Вы здесь

«Россияния вместо России...»

Александр РАДАШКЕВИЧ
Александр РАДАШКЕВИЧ



«РОССИЯНИЯ ВМЕСТО РОССИИ»



БЫВАЕТ
Бывает, смотришь: дерево, берег, река,
прожилки чёрные ветвей в беззначном
небе и мимо пробежавшая собака, не
видящая нас в упор, и чья-то кожаная
там, за речкой студенистою, спина...
Что делаем мы здесь? И как сюда попали?
Надолго ли? И знаем кровно и неоспоримо,
что этот мир захлопнутый — не наш,
что мы случайно здесь, нечаянно,
как заблудились, и всякая означенная
вещь живёт здесь мимо нас и умирает.
Что мы — не мы, но кто-то, где-то и
когда-то, где место нам и где нам
время, где подбежавшая собака
заглянет нам в закрытые глаза
и морду сокровенную свою положит
на затекшие колени, где, может быть,
река, и дерево, и берег, где та же
недвижимая спина того, кто
никогда не обернётся.



ОБ ЭТОМ
                           Очень об этом думает. И додумалась...
                                                      Из письма
Ты можешь вчуже возлетать с астральными орлами,
вцепившись в непроявленные лапы, и падать-падать,
разбиваясь в прах, ломая крестец и радужную выю,
и варежку сухую сердца в яйце хрустальном разместить,
средь бабочек и упырей, на валком алтаре библиотек,
чтоб душными полётными ночами когорта обантованных
девиц лила над ним святую слизь, чтобы юнцы в пост-
байроновских блузах вздыхали ястребино над парусом
растерзанным твоим, пока не спросит некто деловито:
но кто же? где? когда? и как? и с кем?
и с кем? и с кем?
                  Ты можешь дёргаться, теряя шлёпанцы,
в елабужской петле, оставив лопнувший пирог
обуглиться в духовке, иль корчиться на окровавленном
снегу, прижав батистовый платок к своей зияющей
хрестоматийной ране; сдыхать в лесу вонючих нар от
голода, мечты, блатных плевков иль уж оставить свой
разношенный, залатанный, измызганный морщинистый
скафандр под треснувшей плитой иль стоя, как Шатобриан,
и вымывать сто лет полы, жуя амброзию, как лист алойный,
в каком-нибудь сиятельном синклите, но глянет вяло
там, в тартарарах, со ртутно бегающим глазом Вия
некто и пустит длинную слюну на письма, карточки
и дневники, и третью премию, осклабясь, получит за:
но с кем же? кто? когда? и где?
и как? и как? и как?
                          


Я МОЮ РУКИ
Я мою руки от Москвы — нерусской,
разбазарной и не нашей, Москвы
машин, шипящих на машины, за медный
грош предавшей москвичей, бандитской,
павшей и продажной, где задохнулся
Окуджава от магазинной мглы Арбата.

Я мою руки от Москвы профанов,
зашоривших блудливые глаза зелёною
бумажкой, сквернящих пушкинскую речь.
По ней вздыхаем мы, как по России —
наши эмигранты, и тешат бесов сорок
сороков глумилен-банков-казино.

Москва за нами, братцы, что мечта,
и я по ней, такой родной, как в том кино,
как в жизни той, подставив чистое чело
её ветрам, шагаю. Не продана. Не предана.
Как Китеж-град над озером души,
утопшей в хладнодушии поганом.

Ну, а пока, как после негритянских гетто
в тоске кругов бесчеловечных, которые
обречены внимать вещателям изнаночной
свободы, я мою, мою руки, как хирурги, —
от слизи потребиловки смердящей,
от этой россиянской Нью-Москвы.


ПЕСЕНКА ПОДМЕН
Вместо русских — россиянцы,
вместо Москвы колокольной —
Москва кока-кольная, гул и судороги
вместо музыки наших романсов
и вечных мелодий, вместо Бога —
визжащие идолы, вместо гулких далей —
телевизор, вместо надежды — наркотики,
вместо воздуха — сизый смрад,
вместо пророков — политики,
вместо речи — блатная жвачка,
вместо дружбы — общение, вместо юности —
одурь и блуд, вместо ценителей — циники,
вместо верности — презерватив,
вместо еды — наполнители, вместо красок —
красители, выбора вместо — серийный стандарт,
смертопись кубиков-пятен-квадратов
вместо живописи боголикой,
вместо кукол — жужжащие роботы,
мёртвые дети с мурлом потребителя рвутся
к мигающим кнопкам вместо цветов и сказок,
вместо поэзии — тексты, информация
вместо знания и посвящения,
вместо души — шелестящие доллары и
Россияния вместо России, что, отвернувшись
от неба широкого, жадно уставилась
в мёртвый компьютер.


НА ПУШКИНСКУЮ ТЕМУ:
Н.И. КРИВЦОВУ
Лети во мрачный Альбион,
мой вольтерьянец одноногий,
люби недевственного брата
разочарованной душой.
Они ушли, тех дружб высоких
благочестивые века:
в архивах шалости младой
не сыщешь смуглого ты брата,
страдальца чувственной любви.
Что ж? Остылой жизни чашу
тянет медленно другой.

На свете слишком густо тьмы,
она за шиворот струится,
и крышка гроба твоего
прислонена к худому тыну.
На ней «не верую!» и «не боюсь!»
на пропыленной в прах латыни.
Но, помня прежних дней ветра,
останься век, каков ты ныне,
чтоб утратить юность нашу
вместе с жизнью дорогой...
Мой вольтерьянец одноногий,
лети во мрачный Альбион!

ДАЧА
К опавшей яблоне спиной
и ликом к недоспелой
я летаю в гамаке вкруг себя
и мимо. Что-то чертит
на челе, как на куполе,
узоры. Коль же множествен
и наг этот вылепленный
в сизой топи допотопной,
опрокинутой вовнутрь и
расплёснутой вовне, —
этот выпростанный миг.

Свете тихий, повечерний,
раствори пустые веки
тем, кто идолом качнётся
на зазубренном краю, чтоб
брели мы недвижимо,
как менгиры, долом тёмным,
неподобным вместе, врозь,
по одному, чтобы спали
сном порушенных дольменов
на подвёрнутом неловко,
на отлёжанном крыле.


НА СМЕРТЬ
ВЛАДИМИРА ВОЛКОВА
И надо, знаю, только
неохота, и велено, но что-то
лень. Вот и ещё один,
с улыбчивой чайковскою
бородкой, стал в очередь
на возвращенье занюханных
посюсторонних роз.
Вот и ещё один, вотще
знакомый, в беспамятстве
провисших парусов
снимая пену праздных поколений,
поднял забрало, зеркальный
щит сховал на антресоли и стал
архивным архипрахом,
который сдует, может статься,
тоскующий простак когда,
зачем и где-нибудь.
В нигде-нибудь простыл
опять мой эфиопский
кофе, бежит, лучась, вода
у онемелых стоп, и
следует играть в надежду, в память,
в осень, но, Боже, как
не хочется
и лень.
                 
СПЕКТАКЛЬ
В свой гулкий час, не дожидаясь третьего
длиннющего звонка, садимся мы в пустой
оснеженный партер или под пальмы —
в ложу бенуар, раздвинув немигающие
звёзды и ноги с обглеченьем погрузив
в бегущий недвижимо ключ, молчим и
смотрим, детски затаясь, пустую пастораль
без титла — не оперу и не балет, с буфетом
в двух положенных антрактах. О чём бишь
там? Сказать мы не умеем. На заднике —
танцующие боги вспороли с лёту лазурно
дышащий атлас, и меццо, воздымая грудь,
выводит тремоло и льёт вибрато: «Простите
вы, леса, поля родныя!» — как будто жили
мы в означенных краях. И вот: «Иду от вас
и не приду к вам вечно!» Никто не дышит
и не верит, что занавес, как гильотина,
падёт на идиллическую выю, что там,
за бархатными спинками, желтеет тускло
«выход», как будто ведомо откуда и куда.
Одни свистят, другие блеют «браво», а
третьи, захлопнув корочки карманных
партитур, надменно покидают нагретые
места. Немая давка гардероба, и шарфик
в рукаве. «С биноклями без очереди!»
Бросить успеваешь крылатый взгляд,
как в прорубь, в беззначные глаза.
Пора: последнее метро, и над провалом
мостовой, играющей осколками слепых
зеркал, афиша рваная отыгранных небес,
которую сдирает чёрный ветер.



ИРЛАНДСКАЯ ПЕСНЯ —
ЛИДИИ ГРИГОРЬЕВОЙ
                                             ‘Tis the last rose of summer
                                             Left blooming alone
И, обжигаясь мраком-мразом вселенских
чёрных сквозняков, сорвавших с петель разом нашу
закрытую на все щеколды и засовы непроницаемую дверь,
мы вдруг хватаемся за розы, чтоб этим пламенем
пунцово-ало-бело-хладным, чтоб этим
пламенем сгореть.
                           Я бы тоже не жил
долго одиноким, без друзей. Вслед за теми,
кто мне дорог, я б хотел уйти скорей.


О, роза-страсть и роза-смерть, забрызганная даром
шипучей кровью всех Кармен и предрассветной —
всех Ромео, о роза-младость, роза-рок, лазурная —
о, всех ветров, и ты, мечты, и ты, разлук неприкасаемая
роза, но прозияла, Боже, среди них и роза-пропасть
забранного сына.
                           Соберу лепестки я эти
у последней из летних роз, на осенний брошу
ветер, чтобы вдаль он их унёс.


Опадает, отплывает тонкий топкий остров-сад.
Роза мира в рани хладной покачнулась перепончатой звездой.
Срезав не без сущих вздохов в самом ангельском из снов
непослушными руками преблагую розу-жизнь,
этот мир, мне ставший чуждым,
я покинуть был бы рад.



МЫ СПИМ
Мы спим зимой култышки-дни, мы спим.
Засунув в жёлтое крыло крючкастый нос,
мы спим. Туманы лезут с голых гор под
одеяло к нам, и, как коты, кричим, завидя
во сне сновиденных врагов. Во сне мы
ходим на концерт, где баритон любимый,
вздымая геркулесовую грудь, поёт романс
старинный «Но то был сон». В субботу
водочка, икра и сон до будущих суббот.
В антрактах — сны по телевизору, которые
всегда на нас наводят сон. Под Новый год
откроем круглые глаза, не в силах даже
вспомнить, для чего приснился старый год.
А лето жаркое придёт, с ним — жирный жар
небес, над речкой дача, тишина. И как всегда,
меж яблонь натянув гамак, вздохнув, закрыв
подпухшие глаза, внимательно его проспим.
Ты спишь меня, я сплю тебя. Мы спим,
крючкастый нос засунув в жёлтое крыло,
и видим тёплый сон про то, что нас уж нет.
                                            
ПОСЛЕ МОЛЧАНИЯ
                                                               М.М.      
Когда-нибудь, в недвижный час, и мы... Не будем.
Но в этих песнях мы живём.
Живём и любим.

И пусть сто раз забудут нас все те... Забудем,
когда заветный звездопад
распорет будни

и ветер наших песен вдруг отхлынет в небо,
где не разминутся вовек,
кто был и не был.





Легла ещё одна весна крылом на плечи,
и время временем сердца
томит и лечит,

а завтра грянут за вчера, и в них, как прежде,
цветком взалеют паруса
в морях надежды:

вновь с аргонавтами Орфей в рассвете тает,
и боги в нём с благих небес
души не чают.

И пусть забудут нас все те, пусть мы забудем,
когда безмолвный снегопад
сокроет будни, —

в неверный час в вечерний звон и мы отбудем
туда, где голос этот жив.
Где живы будем.

100-летие «Сибирских огней»