Вы здесь

Провожатый на свет

Дмитрий РУМЯНЦЕВ
Дмитрий РУМЯНЦЕВ




ПРОВОЖАТЫЙ НА СВЕТ




Мечта
Я хотел бы владеть небольшой забегаловкой в Чехии,
чтоб чихать на погоду, на ветер с тяжелыми ядрами
града. Я бы сидел в погребке в центре Старого города,
обсуждая хоккей, дриблинг Ягра и новости с севера.
И своим завсегдатаям кружку янтарного вынеся,
я б глядел, как заезжий зевака разбавленным давится,
чтоб не спорить, а потчевать лучшим (когда догадается!).

Я назвал бы питейную скромно, со вкусом: «У Гашека».
И создал бы, наверное, Партию Чревоугодников,
Подкаблучников, Сиплых Охальников, Дамских Угодников,
чтоб бороться на выборах с Папством и девством. И сочные
кровяные колбаски на стол подавая в переднике,
я завел бы собаку, жену. И мечтал о наследнике.

А когда бы захлопнулась дверь за последним отчалившим,
погасил бы все лампы, как прежде — о геополитике
бесконечные споры до пены, у рта опадающей.
И пошел бы играть в буриме к одному из товарищей.
Чтобы утром, смешавшись с толпой, протестующей яростно,
лечь под танки истории.


Вспоминая девяностые
Павианы в малиновых пиджаках,
нагонявшие космогонический страх,
где вы теперь, в какой Валгалле?
Вы, обнажившие механизм
жизни: безумье и дарвинизм.
В Лете какой, в каком централе?

Думал ли я, что смогу прожить
без аксиомы житейской лжи,
что не сопьюсь, не сколюсь, не сгину.
Только так вышло, и там, на дне,
если и умер в своей стране —
в небо я умер и рот разинул.

Видано ли, что они прошли, —
годы в которых при слове «пли!»
птичка влетала в глаза пустые.
Только я подлость всерьез узнал
в час, что рублевку в кармане мял.
Где Паганини шальной России,

юркий карманник трамвайных лет,
мой театральный украв билет,
вел симфонический гул. И скрипка,
долгим аккордом светло звуча,
пела под пальцами щипача
до пресыщения, до избытка.


На рынке
Кедровый орех да брусника, да клюква. Один
в торговом ряду он торчит под тулупом: чернявый,
огромный мужик. Как толстовский Платон Каратаев —
стихийный мудрец… и таежник, что ездил в Харбин,
кто знает, как ставить силки, как крошится хитин,
повадки синиц, трясогузок, лисиц, горностаев.

Он дышит, как зверь. Он косматую лапу суeт
тому, кто приблизится темную ягоду выбрать.
Он здесь, как в воде взбаламученной хищная выдра.
Горазд торговаться. И любит вымысливать счет
минутам тягучим, большим. И когда подопьет —
не знает наверно никто, что из этого выйдет.

Трудяга, честняга, хитрюга. Похож на лису
оскалом. С рогатиной молча идет на медведя.
Вот он-то и держит качнувшийся мир на весу
на зависть пришедшим в движенье народам, соседям.
…Вот он отстоит в полуночном соборе молебен,
и двинется в глушь, восвояси, как будто к Христу
за пазуху:
         в оттепель — посуху…


Декабрь втроем
                                             Хельге и Платону

Бесплодный день, бесплотный, как тоска,
утих, прошел. И ночь легла — густая.
На окнах — итальянская святая —
Мадонна? Нет? Ах, да, Мадонна, та,

что в Дрездене, в Картинной галерее
(где был проездом — был закрыт музей:
музейный день). А здесь, где победней
и небеса, и стогны — на стекле и,

как кажется, поверх голов и крыш —
Мадонна. Да! С младенцем Иисусом.
И мир мой — город, обойденный вкусом,
согрел мечту…

…Ну, вот и ты молчишь.
Ребенок спит, и над его кроватью —
окно, и в ночь — мучительный провал.
Он никого еще не предавал…
Он только спит. И вдаль машины катят.
Но кажется тебе, что не от фар
Сияние…


Зоосад
Свалялась шерсть.
Бьет в ноздри запах страха.
И злая некрасивая лиса
слоняется, пытается кусать
остатки пуха, и пера, и праха.
А я стою, не отвожу лица,
но за рукав призывно тянет кроха,
и говорит мне: — Папа, что — ей плохо?

Попробуй тут смолчать. Соврать. Уйти.
Заметит все. А вертится, как угорь.
Я сам ребенком загнан в темный угол:
«Ослабь немного хватку. Отпусти!»
Нет, смотрит испытующе, молчит.
И на затылке хохолок торчит.

Привет, старуха-совесть! Что еще
                                    предъявишь мне?
В мой взрослый мир и космос
ты, маленький, являешься с вопросом.
Я не прощен. И лис не отомщен.
И то, что в нас доселе было — злобу
вдруг на себя направили мы оба.

И я, и лис затравленный, тебе
что интересней?..
Смрад и визг металла —
вот зоосад. Но, чу: звезда упала?
В грудную клетку? Мне не по себе!
Там зверь: там страсть, там страх.
И страха кроме,
что ж ты осветишь,
если сын — детеныш?!


Конец сезона
Парк отдыха. Закрыты карусели.
В аллеях, там, где лето прогуляли,
летают воробьи за сизарями.
Ленивые, остались, обрусели.
И каждый по-домашнему растрепан,
и сбились в пары, как перед потопом.

Еще темно. Но дождь уже идет.
И в детский сад малютку тянет мама.
Похожа на тебя. А он ревет.
Какое чудо — маленькая драма!
Но гаснут друг за другом знаки звезд:
такой ковчег останется — без нас.

И я не позову тебя, пока
не ангел ты. Но ты не ангел больше.
Когда ты уезжала через Польшу,
то не различья в дебрях языка
мешали нам. А то, что меж людьми,
мы оказались разными зверьми.

Не извернуться, не сменить расцветку,
подшерсток, оперенье. Только все
стучится мутный дождь в грудную клетку.
Стучит. И обозренья Колесо
еще скрипит…


* * *
Вольфрамовый паук, плетущий в лампе сеть:
ночному мотыльку опять не улететь?

Пока он бьется здесь, я в мире не один:
как трется о стекло крылатый Аладдин!

Загадывая жизнь, загадывая свет,
догадываясь ли, что это солнце — смерть?

Что льнет во тьму, из тьмы пытаясь убежать?
Мне не достанет слов, чтоб это оправдать...

Я выключил ночник, я сердцем вижу, как
он движется на свет, хотя повсюду мрак.


* * *
Вот август, ночь. Отговорил сверчок
за дачами, за рельсами железки.
Но ходит вверх ногами паучок
по потолку, по рыхлой занавеске.
И ветер, заблудившись в перелеске,
следит звезды обугленный значок.

Сижу один под лампочкой слепой,
гляжу в окно — на черную фанеру
вселенной… В этой комнате пустой
я пустоту миров беру на веру.
Но мир, который кончился за дверью,
влетает в раму бабочкой ночной.

И разум раздвигает рубежи:
за кругом света лампочки ледащей
есть птицам не доставшаяся жизнь,
есть место для мечты о настоящей
судьбе, свободе…


Девять соток
Грянут летние дни отпущеньем грехов.
И тяжелые капли сшибать с лопухов
я уеду на дачу, где дождь отошел.
Закатится бы в Крым! Но и здесь — хорошо.

Где-то дыбится море. Цветет мушмула.
Но и тут, как душа, — в хризантеме пчела…
Непосильную ношу несет муравей.
И в сарай за лопатой забравшись, на дверь

обернусь — в рай плодовый. А из погребка
холодит инфернальная щель сквозняка.
Но под адову музыку ржавых петель
провожатым на свет появляется шмель.


* * *
Нет музыки, хранящей ото зла.
И есть печаль. А в небе — стрекоза.
Прошла гроза. И вовсе не понятно:
кому она хотела послужить?
И радугу над миром обнажить,
и молнией кого-то покарать. Но

ушла в песок. Над садом зреет смерть.
Над садом птаха продолжает петь,
хотя еще от страха обмирает
всем существом. Но свет горит в ночи,
но мотылек о лампочку стучит,
и гибель с красотою примиряет…

И не живет, но смыслы примеряет.


4-й скорый
Пульс поезда заметно ослабел.
Звенела ложка в цинковом стакане,
так фонари мотали языками
в эпоху Цинь, за временем — не страшно.
Я облизнул сухой, как воздух, рот.

Я не умел уснуть. И пальцев память
пыталась с простыней на небе сладить,
на верхней боковой. За занавеской,
над пустырями вздернутый, висел
туман луны. Я вышел в тамбур. Поезд
личинкой полз по спелым травам поля.

Под веером ночных чешуекрылых
таил свое лицо дорожный вывих:
коварное, восточное, дурное.
Свистящий мрак, как скорый, прибывал
к люминесцентным пагодам вокзала.
Репейница в вагоне умирала.

Гудящий пульс ворочая во мне,
как в горле у усопшего цикада,
грядущее отчаянной цитатой
сквозило на захватанном стекле.
…Гремел плацкарт, и кто-то, тайной крови,
вертелся за китайчатой стеною.


1001 ночь
Шахразада, скажи: почему не по сказке твоей
совершается тяжба с бессонницей? Перелистаю
сокровенную книгу и только сильнее устану.
Что за ночь? Что за притча? Вороной кричит соловей.
Выносимая боль бытия уколола — больней.

Только труд и отчаянье, труд и сомненье судьбой
управляют, увы. Только страх. И надежда на чудо.
А на свете чудес не бывает. Но я не Иуда,
чтоб твердить, что чудес не бывает. Без сказки порой
нет и жизни. И я притворяюсь, что верю покуда.

Выносимая боль, даже ежели это — любовь,
на земле, где любой, как Фома, прикасается к ране,
избавленьем не станет. Полуночным смыслом не станет?
Только утренний свет. Только неба клочок голубой.
Только женщины темная сказка. О, женщина! Та,
что своей красотой, как твоею судьбой, занята.

100-летие «Сибирских огней»