «Анучине» первый раз в жизни коньяк пили — из граненых стаканов.
Дорога разъезжена; сильный, сырой, но не морозный ветер. Напомнил он мне 1963 год. Весна, поиски работы, еду в Красноярске куда-то за Зеленую Рощу на промбазу. Потом так же тщетно пытался устроиться в изыскательскую партию. «Меня не приняли в две партии — геологическую и коммунистическую», — говорил я потом.
Всю ночь выл ветер, над рекой снежная пелена. Утром пошел мокрый снег.
А в школе хорошо. Два спортзала, актовый зал, в классах краны с холодной и горячей водой, шторы, цветы, тепло, светло, чисто. Сегодня женщины нарядны, мальчики таскают в актовый зал цветы в горшках. С утра самоуправление. Бойкая одиннадцатиклассница ведет урок вместо долговязой училки со сложной прической. Ухожу на обед — из актового зала разносятся на всю школу прочувственные речи педагогов, возвращаюсь — в крайнем классе на первом этаже звонкие детские голоса выводят «И тот, кто с песней по жизни...» И только поднимаясь по лестнице, понял, что это не дети поют, а учительницы, отмечают свой праздник! Оказалось, и мой — тоже. У дверей класса встречают студенты. Лариса преподносит бутылку шампанского и коробку конфет. Я почитал полтора часа (а внизу уже пляшут с гиканьем и свистом!), объявил перерыв и спустился на первый этаж. Мое появление с шампанским и конфетами вызвало больше неловкости («Как же мы вас забыли пригласить?»), чем радости, но тут мной решительно завладела завуч; оказывается, своим горестным «Видно, не судьба!» я ее очень развеселил. Ее зовут Софья Петровна. Выпили на брудершафт. Танцевали легко и согласно, говорили. От ее волос приятно и остро пахло чем-то далеким, как юность и первая любовь: может быть, так пахло от моей самой любимой учительницы. Потом танцевал с «физкультурницей» и высокой хохлушкой в черном.
Собрался уходить. Все хором: «Куда вы?»
— У меня лекция, я еще вернусь.
Через полчаса в дверь класса негромко постучали. У дверей скромно, как первокурсница, стояла Софья Петровна:
— Завязывай, а то мне скоро домой!
Я помог «домоводке», чей класс занимали, — еще одой школьной красавице, расставить столы и закрыть класс; с ней и школу покинули. Так неожиданно я оказался в самом образованном и красивом обществе за 69-й параллелью.
Теплый ветер. Тает снег. Черные дороги.
Курносая в холле жалуется: попросила 600 рублей, никто не займет, все вдруг обеднели... На этот раз она в белой кофте с воротником, похожей на детскую матроску.
Занятия подходят к концу. Приходила мама одного студента — сама еще по виду девчонка.
— Поехали в отпуск, сын прекрасно работал, диспетчером, приезжаем: «Мама, я — безработный». А надо собрать двенадцать тысяч на сессию. Мы думали ну шесть, ну восемь. Он и стал возить коммерсантов в аэропорт.
После этих поездок ее сын приходит на занятия никакой, уж лучше бы дома отсыпался.
По железному карнизу стучит дождь. Во многих домах загораются люминесцентные лампы, вделанные прямо в окна. Иллюзия солнечного света в зимнюю ночь.
В пять часов вечера выглянуло солнце. На рейде тихо, как после шторма.
У Китса нашел стихотворение про Диармайда и Грайни. В августе 1993 года на западном побережье Ирландии нас привезли к долмену — древнему погребальному сооружению из трех плоских камней (у Китса — Кромлех), по рассказам и открыткам оно представлялось огромным, как красноярские Столбы. На самом деле долмен имеет размеры лачуги. Легенда гласила, что тот служил убежищем для двух влюбленных: они скрывались здесь от старого и ревнивого короля Финна.

Любовь и покой да снизойдут
К их чистым снам, —
Есть ли на свете большее благо?

Культурный человек может испытать глубокое эстетическое наслаждение от превосходных и очень искренних стихов Ломоносова, от его «Вечернего размышления о божием величестве при случае великого северного сияния», где космические представления выражены емкими поэтическими формулами («Открылась бездна, звезд полна»), и от переложенного Державиным в стихотворении «Властителям и судьям» Давидова псалма, звучащего здесь мощно, громоподобно («Воскресни, боже! боже правых!//И их молению внемли: Приди, суди, карай лукавых, // И будь един царем земли!»), и от изобразительной примитивности строк Жуковского «Усталый семьянин медлительной стопой// Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой», но даже Пушкина невозможно читать, не настроившись на целый ряд поэтических условностей. Юрий Олеша нашел у гениального поэта всего одно выражение, которое можно «приписать» поэту ХХ века, Блоку, например:

Когда сюда, на этот гордый гроб
Пойдете кудри наклонять и плакать.

Осовременить поэта помогает перевод. Нам повезло: мы знаем поэзию Шекспира, Петрарки, Хайяма, Бернса, Тао Юань Миня в великолепных и современных переводах. Может быть, нужно переводить не только с иностранного на русский и наоборот, но и с русского на русский?
С утра дождь, ненастье, настоящая осень. Снова обнажились свалки прямо в центре Дудинки. Пришли два моряка, один из них, «Кола», встал под моим окном.
Танкер поднимается с нефтянкой на буксире в Красноярск.
Вечером, собирая вещи, обнаружил, что корпус фотоаппарата сломан и вряд ли пленка цела. Стало жаль того настроения, с которым делал снимки.
Дождливым утром привезли в Алыкель. Три дня порт не принимал, обледенела полоса. А тут льет и льет. Вокруг плотный туман.
На мне сэкономили: взяли билет на самый дешевый рейс, из Хатанги. Правда, он прилетел по расписанию. Нас всего двое на него зарегистрировались, я и красавица по имени Аня (подглядел в паспорте).
Я присел на скамеечку рядом с Аней напротив часов, которые только два раза в сутки показывали точное время, пожаловался:
— Оказывается, нас еще посадят в Подкаменной Тунгуске. И кормить не будут.
Аня неуверенно возразила, что как-то летела этим рейсом и их кормили. Тут же спросила:
— А который час?
Я показал на часы на стене:
— Через пять минут они покажут точное время: 12-15.
И рассказал ей, что бывают люди, похожие на часы, которые стоят. Как правило, таких людей находит удача, словно пуля, которая ищет цель.
Посадили, летим. На земле дождь. Взмыли над тучами. Впереди показались облака, освещенные солнцем. На моторе появилась тень от крыла.
Аня сладко спала.
«Она летает до сих пор во сне», — записал я в своей тетради.
Кругом выпивали, закусывали, перекрикивались, словом, были, как у себя дома, в Хатанге.
Садились в Бору, над разливом устья Подкаменной Тунгуски, над гладью Енисея — как раз шли поперек реки. У берега сухая осенняя разноцветная тайга. И еще стоит дебаркадер, ждет последний пароход.
Было приятно после Дудинки оказаться в сухом и теплом краю зеленой тайги под куполом ясного неба. Прошли с Аней по бетонным плитам в буфет, выпили чаю с бутербродами, прошли к базарчику. Все женское население тут: работы в Бору никакой, кроме как в аэропорту. В пору моего детства здесь еще стояли вояки. Тетки продают орехи, нельму, стерлядку. Нас уговорили купить икру: меня — черную, осетровую, Аню — серую, нельмовую.
Взлетали над зеленой кровлей тайги. Жевал последние страницы Живаго.
Мне не повезло с «Доктором Живаго». У нас в доме была фотокопия американского издания, хранился роман в коробке из-под фотоаппарата. Местами мелкий текст можно было разобрать только с помощью лупы. Я прочитал начало и не стал напрягаться: написанное Пастернаком не складывалось в цельное восприятие. Недавно, разбирая архив тестя, наткнулся на стопку библиографических карточек, исписанных торопливым взволнованным почерком. Я замер: неужели дневник, исповедь! «О, какая это была любовь, вольная, небывалая, ни на что не похожая! Они любили друг друга не из неизбежности, не «опаленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья». И вдруг: «А он-то, дурень, сколько раз вспоминал этот дом, соскучился по нем, и входил в эту комнату не как в помещение, а как в свою тоску по Ларе!» Пастернак, прочитанный с помощью другой лупы, — волшебной, не оказавшейся у меня.
Показывал Ане озими и пары Сухобузимского района, словно главный агроном райсельхозуправления. Трубы и мертвые корпуса экскаваторного. Сели. Кое-кто из хатангских пассажиров не смог подняться с кресла, пришлось вызывать наряд. В Красноярске тепло, сухо, плюс тринадцать. В город поехал через Емельяново. Полчаса сидел один в автобусе в каком-то странном умиротворении.
Вдоль дороги красивые лиственницы, потом сосны, зеленые березовые колки, а там ниже над городом синий мрак смога.
Ехал и вспоминал Аню. Я не видел в ней женщину, но сказал же поэт преклонных годов: «Пускай умру я, пусть летят года,// Пускай я стану прахом навсегда —// Полями девушка пройдет босая// Я поднимусь, превозмогая тлен,// Горячей пылью ног ее касаясь,// Ромашкою пропахших до колен.»
Кстати, у Ани на ноге, повыше коленки, — родинка.
Почему-то потом как счастье вспоминался не сам полет с очаровательной спутницей, а то, как сидел в автобусе в Емельяново, один в салоне. Почему-то подумалось, что не будет больше такого покоя, отсутствия меня в определенном месте (зачем понесло в Емельяново, когда можно было подождать и сесть на прямой рейс Черемшанка — Красноярск?), никаких обязательств. А потом снова наступил привычный красноярский ад: в четырехкомнатной квартире брата ни встать ни сесть, все завалено высохшим, но не выглаженным бельем, дарами дачи и просто мусором. Племянница Маша превратилась в писаную доступными косметическими средствами красавицу, повзрослевший Семен частенько составляет отцу компанию. Дал ему полсотни на водку и воду. Нарисовался Виктор. Я порезал рыбу, намазал по бутерброду с икрой, выпили втроем по рюмке, и я пошел спать. Наутро под столом валялась пустая бутылка.
На факультете оказалось, как я и смутно предполагал, что торопился напрасно, мог бы и на последнем пароходе: управление персоналом я у этого потока на третьем курсе вычитал. Но меня тут же уговорили прочитать первому курсу этику и психологию делового общения.
Еду в пароходство, ищу Наташу. В деловом кабинете, где она, с высокой прической, не поднимаясь из-за фирменного стола с компьютером, вежливо, вяло, а в принципе отрицательно откликнулась на мои предложения об аспирантуре и преподавании, Наташа показалась очень взрослой, но не приблизившейся тем самым ко мне, а еще дальше ушедшей от меня. В ее похвале прозвучало что-то снисходительное к моему романтически-трагическому ощущению себя, своих поездок:
— Это хорошо, что вы так к этому относитесь.
Юная северянка Наташа была ближе, чем эта утомленная солнцем благополучия женщина. Парадокс, который яснее всего дал понять, что я все еще — и навсегда, пожалуй, — в детстве. Нас связывали непосредственность, которую я культивирую, а ей — чтобы жить? — пришлось расстаться с ней. А, может, она просто подыгрывала мне — когда ей это было нужно.
И вообще — мужчина до смерти пацан, а женщина и в колыбели — женщина.
Спустился по деревянным мосткам у гаражей к набережной; горько пахнет полынью. На берегу темные ели и красиво пожелтевшие лиственницы, и под ними желтым-желто.
Утки летят на юг. Из Дудинки.
Туман, дым, желтые берега. И подумалось почему-то, что надо писать роман наподобие «Доктора Живаго» — ни для кого, для себя и про себя.
Замдекана Галина Васильевна, милая женщина, давняя знакомая еще по Новосибирску, пригласила на чтения, названные по фамилии ее мужа, покойного ректора КГТУ. Добирались своим ходом, Галина Васильевна отказалась от машины ректора. Прошли в конференц-зал. Галина Васильевна представила меня мужикам с баджами на лацканах. Девочки-студентки помогли раздеться, предложили кофе.
— Мне бы чего-нибудь посущественнее, я не успел пообедать.
— В вестибюле есть буфет.
Я набрал бутербродов, кусок торта, вернулся в зал и с чувством, толком и расстановкой закусил.
После невзрачных проректоров и крупного мужчины в светлом костюме — представителя администрации, тут же удалившегося из зала, выступил академик Титов из новосибирского академгородка — сухой, седой, темнолицый. Говорил он о неразрешимости в целом проблемы научного и практического результата, о том, что в будущем цивилизацию цивилизованных государств будут определять нецивилизованные Россия, Китай, Индия... Я вспомнил Баса Климби, журналиста из Роттердама: «В Голландии нет поэтов».
Потом выступал ладный парень в тройке, говорил точно, четко, размеренно. Даже я кое-что понял, хотя он говорил о композиционных пленках на основе диспергированных в полимере сегнетоэлектрических жидких кристаллов. Это вроде экрана, где внутри жидкие кристаллы; от воздействия на их структуру меняются директор и свойства изображения (директором он называл направление жидких кристаллов).
Мой сосед, седой мужик в рубашке с распахнутым воротом, пролистал слайды, удовлетворенно крякнул напоследок.
Объявили нового докладчика, профессора Исхакова, и он пошел к трибуне. Докладывал он об аморфных метастабильных нанокристаллических сплавах, но говорил свободно, чудесным русским языком, с живыми примерами. И тут же поимел от оппонента — очки на лбу, внешность зануды:
— Я как представитель точного модельного мышления, расчетов, экспериментов...
Я вспомнил свое: и разговоры с Андрюшей, профессором мединститута, про американскую медицину, и чудовищный язык психологов с их пациентами, и стал быстро набрасывать на программке тезисы выступления.
«Мои научные интересы лежат далеко от темы этой высокой аудитории, но именно это позволило обратить внимание на ту особенную роль, которую играет эта конференция: два языка, два мышления — насколько они продуктивны для науки?
Исторически язык науки развивался только по одной ветви. Декарт, что сделал ты? Научный язык требует «точного модельного мышления».
Потенциал настоящего ученого — раскрепощенное мышление, Раскрепощенное мышление возможно только на русском языке. В богатых цивилизованных странах нет поэтов, кончилась поэзия; там нет людей одержимых, чокнутых, свихнувшихся.
Сравнение с языком человеческим языка психологии, философии, медицины. И не случайно, что именно здесь мы плетемся в хвосте, отстав навсегда. Американская медицина — насквозь технологична, там нет науки, там другая наука.
После Вернадского у нас нет философов на уровне Павлова, Мечникова, Тимофева-Ресовского, Анохина, Вавилова.
И если есть успехи в физике, то только потому, что физики сумели сохранить себя, свой способ мышления.
Существует своя критическая масса терминов.
Что такое научный язык? Действительно ли он должен быть настолько формализован, что превратится в язык авгуров, посвященных, в конце концов, в воляпюк?
И в формулах есть поэзия».
Я выступил и сорвал аплодисменты.
И по инерции, под настроение, произвел фурор на первом курсе, сорвав, правда, голос, но, возможно, это случилось не от голосовой нагрузки, а от дыма, гари, смога, тумана в Красноярске. Аэропорт закрылся сразу же после моего прилета, самолеты садились в Абакане и Братске. На четвертый день утром, слава Богу, прошел дождь и чуть полегчало. Красота осеннего Красноярска стала еще более зримой, пахучей, чистой, умытой, свежей, яркой.

3

Снег в Новосибирске выпал в ночь на восьмое ноября. Ранним утром десятого я сидел на вокзале в недавно отреставрированном мраморном зале и ждал опаздывающий поезд Москва — Абакан с прицепным вагоном до Лесосибирска. В шесть часов в зал строем вошли уборщицы в темной униформе, но с вымытыми, выкрашенными, прихотливо уложенными волосами.
Снова дорога. Как все изменилось после Дудинки. Или, наоборот, все пошло по-старому. Я приехал ненормально высокий, парящий; запаса высоты хватило на неделю. Быт заел, приземлил. Дошло до того, что состоялся разговор:
— Как я устал, вот уеду и не вернусь.
— Вот и хорошо.
На третью годовщину матери (совпала и с непонятно каким всенародным праздником, и с очередной датой нашей свадьбы) собрались родственники, но вечер прошел скомканно, не по-родственному. По словам жены, это я смазал весь эффект ее стараний: «Тебе никто не нужен».
Ты царь, живи один...
Я готов принять вину, но, думается, все глубже. После смерти ее и моих родителей мы с женой стали больше нужны друг другу, ближе друг к другу, пристрастнее, нетерпимее, беспощаднее. Мы — две половинки, но вместо того, чтобы составить одно целое, половинки отталкивают одна другую Не — и, а — или!
Даже внучка Лида вступилась за меня.
Пугает мой взлет. Я ощущаю, как полно живу. Другие — тоже. Но, как сказал современный классик, — надо быть достойным своих побед.
Вспомнил, как делал доклад на методологическом семинаре и напоролся на вопрос:
— Если вы все знаете, то почему не в Москве (то есть не в Госдуме, к примеру)?
Трижды ходил за билетом. Последний раз, выходя из подъезда, услышал голос жены, возвращающейся с работы. «Вова, ты куда?» И так тепло стало!
Поезд пришел серым тусклым днем. В пустом купе внизу метет настоящая метель, лезу на верхнюю полку.
Раскрыл Бердяева, но все еще не могу отойти от новосибирских впечатлений.
У меня этот короткий период оказался ахматовским. Пришли очередные тома собрания сочинений, читал юбилейный номер «Звезды» за 1989 год и «Записки об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской.
Как она, Ахматова, безупречно права в своих оценках! И как эта безупречность давит, даже когда наши оценки совпадают.
Анна Андреевна считала, что простота и точность пушкинского стиха были утрачены ее предшественниками, у которых часто возникал оттенок пошлости и дурного вкуса. (Камешек в огород Блока, которого считала лучшим поэтом эпохи, но не любила?)
Любимый ахматовский автор — Достоевский, но речь его о Пушкине — слаба. Тургенев — плохой человек и плохой писатель. Тургеневу, кстати, и от Лидии Корнеевны досталось, и от Льва Шестова. Лесков — «чудесный писатель». Салтыков-Щедрин — «замечательный писатель», Герцен — «вот это писатель».
Терпеть Анна Андреевна не могла Бунина, не любила Чехова. «Как-то близоруко смотрел на Россию».
Брюсов для нее не был поэтом. Больше любила стихи Мандельштама, чем Пастернака. Чтила Арсения Тарковского.
Считала, что Паустовского читать нельзя (он пользуется полуфабрикатами), но восторженно отозвалась о первых страницах «Повести о жизни»: «Помните, как он приехал, потому что отец умер, и не может переправиться через реку, а мать мечется на другом берегу».
Ругала Художественный театр и систему Станиславского, которого называла «этот господин» и «этот шарлатан».
Шесть раз перечитывала «Улисса» Джойса. (Неужели в оригинале?! Вспомнил, как несколько раз порывался в Дублине купить «Улисса» на английском...)
Голсуорси — это хороший второй сорт. Ремарк не оригинален. Стефан Цвейг — пошляк.
Хемингуэй — «большой писатель».
Француазу Саган Ахматова забраковала.
Из ныне пишущих такую свободу оценок, без оглядки на имена, я только у Ст. Рассадина встретил: тот не побоялся признаться, что «Пушкинский дом» Битова не смог одолеть. Я — тоже.
2 ноября 1941 года Анна Андреевна и Лидия Корнеевна проезжали Новосибирск.
А мы остановились в Тайге. Я спустился с полки, вышел из купе. Рослая проводница с матюгами тащила в свой закуток мешок картошки. Я не помог.
Вокзал и здесь наконец-то приведен в божеский вид.
Снег до головок рельсов.
За Тайгой вдоль дороги царственные сосны.
Станции: Смыслово, Промышленная, Полуденное.
Снова забрался на полку.
Бердяев все объяснил для себя: «Дух у меня был сильнее души».
Есть состояние души и состояние духа. Если дух торжествует — гибнет душа.
Я знаю, как жить. Жить надо одному. По-другому у меня не получается.
Жена сказала про мое стихотворение:
— Грамотно, но...
«Но» замяла, а оно как-то вынырнуло в другом разговоре:
— Ты не свободен. Лишь что-то появится — боишься и переводишь в русло каких-то определенных мыслей.
Все правильно, мои стихи — боязливая тень боязливого тела.
Дремал под старые записи по трансляции. Проснулся в Ачинске, где наш вагон загнали в тупик. Было уже восемь вечера.
Иду на вокзал. Легкий снежок, ветерок. В нижних окнах вокзала бражничают. Оказывается, там кабинки за синими шторами. А простой народ сидит в общем зале кафе, ест пельмени, пьет водку.
Заказал и я пельмени, подсел к мужику в кожаной кепке, во всем облике что-то неуловимо восточное. Принесли пельмени в бульоне с морковкой. Мужик: «Пьешь, или мусульманин?» — «Пью». Он принес два по сто. Я выпил, доел пельмени, но отвечать «от нашего стола» не стал.
Поднялся наверх. Просторный зал почему-то вдруг показался тесным, маленьким осколком прошлого. Все мы — осколки прошлого. И я, как и большинство, сопротивляюсь, когда мне навязывают новую жизнь, заставляют жить, как они там в Москве привыкли, заставляют видеть жизнь такой, какой ее нам из Москвы по телевизору показывают, лишают меня моей несвободы, моих ошибок, заблуждений, наивной веры, смешных привычек, глупых привязанностей.
Как-то с упоением(!) смотрели с женой «Ивана Васильевича...» и убеждали друг друга (искренне!) в гениальности картины. А, помнится, мы когда-то восприняли фильм с негодованием как осквернение Булгакова. Но «Осенний марафон» уже не могу смотреть. Это подобно феномену Трифонова: слишком буквальное подобие. Об этом есть и в «Дневнике» Нагибина, и в «Новом мире» кто-то объясняет, почему забыли Трифонова. Я сто лет знаю, почему...
Вышел из здания вокзала. Ночь, темно, снежно, тихо.
Побродив по Ачинску, пытался делать записи в тетради при тусклом свете вагона. Смутно, сквозь сон, слышал, как нас возили по путям и цепляли к поезду. И гудел под вагоном мотор. Проснувшись, понял, что не мотор под полом, а тепловоз работает совсем рядом — наш вагон идет головным.
Побрился в штабном туалете. Там вода не смешивается, а подается отдельно, то есть можно пропарить двухсуточную щетину. Вышла из купе тетка с девочкой. Девочка тихо поздоровалась: «С добрым утром» и стала глядеть в окно: на чистый снег, деревья, желтые огни — сама такое же грустное чудо, как только что выпавший снег.
Меня встретил студент на новом «Москвиче». Начинало светлеть. Над рекой в районе Лесосибирска стоял густой туман. Ближе к Енисейску он стал похож на рыжеватый дым. Дикая, красивая тайга вдоль дороги. Мчим за 120. Разговор про выборы, про коммунистов. Их время ушло, они могли взять власть в 93-96 годах. Просквозили через Енисейск. Старые двухэтажные дома на въезде (в одном из них жил врач-гуманист, я об этом давным-давно прочитал на памятной доске) еще больше покосились. Дом культуры, наконец, отремонтирован. Зато на ремонт закрыт ресторан. На северной окраине тоже двухэтажки, только уже современные, с огородиками перед окнами.
В аэропорту крутится локатор. След от реактивного самолета в небе. Стало совсем светло, когда подъехали к парому. Переправа как раз на полпути между Енисейском и Подтесово, повыше Усть-Кеми, напротив Еркалово. Зимой здесь прокладывают по льду дорогу жизни. По пути забираем трех окоченевших от холода студенток.
День обещает быть ясным; над западным берегом в стороне Усть-Кеми тугая скатка зари, сизо-фиолетовый жгут. Но внезапно над восточным берегом встает солнце, и жгут тут же раскручивается, превращаясь в легкую тень.
Железная баржа парома таранит ледяные поля, плывущие по реке. РБТ идет впереди, показывает дорогу, расталкивает льдины.
На пароме приехали рыбаки. Пока мы скатываемся на берег, они уже выстраиваются с удочками у воды. Мчим по дороге мимо затона. В затоне стоит лед.
Устроился в гостинице на Талалихина. Рядом в люксе две преподавательницы из Красноярска.
Вечером был у брата. Он трезв, топит печь, затеял уборку в кухне. Я дал ему денег на продукты, зашел к Мичуриным. Я уже слышал, что Серега в сентябре сломал руку, лежит в районной больнице. Люда жалуется, что теряет память. В руках книга про блаженную Анастасию.
Шел обратно по укатанной дороге. Небо жутко, как в планетарии, ясное, все звезды рядом, в кучке. Огромные тополя у больницы светлеют, словно каждое дерево специально подсвечено.
Грустно, что уже никогда не будет родительского дома, не вернуть жизнь родителям, а мне молодость и здоровье, и меня никогда не напечатают в «Новом мире» (все это почему-то в одно соединилось).
Перед сном — Бердяев:
«Я обманывал все ожидания».
«Самое главное в себе я никогда не мог выразить».
«Само состояние выбора может давать человеку чувство несвободы».
Утром пасмурно. Но пока собирался — развиднелось. В юго-восточной стороне поселка розовеет небо. Птицы кучно расселись на черемухе, теребят ее, ягоды падают на оцинкованную крышу дома, она поет, играет, птицы вспархивают с шумом. Думал — синицы, присмотрелся — с хохолками, свиристели, значит. Миг, и они уже на огромном тополе.
После обеда косо, с ветром посыпал крупный снег.
Зашел в управление завода. Директора нет на месте, рассказал главному, как порадовался осенью в Дудинке, увидев подтесовский флот в работе. Он объяснил, что Лукойл скупил акции Мурманского пароходства и задрал тарифы, норильчане поневоле обратились к речникам. У пароходства есть шанс. Но к Подтесово норильчане имеют свой интерес, вынашивают идею совместного предприятия. Об этом мне и начальница районного управления в Дудинке говорила.
Снежно. Иду к брату. Стоит у плиты, чистит картошку и морковку — «салат». Отметил, что этого добра у него по целой ванне в углу. Я принес сахар, масло, крупы, колбасы. Брат оживился:
— Самое то — выпить!
Дал ему денег, он бросил салат и убежал. А я тем временем прошелся по холодному дому (ноги стынут, шапку снимать не хочется). Моя комната снова захламлена, заброшена, печь развалилась. Зато еще больше книг и журналов. Кузьмины, уезжая в Красноярск, все лишнее сюда свезли, в том числе и журналы «Новый мир». Я нашел записки Наймана про Ахматову и дневники Чуковского, зачем-то отложил, хотя все это у меня есть.
Чужое, все чужое! А кого винить? Ты хочешь, чтобы тебе, как великому гуманисту, при жизни памятник поставили и узнавали в лицо?
И все равно страшно быть чужим в родном доме, в родном поселке. И ведь я все, что могу, делаю: пишу про него, читаю здесь лекции, на совещаниях о его судьбе говорю. А кто меня знает и кому я нужен? Стало тяжело приезжать сюда. Не хватает чего-то, без чего я могу обходиться в Усть-Куте, Дудинке, Нерюнгри. Или я другой там?
Вернулся брат, сели к столу. По телевизору «Два рояля», как в Дудинке. Крохотная кошка трется у ног, ревет от холода и голода.
В августе у брата был юбилей. К моему подарку (прислал ему 50 рублей) отнесся адекватно:
— Я все понял, как ты здорово придумал: мне пятьдесят, и ты прислал пятьдесят. Как раз на бутылку и на закуску хватило. А больше пришлешь — так эти шакалы все равно вытянут.
Все правильно, но слишком разумно.
Я сказал ему, что как перевод отправил, так и в больницу загремел, на две недели.
— Сердце?
— Всех перепугал, думали — инфаркт. А у меня, видимо, реакция на жару. Перегрелся.
Попал я в больницу черный, словно обугленный. Жара была несусветная. Свалка между дачными обществами то и дело горела. Однажды лес заполыхал.
— Внучка прибегает, плачет: «Деда, лес горит! Дяденька говорит: берите ведра с водой, бегите тушить!» Ну, я-то знаю, что в этом случае ведро с водой ни к чему. Прибежал с топором на поляну, а огонь только внизу, по траве да по мелким кустам, срубил молодую березку и давай пламя сбивать...
Тяжело было покидать разрушенный дом и брата, у которого лишь то и есть, что кошка да телевизор. Прошелся по двору, постоял у ворот.
Как мы безжалостно (и спасительно!) беспамятны. Соседка когда-то потеряла сына (утонул на притоке). А сейчас, выйдя в свой огород, весело что-то кричит своим домашним, звонко смеется. Ее голос по-девичьи волнующе ломок. И вспоминаю, как печально-торжественно разговаривал в Сургуте по телефону с вдовой нашего старосты, Сергея Кулагина, а та знай похохатывает, с новым мужем перекликается...
Жизнь идет. На пятачке магазинов в бывшем овощном действуют бар и дискотека. Тугая музыка бьет по ушам, ребята и девушки в дубленках выходят из авто; чуть в стороне кучкуется детвора, не доросшая до бара, автомобилей и дубленок.
В окне деревянной двухэтажки — вершина евродизайна: неф, рассеянное освещение.
Жить можно и в Подтесово. Если она есть, эта жизнь — новая, без оглядки на прошлое. Иначе почему-то не получается. Вот и Валентин с Людмилой — совсем не те, что были. Хоть Валентин не выходил из партии и считает себя по-прежнему членом Лесосибирского горкома. Не в партиях дело. Разделила нас не партийная принадлежность. Просто одни могут жить в настоящем, словно ничего до этого не было (в математике это называется марковский процесс), а другие не могут.
И не только Юркиной, моей жизни здесь тоже нет, не осталось. Не осталось ничего от нас, от нашего поколения, нас словно выдавили из времени и места.
Зачем тогда я, ради чего, что толку от моих книг и лекций?
Вспоминается Дудинка, Саша с Сережей, Андрей, Лариса, пожилой ледокольщик; пусть не во всем их отношение ко мне бескорыстно, но я все равно благодарен им и помню их.
Моим провинциальным студентам не больно нужны мои лекции по матметодам и «точное модельное мышление», им важнее свободно порассуждать, поспорить, чем узнать про марковкие цепи или про теорию оптимального управления.

Все вздор — успех, чины.
Ищи вознагражденья,
Как будто сочтены
Они, твои мгновенья, —
В самой работе, но
Спокоен будь и смел ты,
Как будто нам дано
Высокое бессмертье.

О чем бы ни размышлял, приходишь к тому, что уже написано. То есть уходишь к людям, а возвращаешься к себе.
А истину надо искать — в женщине. Жена все знает про меня. Но меня ее знание ведет в тупик.
Все время кажется, что есть предназначенный путь, как в теории по минимуму отклонений от оптимальности, что будто бы все видят этот путь и, когда я отклоняюсь, тащат назад, в ту колею (а колея — страшная штука)... Только я этого пути не знаю и не вижу. Все знают, как мне жить, а я — не знаю.
Забота обо мне настолько искренна, что я постоянно чувствую себя виноватым и тем ввожу людей в заблуждение, даю повод упрекнуть в лицемерии.
В темноте тополя, словно белые взрывы. Где-то у меня это уже было.
Ночью снова снег. Приснился Прашкевич, которому я месяц назад отдал читать «Ирландский дневник»: «Старательно очень. Так сейчас никто не пишет».

Начальник милиции сидел перед компьютером и разбирал пистолет. На мой вопрос, почему не отдыхает в субботний день, ответил, словно пароль назвал: «Вихрь-антитеррор».
Я попросил машину съездить на кладбище. Он развел руками, в одной был пистолет, в другой обойма:
— Сломана, а запчастей нет.
Все же пообещал свозить: есть должок за одним автолюбителем, только вот сегодня тот занят, свинью колет.
Утро тихое, неяркое, бесснежное. Ровно в десять за мной в лицей зашел мужик, слегка помятый после вчерашней резни. В старом «Москвиче» сидел молодой мент, похожий на Семенова из «Национальной охоты». Приехали на кладбище, почти к самому концу его, где лежат родители. Могила чистая, торчат из неглубокого снега головки цветов. Как и предупреждал брат, створка ворот поломана.
Я постоял, сняв шапку. За деревьями в стороне Чермянки горела заря. Подошел простоволосый водитель. Он тоже недавно мать схоронил, а дочь чуть не в тот же день замуж выходила. Жизнь да смерть рядом идут.
Нина Ефимовна, хозяйка наша, организовала пельмени, выпили по стакану вина. Потом я шел по дороге вдоль заводского забора.
Ноябрь, флот только что пришел, а поселок не гудит, на улице одна дискотечная молодежь. Где вы, молодые штурмана и мотористы? Где ты, моя юность?
Наверное, ничего у меня не было радостнее весны 62-го года. После тусклой зимы (почему-то не помнится яркого солнца и слепящего снега; наоборот, пасмурно, ветрено, облачно, тоскливо, и все тянет, тянет куда-то, в города ли, в дальние ли дали; однажды после трех дней февральских метелей поехал в райком комсомола: дайте путевку; на меня посмотрели с сожалением, как на больного, и сказали, что вызовут, но так и не вызвали), — так вот после такой зимы, за которую надоели и друзья, и танцы, пришла весна. В поселок приехали парни в узких брюках и галстуках-шнурочках; на экраны вышел фильм «Человек-амфибия», и весь поселок, от Барды до леса в конце улицы Калинина, мог вдруг хором грянуть: «Нам бы, нам бы, нам бы всем на дно!» Днем ходили в Барду, где уже обнажились и высохли склоны оврагов, вечером на танцы, а после танцев шли к затону, где теплоходы упирались в берег и разрабатывали двигатели. Носились майские жуки, а за ними подростки, чтобы затем запустить в волосы чинно вышагивавшим десятиклассницам...
Потом все схлынуло, снова стало тихо, но тишина эта была желанной; цвела черемуха, я плыл на плоту с Кекурского острова и вез с собой белый ворох черемуховых веток. Стояла черная ночь и казалось, что счастье — вот оно, рядом, завтра... А назавтра горел двухэтажный дом рядом с заводским забором, мы побросали работу и побежали тушить, а потом начались лесные пожары, нас послали на борьбу с ними, и я знаю, что нужно брать с собой в таком случае — топор и лопату, никаких ведер. Прибыли студенты из Енисейска на практику, приехала сестра Галина; от завода меня посылали на покос и на уборку. И вот в затон вернулись корабли, но я не узнал корабельщиков. Весной уходили одни, а осенью пришли другие. Или я так изменился за лето?
На улице тихо, снежно. Зашел в свой холодный разрушенный дом. Тепла одной печки не хватает, брат спит в зале, собрав на себя все, что можно.
Рылся в книгах. Нашел Романа Солнцева и Игнатия Рождественского. Устроил дамам вечер поэзии.
Последняя ночь. Где-то поют визгливыми старушечьими голосами. Опять бессонница. Строки, строки...

Но вот опустела арена,
Затих над трибунами гул.
«Ваш выход, Анна Андревна», —
Словно бы кто-то шепнул.
И рифмы нахлынули смело,
И каждое слово поет.
Бессонница стоит бессмертья.
Рассвет над Невою встает.

Днем переправились на пароме в районе Комаров. Енисей чист, только ниже устья затона до самой Чермянки все забито льдом.
Меня в Комарах встретил на машине Женя Подлевский; у мамы его, Клары Степановны, я географии учился. Снег валит, дорога белая, с деревьев ветром сметает куржак.
Времени до поезда много, заезжаю в гости к двоюродному брату. У него — тетя Аня и девчонка-родственница из Абакана. В очках, зубы чуть выдаются, стесняется, закрывается рукой.
Станция Лесосибирск. Стою в углу, рядом с камерами хранения, потому что ни встать, ни сесть в недавно построенном вокзальчике. Уже за два часа до поезда все заставлено, занято, забито вещами.
Ачинск, вокзал, пересадка. Вышел — куржак на деревьях. Уже много снега. Дым из вагонных труб не дает дышать; пришлось пройти в вокзал, в кафе. А там гульба, как и в том рейсе. Два брата в белых шарфах, жутко похожие, словно клонированные. Парень пробует водку у разных стоек. У первой, заявляет, — лучше.
Наверху, в зале ожидания, тихо и пусто.
Подошел к кассе:
— Как смена?
— Нормально!
— Жить-то можно?
— Можно!
Оптимистка.
Вот и новый директор Подтесовского завода, разворачивая передо мной графики и схемы с экономическими показателями, говорил, что самое трудное пережили, что специализация поможет вытащить завод. Правильно, весь мир так живет. И здесь наступит новая жизнь. Да только без нас.

Все ускользает, тает, тает...
Из-под ног уплывает земля, —
Это плохо и хорошо.
Это значит, что мысленно я
От нее далеко отошел.
Это значит, что сердцу в груди
Стало тесно, как в темном углу.
Это значит, что все впереди,
Но уже на другом берегу.
(створение Рюрика Ивнева)

У Лидии Гинзбург нашел некоторое объяснение своему «незрелому» восприятию Пастернака: «Сейчас читаю прозу Пастернака равнодушно. У него проза поэта в буквальном смысле. То есть те же слова; но нужные отношения между ними не возникают, — потому что нет тесноты ряда. Прозе эти слова мешают быть прозой».
И тут же в мемуарах Н. Вильмонта прочел слова Ю. Тынянова, что в поэзии Пастернака случайные отношения оказываются «более сильной связью, чем самая тесная логическая связь».
Сам Н. Вильмонт одинаково восторженно относился и к поэзии, и к прозе Бориса Леонидовича. Так что возникнут или не возникнут нужные отношения — зависит от читателя, как это ни банально звучит.
Когда Н. Вильмонт читал Пастернаку рассказ Чехова «Студент», в глазах Бориса Леонидовича стояли большие слезы.
Чехов всегда с нами. Почти как Пушкин. Но Пушкин — это наше все, а Чехов — это наше общее. Пушкин — вечен, а Чехов — современен.
Ночь. Бессонница. Наплывают строки.

Кончалось так существованье
И начиналось бытие...

Переход от существования к бытию происходит редко, трудно и вовсе не по временной горизонтали; это даже не восхождение, а выпадение — из круга, из суеты, из толпы, из обыденности, из клубка привычных связей.
Бытие есть обретение высшей свободы. В существовании быть свободным нельзя.
Бердяев дожжен был подойти к такому пониманию свободы.
Душа — в творчестве, а дух — в творении.
И здесь нет иерархии. Просто творение ближе к небесам.
Выше творчества — только творение.
Выше совести — только дух.
Совесть — не источник, а отражение.
Творчество эгоистично по определению. Это — насос (Пастернак). А творение — сосуд.
Творчество — это духовный запой, с точки зрения творения — творчество есть порок.
Укор моих рецензентов: быт, не ставший бытием.
Между бытом и бытием — жизнь.
Что такое жизнь? Это и быт, и бытие. Это место, где сходится быт и бытие.
Это одновременное существование трех субстанций: Тела, Души и Духа.
Это единственно возможная форма существования быта и бытия.
Это форма разрешения противоречия между существованием и бытием.
В существовании тебя окружают родня, друзья, соседи, в творчестве — среда.
В творении — ты один. Здесь никто тебе не поможет.
...Занятия по деловому английскому на четвертом курсе. Умница Оленька, Жанна, которая все понимает, но боится говорить. Студент по фамилии Кычкин ложится лицом на стол и попросту спит.
Здесь просто отдыхаешь, но какая мерзкая, постыдная и паскудная лекция на пятом! Толпа — существительное женского рода. В группе одни девчонки — жертвы школьного образования. Парней школа пощадила, потому что она не умеет с ними работать. Год назад вел занятия со школьниками по деловой этике и запустил анкету про организаторские и коммуникативные способности. Девчонки по всем статьям — лидеры: от 8 до 10 баллов, у ребят 3 — 7. «А что вы хотите, — сказал длинный парнишка в коротком пиджачке, — в детсаду у нас воспитательницы-женщины, в школе учительницы-женщины...»
Зато парни не так закомплексованы; Кычкин, например, заявил: зачем нормальному русскому человеку иностранный язык? И действительно: в нас сидит комплекс. Нет, я все понимаю: свободен как раз тот, кто знает несколько языков, но если сразу не получилось, чего же теперь задницу драть, оставьте нас с нашей несвободой!
В той же школе был свидетелем допроса, который вели две завучихи — по учебной и по воспитательной работе.
— Тимофей, с чего все началось?
— Я пришел, а она подошла и ударила меня учебником по голове.
— Так ни с чего и ударила?
— Нет, она сначала стала смеяться надо мной.
— А ты?
— А я...
— Ну что ты?
— Я сказал ей...
— Нехорошее слово?
— Да...
Она:
— Прости меня, Тимофей.
— Пожалуйста.
Он ее правильно обозвал. Доведут таких вот ребят, сломают, а потом жалуются на несчастную судьбу.
...Умер Владик Козлов. Перед этим он похоронил жену Валю, и сорока дней не прошло.
Вспоминаю наши встречи. Познакомились мы с ним в Новосибирске 9 мая 1965 года. Утром я с однокурсником с крыши деревянного фотоателье смотрел, как маршируют солдаты под проливным дождем, слушал невразумительное приветствие командующего Хомулы: «Поздравляю вас с освобождением в Великой Отечественной войне!», а вечером моя будущая жена привела меня к сыну лучших друзей ее родителей (взрослые давно уже их просватали). На звонок открывается дверь, на пороге высокий блондин в белой рубашке и в галстуке «бабочкой». В воскресенье поехали на остров, потом встречались по многочисленным праздникам, то в одной квартире, то в другой, в зависимости от того, где собирались родители. Владик к тому времени бросил два вуза — электротехнический и медицинский, работал на телевидении, ухаживал за дикторшей, конструировал электроинструменты, пробовал себя в любительском джазе. Через год мы такой джаз устроили с ним в Омске. Я был там на очередной практике, как вдруг Владик собрался и приехал к своей бабушке. Днем гуляли с ним по жаре у Иртыша, но купаться не стали, а выбрали пустой в этот час зал ресторана и холодное пиво. Вечером он повел меня в гости к дальней родственнице, студентке. В гостиной стоял рояль. Владик сел к нему, тронул клавиши, подмигнул, мне и нас понесло. Никто не поверит в то, что у нас не было ни заготовок, ни репетиций. Все по Светлову: «Я «Гренаду» писал сорок минут и всю жизнь», а у нас и пяти минут не было. Я положил руку Владику на плечо и начал речитативом «сказание о земле омской» под Владькины синкопы: «Тонул татарин посередке, где коммунальный мост сейчас, но круг спасательный из лодки ему не кинули в тот раз»... Вскоре Владик поступил в Курганское высшее политическое училище, и через несколько лет в Калининграде, где был проездом, я встретил старшего лейтенанта Козлова на трамвайной остановке. Душным вечером мы сидели у песочницы, в которой играл его сын, и говорили о своих женах и детях; говорил в основном он, говорил о том, что завидует тем, кого жены понимают. Он, конечно же, имел в виду меня, а у меня было свое, о чем нельзя было говорить вслух...
Летом 89-го я жил в его квартире в Москве на проспекте Вернадского, выгуливал пса Кешку и носил вареные пельмени и сосиски дочери Маше через парк в общежитие МГУ, где она готовилась поступать на романо-германскую филологию. Капитан второго ранга Козлов, работник морского генштаба, был в Севастополе в командировке, а жена Валя с сыном в Кургане у родителей. После путча без пяти минут контр-адмирала, политкомиссара всей Камчатки Козлова выгнали из армии.
В мае 93-го я ждал в Москве решения о заграничной стажировке. Воскресенье выдалось жарким. Поехали с Владиком и Валей на озеро в сторону Солнцева. Вода в озере прогрелась. Мы искупались, прилегли на одеяло позагорать. Валя завела свой уже привычный для меня разговор о космосе и потусторонних силах, и я искренне попытался поддержать, рассматривая вопрос с философской точки зрения согласно тезису о неизбежности странного, непривычного для нас мира. «Вот видишь, Владик, Вовочка все понимает! А ты ничего не хочешь понимать!» Владик флегматично встал — высокий, с рыжеватой порослью на груди и ногах, сутулясь, побрел к воде. «Вот ты ни во что не веришь, а помнишь, ты сильно хромал, потому что у тебя одна нога была короче другой, а я ее удлинила, и теперь ты совсем не хромаешь!» Владик повернулся и с тоской посмотрел на жену: «Валюшечка, я никогда не хромал!»
Я остался у них ночевать. Утром Валя спросила хрипловатым грудным голосом : «Как себя чувствуешь, Вовочка?» Я пожаловался на боль в затылке. Она подошла, поводила ладонями над моей головой. Боль отпустила и тут же перешла в район сердца. Сколько раз зарекался пить «перцовку»!
Двадцатого числа объявили результаты отбора, который проводили руководители обучающих фирм из Германии, Голландии, Ирландии. Уж не знаю, какими судьбами, то ли оттого, что свечку поставил в Елоховском соборе, или что один был на всю Сибирь (ребята в группе полушутя советовали мне молчать, что я из Азии, а то не возьмут, ведь деньги платит Европейское сообщество), меня зачислили в группу стажировки. На радостях пили шампанское, я даже расцеловал ирландца Тома Рида — из всех иностранцев он самый простой, веселый, доступный.
Я вернулся в Москву в конце октября. В Москве лежал снег. В аэровокзале над толпой встречающих возвышалась голова Владика. Через полчаса мы сели в его машину. У Владика были большие планы, но я попросил прежде всего ехать в авиакассу. Он был обескуражен, но я не мог поступить иначе. Про себя он рассказал, что его круто кинули, практически ничего не заплатили. Правда, наконец-то оформил пенсию.
Купили билет, время еще было, Владик показал мне закопченный Белый дом. Потом мы приехали к Владику домой и поужинали. У Вали был сеанс, она сидела в спальне перед свечкой и монотонно общалась с космосом. Наконец, она вышла к нам, и мы с ней отпили виски из моей бутылки, а остальное оставили Владику — выпьет, когда отвезет меня в аэропорт.
В 1996 ему исполнилось 50. Я позвонил. Он заплакал: «Вовик, я совсем один».
И самая последняя встреча — в сентябре 98-го. Я был в Москве проездом в Петербург, позвонил ему с вокзала: «Давай погуляем по Арбату, посидим где-нибудь». Он ответил каким-то сдавленным голосом: «Приезжай ко мне, я встречу у метро». Увидев его, я все понял.
Rest in peace.

4

Бежал на поезд в надежде устроиться с комфортом, отдохнуть. Но в купе внедрились мужики с сорока коробками и еще дама с чеканным профилем. А я устал, как я устал...
— Ты никого не хочешь слушать.
Все то, к чему пришел — к мыслям о Творении (не о творчестве), есть у Бердяева; он выразился прямо моими теперешними словами: Бог есть Дух. Но я пришел сам — после Дудинки, после Красноярска, после потрясения от соприкосновения с чем-то, возвышения к чему-то, благодати и восхождения. А после Дудинки я спустился на землю (прямо по Льву Шестову: «...человеку показали небо — и бросили в грязь»).
На земле готовились к выборам. Коммунисты и антикоммунисты поливали друг друга тем самым, в чем вместе росли; но теперь у нас стало две России, две культуры, две религии.
В агитке гладких правых ребят, которые и при коммунистах были бы наверху: нам не нужны нищие, алкоголики, неудачники.
А у меня в Подтесово умер брат — нищий алкоголик-неудачник.
По моим подсчетам, сегодня девятый день. Пошел в ресторан через богатые вагоны СВ. В тамбуре стоят выхоленные телки, курят, хи-хи, ха-ха.
С рестораном ничего не вышло: все, как во время ремонта, накрыто чехлом. Я приоткрыл — коробки со спиртным. Объявление: «По техническим причинам ресторан закрыт. Только на вынос».
На вынос не надо. У нас все есть.
Вымыл руки, развернув едко пахучее земляничное мыло. Разложил на столе колбасу, сыр, налил водки; для приличия обернулся к женщине с римским профилем: «Брата поминаю». Она — то ли из чувства деликатности, то ли протеста — вышла.
Стал укладываться и обнаружил в кармане варежки Лиды. Мы сегодня перемещались из детсада в школу, она тоже реагирует на перемену погоды и низкое давление, капризничает, не хочет надевать варежки; а у меня нет на нее ни времени, ни сил.
Кончается то ли год, то ли век, то ли тысячелетие.
Все, что мог, я в этом году (веке, тысячелетии) сделал. Но я не похож на победителя. Нет радости, потому что не совершил того запредельного, что собственно и составляет смысл жизни. И понимаю, что даже совершенно запредельным нельзя ничего оправдать.
Споры про милениум: когда собственно он наступит.
Как мы зациклились на времени!
Самая страшная религия — поклонение Времени.
За что человека изгнали из рая?
Змей-искуситель дал Еве не яблоко, а часы.
Время разводит, разъединяет, рвет, подобно всяким иерархическим структурам.
Время тем значимее, чем дальше мы от высшего и вечного.
Бог — вне времени.
В центре вечного круга — времени нет.
«Дух хочет вечности. Материя же знает лишь временное. Настоящее достижение есть достижение вечности»
«Если нет вечности, то ничего нет» (Бердяев).
Как жаль, что я не написал о Времени — не хватило времени.
Женщина с чеканным профилем вышла в Красноярске. А я оказался в нем только через месяц — в том же, как оказалось, столетии и тысячелетии, но в новом году.
Конец января, но уже пахнет весной.
По вечерам главный проспект весь в огнях, на деревьях гирлянды; переливаются голубым пламенем ледяные фигуры.
Пахнет гарью, как когда-то в детстве. Прошелся по дорогим (вспомнил внучку: «Деда, пойдем в «Зебру», в наш самый дорогой магазин!») магазинам. В «Благовещенском» супермаркете майор в пятнистой форме и дородный мужик в длинном пальто покупают водку. Остановились на чем-то экзотическом, но российском: «Поддержим отечественного производителя!»
Ужинали вдвоем с Галиной, смотрели шесть раз по разным программам одни и те же красноярские новости: лечение карликов, выдвижение в депутаты крайсовета, милицейские налеты. Пел зачем-то наведавшийся в родной город Хворостовский — как перед смертью. И говорил как чужой — не городу, а миру (с акцентом прибалта) об одиночестве художника и от этого самого одиночества еще крепче цеплялся за красивую француженку. Шерше ля фам… У него роскошные седые волосы, большие выразительные глаза, но зубы хорька.
Сестра выписывает кучу газет, в основном толстушки, перелистываю, вчитываюсь, потом с отвращением отбрасываю. Цинизм стал нормой жизни всех четырех властей. А чем лучше электорат, готовый голосовать за часы, которые дважды в день показывают точное время?
Одна Россия воюет за другую Россию, спасает ее, а та откровенно и нагло обирает первую и топчет.
Наутро — минус 24, гарь, но уже не по-детски приятная, а тяжелая, как смола, от которой болит голова.
Вечером заехал к Вите. Он рассказал о страшной Юркиной смерти, о том, как долго им не отдавали тело (возили на экспертизу).
— Кто, — спрашиваю, — его?
— Ты его не знаешь, он редко у Юрки бывал. Сидел в тюряге.
— Псих?
— От водки озверел. Юрку ножом в шею, потом топором в спину.
— За что он Юрку? Он же никого, никогда, ни словом единым!..
— Да что ты! Он любому последнее отдаст! Он добрее всех нас был!
Помолчали.
— Единственное, — говорю, — на что надеюсь: Юрка сразу если не умер, то отключился и не чувствовал страшной боли.
— Пришли когда утром его проведать, Юрка весь в крови, а котенок облизывает его и так жалобно пищит, так пищит... Эх!
— У него всего-то и живой души было, что этот котенок. Да телевизор еще, он его и не выключал, вроде кто-то живой в доме есть.
— Он в гробу белый такой лежал...
— Кровь-то вытекла.
— ...чистый, красивый, — закончил брат и как бы в подтверждение своих слов покачал головой.
Поехал ночевать к Галине, но не сразу: зашел в бар при магазине. Командуют баром две тетки. Завсегдатаи — всех возрастов, и старики-пенсионеры, и молодые ребята в кожаных куртках. Пил пиво, сидел, думал. Мне еще предстояло старшей сестре рассказать при встрече про страшную Юркину смерть.

Студенты атакуют даже в перерывах. Местные преподаватели стыдят их: «Дайте отдохнуть человеку!» Те все равно лезут в преподавательскую.
В соседней аудитории лекторша — сухая, жесткая, как тряпка у доски, в брюках, и сидят они на ней не по-женски. И читает мужскую дисциплину — барабаны, силы, моменты.
Надо ли жалеть некрасивых? Они, как правило, глупы и злы.
Филиал ждут кадровые перемены.
Галина Васильевна уговаривает себя и коллектив: «Что же делать, надо смириться».
Статья в «Вопросах экономики»: «Как мы потеряли ХХ век». Религия Времени. Как будто можно потерять то, чего не существует.
«Время в известном смысле есть обман и зло».
Время из условности превратилось в силу, которая делает историю. Вот ведь как вовремя умер Собчак!
Кончились занятия, иду на остановку, в это время круг солнца скрывается за Токмаком.
В богатых кварталах левобережья банкиры и банкирши в сумерках, почти весенних, садятся в иномарки, разъезжаются по домам; разъезд не затянут, но впечатляющ.
В книжном — шикарные издания Наймана, Алешковского в «Вагриусе». Хорошая серия «ХХ век». Но в томе Аксенова нет «Звездного билета», а у Владимова — «Большой руды». А я о Пронякине в вечерней школе, когда ее заканчивал экстерном, сочинение писал.
У «Благовещенского» выходят из машин платиновые блондинки.
Я закупаю аперитив и минералку, которую пьем с сестрой с удовольствием, в качестве деликатеса выбрал последнюю, помятую банку оливок с анчоусами.
К хорошему привыкаешь быстро. В «Благовещенский» вхожу, как к себе.
Ночью прошел снег, в городе потрясающе красиво: снег на деревьях, на земле, солнечно, светло. Перемешаюсь из речного училища в детское пароходство, неспешно наслаждаясь прогулкой. Иду мимо панельных домов, гаражей, старинных двухэтажек Переселенки.
После занятий еду к брату. Еще светло. Прохожу рощу перед домом, и навстречу идет она, сама зима, красавица в пальто с лисой. В ответ на мой взгляд взглянула с вопросом, но я не смог, не успел сказать ей, что я все в ней увидел, что она не похожа на тех, которые у банка, накрашенные как куклы, садятся в лакированные машины.
Витя рассказал про Никитина, одноклассника моего, сына начальника подтесовской милиции. Он с нами всего-то год-другой проучился, потом на смену капитану Никитину прислали капитана Кирчикова, и сын его, Валерка, тоже оказался в нашем классе. С Никитиным (вот ведь даже имени не вспомню) мы друзьями не были, что-то (а, может быть, кто-то) мешало. Он был умница и эрудит, развитый городской мальчик: и фигурным катанием занимался, и музыке учился. Наша училка перед ним стелилась. Так вот этот Никитин женился на Витькиной однокласснице и не знал (!), что она из Подтесово. У них дача в районе Борового, Виктор как-то встретился с одноклассницей на «Заре», разговорились. Она рассказала, что они купили мою книгу (видимо, «Лицом к Енисею»), Никитин вспомнил меня и тут-то, наконец, узнал, что его жена родом из Подтесово. Он закончил завод-втуз (теперь это аэрокосмическая академия), работал при ней. Все хорошо, двое детей. А потом как-то встретились Витя с одноклассницей, она — в слезы: Никитин умер, должен был вот-вот докторскую защищать, и тут какая-то темная история: москвичи забрали его материалы, присвоили (?) — у него инсульт, смерть.
— А так было бы здорово, — говорит Виктор, — встретились бы вы, два доктора из Подтесово.
Витя до сих пор в неведении о моих несчастьях.
На лекции по маркетингу одна студентка смотрит на меня широко распахнутыми глазами, тупо, преданно:
— А я вашу книгу читала!
— А как же Котлер?
— Так то по программе а это для удовольствия.
У другой на столе лежит книга «Сказки любви».
— Вот вы себя и выдали!
А с группой экономистов — облом. Может, пора перестать ездить. Или, чтобы не зависеть от них, от их настроения, преданности тебе (корыстной, на время), надо плюнуть и читать только для себя, для очистки совести, на пределе, но не требовать от них ни знаний, ни понимания, ни посещения, ни уважения. Но свой номер отработать.
В Усть-Куте отказались от моих услуг под двусмысленным предлогом: «Вы для нас слишком дороги». Пришлось сдавать билет, после Подтесово — домой, а в Иркутск только в марте.
Перед отъездом позвонил жене.
— За сколько продали дом?
— За пятнадцать. Много денег ушло на оформление. Нам по тыще, Тамаре — три, на операцию.
Вышел от Галины на остановку. Крупными хлопьями валит снег. Пока доехал до вокзала, снег прекратился, над вокзалом ярко светилась половинка луны.
В зале звучала скрипка. Седой высокий мужчина в черном костюме и толстых ботинках играл Аве Марию — чисто, аккуратно; за аккуратность и чистоту я опустил в его коробочку монету. К нему подъехал на тележке безногий, и скрипач склонился к нему, потом подошел бомж в аккуратно, словно специально прожженном ватнике, попросил: «Сыграй вальс Огинского, чтобы всему вокзалу, я сам когда-то...» — махнул рукой и ушел.
Скрипач сыграл полонез, но без куража и, сфальшивив, быстро сделал коду. Тут подошел к нему оборванец и, видимо, попросил денег, но скрипач его отшил. Наверное, он прав: я, мол, зарабатываю, а вы попрошайничаете, но мне стало неприятно и жалко своей монеты.
В купе вновь незадача, три мужика и одна женщина, по виду зануда из училок. Заваливаясь на полку, я ради шутки предупредил: «Будем храпеть».
Сосед подо мной, в очках:
— Вы куда?
— В Подтесово.
— Я туда же. А вы кто?
— Вы меня должны знать. А вас я вычислю.
Женщина стала блажить:
— Спать не даете! Уберите ботинки! Воняют!
Ботинки соседа действительно пахли тошнотворно.
Так нас эта стерва запугала, что под утро боялся встать, хотя все нутро разрывалось. Все-таки встал, а уже семь часов. Еще хорошо, что опаздывали.
Парня в очках я не стал вычислять, он сам признался, что в связи работает.
Проводница спросила, подавая билет:
— Есть там еще жизнь-то, в Подтесово?
Меня встретили, привезли. Вставало солнце над морозной, туманной землей. Днем солнечно, ярко, бело, снежно. Снова живу у самого леса, на этот раз в общежитии лицея, где на первом этаже что-то вроде гостиницы. Все переломано, душ в подвале, похожем на трюм корабля.
Среди занятий вдруг в дверь робко постучали. И жаркая сумасшедшая мысль: Юрка! А через мгновение: он же умер! Оказалось, зовут к телефону.
Суббота. В аудитории мороз не чувствуется, но дошел до шоссейки и пришлось опустить уши. Пожарка, где Федуловы жили, пока не купили свой дом. Баня с полусгоревшей крышей, но вьется дым над трубой, а вот и бабка выходит с красным распаренным лицом. Сосед по проданному дому идет с веником. Поговорили, потом взглянули друг на друга — кто первый о Юрке начнет, и — не решились.
На катке большие ворота, большой, с мячом, хоккей. Завтра, как явствует из объявления, игра с Енисейском. И еще объявление — про чаепитие в ДК, отмечали в пятницу день Валентина. Рановато...
По поселку иду как по кладбищу, Все здесь для меня отжило, умерло. Люди толкутся на рынке. Мясо порублено тонко, красиво. Прямо как на Рижском рынке. Но мне уже не покупать.
Солнечно, чудесно, красиво, грустно.
С оказией (отвозили преподавателя к поезду) съездил в Енисейск. Двоюродного брата подобрал почти у его дома, он шел пошатываясь. Небритый, с впавшей верхней губой, он словно косил под зека. И порывался убить то Дуську, то меня: «Хочешь, я тебя убью?» Может, и у Юрки с его собутыльником с этого начиналось, так вот и хватается за топор озверевший от пьянства народ... Дуська убрала нож, которым я чистил своего хариуса. Выпили больше полбутылки, заедая им одним. В седьмом часу я ушел, решил на улице машину ждать. Но ее так и не было, промерз, вернулся в дом. Что делать, придется ждать до утра. Виктор, слава Богу, спал. Вскоре стук в дверь — за мной. Снова мимо аэродрома, тряская дорога переправы, скоростная магистраль Еркалово — Подтесово, на которой седьмые «Жигули» делает до 120.
(Через полгода Виктора Васильевича скрутило в две недели).
В воскресенье пошел на кладбище. Пешком. Снег сверкает, искрится, слепит глаза. Юрку положили рядом с родителями в отдельной могиле, над нею аккуратный крест.
Я выпил у его могилы и заплакал: «За что? За какие грехи, свои ли, чужие, принял он смерть? Ведь все можно было простить, все еще можно было поправить, непоправима только смерть, а он принял ее, страшную, мучительную, брошенный всеми, один в холодном доме, только котенок, которого он подобрал, остался верен ему, согрел его последние секунды своим дыханием, по-своему, по-кошачьи, оплакал его, смыл своим язычком кровь с его лица».
Я шел по поселку, не стесняясь слез, и бессвязного бормотания; мне нужно было выговорить, выдохнуть слова, которые рвали грудь и саднили в горле.
...Ветреный и серый понедельник. Сходил в завод. Странно, но там теплится какая-то жизнь. На слипе режут самоходку «Минск» на металлолом. Из трехтысячетонной полусекции делают нефтянку. Старый облезлый помятый МБВ, может быть, тот самый, на котором мы с Сашкой Денисовым на Ангаре сплавлялись вместе с плотом.
Мужики ходят, вспомнил фамилию одного — Кузьмин, как у Валентина, Галининой подруги, муж. А вечером, гуляя с прибывшим из Н-ска профессором, встретил и ее, почти не изменилась, такая же округлая и улыбчивая.
Гуляли при полной луне, но утром опять пасмурно. Сыплет и сыплет снег, и хочется спать. Чувствую себя неважно: простыл, кашляю, ухо болит.
В группе жизнь идет своим чередом: рожают, уезжают на похороны. Приезжают из Енисейска богатые дамы-четверокурсницы, консультируются у меня, потом по телефону вызывают машину.
А на третьем курсе подтесовская нищета. Одна Чеснокова чего стоит, в своем тесном и, видимо, единственном приличном платье. Но она хоть активна, а другие сосредоточенно отсутствуют.
После занятий лежу, читаю Гессе.
«Мне думается, мы, люди, мы все, более требовательные, знающие тоску, наделенные одним лишним измерением, мы и вовсе не могли бы жить, если бы, кроме воздуха этого мира, не было бы для дыханья еще и другого воздуха, если бы, кроме времени, не существовало еще и вечности, а она-то и есть царство истинного. В нее входят музыка Моцарта и стихи твоих великих поэтов, в нее входят святые, творившие чудеса, претерпевшие мученическую смерть и давшие людям великий пример. Но точно так же входит в вечность образ каждого настоящего подвига, сила каждого настоящего чувства, даже если никто не знает о них, не видит их, не запишет и не сохранит для потомства, В вечности нет потомства, а есть только современники».
Встаю, подхожу к окну. По соседству полобщаги перестраивают в жилые квартиры. Мужики выходят из теплушки-вагончика. Каждый похож на брата. Словно он во всех их перевоплотился, остался здесь на земле. Да и то — одна беда, одна судьба, только кого милует, а кого и казнит мученической смертью. А моя беда от того, что власти живых я боюсь меньше, чем власти мертвых — тех, чью память мне страшно замарать предательством, ложью, лестью, угодничеством... Это почти религия. Ведь власть Бога — это и есть власть мертвых над живыми. И Бог вовсе не любовь, а страх (власть). Беда моя от того, что я эгоист («ты никого не слышишь! тебе никто не нужен!»), но не циник.
Вечером с профессором вспоминали 95-й, год наших защит. Как давно все и нереально!
Почему-то детство, Дудинка, пароходы и баржи по времени стали ближе, и это было не парадоксом, а законом моей новой жизни, из обретений и потерь которой слагается еще не доступный моему пониманию смысл.

На дудинском рейде из снежной мглы вдруг возникли и стали расти, непропорционально и необъяснимо, очертания старого лихтера, плотно загруженного и низко сидящего в воде. Когда-то на таких судах была жизнь, бегали ребятишки, топились печки; после холодного северного ветра так приятно было войти в теплое обжитое помещение; я не знаю уюта чудесней, чем уют корабельных кают... И вдруг в сумерках произошло чудо: на лихтере зажглись огни. Они говорили о том, что корабль обитаем, там есть люди, жизнь, и, значит, можно еще раз войти в одну и ту же реку, можно увидеть то, чего давно уже нет, если это с тобой, если это еще кому-нибудь нужно.

Август-ноябрь 2000
Кудряши-Дудинка-Новосибирск







100-летие «Сибирских огней»