Вы здесь

Проспект Ильича

Роман
Файл: Иконка пакета 06_ivanov_pi.zip (59.23 КБ)

Среди многочисленных не публиковавшихся при жизни произведений Всеволода Иванова есть книга, о неблагополучной издательской судьбе которой сам писатель горевал более всего. Это военный роман «Проспект Ильича», написанный в 1942 г. Он, «может быть, единственный раз в жизни, сам д о б и в а л с я опубликования именно этого романа, много раз переделывая его. <...> Думается, что самое обидное для человека, когда отвергается его искренний горячий порыв своими усилиями закрепить не свое личное, а именно общее дело», — вспоминала Т. В. Иванова. После смерти мужа она прикладывала огромные усилия, чтобы напечатать романы 1930-х гг. «Кремль» и «У», произведения «фантастического цикла», хранившиеся в архиве. Будучи внучкой писателя, я старалась продолжить ее работу — в 2001 г. вышли «Дневники» Иванова, в 2012 г. в серии «Литературные памятники» переиздана подвергшаяся в 1920-х гг. истребительной критике книга «Тайное тайных». А сейчас я искренне радуюсь, что к нелегкому этому делу постепенно присоединяются молодые исследователи. Особенно приятно, что Ирина Алексеевна Махнанова, подготовившая к первой публикации в журнале «Сибирские огни» роман «Проспект Ильича», — сотрудник Омского государственного литературного музея им. Ф. М. Достоевского. С Омском, где Иванов жил с 1917 по 1921 г., в трагическое для Сибири и России в целом время, тесно связана творческая судьба писателя. Здесь формировался его удивительный талант жесткого реалиста и фантаста, экспериментатора. Здесь, в Сибири, он был свидетелем революции, стремительной смены правительств, братоубийственной Гражданской войны. Все это нашло отражение в «Партизанских повестях», особенно в знаменитом «Бронепоезде 14-69». «Партизанами он начал, партизанами надо ему кончить» — так, по воспоминаниям Т. В. Ивановой, в 1940-х гг. пошутил один из руководителей Союза советских писателей. Однако ни во время Великой Отечественной войны, ни позднее роман «Проспект Ильича», где по-другому, чем в 1920-х гг., рассказывалось о другой войне, не был напечатан. Не помогло ни то, что Иванов с июня 1941 г. стал военным корреспондентом «Красной звезды» и «Известий», ни то, что в 1943 г. он был на Орловско-Курской дуге, а в 1945-м — в поверженном Берлине. Какие «еретические» мысли Иванова так напугали редакторов и издателей — это современному читателю предстоит понять, читая само произведение в журнале «Сибирские огни». Мне же хочется выразить глубокую благодарность всем тем, кто помог осуществлению мечты писателя о публикации романа «Проспект Ильича».

Елена Папкова (Иванова),

сотрудник Института мировой литературы им. А. М. Горького РАН

 

 

 

Сожрал бы волк кобылу, да на оглоблю напоролся.

(Пословица)

Декабрь 1941 — апрель 1942 г.

Глава первая

Проспект Ильича, во всей своей громаде, виден оттуда, откуда вы придете, миновав старинные губернские улицы, наполненные ампирными зданиями и купеческими особняками «модерн» тех времен, когда городовые походили на царей; а цари, разумом и видом своим, не очень-то отличались от городовых. Вы входите на площадь, до сих пор носящую название Базарной, хотя уже много лет с нее сметен базар, и разве напоминает о нем гул в пивной, где сталкиваются кружки да биллиардные шары, выщербленные временем. Трамваи с певучим звоном, свойственным только этому городу, обгоняют вас, звеня над самым ухом. Но вы не сворачиваете. Вы стараетесь вникнуть в атмосферу старинных строений…

И, вдруг, со средины площади вы видите нечто похожее на странную, сказочную процессию кубов, полушарий, колонн, шпилей, ромбов, соединенных в удивительно стройном разнообразии… Перед вами — Проспект Ильича. Как весела и легка эта улица! Какой талант мог вообразить и вычертить эти линии? Чьи вдохновенные руки выстроили ее? Вы спрашиваете, смотрите, — взор ваш не в состоянии оторваться от этих то лазоревых, то зеленых, то белых зданий. И вот, вам кажется, что удивительная процессия сейчас уйдет от вас, гремя, хохоча; и распевая сказочные песни. Боясь упустить ее, вы упиваетесь красками. Вы рассматриваете то черный бархат асфальта, на котором вышитым жемчугом искрятся точки, отмечающие переходы, и вам думается, что только по этому переходу, под светом этого светофора, вы перейдете на сторону счастья. К тому же, на бархате шаловливо сияют, словно воткнутые серебряные булавки с алмазными головками, столбы фонарей, и шары их, битком набитые электрическим светом, качаются под влажным ветром с реки. То вы глядите удивленно на красивый, недостроенный еще домище, сквозь багровый кирпич которого уже проступает, кажется, мрамор украшений и мыслятся витиеватые орнаменты. Голубой забор охраняет домище, — словно строители боятся, что здание понесется в плясе да так и не воротится, — потому что всякое бывает на свете! То вы поразитесь бесконечным плитам лабрадора, нежным, как атлас, обнимающим два или три этажа да еще, вдобавок, украшенным золотом вывесок и хрусталем витрин… Кому не понравится красота и легкость множества зданий во время заката, когда солнце, прощаясь, заливает их своими пламенными лучами и кажется: дивные заморские птицы, — розовые, зеленые, оранжевые — взмахнув крыльями, того и гляди исчезнут в глубоком небе, манящем их к полету.

Великолепен Проспект Ильича!

И над всем его великолепием господствует многоэтажный и многооконный дворец, называемый Дворцом культуры. Даже те, кому не нравятся современные дома и кто называет их коробками, которые можно вложить друг в друга как дети вкладывают один в другой свои игрушечные кубики, даже те находят в этом дворце красоту изумительную, которой, видимо, не суждено погибнуть. И чем больше вы всматриваетесь в это здание, тем вам кажется убедительней мысль, что здание и само чувствует свое достоинство.

Дворец построен уступами. На одном из уступов возвышается громадная статуя Ленина. Он стоит, сделав шаг вперед, простерши руку на запад. Вы глядите, и мало-помалу вам начинает чудиться, что он уже отделился от здания, и сейчас вы услышите его тяжелый громоподобный шаг. Стремительность его — прекрасна! Одушевление, охватившее его, — необычайно и пленительно! А простота его, — его пиджак, любимый галстух в горошинку, кепка, — приближает его воодушевление так близко к вам, что кажется, вы слышите его дыхание, — и дышите в такт с ним. Словно огромная мысль, воплощенная искусством в камень и бронзу шагает впереди вас статуя Ленина! И, всюду, где бы вы ни стояли на проспекте, вы видите Ленина так жe, как всюду в мире чувствуются теперь его мысль, его бессмертная воля, его неудержимый и стремительный гений.

Ленин!

Ленин стоит над Проспектом и видит не только его, но и весь город, все его сады, здания и заводы. Проспект переходит в мост, который пересекает большую реку. Ленин видит и мост, реку, и леса за рекой, и нивы колхозов. Закатывается солнце. Но — Ленин стоит так высоко, что думается: он видит не только закат, но ему уже виден восход.

Ленин стоит, простерши мощную руку на запад!..

Сияющий, искристый камень, темно-зеленый и твердый, из которого создана статуя, выламывали раскосые желтолицые люди в предгорьях хребта Туну-Ула. Длинный плот из столетних бревен нес камень этот по Енисею. Ревела река. Тайга шумела, как в песне. Плотовщики, бородатые русские мужики, сидели, покуривая махорку у костра, возле рулевого бревна, и тянули старинные сибирские: о той ли о каторге, о тех ли бродягах, о том ли славном море Байкале, о той ли омулевой бочке… А, молодежь, послушав их, заводила песню о Ленине. Старики, подумав и решив, видимо, что молодежь права, подтягивали басом, от звуков которого просыпались и вздрагивали в тайге медведи. Гигантский легендарный камень возвышался на столетних бревнах, и плескалась у его подножья, во тьме, река словно плескалась сама вечность.

Ленин стоит, простерши мощную руку на запад!

Поезд, вздымая тучи пыли, несется степями Казахстана. Он везет тяжелые медные слитки, выплавленные там, где катит свои мелкие волны, длинный, окаймленный камышами и лихорадками, Балхаш; где роет пески Или, где нескончаем через нее плашкоутный мост, по которому бегут к меди автомобили; где жгуча жаром и холодом мрачная пустыня Бетпак-Дала. Эти слитки меди казак шлет из Балхаша, дабы блестели поручни лестниц, по которым поднимаются к тебе, чтобы ближе рассмотреть твое лицо, возвышающееся над Проспектом и над нашим счастьем.

Ленин стоит, простерши руку на запад!

И, везли золото. Его везли из гор Алтая; из долин южного Урала; его добывали на Алдане; возле Верхоянского хребта; за ним ходили старатели к горам Черского; и плыли по реке Индигирке; и по реке Омолон; и по реке Анюй; и шныряли вдоль всех рек и ручьев, где только блестят, как рыбьи чешуйки, эти золотые искры. И гремели драги, и текла вода, и взрывали скалы, и размывали землю, и раздували огонь в плавильных печах, стучали молотом, плюща слитки, чтобы на фронтоне Дворца гигантскими золотыми буквами вылепить: «Просвещение — трудящимся. Дворец культуры имени Владимира Ильича Ленина».

Ленин стоит, простерши мощную руку на запад!

И, везли мягкий, нежный как улыбка в шестнадцать лет, алый шелк, взлелеянный возле арыков Узбекистана, где тутовые деревья пьют воду из потоков, прорытых человечеством еще в те времена, когда Гомер правил первую корректуру Иллиады, списка, сделанного по его личному манускрипту. Из этого шелка, вечно прекрасного, как строй Иллиады, вытканы знамена, украшенные твоими мыслями и твоим обликом, знамена, которые колышатся ныне над гвардейскими полками, несущими победу; и стоят в залах цехов; и стоят в университетах; и стоят в колхозах; и стоят везде, потому что

Ленин стоит, простерши мощную руку на запад!

И по бешеным, неистовым волнам Каспийского моря везли сюда асфальт из Баку, чтобы залить его бархатом весь Проспект и все окрестные улицы, над которыми возвышаются твоя мысль и твоя статуя. И, на пиры народа, когда поднимали бокалы в твою честь, и вставал Сталин, и вставал весь народ, — на столах лежали плоды и вина Азербайджана, Грузии, Армении, и холодок сладостных винных паров напоминал всем ледники и горный воздух Кавказа.

Проспект Ильича!

Ты создан в обычном провинциальном городе некоей бывшей губернии некоей бывшей империи. Ты выстроен за пределами городской черты губернского некоего города, а значит, — и за пределами империи. Ты выстроен на том месте, где еще недавно торчала городская свалка, голели пустыри да малоприбыльные огороды. И, посейчас еще откуда-то из окрестностей Проспекта везут осенью возы с бледно-зеленой капустой, и хотя на гладком асфальте возы не колышатся, все же падают с них вялые и вогнутые листья капусты, словно напоминая о том, что они некогда господствовали здесь. Вряд ли так уж много людей в мире знают о твоей красоте, Проспект, потому что выстроен ты ни в Москве, ни в Париже, ни в Лондоне, ни в Нью-Йорке, словом, не там, где любит бывать людская пытливость, а выстроен ты в бывшем губернском городе нeкoeй бывшей империи, возле территории громадного завода сельскохозяйственных машин — CXМ — и возле некоторых других заводов и шахт.

Проспект Ильича!

Смотрите, как великолепен Проспект весной, когда снега набухнут и станут мягки будто вата: дотронешься до него и думается, что снег загрустил и плачет, жалея зиму. Из-под снегов уже вылазят ручьи, сверкая бойкими голубыми глазенками. Лепеча и бормоча, булькая и шлепая, стремятся они по Проспекту, так что тысячи машин, бегущих к воротам СХМ, не в силах заглушить их торжественного и растущего лепета. Наверху горит солнце, внизу блестят ручьи, и все окружающее их, охваченное весенним порывом, так, кажется, и летит к реке, через которую проложен такой высокий, мост, что до него не добраться никаким водам и льдинам мира. Но, река наша, сильна, могущественна и горда! С каждым часом, вместе с солнцем, она поднимается выше и все выше. Вы глядите вниз с моста. Как решительны воды! Какой грохот на реке от ломающихся льдин! Вот-вот — и вода уже моет подошвы ваших сапог. Чудесная штука — весна, замечательная штука — весна! Шагайте по весне, промачивайте ноги в лужах, отталкивайте льдины от берега, падайте лицом в молодую травку, — весна проходит так же быстро, как и весна вашей жизни.

Да, изумителен весной Проспект Ильича!

Но, куда великолепнее Проспект зимою, когда посыплется с неба, крупный, как лепестки, снег; когда на улицу, забыв свои книжки, вывалят ребята; когда множество машин пытаются убрать снег, расплавить его, разгрести, а он все валит и валит, колет и щекочет глаза своим блеском, и лебедино-спокоен и величественен, ибо он-то знает, что такое красота. И кажется, прошло не более минуты, а уже — Новый год! Вот тогда-то и начинает снег крутить, и выть, и возноситься, как будто самый лучший поэт, и прискакивать, и приседать, и менять ежесекундно очертания сугробов и вообще делать такое, что вы способны вообразить, будто он выпьет и высосет всю вашу душу, и запугает вас насмерть. Никакие фонари на Проспекте не могут пробить этой удивительной прекрасной синей мглы его, которая сама в себе купается, охорашивается, и сама себе поет подобно соловью или же лает хриплым воем невесть для чего.

Да, великолепна и живописна жизнь в бурных снегах моих, дующих зимою по Проспекту Ильича!

Однако, и тогда, когда снега лежат спокойно, они тоже прекрасны. Достаточно посмотреть на толпу, которая ночью, под месяцем, выходит из Дворца, где смотрела она фильм или слушала скрипку московского гостя. Над нею недвижно повисло небо, такое тихое и чудесное, что и выразить нельзя. Звезды, словно золотая дробь, рассыпанная охотником, а само небо — дымчато-черно, будто порох, и также таинственно таит в себе силу, глядя на которую, даже самый спокойный человек впадает в лихорадку ожидания. Люди, пораженные неслыханной красотой ночи, говорят шепотом. Они не знают, чего и зачем им хочется. И как замечательно то, что они этого не знают!

Да, живописны снега на Проспекте Ильича. Хорош он в этих снегах, — удалой, могучий, вечный!..

Но, больше всего мне нравится Проспект Ильича поздним летом, когда уже отчетливо предчувствуется осень. Когда начинают жать хлеба; когда из-за руки, по черноземным полям, доносится сюда в город звук падающих на землю тяжелых колосьев нашей страны, и запах засыхающего жнивья так сладок и так замечательно трепещут и вьются в жнивье перепела; и так уверенно гудят комбайны; и так быстро несутся грузовики с зерном; и так прекрасна девушка, остановившая машину возле вас, и неизвестно почему, пристально вглядывающаяся в прозрачную даль своими большими карими глазами. Что она видит? Кого? Не на вас ли она засмотрелась? И вы, как дурак, двигаетесь к ней. А она что-то кому-то крикнула, завела машину, — и не успели вы протереть глаза, как ее уже и нету! Но, вы спокойно идете дальше, ибо мир велик и прекрасен, страна наша огромна и надежд много…

Но, свернем, пожалуй, с проселка и выйдем опять на Проспект! Да и пора. По Проспекту, из сел, на возах и машинах везут яблоки. Какой трепетный и какой разговорчивый запах. Вот сладость, которую не выразишь никаким междометием! Какое редкое и величественное спокойствие, в котором лежат они рядком, словно бы подернутые розоватым пеплом! И тогда-то весь Проспект, все дома, все заводы, все магазины, даже торгующие рыбой, наполняются запахом яблок. Тогда-то, словно привлеченные этим запахом, возвращаются из экскурсий студенты многочисленных институтов. Они складывают байдарки и раскладывают книги. И тут, как бы стремясь найти еще более густой запах, охотники собираются в поле, чистят ружья, то и дело заглядывая в дуло. И тогда над рекой, над парками и садами, над Проспектом такое множество песен, что не знаешь, какую и выбрать, и получается так, что плачешь над всеми и вместе со всеми непререкаемо думаешь, что вопрос об удаче твоей жизни решен, как говорится, в положительном смысле, хотя и предстоит, несомненно, гигантская работа…

Гигантская, удивительная и песенная работа уже давно гремит на Проспекте!

Когда из заводов и фабрик слышатся густые, рокочущие звуки, не наполнится ли ваше сердце радостной гордостью, при виде тысячи умелых людей, идущих на отдых из ворот заводов и фабрик? Не забьется ли ваше сердце патриота, когда вы увидите этих людей, входящими в большие, красивые, статные дома Проспекта Ильича?.. Но что?

Что произошло?

Почему все с такой тревогой и болью смотрят на запад? День и ночь в темноте и свете, вдоль Проспекта Ильича идут за реку, на запад, войска, орудия, танки, автомобили.

Туда же летят самолеты.

А с запада двинулись через мост бесчисленные крестьянские фуры, забрызганные кровью и слезами. Старики и жены гонят стада. Вопли людей покрывают мычание стад.

Солнце кажется испуганным бледным пятном в облачном небе. И облака повисли над миром, дикие и встревоженные, словно бы политые кровью. И тревога заворачивает ко всякому, будто ей по дороге. И тоска такая, что, кажется, дубы с той стороны реки простирают свои ветви к уходящим, умоляя их взять с собой…

Война вторгалась в отчизну!

Враг, подлый и низкий, самый низкий и жестокий из врагов напал внезапно, неся смерть и пожары.

Из Германии, Италии, Румынии, Венгрии, из множества стран, летят на нашу землю крючья свастики, скребут нашу землю железные гусеницы, взрывают наши поля длинные мины, пули пронзают сердца наши, сердца наших братьев, наших отцов и сестер, фашистские злые пули.

Враг напал внезапно, думая внезапностью этой затмить наш разум, разбить сердце, растоптать душу.

Но будь ты сто раз подлей и внезапней, — не затмишь ты разум, не разобьешь сердце, не растопчешь душу!

С нами наша Жизнь, с нами наша Родина.

Мы — Жизнь!

Мы — Родина!

Ленин стоит, простерши руку на запад!..

Товарищи, братья и сестры! — воззвал он устами Сталина. — Отечество в опасности. Отдадим ли врагу мы свое отечество?

Народы, простерши оружие на запад, ответили Сталину:

И в радости, и в горе, и в труде, и в битве, и на пиру, и на дороге к бою — мы едины. Не отдадим отечества!

Русские, не отдадим отечества!

Украинцы, не отдадим отечества!

Белорусы, не отдадим отечества!

Казахи, не отдадим отечества!

Грузины, не отдадим отечества!

Никто из нас не отдаст отечества!

Товарищи, друзья и братья, на защиту отечества!

Глава вторая

Случилось так, что Полина Вольская, знаменитая певица, почти пятнадцать лет не бывавшая в своем родном городе Р., стоящем на границе России и Украины, посетила его летом 1941 года, когда немецкие войска стояли не более как в ста километрах от той Базарной площади, в одном из домиков которой она родилась.

Отец Полины, инженер-электрик А. Г. Смирнов, капризный, красивый мужчина, увез ее из родных мест, когда она оканчивала пятый класс школы. Они переехали в Германию: отец ее работал в торгпредстве, покупая оборудование для электростанций. Полина два года училась в немецкой школе, обнаружив при этом большую способность к языкам. Вскоре отец заболел — берлинский климат повредил ему легкие. Они направились в Боварию. Полина помнила длинное белое здание с зеленым куполом, парк и пруд с множеством ступенек к воде, так что казалось, тысячи людей должны были б стоять на этих ступеньках. Две большие рыжие собаки только дремали там. Санаторий оказался дорогим, да и ненужным. Родители решили переехать в более спокойное и недорогое место, — гонорар за две книги по электрике, написанные отцом и переведенные в США, позволял им предполагать, что они смогут жить в Боварии до полного излечения. Они поселились в Ашау, боварском городе на границе Австрии. Полина опять стала ходить в школу. Они жили в предместье. Боварский говор еще сохранился здесь. Отец подсмеивался, что Полина скоро превратится в боварку.

Однажды отец почувствовал себя выздоровевшим. Он стал торопиться на родину. Но, в родной город Р. он не поехал, а направился в Москву. Он вез туда книгу, написанную в Ашау. Москва встретила его дождями — и консультациями. Сначала он консультировал по ряду строительств, а дальше уже к нему стали приезжать врачи и консультировать. Высокий седой старик с черными бровями, — Полина помнила его так отчетливо! — выйдя в коридор гостиницы, сказал басом: «Правильно, что приехал. Зачем русскому человеку умирать у немцев?» Когда они, проводив профессора, вернулись в номер, сестра, дежурившая у постели больного, закрывала его большие и ласковые глаза.

После смерти Андрея Григорьевича они переехали к родственникам, тоже электрикам, в Замоскворечье. Полина стала ходить в школу. Мать ее поступила на кондитерскую фабрику помощником директора по снабжению. Полина, учась, уже подумывала о заработке: мать часто хворала и торопила Полину с ученьем. Чаще всего горе открывает таланты. На шестнадцатом году своей жизни Полина окончила консерваторию и в тот же год стала выступать на концертах. Ей предсказывали: нельзя такой молодой петь! Голос как бритва — попробуй-ка расколи полено! Однако, — голос ее не оскудевал, а, наоборот, ширился, крепчал и через три года ее имя делало сборы, пластинки, напетые ею, раскупались нарасхват, ее пригласили в кино на заглавную роль какого-то заранее знаменитого фильма, — но, глаза ее не выносили света юпитеров, и она отказалась, после пробы, не очень-то грустя о пленочной славе.

В тот же год она вышла замуж. Муж ее был известный оперный тенор, избалованный гонорарами и поклонницами. Они поселились в большом доме артистов на Брюсовском переулке. Замужество оказалось неудачным. Сначала мужу не понравилась теща, затем голос Полины, а там он влюбился в художницу-реставраторшу картин. Полина посмеялась, что ему еще рано реставрировать свое лицо, и без особой злобы, подписала заявление о разводе. Но, плакать она поплакала и настолько сильно, что слезы даже отразились на ее голосе: пришлось пропустить пять концертов и месяца два ходить на ингаляцию. Все это дало ей повод думать, что она непригодна к замужеству… да и действительно, сны ее были спокойны, глаза ее холодно глядели на мужчин, и в квартире ее жили только женщины: ее мать, аккомпаниаторша, страшно гордящаяся тем, что покойный муж ее был архиереем живой церкви, домработница и она, Полина. Все четверо были очень разные люди, но их соединяла одна страсть: чтение. Сотни книг по истории, путешествиям, стихи, романы, юмористические журналы, приключения — заполняли полки, столы, шкафы. Любимым подарком ко дню рождения Полины — у актеров считалась книга и еще щеголеватая закладка в нее. Но, если б Полину спросить: что же она предпочитает читать? Она б затруднилась ответом и, подумав, наверное, сказала: «все», что означало б: мне хочется узнать возможно больше о людях, не тратя особенно свои силы на личное знакомство с ними, а кроме того, так приятно видеть мир — ибо книга — это бинокль, через который вы можете разглядеть самые отдаленные пространства и времена…

Таким образом, если расширить это определение, родной город Р. Полина рассматривала как посещение прошлого. И как приятно было это посещение! С каким восторгом она выбежала на откос, по которому был расположен городской сад, наполненный сердитыми дубами, похожими на запорожцев. Полина, смеясь, смотрела на их тяжелые вершины. С откоса они напоминали шары перекати-поле, когда на них блестит утреннее солнце. Но, стоило сделать вниз два-три поворота по песчаной аллее, как дубы плотно окружали ее, и ей делалось жутко и радостно, словно в детстве, когда она убегала от отца по аллее и пряталась где-нибудь за дубом, до колен утопив ноги в желтых шуршащих листьях, щекочущих ее голые икры.

А, река? Едва только она выходила к ней, как река делалась ей такой близкой и привычной, что и отойти от нее было невозможно. Она вспоминала, как с отцом и матерью каталась на лодке, как поднимались и падали весла, поскрипывали уключины и город отдалялся, голубел… и отец, баском, заводил: «Среди долины ровныя»…

Она посетила одноэтажный деревянный домишко на Базарной площади, и каждая щель в нем, каждая гнилая тесина, казалось, радостно улыбались ей. Она нашла извозчика. Лошадь — несомненно, та, которая катала ее в детстве! — была впряжена в длинную-длинную, сырую, несмотря на жаркое лето, колымагу, украшенную по бокам двумя большими фонарями. На этом странном экипаже она проехала по многим улицам города, и все время ее наполняло такое ощущение, которое, наверное, испытывают верхушки трав и деревьев, колеблемые ветром. И отсутствовало то чувство, о котором говорят многие, возвращающиеся из столицы в свой провинциальный город: родные улицы им кажутся маленькими, дома — крошечными, а люди — пустыми. Нет! Полина была потрясена этим городом, как в детстве, когда впервые, без провожатых она шла в гости к подруге. Она попыталась найти эту подругу. Увы! Годы раскидали всех в разные стороны. Не было ни подруг, ни родственников, ни знакомых.

Одна-одинешенька бродила Полина по городу. И, словно стремясь подчеркнуть это одиночество, в небе проносились самолеты, и несколько раз в день выли сирены воздушной тревоги. Полина не чувствовала одиночества. Из пяти назначенных концертов состоялось уже четыре, и хотя они назначались из-за воздушных тревог днем, посетителей было так же много как и ночью. Кроме этих концертов для, так называемой, «кaccoвой» публики, Полина пела у красноармейцев, в клубах и в Доме Красной Армии, на заводах и у студентов. Где-то падали бомбы, но ни одной не упало там, где пела она, и она была уверена, что и не может упасть — такое огромное, удивительное чувство уверенности и силы наполняло ее. Со стороны глядя на нее, нельзя было и подумать, что она вся наполнена крепкой и мощной силой, такая она была хрупкая, беленькая, нежная, с большими голубыми глазами.

В день, перед последним концертом, она особенно много ходила и ездила по городу. В одиннадцать часов утра, после завтрака, она пела у студентов какого-то, трудно произносимого, института. Концерт прервала воздушная тревога. Она ушла, вместе со студентами, в подвал. Где-то неподалеку упали две бомбы. Дом задрожал. Девушки-студентки окружили ее плотной стеной, словно спасая от осколков бомбы. Полина спросила:

А, может быть, мы споем?

И, не ожидая ответа, она запела широким, грудным голосом знаменитую «Песню о хорьке». Студенты подхватили. Звуки взрывов замерли и скрылись, как, иногда, в лесу замирает у самых ног ваших влетевший ветер. Полина пела. Хор девушек и молодых людей вторил ей.

Вошел студент. Это был высокий и крайне серьезный мужчина в очках. Наклонив голову, он хотел сказать басом фразу, которую он произносил с особой тщательностью: «Всех мужчин от шестнадцати до пятидесятилетнего возраста прошу в охрану». Но, он забыл эту фразу. Подняв голову, он присоединился к хору, поющему песню, которую пела вся страна. Ему, как и всем, чудилось отвратительное чудище, выползшее из какой-то мезозойской эры; вставал перед ним витязь, взмахивал мечом, — и одна за другой катились к ногам его вонючие головы с длинными клыками…

От студентов, Полина прошла в городской сад, сходила к реке, отнесла на могилу деда, живописца и владельца мастерской вывесок, букет хризантем и, нехотя, вернулась в гостиницу. Ей хотелось еще погулять, но надо было отдохнуть: в шесть часов она выступала во Дворце культуры на Проспекте Ильича перед рабочими СХМ.

Аккомпаниаторша, сухая и длинная дама с крашенными хной волосами и с неизменным черно-бурым мехом на шее, укладывала чемоданы.

И вечером успеем, — сказала Полина.

Аккомпаниаторша проговорила многозначительно:

Успеем ли?

Вы больны, Софья Аркадьевна?

Болен весь город. Говорят, даже СХМ назначен к эвакуации.

В областном городе нельзя скрыть, какие орудия теперь вырабатывает бывший завод сельскохозяйственных машин. Полина сказала:

СХМ вырабатывает противотанковые пушки. Его нельзя эвакуировать. Пока наладят производство на новом месте…

Тем не менее он эвакуируется, — повторила аккомпаниаторша.

Зазвенел телефон. Голос начальника радиостудии просил ее выступить по радио для бойцов фронта. Она посмотрела на часы. До шести часов еще было много времени, особенно, если не обедать, а сразу поужинать.

Подали машину. Полина усадила недовольную аккомпаниаторшу и «ЗИС» понес их к радиостудии. Полина ехала туда с удовольствием. Ей нравилось длинное зало, где на полированном столе стоял блестящий микрофон, и зеленые и красные огни сигналов мелькали возле него. По залу тянулся толстый витой металлический шнур, и, переступая через него, Полина всегда думала, что как это приятно, когда твой голос течет по этому красивому шнуру, чтобы устремиться в пространство... а, ведь, возможно, что на какой-нибудь планете сидит радиолюбитель и ловит твой голос. Серые сукна покрывали стены. Серый ковер устилал пол. Это зало не имело окон. Ему незнакомы были перемены погоды, перемены звуков и красок, это была какая-то таинственная наземная пещера…

Совершенно не таинственный милиционер, пахнущий луком и сапожным кремом, поскрипывая подошвами, посмотрел внимательно на пропуск, который подала ему Полина в то время, как правую ее руку почтительно целовал, гладко причесанный, диктор, встретивший ее у прохода в студию. Полина посмотрела в лицо милиционера:

А что, неправильно написан? — спросила она.

Пожалуйста, — сказал милиционер, дотрагиваясь до фуражки и возвращая ей пропуск и паспорт. — Только, что я хотел спросить у вас, товарищ?

Пожалуйста, — сказала шутливо Полина, дотрагиваясь до своего зеленого берета.

В паспорте у вас пишется Смирнова Полина, а поете вы — Полина Вольская. Как понять?

Псевдоним, — пояснил диктор томным голосом.

Милиционер посмотрел на него недоумевающе.

Прозвище, — сказала Полина.

Милиционер, сдерживая негодование, притронулся к фуражке и сказал скромно, но решительно осуждающе:

Вся страна знает — и под прозвищем.

Начала петь маленькой, лет шестнадцати. Фамилия мне показалась некрасивой — Смирнова. Я была совсем не смирная. Вот и выбрала: Вольская. Побойчее, да?

Милиционер молча притронулся к козырьку. Глаза его говорили: «Если в паспорте сказано — Смирнова, то зачем обижать милицию, которая выдает паспорта, зная кому».

Полина с удовольствием увидела, что здесь, как и всегда, в зале студии, вдоль стен сидят молчаливо много людей. Это были работники радио, актеры, выступавшие в этот день, и просто знакомые дикторов, которые сообщили им, что в шестнадцать двадцать по московскому времени перед микрофоном будет выступать знаменитая Полина Вольская. Ласково улыбаясь направо и налево, и говоря этой улыбкой, что она особенно ценит это внимание, когда того и гляди фашистская бомба упадет на радиостудию, Полина подошла к микрофону, и диктор торжественно объявил:

Начинаем передачу концерта. Внимание, фронт! У микрофона заслуженная артистка республики Полина Андреевна Вольская. Она исполнит «Песню о хорьке».

Гибкий, и какой-то рдеющий голос певицы, наполнил студию.

Актеры переглянулись. Даже те, кто ее слышал много раз, должны были признать, что сегодня она пела с редким воодушевлением. Задорные, в очень быстром темпе, слова песни походили на действие четырехствольного пулемета.

Песня поднималась, ширилась, облегала все сердца, наполняя их ненавистью к врагу, презрением. Вот вспыхнула она словно красный огонь, и припев, будто гром, грянул тяжко и сердито:

Мы мечом и кулаком,

Здесь расправимся с хорьком.

Да, судьба твоя горька,

Мы ухлопаем хорька!

Наши реки широки!

Наши балки глубоки!

Здесь утопим навсегда!

Здесь не встанешь никогда,

Ужасающий хорек!

Отвратительный хорек!!!

Глава третья

Стахановец СХМ, токарь завода, Матвей Потапович Кавалев, или в просторечии Каваль, как всегда, шел и сегодня по цеху той плавной, слегка в развалку, походкой которую наблюдаешь только у весьма опытных рабочих. Каваль слегка прихрамывал, — он повредил ногу на военной службе, — но и прихрамывание это не лишало его плавности и, если уж говорить вернее, изящества. Это не та плакатная, рассчитанная плавность, которую видишь иногда в театре, в так называемой, «индустриальной» пьесе или же на экране, и которая только отдаленно напоминает истинную плавность человека, изучившего труд и умение экономить свои движения, человека, всем телом и разумом своим понявшим, как нужно управлять машинами; плавность, унаследованную и неповторимую, появляющуюся только в цеху, сливающуюся со всеми движениями цеха, с его металлом, энергией электричества, графиком труда, даже с ежесекундно меняющимися оттенками света, льющимися сквозь окна и застекленную крышу.

Матвей шел своей походкой. Однако, внутри его, походка его сердца, если можно так сказать, была совсем иная, чем несколько дней тому назад. Он был очень недоволен собой.

Мaтвей Потапыч Kaвaлев в последние дни много работал, и много думал. Недавно он окончил курсы мастеров социалистического труда при учебно-производственном комбинате СХМ. Учился он там три года, получил диплом, и теперь проходил стажировку мастера, в то же время работая у станка. Казалось бы, чего лучше? Еще две-три недели — и Каваль мастер!

«Мастером-то мастером — это верно, мастером он станет. Но как и чтобы такое сделать, дабы среди мастеров-то быть первым? А как ты тут будешь первым, если ты у станка не первый? Вот ты покинешь станок, станешь мастером, но с каким лицом отойдешь ты от станка?» — такие вопросы задавал сам себе Матвей.

Появились эти вопросы вот почему. Сильный, ловкий, гордящийся своей силой, ловкостью и умом, — лет пять тому назад, — приехал Матвей на военную службу, пограничником, в Среднюю Азию. Ему нравились оружие, кони, дисциплина, весь строгий и точный строй службы — он надеялся стать командиром, капитаном, а то и полковником… Но — конь попался норовистый, всадник — гордый, и Матвей упал с коня, сломав ногу.

Хмуро вернулся он домой. Нога зажила. Осталась только легкая хромота — был бы калекой, и то лучше. Тосковал Матвей долго и упорно. В то время, как назло, приехал окончивший институт приятель по школе Ося Коротков. Он быстро пошел в гору, год-два — и Коротков начальник цеха, инженер, помощник главного инженера, а теперь уже и главный. А велик ли ум у Короткова? С горошину! А, вот, отшлифовал, отгранил — и теперь блестит, как бриллиант, и дает директивы, указания наш Ося!..

Матвей пошел на курсы. Окончил. А тут — война. Стоит он у станка, соседи уходят на войну, он ставит за соседние станки учеников, сам учит — и то ли он переутомился, то ли совсем ослабел, но ряд станков, которыми он ведает почти на положении мастера, заметно снизил свои показатели.

«Что произошло? Почему? Потому ли, что Матвею хотелось в бой и скучно было стоять у станка? Или он не понимает действия многих станков, а только-только разбирается в своем?..» Ему казалось, что он потерял ту свободу и легкость выдумки, которой, — чуть ли не с детства, — он гордился. Он знал, что неприятное положение, в котором он находится, ему помогут изжить, но «надо и самому думать!»

Он остановился. Шагах в десяти находился шестигранный бетонный столб, у которого колыхалось знамя «Правды» и чернела доска показателей. За столбом тянулись станки, где работали его ученики и он сам… Он стал перебирать в уме: каких рабочих можно найти и пригласить к станкам: «Осипенко? Инвалид. Служит теперь в мороженной… Пойдет. Телесов? Мобилизовали. Егоркин? Вот, надо съездить к Егоркину. А тот Степанушкина потянет». Поставив более опытных рабочих у станков, конечно, он поправит положение, но все же этого мало... «Надо…» — «А что надо?»

Он растерянно оглянулся.

Черные клубы «затемнительной» бумаги, скатанные на день, создавали вокруг цеха мрачную, но героическую раму. Минуя эти черные плафоны, свет стремился на станки и разливался по ним розовыми и желтыми пятнами.

Две тележки, картаво перезванивая, пробирались по бетонным дорожкам цеха. Они поравнялись с Матвеем. Хорошенькие девушки улыбнулись ему, и одна, покрывая шум цеха, крикнула ему:

Ну, как дела, Каваль?

Поднимаются, — ответил Матвей.

Приветствую!

Матвей вел скупую и суровую жизнь — как раз противоположную той, которую вел его отец. Женихом он считался хорошим. Не одна девушка вздыхала по нему, но Матвей гулял с ними редко. Он ждал. Чего? Кого? Э, мало ли кого и чего мы ждем. Разница только та, что одни дожидаются, а другие, не дождавшись, так и уходят… проходят, как вот эти две тележки и две девушки.

Третий месяц цех держал почетное знамя «Правды». А, теперь? Из-за Матвея Кавалева знамя придется отдать?

Матвей взглянул на показатели группы станков, за которой наблюдал. Белым по черной доске: «48 % плана». Матвей вытер лоб. Вчера было — 54 %. Он рассчитывал, что сегодня цифра поднимется, хотя бы до 70 %!..

Девушки вернулись. Тележки их звенели. Матвей стоял, припав на хромую ногу, и у него, должно быть, был такой растерянный и глупый вид, что улыбающаяся девушка подтолкнула локтем подругу, и та обернулась и, пристально поглядев на Матвея, расхохоталась. Спецовка ее распахнулась, мелькнула белая кофточка с ажурной застежкой из кости. Каждый день повторяющаяся улыбка девушки, уверенный свет из окон, золото на знамени, чмоканье станков, запахи масла, и в особенности, могучее влияние странной силы, спрятанной в проводах и вырывающейся в действие, едва лишь ты повернешь рычаг, в действие разумное и обещающее победу, в действие, уподобляющее машины войску на плац-параде, — все это должно было поднять в Матвее то ослепительное пламя воображения, всегда придававшее движениям его пластичность, которую можно разве бы сравнить только со слогом Платона, ту пластичность, в результате которой все детали, выходящие из его станка, походили на того неизвестного, но великого солдата, по которому выравниваются все солдаты полка и который, в сущности, и создает победу! Сегодня Матвей не чувствовал этого пламени. Вдохновение покинуло его.

Сильно припадая на ногу, что всегда указывало на раздражение, он пересек Проспект и подошел к длинному зеленому дому, в котором жил вместе со своими родителями. Сосед его по станку, Пётр Сварга, пожилой, с черными мохнатыми бровями и угловатыми движениями, проводил его до самого подъезда:

Може, не ходить тебе в город, Матвей? — спросил он хрипло, видимо, страдая не менее Матвея. — Сухие листья горят огнем, от сырых только чад. Кого ты завербуешь на наши станки в таком вредном настроении?

Матвей ничего не ответил, легонько толкнул Сваргу в плечо, что означало расставание, и стал подниматься по лестнице. Мешки с песком, черные ленты на стеклах, кадушка с водой, деревянные лопаты, брезентовая кишка от пожарного крана — все, на что он уже давно не обращал внимания, теперь раздражало его. Он спросил самого себя: «Может быть, действительно, не ездить в город?» Но, тотчас же ответил: «А кто о тебе будет волноваться, когда ты сам не поволнуешься?» Это было неправильно, но именно эта-то неправильность утешала его. Сильный человек тогда только соберет целиком все свои силы, когда вообразит, что он одинок.

На площадке лестницы стояла Мотя. Эта рослая, стройная и румяная девушка недавно, вместе с другими беженцами приехала из того села, где родился·и Матвей. Село захватили немцы. Они ворвались внезапно. Под пулеметом, Мотя запрягла коня, навалила воз скарба, и вывезла родителей и трех теток, случайно оказавшихся тут же в хате. Теперь все шестеро жили у Кавалей. В небольшой квартирке было тесно, душно, но Кавали любили потчевать и принимать гостей, особенно старый Потап Кавалев.

Уже четыре дня Мотя встречала Матвея на площадке. В первый день она сказала, что в комнатах душно, и она вышла проветриться, но весь вид ее встревоженного и напуганного лица, все ее нервные движения, говорили, что иная духота волнует ее. Они дружили с детства. Старик Кавалев работал издавна на сельской паровой мельнице механиком. Отец Моти заведовал кооперативом. Оба они говорили о себе: «Мы — сельская интеллигенция». Сейчас старик Кавалев уже говорит о себе: «Мы — заводская интеллигенция», и отец Моти почтительно соглашается с ним.

Мотя стояла, заложив за спину крепкие и длинные руки, наклонив корпус и так глядя на Матвея, что смысл этого взгляда нельзя было не угадать. «Дружба кончилась, — говорил взгляд, — началась любовь. Я — люблю, а ты?»

Матвей боялся ответить утвердительно. Мужчина в двадцать пять лет еще не женившийся пребывает в таком состоянии или потому, что очень неприятен внешне, или потому, что внутренне являет собою урода, или потому, что считает брак институтом для дураков. В Матвее не было ни первого, ни второго, ни третьего. Он не женился по простой, но как ни странно, редко встречающейся причине: он не находил подходящей по характеру ему подруги. Какой у него был характер, он и сам толком не знал, но во всяком случае, он сильно уважал его, раз не нашел себе до сих пор подходящей по душевному росту девушки. Многие ему нравились, но стоило ему подумать: «женюсь или нет?», как сразу же выходило: «нe женюсь!». Девушка это чувствовала, и они расставались.

Сейчас Мотя смотрела в его темные и тяжелые глаза. Он подошел к ней ближе. Он положил ей руку на плечо. Она придвинулась к нему, чуть касаясь его своею грудью. Позже анализируя себя, — Матвею нравилось предаваться иногда тому несложному анализу, которым мы всегда пытаемся измерить нашу любовь, — Матвей объяснял свой неожиданный и горячий поцелуй в сочные Мотины губы тем, что он-де искал в тот день ласки и сочувствия. Возможно, — если поцелуи, вообще, нуждаются в оправданиях.

Как бы то ни было, когда Матвей попробовал разобраться в густых и высоких чувствах, охвативших его, как в сенокос вас охватывают густые и росистые травы, Мотя уже лежала у него на плече, устремив в его глаза свой влажный и дымчатый взгляд, в котором, казалось, она видела Матвея, словно в пелене.

Они стояли, прислонившись к решетке, окружающей лифт. Мотя спрашивала его:

А ты скажи, когда полюбил? Вот я тебя всегда любила, — как на селе рос маленький, и как в городе встречала. А ты?

Некогда вспоминать…

И Матвей попробовал подтвердить свое изречение поцелуем. Она весело возвратила поцелуй, будто выпуская птицу из клетки, а затем спросила:

Да, все-таки скажи! Я сколько дней стою на лестнице, шаги слушаю, думаю — любит ли? И когда полюбил? Скажи!

Матвей еще раз поцеловал ее и повернул от дверей:

Ты куда, Матвей?

А, мне в город.

Обедать?

Какой там обед!

Восклицание это она отнесла на свой счет. Она засмеялась счастливым смехом, и смех этот было очень приятно слушать Матвею. Он осмотрел ее статную, хорошую фигуру — и тоже рассмеялся. Почему бы, действительно, не пообедать?

Он вошел в квартиру, наскоро съел две тарелки супу и, не дожидаясь второго, ушел. Отец крикнул ему вслед, чтобы возвращался пораньше, будут гости.

Вот тебе прилетят фашистские стервятники, узнаешь гостей, — смеясь, сказал сын, тут же добавив, чтобы без него не давали гостям вишневой. Он хочет сам откупорить и попробовать.

Он спускался по лестнице. Мотя проводила его до подъезда.

Когда вернешься? — спросила она таким просящим голосом, что у него от радости похолодело сердце.

Часа через три. Плохо учу, что ли… Надо других свербовать.

Навербуешь?

А чего не навербовать? Мое имя известно.

Трамвай миновал центр и повернул на Гоголевскую. Матвей спрыгнул на перекрестке. Он увидел рыжий деревянный домишко, в котором жил токарь Егоркин, работавший совсем не по специальности — в какой-то примусной мастерской. Матвей направился к домику.

Из радиорупора, возле трамвайной остановки, неслась песня. Матвей услышал знакомый мотив. Он недавно купил эту пластинку. Полина Вольская пела «Песню о хорьке». Он увидел на заборе синюю афишу с ее фамилией. Посмотрел на часы: четыре двадцать четыре. В шесть во Дворце культуры назначен ее концерт. «Успею, — подумал он. — Мотю надо захватить, она любит песни». И чтобы поделиться с кем-нибудь своим предстоящим удовольствием — слушанием знаменитой певицы и наслаждением, что рядом находится любимое существо, он сказал гражданину, который стоял рядом и внимательнейше слушал пение:

Вот поет! Кабы я так пел, мои бы станки первыми в мире выделялись!

По вежливости, надеюсь, — ядовито сказал гражданин, повертываясь к нему спиной.

 

Глава четвертая

Как только они вошли в номер, аккомпаниаторша, не переодеваясь, кинулась к чемоданам.

Хотите снести в камеру хранения? — спросила Полина, смеясь.

Вы, видимо, не слышали, что мне сказали в студии?

Хвалили вашу игру?

Аккомпаниаторша, обычно принимавшая самую грубую и гнусную лесть за самую толковую и некрикливую истину, — тут даже не расслышала слов Полины.

Завтра к утру немцы будут в городе, — сказала она, не отрывая головы от крышки чемодана.

Полина переоделась в домашнее платье и взяла книгу. Она читала У. Локка — «Обломки крушения», историю, которая казалась ей необычайно правдоподобной.

Вы что же, перед немцами хотите выступать? — спросила аккомпаниаторша.

Да, в роли пулеметчика — с удовольствием бы.

Вошел наборщик из типографии. Он учился пению и был поклонником Полины. Краснея, он подал только что напечатанную афишу о завтрашнем концерте и остановился возле стола, застенчиво переминаясь с ноги на ногу.

Вот что значит, родной город! — воскликнула Полина. — Мне нигде такой красивой афиши не печатали. Благодарю вас, Серёжа. Можно вам контрамарку? — спросила она.

Благодарю вас, — сказал наборщик, покраснев чуть ли не с головы до пят. Он глядел на нее. Она понимала его, как ей казалось: «Почему так мучительно трудно людям признаваться в любви, и почему они все-таки признаются?» Наборщик помялся, одернул платье и сказал: — До свиданья. Надеюсь, завтра увидимся?

Конечно, увидимся, — уверенно сказала Полина, никак не рассчитывая, что этот бодрый, искренний возглас ее скоро станет ложью.

Опроверг его, равно как и высказал то, что желал ей высказать наборщик, принесший афишу, — Стажило, секретарь Обкома партии, вошедший в комнату, как только закрылась дверь за наборщиком.

Михал Михалыч Стажило, в куртке, с прямым воротом и с накладными карманами, слегка закинув назад крупную голову с мясистым носом и светлыми глазами под опухшими от бессонниц веками, подошел большими шагами к столу и, ласково глядя на Полину, сказал, указывая на афишу:

Никогда не рассчитывал, Полина Андреевна, что мне придется сорвать ваш концерт.

Если вы и сорвете мой концерт, то я знаю, только для того, чтобы мой голос прозвучал где-то еще лучше, — любезно ответила Полина, умевшая составлять гладкие, хотя и теряющиеся часто в бессмысленности, фразы.

Вы и сами не подозреваете, какую сказали истину, Полина Андреевна.

Полина встревожилась.

Вам придется сегодня же покинуть наш город, — сказал секретарь.

Почему?

Эвакуация.

Вздор! Песню нельзя эвакуировать! — воскликнула Полина. — Я очень признательна Обкому и, в частности, вам, секретарю. Но, я не уеду! Я должна дать последний концерт в моем городе. Я здесь родилась. Я не была здесь почти пятнадцать лет, и никакие немцы не заставят меня отменить концерт!

Немцы не заставят, верно. Мы просим вас, Полина Андреевна, — почтительно сказал секретарь Обкома и странно было слышать эту почтительность от такого властного человека. — Наша первейшая обязанность беречь и защищать наш золотой фонд.

Вы говорите от имени Обкома или от себя лично? — неизвестно для чего спросила Полина.

Я, говорю, Полина Андреевна, и как секретарь Обкома и как представитель Советского Правительства. Я — депутат Верховного Совета.

Он извинился, что спешит. Автомобиль к гостинице подадут, приедет товарищ, который посадит в вагон, так как возможны недоразумения. Он положил талоны, по которым Полина войдет в эшелон, поклонился и ушел.

Полина взяла талоны, посмотрела на них. Вагон № 8, места — 4 и 5. Поезд отходит в 6.20.

В шесть часов мне надо выступать во Дворце культуры.

Приедем еще, — сказала аккомпаниаторша.

А все-таки я не уеду!..

Зачем же вы тогда взяли квитки в эшелон?

Полина бросила талоны на стол, схватила сумочку, сунула в нее портсигар…

Куда? Надо вещи собирать. Мне одной не справиться, Полина Андреевна! Я же вам говорила, не берите соболью накидку…

К черту соболью накидку, к черту! — крикнула Полина. — Я должна последний раз увидеть свой город.

Всякий кто захотел, мог бы угадать по ее лицу, что она, действительно, последний раз видит свой родной город. Она торопливо пробиралась сквозь толпы, стоявшие возле сводок Советского Информбюро, написанных крупными буквами на высоких щитах. Она не могла прочесть их. Слезы мешали ей. Ей показалось только странным, что строки коммюнике расположены так симметрично. «Значит, еще не все потеряно?» — подумала она с надеждой. Она вышла на откос. За дубами белел пляж. Купалось много людей. Какой-то длинный мужчина в желтых трусиках, бурно размахивая руками, выскочил из воды, схватил огромную простыню, похожую на парус, и стал упорно растирать свое тело, словно температура стояла ниже нуля. «Значит, не все еще потеряно?» — повторила Полина. И ей захотелось протянуть к тому мужчине руку и спросить его, через дубы, откос, плоские лодки, лежащие килем вверх на песке: «Потеряно все или не потеряно?»

Она постояла минуту, словно прислушиваясь к ответу, затем опять углубилась в улицы, безмолвное пространство которых, казалось, не имело границ. Она увидела широкий деревянный щит, возле которого, увы, не толпились. Она улыбнулась над собой. Деревянный щит держал афиши лекций, спектаклей и концертов. Рядом с «Королем Лиром» алела фамилия известного киевского поэта, а, почти наступая ему на ноги, И. Бах обещал преподать вам урок торжественности посредством звуков, исходящих из органных труб. И, тут же, натянуто, на синей бумаге, сообщалось, что будет петь Полина Вольская… Та самая афиша, которую недавно принес наборщик? Теперь, более чем понятно — он приходил не затем, чтобы подарить афишу, а чтобы помочь ей уехать.

Чем дольше она смотрела на афишу, тем менее ей нравились те ростки, которые пускает в ней этот деревянный щит с афишами. Она раскрыла сумочку и достала портсигар. Курила она редко, обычно после концерта. Тот, кто часто слышит овации, тому трудно не курить.

Вложив папиросу в рот, она осмотрела внимательно внутренность сумочки. Пудреница, в золотой оправе, краска для губ, паспорт, двести рублей денег, три открытки, полученные сегодня от поклонниц… а спичек не нашлось. Молодой человек, слегка прихрамывавший, вышел из-за угла и встал спиной к ветру, чтобы закурить.

Позвольте спичку, — сказала Полина, ласково улыбаясь.

Молодой человек протянул ей коробок. Она зажгла одну спичку. Ветер потушил ее. Она зажгла вторую.

Не умею, — сказала она, возвращая спички. — Может быть, разрешите, закурю от вашей папироски?

Цвет лица у молодого человека был какой-то темноватый, словно бы кто слегка прошелся по нему серой краской. От этого оттенок суровости, который слышался в его голосе, был особенно чувствителен Полине. Он не протянул ей папироски, а сказал, глядя на ее крашеные губы:

И, тебе не стыдно?

Полина знала, что рабочие почти ко всем обращаются на «ты» и она ответила, не обидевшись:

Чего ж стыдного? Я всегда курю, когда нервничаю.

Курить — что? Курить всем можно… А вот заниматься в такое время таким делом — позор.

В какое время?

В военное время.

Каким же делом? — ответила Полина, не понимая его.

Проституцией, — ответил он резко и отчетливо, словно передавая телеграмму. Потом он кивнул сам себе головой, будто подтверждая свою мысль, — «да, так оно и есть».

Полина рассмеялась бы, не произнеси он этого позорного и унизительного слова. Она взглянула на себя, потому что он презрительно морщился на ее домашний костюм, сшитый по моде. Как странны вкусы. Ведь костюмчик-то казался ей таким скромненьким. Она сказала серьезно:

Конечно, позор, кабы занималась.

Ну, ты брось трепаться! Что я вашего брата мало видел? Боишься — в милицию заберу? Нет. Я тебе говорю просто — стыдно. Брось!

И, очевидно, желая показать, как он умело угадывает местности, из которых приезжают сюда подобные, он спросил:

Из Москвы?

Из Москвы, — ответила почему-то робким голосом Полина.

Ну вот, видишь? Советую — девка ты, на вид, отважная — брось!

Желая смягчить свою суровость, он подал ей коробку спичек, дотронулся до фуражки и пошел.

Полина обиделась на свою невольную робость, с которой она ответила ему, что — москвичка. Москвичи все — отважные, действительно, смелые… чего ж она испугалась? Она пошла рядом с ним, желая объясниться. «Надо его на концерт пригласить», — подумала она и тут же вспомнила, что концерт, наверное, уже отменен. И ей стало грустно.

Молодой человек посмотрел на нее и, не хвастаясь воздержанностью, а только указывая на свою волю, сказал:

Уходи. Не такой.

Мне по дороге, — солгала Полина. — А вы что, стыдитесь меня?

Решительно шагая, отчего на виске его надулась толстая жила, молодой человек сказал:

Не стыжусь, а противно. Люди кладут жизнь против фашиста, а она… тьфу! Из Москвы? — повторил он вопрос.

Из Москвы.

Как можешь думать, — если ты московский гражданин, — раз немцы город заберут, ты у оккупанта останешься? За такую технологию тебя, как паршу, надо вытравить!

Вовсе я и не думаю оставаться у оккупантов.

И не останешься! — решительно сказал ее спутник, припадая на ногу. — Не отдадим города! День и ночь будем работать, день и ночь будем биться, а немцу здесь не бывать. Вот такова моя оценка положения!

Он остановился у столба, на котором висела красная запыленная табличка с указанием номеров трамвая. Прислонившись плечом к столбу, он посмотрел на подходивший вагон. Шел «5», а ему надо «7». От нечего делать, он стал рассматривать Полину, которая смотрела на него приветливым взглядом огромных голубых глаз. Горячие струи крови то приливали к ее лицу, то отливали, и, казалось, что ее лицо трепещет, как трепещут листья под ветром. Что-то простое и ясное чудилось в ней… Матвей спросил, чтобы как-нибудь оправдать хорошее чувство внимательности, возникшее в нем:

Давно таким делом занимаешься?

Полина ответила своим вопросом:

У вас нога болит?

В кавалерии служил. Конь попался бешеный. Сшиб. — Тут он рассердился, что она не отвечает на его вопрос. — Ты что ко мне пристала? Тебе что надо? Ты где остановилась?

В гостинице.

Вот, и иди в свою гости-ин-ницу... — протянул он насмешливо. — Твоя гостиница в тюрьме должна быть. Убирайся, пока я тебя, вместе с твоим классовым сознанием, в милицию не передал!

Непоследовательность и явно обнаружившееся отсутствие гуманности у молодого человека, взволновали Полину. Она сказала с задором:

Что это вы так оклеили себя идеологией, как обоями? Вы кто такой? Стахановец?

Напоминание о его позорном отставании в цеху заставило его помрачнеть. Он пропустил «7». Ему захотелось сказать ей, что тут не столько его вина, сколько, так называемые, объективные обстоятельства, ссылку на которые у других он всегда осмеивал.

Полина же, подумав, что уже установлен «тариф его жизни», как она говорила в подобных случаях, продолжала его дразнить:

Чем вы кичитесь? Подумаешь, шишка, всех презирает! А вы бы взяли в голову, каким путем человек доходит до того положения, в котором вы меня воображаете. Думаете, легко, при советской власти, быть воровкой или проституткой?

А ты что ж, воровала?

Нет, не доводилось. Ваш трамвай?

Успею, — с усилием ответил Матвей.

Полчаса спустя, они ехали в вагоне маршрута «7», направляясь к Проспекту Ильича. Оба они держались за одну и ту же деревянную ручку, прикрепленную ремнем к шесту, тянущемуся вдоль всего вагона. Несмотря на открытые окна, в трамвае было душно, пахло пеленками, хлебом и слегка яблоками, которые уже появились на базаре.

Матвей говорил с таким увлечением, что даже привыкший ко всяким разговорам трамвай внимательно слушал его:

Понимаешь, я шел в цеху первым! Что ни декада, я им — рекорд. Ты слышала о многоместном гyдoвском приспособлении?

Нет.

Ну, как же, нельзя не слышать! Ты просто забыла. Раньше на вертикальном фрезерном станке деталь обрабатывалась по одной штуке. А гудовское приспособление позволило производить обработку одновременно десяти деталей. А я так нащупал, что у меня обрабатывалось и до тридцати! Но теперь у меня не выходит… За другими слежу, а у самого… отстал…

Как же быть?

Как быть? Не колебаться! Жизнь тебе не сладкий пирог с начинкой. Я еще покажу, как Матвей Каваль повышает норму выработки в смену! Ты спросишь, почему?

Почему? — спросила с любопытством Полина.

Глаза ее упали на электрические часы улицы, мимо которых проходил трамвай. Они показывали — 7.12 вечера. Значит, поезд ушел? «Ну и слава богу», — подумала Полина, и она повторила:

Почему же вы повысите норму выработки?

А потому, что я мастер, а они мне в подметки не годятся. Вот, скажем, ты… Тебя как зовут?

Полина.

Мне не имя. Мне — фамилию.

Воль…— начала было Полина, но затем задорная мысль охватила ее: «а не попробовать ли остаться с заводом?» И весело сверкнув глазами, она сказала протяжно и внятно: — Полина Андреевна Смирнова.

Матвей кивнул головою, как бы одобряя фамилию. До сих пор некоторые люди, часто, по впервые услышанной фамилии определяют, подсознательно, разумеется, свое отношение к человеку. Таков был и Матвей. Позже он мог менять свое отношение к человеку, но впервые услышанная фамилия, тем не менее, оставалась рядом с этим первым впечатлением.

Одобрив фамилию, он, однако, не одобрил веселого тона, с которым была названа эта фамилия. Он слегка нахмурился и, давая понять, что разговор не шуточный и он человек достаточно серьезный и взрослый, строгим голосом сказал:

Тебя, например, Смирнова, я могу поставить возле детали. Деталь у меня ответственная и для нее надо ловкую руку. Дело, кажись бы, пустяковое, а с перспективой…

Он поглядел на ее руки, которые ему казались достаточно ловкими, перевел взор на ее лицо и, не без важности, добавил:

Перспектива — это значит, когда человек на верном пути стоит.

Глава пятая

Семейство Кaвалевых происходило из села Карнява, километрах в ста двадцати от областного города, где находился СХМ. В город старик Кавалев приехал лет двадцать назад, да и до того, в молодости, он живал в городе. Сельская жизнь всегда казалась ему тесной, но, обычно, покинув село, он начинал по нему тосковать и необычайно радовался всякому приезду родственников или знакомых «с села», как он говаривал.

Квартира Кавалей состояла из двух, довольно крупных, комнат и небольшой кухонки, метров на одиннадцать квадратных. Помещалась она на пятом этаже. Отсюда было видно и мост, и реку, и дубы за рекой, а когда влажный ветер с реки колыхал открытые рамы, то в стеклах колыхались соседние дома и матовые шары фонарей по ту сторону Проспекта, и радиаторы машин, мелькавших мимо столбов, и головы коней, но ни топота, ни гудков не доносилось сюда, и казалось, что кони и машины проходят мимо вас словно в воспоминании.

Потап Иванович Кавалев, седоусый и седобровый, утверждавший, что род его идет от запорожца Игната Коваля, который, мол, служил вместе с Тарасом Бульбой, любил принимать гостей, потому что любил гостям рассказывать всякие замысловатые истории — случившиеся с ним или которые могли бы случиться, или же, наконец, не могли случиться. Гостей было пятеро: тот самый Пётр Сварга, который провожал с работы Матвея; Герчиков, кассир заводоуправления, чахоточный и носатый пьяница; Силантьев, бригадир бригады теплой промывки паровозов, работавший в городском железнодорожном узле, тощий, похожий на подсвечник; слесарь Вержбовский, лысый и веселый, однолетка с Потапом Иванычем, все еще стоявший у станка, — да как стоявший! Месячное задание он выполнил на 170 процентов.

Вспрыскивали возвращение Потапа Иваныча на СХМ, механиком. Лет шесть тому назад он, почувствовав недомогание, ушел на пенсию. Потап Иваныч угощал гостей селедкой, копченой колбасой и салом. Гости ели медленно. Звон противней и запах, доносившийся с кухни, указывали, что скоро в комнату войдут пироги.

Кушайте, дорогие! — говорил Потап Иваныч, поднимая чашку с водкой. — Мы угощать и пировать любим. Мать, мы любим угощать?

Из кухни донесся голос старушки:

А, любим.

Ну раз любим, где же пироги?

Зараз.

Мотя, вежливо улыбаясь, задев стул, прошла вдоль стены на балкон. Вслед за нею вошел отец ее. Он был выше дочери почти на голову, но казался гораздо ниже — такое грустное и траурное выражение чувствовалось в каждом шаге его. Мир для него отныне был окутан черным туманом, вторгавшимся в душу со звуком тех взрывов, которые сопровождали его прибытие сюда. Это была тоска о том, что никогда не вернется: двух сынов его, комсомольцев, повесили немцы, раненую сестру раздавил танк, все братья его были убиты…

Алексей Кузьмич, може выпьешь? — спросил его робковато Потап Иваныч.

Не. Благодарствуйте, — ответил устало Алексей Кузьмич, садясь в углу, за спиной хозяина.

Тотчас же, как только фигура Алексея Кузьмича скрылась, Потап Иваныч обратился к гостям:

Две причины, как известно, по которым я вас угощаю. То есть первая известна: возвращение на завод, а вторая такая — что сын у меня сегодня поставит всемирный рекорд на своих станках!

Какой там рекорд! — ревниво сказал Вержбовский. — Когда у него половина нормы отсутствует?

Поставит!.. — упрямо повторил Потап Иваныч. Легкая закуска способствовала его охмелению. Ой, надо б было старушке поспешить с пирогами. — У него — ум! У него воспитание. Домашнее и в школе… и в армии. Поставил я на крылья пять сынов, но таких крыльев, какие имеет Матвей, они сверхприбыльны!

И, как всегда, неожиданно для самого себя, он поднес один из тех сюрпризов, которые затем долго обсуждали, дивуясь, все гости его:

Все мои сыны дошли до высоких ступеней, но только никто, кроме Матвея, не поднялся на ступень полковника!

А, хиба, Матвей Потапыч, полковник? — раздался за его спиной грустный голос селянина.

Потап Иваныч чокнулся с гостями и, не оборачиваясь к селянину, ответил:

Полковник кавалерии и артиллерийских войск! Баллистику проходил. Три года! — Слово «баллистика», после того как завод СХМ переключился на производство противотанковых пушек, стало здесь очень модным. — Но, только он — скрывает! Он у меня — гордый. Его сбросил конь… и он повредил ногу… он бы теперь генералом был бы… он бы теперь весь город наш защищал бы, получше Миколы Горбыча!

Микола Горбыч — хороший генерал, — сказал кассир Герчиков, много раз видевший генерала, который дружил с директором завода СХМ Рамадановым. — От Миколы Горбыча командиры выходят, как из озера вытекает речка.

Не спорю, — сказал Потап Иваныч. — Хо-о! Ему воли нет от ноги, а то какой бы был полковник! С ним происходил такой случай на Сахалине…

На Сахалине служил?

Половиной Сахалина командовал, а другая половина у японцев…

Тут старушка позвала Мотю, и они внесли пирог. От пирога пахло рыбой и горячим хлебом. Свет играл на поджарой корке его, удивительно славно блестевшей. Потап Иваныч протянул к пирогу руку, вооруженную ножом, и продолжая рассказ о сыне своем Матвее, отличившемся на Сахалине, стал резать пирог.

Как раз тогда, когда остро отточенный нож, изделье павловской артели, рушил пирог, Матвей, уже произведенный отцом в полковники, и Полина, проехали половину пути к Проспекту Ильича. От того места, где они сели в маршрут номер «7», до Проспекта считается не менее десяти километров, и, следовательно, когда они подошли к подъезду, — пирог уже был съеден гостями, вишневка, о которой беспокоился Матвей, выпита, и утомленные сытным обедом гости, ссылаясь на возможность бомбежки и на то, что их бомбоубежище гораздо удобнее, направились домой спать.

Гости целовались с хозяином в коридоре, клянясь в вечной дружбе, а на кухне — Мотя и мать Матвея говорили о любви. Мотя призналась в сегодняшнем поцелуе. Но как только она призналась, она тотчас же спросила быстро, резким испуганным движением подняв голову:

А колы пошутил Матвей Потапыч?

Мой сын не шутит, милая, — ответила ей Агриппина Борисовна. — Раз он сказал, его слово твердо. Свадьбу назначил?

Мотя потупилась.

Свадьба не назначалась. Да и как пировать под бомбами? Одно дело — пригласить гостей на пирог, другое — на свадьбу. Свадьбу с собой в бомбоубежище не возьмешь.

По этим словам было видно, что Мотя долго и упорно думала о свадьбе. Она была как бы перенаселена желаниями подольше и покрепче удержать при себе Матвея. И, понятно, что ей хотелось, чтоб никакой враг не заставал врасплох ее счастье, не пугал бы ее, не отгонял бы от нее Матвея.

Делая усилие улыбнуться, она проговорила:

Вот, може завод в тыл начнут эвакуировать?..

Распоряжения не было увозить в тыл, — сказала Агриппина Борисовна, боящаяся бомбежек не меньше Моти, но того более боявшаяся Матвея, который грозно хмурил брови, как только мать заводила речь об эвакуации. — Распоряженье было: заводу вместо сельских машин грузить орудия…

А, може, и увезут?.. — повторила Мотя. — Страшно, Гриппина Борисовна, под бомбами. У нас что творилось на селе… что творилось!..

Тут Моте показалось, что она слышит идущего Матвея. Она побежала в коридор, и распахнула дверь. Внизу она слышала голос Матвея и его слегка шаркающие шаги. Тоном приказания он говорил кому-то:

Остальные, которых я навербовал, перейдут на казарменное положение, а ты, Смирнова, поселишься у нас. Девка ты избалованная, за тобой еще надо следить да следить.

Обещаю вам, — услышала Мотя чей-то женский, сочный и как бы плещущий голос.

Матвей прервал этот голос:

Все вы обещаете, а там, смотришь, из-за вас — поножовщина!

Мимо Моти прошли гости. Она не имела силы разглядеть их. Словно какая-то буря согнула ее, как гнет она тополя, и как будто холодный и едкий дождь хлестнул ей в глаза. Она прислонилась к косяку.

Пролетом ниже, остановился Матвей, не желавший, видимо, чтобы гости видели, как он поднимается, хромая. Смеясь, он спросил у гостей:

Попировали? Мало!

Уж и скрытный ты, Матвей Потапыч, — послышался голос Вержбовского. — Сколько лет тебя знаю, а только сегодня узнал главное…

Что такое оно главное? — спросил Матвей.

Да то — шутка, — сказал второй гость.

Не-е! То не шутка. Потап Иваныч гарантийный документ искал да не нашел! Матвей, говорит, куда-нибудь спрятал. Матвей Потапыч, твоему отцу можно верить?

Матвей любил отца. Сквозь решетки лифта, перила и ступени несется вверх любящий его голос. «Вот бы меня так любил!» — подумала, вздохнув, Мотя.

Раз мой отец утверждает, то — святая истина.

Значит, — святая истина, что ты, Матвей Потапыч, — полковник?

Хай живе Матвей Каваль — полковник! — воскликнул пьяный гость. — Пошли, Вержбовский, скоро бомбы начнут падать.

Мотя захлопнула дверь.

Она сидела на кухне, когда туда вошла встревоженная Агриппина Борисовна.

Родственницу привел? — спросила Мотя, не поднимая глаз.

Никогда и не видали такой.

Пьяный?

То-то, что трезвый, — сказала старушка, усаживаясь возле Моти. Она наклонилась к ее уху и прошептала: — Бомбы эти всех с ума свели. Накрашенная…

Уличная?..

О, господи! Боюсь и подумать.

А я думала — родственница…

В дверях кухни стоял Матвей. Он поднял на Мотю тяжелый и темный свой взгляд и проговорил:

Все мы родственники перед Конституцией.

Он перевел глаза на мать и добавил:

Мама! То — девица с моих станков. Посели ее пока на кухне.

Старушка сдержанно побагровела. Она могла простить, что девицу поселят, где обедают, — но на кухне, в ее святыне? Повернувшись на стуле, она возразила:

На кухне Мотя живет… селяне…

Вот и будут жить вместе, — сказал твердо Матвей. — Один беженец от немца, другой — от своего характера!

Мотя от этих слов так огорчилась, словно бы голова ее поседела в одну ночь. Как быть? Что делать? Отказаться? А, может быть, тут ничего нет. Она чувствовала, что презрение к этой девке растет в ней неудержимо. И она пробормотала, стараясь сделать холодное лицо:

Которым, и не за характер платят деньги…

Матвей уставился в пол. Лицо его было сурово. Он сжал челюсти и сказал с трудом:

Прошу, мама, без колебаний.

Мотя и Агриппина Борисовна вышли. Матвей показал Полине на топчан. Здесь она будет спать. Затем он посмотрел ей в лицо. Казалось, что она ощущает слабость и головокружение. Но, Матвей не верил себе: «И не такое ей приходилось видывать», — подумал он. Указывая на губы ее и щеки, он спросил:

А это зачем?

Что?

Да краска.

Он подвел ее к крану.

Чтоб у меня такого больше не было. Завод тебе не улица. Я у моих станков не позволяю краситься. Не нравится, переходи к другому мастеру, а то к лешему с завода!

Он пустил воду, намылил руки и, смеясь, сказал:

А ну, наклонись, я с тебя все грехи смою, отныне и навеки.

 

(Продолжение следует.)

 

100-летие «Сибирских огней»