Анатолий БАЙБОРОДИН
Анатолий БАЙБОРОДИН


РОДОВА


Словно царский листвень, подточенный родными и чужеземными кротами и короедами, со вселенским гулом рухнула великодержавная рабоче-крестьянская власть, и в русской образованщине взыграла белая монархическая кровь; ошалело кинулись сыны рабочих и колхозников окапывать свои родовые и сословные дерева, жадно нашаривая в толще веков княжеские корни. Отгордились крестьянскими, и прямо из коровьих стаек, с избяных завалинок и прелых сеновалов полезли в белоперчатное барское сословие, да еще и пригрозились: вожжи в руки возьмем, пороть будем вас, мужиков, налево и направо. Знай сверчок свой шесток… Вот и я, выходец из забайкальских скотоводов и скотогонов, чем и горжусь, смеха ради потряс свое фамильное древо.
Взнял библиотечную пыль до потолка, и в словаре по ономастике академика Веселовского вызнал-таки, откуда есть и пошла и что значит моя фамилия — БАЙБОРОДИН: «Байборода. Байбородины: Авсентий Байборода — 1406 г. Псков. Борис Байбородин, крестьянин, — 1624 г. Нижний Новгород. Байборить — болтать, пустословить. Байбора — болтун, пустомеля (В.Даль). Байбора — шаль, бесценок, дешевизна. Купить за байбору».
Не шибко мне глянулось: у приятелей в древе графья да князья, а у меня в поминальнике охальные мужики, да к тому же пустомели бесценные. Стал я дальше рыться. И нашел... Мой забайкальский земляк из староверов-семейских, новосибирский ученый-этнограф, доктор исторических наук Фирс Федосович Болонев прислал архивную выписку:
«Город ли Кидиш, что во дни стародавние от «погани рати» спасен был Ильёй Муромцем, славный ли город Покидыш, куда ездил богатый Суровец-Суздалец гостить-пировать у ласково князя Михаилы Ефиментьевича, не отсюда ли ветлужский князь Никита Байбородин чинил набеги на земли московские, пробираясь лесами до Соли Галицкой...»
Ого!.. Выяснил, что князь Никита Байбородин — князь не былинный, и записи о нем были в 1350 —1373 годах. Почитал о варначьих набегах моего предка, смутился, но и тут же почуял себя князем, ибо, как река вытекает из таежной бочажины, так и в истоке фамилии един род, пустивший бесчисленные, потерявшие родство ветви. Словом, князь… Тут моя корявая деревенская обличка вдруг обрела дворянскую стать и важность, оставалось лишь завести бухарский халат, трубку с длинным чубуком, куфельного мужика, который бы выколачивал из неё пепел, дуэльные пистолеты, а к пистолетам даму сердца — бледную графиню, чтобы стреляться с ее старым графом…
А тут еще нежданно-негаданно в архивных бумагах появляется и другой мой родич — тоже Никита Байбородин, но уже боярский сын, воевода Иркутский (архив Академии наук СССР и ЦГИА СССР из фонда Герарда Фридриха Мюллера). В архивах семнадцатого-восемнадцатого веков — «Списки Селенгинской и Нерчинской комиссий» — хранятся прошения и челобитные тунгусских князей Гантимуровых, перешедших в русское подданство при царе Федоре Иоановиче. Одна из челобитных как раз и обращена к иркутскому воеводе, сыну боярскому Никите Байбородину, чтобы его, Алексея Гантимурова, вместо умершего отца Лариона оставили в том ранге, в коем был отец. Тунгусский князь просит: «приверстать ево по Нерчинску в дворяне и привесть ево Гантимурова к присяге и учинить бы ему оклад денег 40 рублей, хлеба 40 четвертей, овса тоже, вина 20 ведер». Боярским сыном Никитой Байбородиным «1728 г. марта 12 дня сын Гантимуров к присяге приведен в Иркутске и подушная запись взята».
На боярских радостях прикинул я хвост к носу: а не заглянуть ли к губернатору либо к его высопреосвященству испить кофея …чай, не серая кость, сын боярский, потомок воеводы Иркутского… не испросить ли согласно благородного рода хлеба, овса и дюжину ведер вина, а перво-наперво, портфель кожаный, на крайний случай, парусиновый, а к портфелю жалование…
Впрочем, все это говорено смеха ради, поскольку нету бумаг, где бы черным по белому, с гербовым клеймом было начертано, что князь Никита и боярский сын Никита Байбородин мои пра-пра-пра-пра…, а без бумажки ты букашка, а уж тем паче, не князь. Паши и перепахивай архивные залежи, а все одно: отеческая и материнская родова моя, к скорби, изведанная лишь до дедова колена, — воспетые мною в повестях и бывальщинах, забайкальские мужики и бабы, коих ни за какие пироги и пышки не променяю на бояр и князей. Мой умудренный деревенский родич так бы молвил: «Оно и слава Богу, что не угодили в родову графья да князь: дворяны — смутьяны…»

* * *

Дед мой, Григорий Байбородин, коего я не застал вживе, слыл богатым скотоводом в Еравнинском русско-бурятском аймаке, что на северо-востоке Забайкалья; там посреди тайги и степей плескалось около трехсот окуневых, щучьих озер, шумели на стремнинах две могучие реки Витим и Уда.
В тысяча шестисот сорок седьмом году казачий десятник Колька Москвитин с сотником Ивашкой Ортеньевым и служивым человеком Ивашкой Самойловым пришли в дикие Еравнинские земли. Послал государь Кольку Москвитина «из Байкала озера, из Ангарского острожку по Баргузину реке и на Еравны озеро проведывать серебряной руды и где серебро родица...» Так попали матерые и рисковые казаки в Еравну — край голубых озер, край тайги и степей, где через сотню лет сели на житье и Байбородины, пашенные люди, облюбовав себе берег озера Икер, обозвав его на свой лад Укыром. Казачий сотник Колька Иванов Москвитин, зело гораздый грамоте, писал безрадостно: «А по Еравне людей никаких, потому что кругом его пролегли места худые и топкие и мелких озер много...» И все же через двадцать восемь лет на одном из бесчисленных ерванинских озер — Икерском — был заложен русский острог, там и осел мой пращур Байбородин; и вырос тут острог, где «меж лесом и озерами на крепком месте можно около острога сыскать пашенные места... И во время свое будет тот острог великий, потому что место, где можно жить многим людям...» Пролетело еще несколько лет и зим, и на землях острожных вырос станок — притрактовое село Укыр, где и заложили каменную Спасскую церковь.
Искони жили Байбородины в уездном селе Укыр, где жаром горели в закатном солнышке купола и маковки белокаменной церкви во Имя Спаса, самой благолепной на многие сотни верст по старомосковскому тракту, пробитому сквозь тайгу и степи от Верхнеудинска до Читы. Мне порой виделось, как церковь призрачно мерцала ласково слепленная из синеватого вечернего марева, в изножье своем бережно укутанная миражным выдохом сморенной за день земли, отходящей к летнему сну; оживала церковь, в кружевном убранстве похожая на раскидистую березу в серебристо-синей изморози, с крестами, облитыми багрецовым зоревым светом. И слышалось мне, будто из поднебесья, как негасимо плыл над озером, над березовыми гривами, над приболоченными полями и Дархитуйским хребтом протяжный, с переливами, влекущий, синеватый колокольный звон.
В первой половине девятнадцатого века родовые мои Еравнинские земли и село Укыр запечатлел в акварельном этюде, и бегло описал декабрьский смутьян Николай Бестужев на переходе из Читы в Петровский Завод: «День выдался прохладный… Шли по берегу большого Яравнинского озера. Прошли десять верст. Собирали на берегу сердолики. Не доходя до села, прошли небольшой березовый лес и вышли из него, открылось круглое небольшое Укырское озеро, при котором и село с каменной (…) церковью».
Прошли века, и на заре двадцатого столетья грянуло великое лихо… Строили мужики церковь в уездном селе Укыр не один год, а порушили большевики-безбожники махом, — ломать, не строить; и, спустя долгие годы, жалко мне было родову и старых земляков, коим негде было отвести душу от тоски и теми, наладить на любовь и земное терпение, потому что вместе с уездной разорили церкви и в волостном селе Погромна и в селе Сосново-Озерск.
Без храма Укыр заголился стемневшим, изморщиненным телом… Избы в приозерной степи рубили хоть и осанистые, из кондового листвяка, но прижатые к земле, смахивающие на бурятские юрты, и сроду не заводили березовых, черемушных палисадов. А когда после второй мировой в Сосново-Озерске, что верст на десять обогнуло Сосновское озеро, расторопные хозяева наперегонки рубили большеглазые хоромины, истосковавшись после кровавой бойни, после сырых и вшивых землянок по мирному делу и вольному жилью, то, все одно, с резными наличниками, карнизами, причелинами и полотенцами шибко не мудрили, даже охлупеня с коньком солноликим, и того не возносили на крыши, — затейливые древодельцы одряхлели, а у колхозных мужиков руки, что крюки, росли Бог весть откуда; вот и пало с корявых дланей древесное рукомесло. Опять, смешно и горько гляделся бы матерый, лиственничный охлупень на хрусткой, скучно-серой шиферной крыше; да и век такой накатил, — не до красы, всё бегом, на поспех... курам на посмех.
Спрямили московский тракт через Дархитуйский хребет прямо на аймачное село Сосново-Озерск, где я родился, и наш родовой Укыр, без храма ставший деревней, быстро зачах, к тому же …пришла беда, отворяй ворота… заглохло, заболотилось и Укырское озеро, обезрыбилось, годное лишь для утинной охоты. Сосновоозерские острословы, намекая на утинное болото, дразнили деревню: дескать, портовый город Укыр. Для моих укырских родичей все вышло, как в песенном рубцовском стихе:
Тина теперь и болотина,
Там где купаться любил…
Милая моя родина,
Я ничего не забыл

* * *

Мой отец, Григорий Григорьевич, сколь помню из малолетства, так говаривал про своего тятю, моего деда Гришу:
— Богато жил… но сроду чужого не брал и нас порол, как сидоровых коз, ежли у нас чо к рукам прилипнет. Боже сохрани на чужое позариться. Всё своим горбом добыл. Сам как конь ворочал, и нам, ребятишкам, присесть не давал. Зато и жили крепко… Тятя и батраков не нанимал — своих чад семнадцать. Удалые все росли, работящие, не то что ноне. Всяк от мала до велика знал свое дело: в летнюю пору кто картошку окучивал — сеяли ее пропасть, кто рыбу удил, кто сено косить, другие коров пасли, а самые малые за гусями приглядывали… И за какие такие грехи в кулаки попал?! Не кулаки они были, а дураки. У моего тяти, Царство ему Небесное, стадо коров паслось да косяк лошадей, а всю жизнь проходил в драных портах да сыромятных ичигах. Путних сапог не нашивал. Ранешний богатей чем от нонешнего отличался?.. Тем, что ранешний горбом наживал, а нонешний так и елозит глазом, кого бы объегорить, где бы алтын срубить да мошну набить. Что худо кладено, то им и дадено.
Дед Гриша, которого я вживе не застал, был шибко сердитый, но справедливый. Коль своих парней и девок было не то семнадцать, не то восемнадцать, то, помолившись, за стол с невестками да с малыми чадами садились большой артелью. Ели молча, и упаси Бог языком болтать либо смеяться. Большие понимали, а для малых у деда Гриши водилась долгая деревянная ложка, коя махом прилетала в лоб. Отцу моему, хоть и хитрый рос, в парнях тоже, бывало, на орехи влетало.
— Лет пятнадцати, — поминал мой отец, Григорий Григорьевич, — тятя меня одного в лес отправлял по жерди. Либо с браткой, Царство ему Небесно. Тоже от горшка два вершка... Чуть живые, бывало, аж под потемки домой ворочались. За стол сядем и на ходу засыпам. Вроде, уж ложку поднять не можешь, вот до чего бывало, ухайдакашься. А намерзнешься-то за день, как собачонка. К печке прижмешься — и никакого согреву. Раз вот так приехали с браткой, дрова привезли на санях, и тоже до костей прозябли — зуб на зуб не попадат, да на бединушку еще и топор в дороге посеяли. Устали, рук, ног не чуем, да ись охота, как из ружья. Но, маленько отогрелись, почаевали, и велел тятя топор искать. Без топора, говорит, и на порог не пущу… А уж смеркаться зачало... Зло нас разбират, а чо делать пошли; тяте слово поперек скажи, — тут же бича схлопочешь. Потопали с браткой пешкодралом — коней-то уж выпрягли, да и не дал бы тятька коня, и так заморился... Топаем, а сами чуть не плачем, и тятю всего изкорили. А уж темнеет… Но подфартило — встречь Вася Байбородин едет, дрова везет… Он нам братаном доводился... «Куда это, — спрашиват,— на ночь-то глядя?» Ну, мы и обсказали, а сами-то уж чуть не ревем ревмя — парнишки же были. Тут он наш топор-то и достает, по дороге подобрал… Сердитый был тятя у нас, чуть что, сразу за бич либо вожжи, но и, слава Богу, никто из родовы воровать да шарамыжничать не пошел, все привадились работать и беречь добро.
Тетя Лена, мамина сестра, Царствие ей Небесное, что доживала век на станции Яблоновой возле Читы, поминала мне:
— Гриня, отец твой, уже и женился, а чуть, бывало, молвит тяте поперечное слово, тот долго не чикатся, тут же бичом поперек спины ожгет, и весь разговор. Помню, Софья, мать твоя, с брюхом ходила, а Гриня гармонь подмышку да и в клуб увалил. Тятя приходит, глядит: Соня молодуха плачет… Схватил ременный чембур от конской сбруи — и тоже в клуб. А там народу битком, концерт — праздник был, навроде седьмого ноябри… Гриня с клубной девкой на сцене в гармонь играт, а та песни распеват. Забрался тятька на сцену да и Гриню-то прилюдно выходил чембуром: дескать, у него баба на сносях, а он тут придуриват. Вроде, речь народу молвил… Гриня молча все стерпел — виноватый, да раньше упаси Бог с родителем зубатиться, а уж тем более руку на отца поднять. Вот и жили ладом.
Домочадцы в традиционной русской семье так рассуждали о своем отце: мол, тятя наш сердитый, властный, крепкой рукой к миру и ладу приучает, но за ним как за каменной оградой, не даст тятя пропасть ни с голоду, ни с холоду, ни от праздной дури. Жили при таком отце миром и ладом. Думая о добром ладе, что царил в многодетной семье моего деда Гриши, где воля отца, сурового, но справедливого, для детей необсуждаемый закон, полагаю, что по отцовским правилам строилась и российская государственность, ибо народ русский от гибельного демонократического разброда и разора спасал перво-наперво непреложный отцовский культ: в языческой древности — отец Небо, в православии — Отец Небесный и царь-батюшка и даже в советском государстве — отец народов, коим почитался Сталин.

* * *

Если Байбородинская скотоводческая родова — мужики горячие, азартные, хитромудрые, в делах удачливые, по-хозяйски скуповатые, то род Андриевских, откуда вышла моя матушка, — люди простодушные и добродушные, отчего, по-мнению Байбородиных, и жили победнее отцовской родовы.
Мой дед по матери Лазарь Андриевский, в уме и здравии переживший век, был уроженцем семейского (староверческого) красно-чикойского села, что в Читинской области. (В связи с этим в книге этнографа Ф.Ф.Болонева и я был записан в старообрядцы2.  Хотя и льстит такая запись, но к старообрядцам я себя отнести не решаюсь, ибо крещен в общеправославной церкви, да и родичи мои по отцовскому Байбородинскому кореню, не имея никакого отношения к семейским, считались забайкальскими гуранами, — значит, с примесью бурятских и эвенкийских кровей.) Даже сама фамилия — Андриевские — была широко распространена среди семейщины, будучи польского происхождения, потому что, как поминалось выше, семейские во второй половине ХУ11 века «утекли» в польские земли (Стародубье, Вятка), отчего их в Забайкалье величали ещё и поляками, польскими переселенцами; а уж потом в царствование Екатерины Великой семейских (семьями) переселили в Сибирь, куда они прихватили вместе с некорыстным скарбом и обретенные на польской земле шляхетские фамилии.
Но, видимо, Лазарь Андриевский откачнулся от чистых и неуклонных старообрядцев в обмирщанники, то есть, уже не чурался и не избегал новоправославных церковных обрядов. (А мать моя Софья Лазаревна, в девичестве Андриевская, уроженица того же семейского красночикойского села, вышедшая замуж за коренного сибирца, искренно верующая, будучи в Иркутске, уже молилась в здешней церкви.) Но дед Лазарь не был и поганистым, отвергающим напрочь древнее благочестие; не предавал анафеме молельни, где, может быть, по-молодости тянул вслед за уставщиком наречённую молитву, знаменитую тем, что «пока строчку наречённого споешь, можно любовну песню спеть», хотя при этом уже и не брезговал никонианскими церквями.
Всё же, вероятно, обмирщаннику нелегко было жить среди истых староверов, о чем свидетельствует запись в «Словаре русских говоров Забайкалья» Лазаря Элиасова: «После Катьки-распутницы, которая нас сюда прогнала через всю матушку-Расею и Сибирь, тут у нас на месте обмирщанники появились, ну, как бы богоотступники, которые говорили, что только креститься надо двумя пальцами, а всё остальное надо делать и молиться так же, как никонианцы. Мы на этих обмирщанников беду накликали, анафеме предали, стали молиться так, как наши деды и прадеды молились»3. (В пользу двуперстного крестного знамения, против трёхперстного (щепотью) в Уставе старообрядцев было даже записано: «Иуда брал соль щепотью, поэтому щепотью креститься грех».) Потому-то, может быть, обмирщанник Лазарь Андриевский со своим многочисленным семейством …у него родилось и выросло больше дюжины детей… укочевал из Красного Чикоя в Укырский уезд, где жила испокон века моя отцовская родова, где мать и вышла замуж за отца, Григория Байбородина. Жили Андриевские по-первости в деревеньках Федоровке, Гавриловке, потом уж разбрелась родова по всему Еравнинскому аймаку.
Долгий свой век дед Лазарь доживал у старшей дочери Вали в бывшем волостном селе Погромна, что в тридцати верстах от Сосново-Озерска. Едешь, бывало, старомосковским трактом, скребется ветхий автобусишко с кряхтением и чиханием на высокий холм, по-летней поре изжелта-зеленый, и перед глазами нежданно-негаданно, даже оторопь берет, разом вырастают темно-смурные, осадистые погромнинские избы, посреди которых извивается узенькая песчанная речушка Погромка. Мои сестреницы и братаники вспоминали, что, мол, старые родичи, так говорили про Погромну:
— В старину тут у брода лихие людишки караулили несчастных старателей, бредущих с золотых витимских приисков, и вытряхивали из бедолаг призаначенный дорогой песочек, а иной раз и душу попутно. Словом, чинили погромы — оттого и Погромна. Бывали такие лиходеи, что и не приведи Бог, душегубцы ишо те, отыди они в место пусто, в место бесплодно, в место безводно, иде же огонь и жупел и червь неусыпающий.
Про деда Лазаря тетя Валя вспоминала:
— Тятька наш, дедко твой Лазарь, любил, чтоб все по справедливости было. Помню, сестра Соня, мамка твоя, купила в Домне у евреев платье с вырезом на шее. Тятя шибко ругался: дескать, будешь, как бусурманка, голым выменем сверкать, мужиков сомущать?! Те-то нехристи могут и нагишом скакать… И не дал поносить. А как начали справных мужиков кулачить и на выселки посылать, евреи с Домны кинулись все распродавать. Соня с твоим отцом купили у их железную кровать по дешевке. Тяте нашему опять неладно, опять ругается: мол, хошь они и нехристи, да горе у людей, а вы у их кровать задарма выманили… А как тяте за сто перевалило, чудить стал. Бывало, в тайгу по ягоды сбегает, пустой воротится, дак чо утварит: спать наладится, полено в голова, а подушку в ноги. Мол, дурная голова ногам покоя не дала. Так и спит: голова на полене, ноги на подушке… На Троицу либо на Пасху Христову соберутся внуки, сами-то уж в добрых летах, вот и гуляют, в гармонь играют. Деду рюмочку поднесут, вот он потом в ограде и пляшет босиком, пока силком в избу не утащат да спать не уложат.
Дед Лазарь полвека прожил в девятнадцатом веке, а полвека и пять лет в двадцатом, и я, родившись в пятидесятом году, до пяти годов рос подле деда, подолгу гащивая в Погромне у тети Вали. Запомнил я деда Лазаря сказочным ощущением, осевшим на самом донышке памяти, к этому ощущению приплелись воспоминания родичей, слились, и ныне, продираясь сквозь туманную наволочь века, с тоской и любовью вижу, как дед Лазарь, начисто облысевший, махонький и так усохший, что все диву давались, в чем старикова душа держится, сутулится возле самовара, спиной к окну, и закатное солнце озаряет его тихим сиянием, и дедово лицо с реденькой, изжелта-белой, сухой бородой купается в задумчивом предзакатном свете, тает, и лишь оттопыренные уши по-младенчески нежно розовеют.
И коль дед Лазарь ближе к ста пяти годам впал в детство, то мы с ним были вроде годков, что старый, то и малый. Бывало, спорили за столом до слез, не поделив картоху, вареную в мундире, которую тетя Валя высыпала из парящей чугунки на некрашенную, но до желтизны выскобленную столешницу. «Один задериха, другой неспустиха, — умиленно посмеиваясь, качала головой тетя Валя. — Что старый, то и малый — одна холера…» Чтобы угодить деду …старый был капризнее меня, да и не прикрикнешь на него… тетка чистила ему картошку в блюдце со сметаной либо топленым маслом. Мне же, трехлетнему, велит: дескать, сам чисти, не маленький. Дед Лазарь, глядя как я бодро чищу картошку, начинает капризничать: мол, почо, непутная, чистила, когда я сам хотел. Видимо, дедовы искрученные узлами вен, бурые руки, разогнавшись в вековом труде, страдали без заделья. Другой раз тетя Валя сделает все наоборот: дед снова обижается: мол, этого гальяна жалеешь, начистила картоху, а мне, как поросе, нечишшену…
Ближе к ста пяти годам дед Лазарь и вовсе выживал из ума, терял земную память и мог средь бела дня кликнуть одного сына, погибшего в русско-японскую, либо другого, сложившего буйну голову в первой мировой, а то и третьего, которого унесла вторая мировая. А незадолго до кончины норовил старик убежать неведомо куда, словно древний пес, который исподтишка уходит с хозяйского двора, чтобы умереть вдали от людских глаз. Домочадцы присматривали за дедом: как бы не убежал в тайгу да не загинул там. Тетушке моей приходилось догонять старика, уговаривать, потом всякими правдами и неправдами уманивать домой. Бывало тетка, тоже остаревшая, на ноги не шибкая, догоняет деда Лазаря, а тот сердится, хватает с дороги сухие коровьи шевяки и в тетку: мол, отвяжись, худая жизнь. Однажды не укараулила…
В двух верстах от Погромны, на пологом степном увале, темнел гурт, где жил и пас овец мой двоюродный брат Степан Андриевский, знатный еравнинский чабан. Рядом с гуртом вековал кряжистый, разлапистый листвень, от которого далеко убрела тайга, оставив его в гордом одиночестве; и вот дед Лазарь, скрывшись от сторожащих глаз, убежал в степь и дивом дивным забрался на листвень и срубил топором все сучья на вершине. Острой пикой на поглядение селу вознеслась лиственичная вершина в степные небеса.
Когда дед Лазарь спустился с лесины, подоспевший на шум Степан Андриевский, спросил:
— Ты почо, дед, сучки-то у лиственя срубил, вершину заголил?
— А это, Степан, чтоб деревня видела, помнила меня.
— Да как же тебя, дед, не помнить, ежели у тебя ребят, внуков да правнуков — колхоз наберется?!
И Байбородинская, и Андриевская родова при хрушевской безбожности от веры напрочь отбились. Хотя матушка моя и тетки утрами и вечерами молились пред божницей и как могли отмечали Великие Христовы дни. Про посты, исповедь и причастие помнила мать смутно — сорок лет минуло, как тятя мокроносой девчушкой вывез ее в бурятские степи и леса с Красного Чикоя, где гуртились забайкальские староверы-семейские. Шатнувшись от семейщины, запамятав, какого они толка и согласия, родова материна обмирщилась, и, крестясь то по-семейски двумя суровыми перстами, то щепотью, прислонилась было к единоверцам, — в уездном селе Укыр о ту пору еще тешил боголюбивые души колокольный звон Спасской церкви, — но тут на худобожии русские головы свалились мутные, кровавые антихристовы времена, и фармазоны порушили уездный храм, а заодно и сельские церквушки.

* * *

Прошумела моя юность во времена романтические — «а я еду за туманом и за запахом тайги…», технократические — «вместо сердца пламенный мотор…», и богемные — «говорят, что ты в притонах по ночам играешь танго…» а посему прошлое не только родовы, но и России меня мало волновало: вроде, пылятся иконы и самовары на пыльном чердаке, и выбросить жаль, и в дело не годны. И не допытывался я у родителей и родичей про ранешнюю жизнь — «кто живет прошлым, тот не имеет будущего…», а когда спохватился, ан поздно, близенько локоток, да не укусишь. Вот тогда и написал я в память о любимой тетушке Вале, поскорбел о своем былом беспамятстве.
«Побывал я в родимых селах, в Сосновке и Погромне, сбродил на земетенные снегом степные могилки, где в одной оградке упокоились и дед Лазарь, и сердобольная тетушка Валя. Подле крутых, голубоватых суметов, из коих едва и бесприютно выглядывали кресты, помянули мы со Степаном Андриевским, братанником моим, родичей и попрощались: свидимся ли на белом свете?
Тетушка моя Валентина Лазаревна Хандрикова (как и матушка моя урожденная Андриевская), забайкальская крестьянка, прожившая свой век в молитве, любви и терпении, была столь светла и ласкова, что в день похорон, — когда погромниские старухи отпевали ее, прижимающую иссохшими, свечовыми пальцами семейский древлеотеческий крест, — вдруг посреди стужи и пурги опустилась по милости Божией чисто вешняя оттепель; и белый снег солнечно искрился, певуче поскрипывал под валенками; и от коровьих стаек долетал быгалый дух клеверного сена и молока. И помню, от вольно распахнувшегося засиневшего неба, от теплого солнышка, от играющего снега сладостно, томительно кружилась голова, и хотелось пасть на сугроб и уснуть… Было грустно, но не мрачно на душе, словно и не хоронили покоенку, а провожали в счастливый путь к Царствию Небесному. Дай-то Бог всякому так беззлобно и смиренно прожить девяносто два года, подсобляя ближним, так же тихо и безропотно, с молитвой на устах отойти к синим небесам.
Редеет наша родова, на крестьянскую колодку кроенная, крепко сшитая просмоленной дратвой. Редеет и мельчает русский род, точно сосновый бор после шалой вырубки; уходят тихо родичи мои, коими Россия матушка, хоть и посеченная, поруганная, выстаивала на ветрах, свирепо дующих со всех краев и валящих с ног.»
Написал я хоть и светлые, но опечаленные слова, и подумал: унынье — грех, надо жить, чтобы исполнить земное назначение, ради которого нам Господь и даровал жизнь. Жить, как умели жить наши дедичи — в страхе Божием и во славу Божию.
100-летие «Сибирских огней»