Вы здесь

Русская доля

Файл: Иконка пакета 06_dedov_rd.zip (42.57 КБ)
Петр ДЕДОВ
Петр ДЕДОВ


РУССКАЯ ДОЛЯ

Жене Оле

Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны.
А.С. Пушкин.

Почему бы ни вообразить раннее зимнее утро и Льва Николаевича Толстого, который в своей Ясной Поляне вышел во двор и занялся обычным каждодневным делом, — стал колоть дрова, носить воду, расчищать у калитки выпавший за ночь робкий снежок, тут же, походя, разговаривать с пришедшими в усадьбу крестьянами, рассуждать не только о насущных делах, но и о сути земного бытия, о Боге.… А после гулять по заснеженным аллеям парка, ощущая внутренним чутьем тайную перемену в природе: словно стронулось что-то, надломилось в железных устоях зимы, — весною запахло.
Лев Николаевич весело огляделся из-под мохнатых, сурово надвинутых бровей: воистину первобытно подвержен изменениям в природе русский человек!
…И почему бы не предположить, что в это самое время в далеком сибирском селе Чумашки, затерянном на бескрайних просторах великих Кулундинских степей, вышел управляться в своем подворье чалдон Арсентий Безродных. Утренних дел у него непочатый край. Одно перечисление займет много времени …Вот он запрягает свою Сивку-бурку и едет на озеро Чаны за водой. Ночью прорубь затянуло синим ледком. Арсентий сбрасывает полушубок, принимается за работу. Льдинки позванивают о края бадьи, деревянная бочка быстро наполняется пахучей озерной водою, над которой курится вялый парок.
Отверстие бочки Арсентий затыкает пучком соломы и, прежде, чем тронуться, поднимает вверх бородатое лицо и жадно ловит взглядом пятна просини меж тяжелых пепельных туч, заваливших небо: «Эко, паря, благодать Господня! Весна идет…»
Одинаковые чувства вызывают у них таинственные перемены в природе, потому что одной они земли, одного роду-племени, одной крови — великий писатель Лев Толстой и безграмотный чалдон Арсентий Безродных. И равными благословлением Божием появились они на свет, чтобы пройти каждому свой земной путь, только пути эти оказались совсем-совсем разными. Наверное, нет сейчас в мире человека, который не знал бы , не слышал бы имени Толстого, и творения его будут жить в веках, а земной путь прадеда моего — как след на воде: прочертился — и нету, и не осталось уже ни одной души, которая вспомнила бы о нем… да что там — и могилка его давным-давно сравнялась прахом с бесконечным степным простором…
Вот и я; что о своих предках известно мне? Почти ничего. На прадеде Арсентии и обрываются все мои познания. Лишь могу вообразить, что более дальние предки также были из самого многочисленного и главного, а также многострадального и унижаемого сословия — русских крестьян, хлебопашцев и воинов.
А потому, когда предложили мне написать для литературного музея что-то вроде родословной, я, может быть, впервые задумался о своих корнях. Сказал, что предки мои — темны и безвестны, что я первый в своем роду и по отцовской и по материнской линии получил вначале среднее, а потом и высшее образование… вырвался первым «из тьмы веков на свет Божий!»
— И кому будут интересны мои предки?
На это мне с лукавством заметили, — мол, был один такой…Лев Толстой, которому очень интересны были крестьяне, он лучше всех русских писателей их знал, хотя сам был графом. И считал крестьянский труд — самым главным и полезным на свете. Сам в конце жизни ушел из дому, чтобы по-крестьянски кормиться своим трудом на земле… И еще одного человека назвали, который о русском мужике был высочайшего мнения, как ни о ком другом…
(После я нашел высказывание этого «еще одного человека» и поставил их эпиграфом к этим своим заметкам).
И стал вспоминать...

* * *
Своего прадеда Арсентия Безроднова я застал в живых. Было ему в ту пору больше ста лет. Хорошо помню поездку с бабушкой Федорой (его дочерью) на лошади в село Чумашки, где он жил. Было это сразу после войны.
Село поразило своей необычностью. Маленькие глинобитные избы были в беспорядке разбросаны по песчаному берегу озера. Эти жалкие лачуги напоминали жилища первобытных людей, как их изображали в школьных учебниках.
Избенка прадеда, полутемная, об одном крохотном оконце, с земляным полом и глиняными щелястыми стенами повергли в шок даже меня, живущего в безотрадной бедности. Вся домашняя утварь, все эти горшки, кувшины, миски, кружки и даже ложки были из обожженной глины. И сколько не зыркал я по сторонам — ничего в этой избе не нашел металлического, стеклянного, или хотя бы деревянного: даже вместо стола стояла каменная тумба, а лежак был выложен из самана.
— Шибко уж бедно живут, — шепнул я бабушке Федоре. Когда мы приехали, изба была не заперта, и в ней никого не было.
— Знамо дело, что бедно, — отозвалась бабушка. — Откуда ему, богатству-то, быть? Хлебушко здесь родит худо, скотинешку тоже водить не с руки — земля, вишь, неудобная, солонцы сплошь. До войны жили рыбалкой, а сейчас и рыбачить некому…

Вскоре появились хозяева: маленький лысый старичок и такая же маленькая старушка (после бабушка пояснила, что Арсентий пережил трех старух, эта четвертая. А когда я спросил, почему все встреченные в селе люди такие малорослые, она ответила однозначно: «От скудного питанья. Возьми северные народы, эскимосы там разные…»).
— Ах, кулига тебе греха! — затопотал, заплясал вокруг нас увертливый старичок. — Вы дак прямо как баре — на своей коняге… А это што с тобой за добрый молодец? — Старичок подбежал ко мне, холодной и цепкой, как птичья лапка, рукой взъерошил волосы. — Не Петька ли Павла сынок такой вымахал? Дак, кажись, вчера я на руках его тетешкал, он ишо за пазуху умудрился мне напрудить…
— Бежит, тятя, времечко, — вздохнула бабушка и перекрестила его, поцеловала в лысину. — Ты, дак, вроде и не стареешь — все бегом да вприпрыжку.
— А што мне годы, — задорным петушком приосанился дед, — годы не уроды! Мне вот как с рождения накрутили пружину, так и прыгаю без роздыха…
Помню еще, как плавали с дедом рыбачить на утлой лодке-плоскодонке, из которой, вместо рыбалки, пришлось без роздыха вычерпывть воду такой же, как лодка, дырявой галошей.
А мне все не терпелось спросить у деда, правда ли, как говорила бабушка Федора, видел он царя?
— А как же, видал, — охотно отозвался дед.
— Шибко он страшный? На картинках рисуют — лупоглазый такой, с розгами.
— Да нет, вроде человек как человек, — дед явно не умел хоть что-нибудь подсочинить для интереса. — Я, правда, издалека его видел-то. Это когда мы из Болгарии возвращались, с турецкой войны… Нас много, солдатни-то, идем, горланим «ура», а он сидит на коне… без шапки…
Помню, еще один вопрос назойливо вертелся у меня на языке, и я ляпнул с детской непосредственностью:
— Дедушка, а тебе пожить еще охота?
Старик не удивился, ответил сразу, словно давно ждал этого вопроса.
— Пожить-то, отчего бы не пожить, да робить, вишь, не могу больше… А так, чужим трудом — какая это жисть?
«Это и есть главное открытие — жить только своим трудом, которое сделал старик за всю свою столетнюю жизнь? — удивился я, — так об этом в школе с первого класса начинают долдонить…»
Много с тех пор минуло лет, многое позабылось. И, наверное, я, тринадцатилетний мальчишка, не мог, не умел тогда думать так, такими словами, какие пишу сейчас. Но остались в памяти еле уловимые ощущения, связанные с поездкой к древнему прадеду, таинственный смысл жизни которого так мучительно хотелось разгадать.

Но и теперь, через много лет, разгадать я его не могу. Свой — тоже. Только и остается молить: слава Богу, за все!
Бабушка моя, Федора, великой ругательницей была! Как сейчас слышу: летней утренней ранью, когда спит еще деревня и вся земля нежится в недокучливой теплыни, укрытая туманной дымкой , и дышит глубоко и ровно, полной грудью, и как бы потягивается в сладком сне, — эту оглушительную тишину нарушает вдруг во дворе звонкий бабушкин голос:
— Ах, разопасни тебя в душу, нечистая ты сила, сотона хромоногая! Язвило бы тебя, холера бы тебя задавила, антонов огонь бы спалил, анчутку криволапую! Гром тебя разрази, варначку блудливую!!!
Воистину — целый фольклорный каскад! И ведь не зря: в бабушкин огород залезла хромоногая соседская курица и «порешила» парочку огурцов.
Примерно так раным-рано начинается суматошный бабушкин день. А дальше — своим чередом: надо подоить и выпустить в стадо корову, пока ребятишки спят, успеть приготовить им завтрак, а если дело зимой, то обогреть настывшую за ночь избу, сварганить пойло скоту, для чего затопить нашу неохватную и могучую русскую печь. И уму непостижимо, как она, наша маленькая бабушка, справлялась с этим грозным печным пламенем, без устали ворочала ухватом ведерные чугуны и горшки, успевала выхватывать из огня то, что закипало, тут же ставилось новое вариво, — и так несколько утренних часов кряду.
А потом… потом — главные дела: стирка, огород, догляд за внучатами, починка-штопка нашей одежонки, — да разве перечислишь все дела деревенской женщины, на которой держится большая семья, а, значит, и вся держава?
Помню, спросил у нее, почему она не училась в школе?
— А когда учиться-то было? — ответила она вопросом на вопрос, — маменька померла рано, а мачеха с ранних лет запрягла в работу. Так с тех пор и киплю, как в котле адовом. Замуж вышла — думала, передохну. Ан, нет: детки посыпались, как картошка из рваного куля: чуть не о каждом годе по ребеночку. У меня ить их — девятнадцать было, да в живых-то осталось только шестеро. Верку — заскребышку — на пятьдесят шестом годе понесла! — с гордостью продолжала бабушка свой рассказ. — Это сейчас бабы детей стали бояться, — у которой чуть заведется — скачет скорее в больницу, либо к повитухе — выскребать. А после жалуются — здоровья нетути. А в наше время родишь, бывало, да не дай Господь, в страдную пору случится, дак ребятенка в подол — и на жниво опять: недосуг разлеживаться-то было…
Как видно из этого рассказа, бабушка не шибко-то блюла разницу между взрослыми и детьми, у нее — что на уме, то и на языке.
Да, закончу о бабушкиной «грамоте». Дед Макар умел читать по слогам и расписываться печатными буквами, а потому против бабушки, почитал себя великим грамотеем и любил рассказывать такую вот быль или придумку. Будто при венчании с бабушкой им нужно было расписаться в какой-то церковной книге. Дед-то свои каракули поставил, а вот бабушка в нужном месте поставила лишь крестик. « Ты что же, Федора, раньше, помнится, ноликом расписывалась, — заметил батюшка, — а теперь крестик ставишь? «Дак я же замуж вышла, — нашлась бабушка, — вот фамилия и переменилась».

* * *
Часто задумываюсь, как мы сумели выжить во время войны и после? Ведь теоретически шансов на это не было. Никаких. Голод, холод, страшные эпидемии, безжалостная лютая власть. А вот так и выжили: гуртом да трудом. Не открою истины, если скажу, что общее горе объединяло моих земляков в одну дружную семью. Это радоваться тянет каждого на особицу, а горе делить легче на всех. «Похоронка» ли с фронта, еще какая беда, — вся деревня, чем может — поможет, каждый готов утешить и отдать страдальцам самое-самое последнее…
Когда в начале сорок первого погиб мой отец, а нас осталось у матери четверо, мне, самому старшему, было всего семь лет, и все мы помаленьку стали умирать от голода: стали пухнуть руки и ноги, водянисто раздулись наши лица, больно было глядеть на свет, и все время тянуло ко сну, — в это время (мы жили еще раздельно) пришла к нам бабушка Федора и с порога заявила:
— Перебирайся-ка жить к нам, Александра. Вместе будем горе наше мыкать.
Мама зарыдала и повалилась на пол, а бабушка, поднимая ее, вдруг разразилась такой бранью, какой я даже от нее не слышал:
— Распустила сопли… т-твою душу, дубина ты стоеросовая, на тебе еще пахать можно, а ты помирать собралась!..
И мы перебрались к бабушке. Но легко сказать — перебрались! В двухкомнатной избе, кроме деда с бабой, жили еще две их дочери — Кристинья и Вера, и взрослый сын Алексей, который работал в деревенской кузнице молотобойцем. Да нас подвалило пятеро…
Вот так и образовалось бабушкино огромное семейство, все заботы о котором легли на ее плечи, поскольку взрослые члены семьи от зари до зари трудились в нашем колхозе имени Ленина.
Но бабушка не унывала. Накормив и проводив на работу взрослых, она поднимала нас, детей, «на планерку». Определяла каждому участок работы по его силенкам: полоть картошку, пасти гусей, поливать огурцы и капусту. И не вздумай отнекиваться и уклоняться: «Ах, ты идол пучеглазый, варнак сопленосый, окаянная твоя душа! Как жрать, дак за ушами пишшит…» — тут уж хватай лейку, либо тяпку и чеши во все лопатки к месту назначения…
О бабушке Федоре я мог бы рассказывать без конца, поскольку все мое детство прошло под ее жесткой опекою. Ведь маму свою мы, я и младшие мои братишки Миша и Володя, и сестренка Зина почти не видели. Она работала колхозной дояркой, на ферму уходила, когда мы еще спали, и возвращалась с работы так поздно, что мы были уже в постели.
Вспоминая бабушку, я поражаюсь не только ее трудолюбию и поистине могучей энергии, но восхищаюсь мужеством и отчаянной храбростью.
Дело было зимою, уже после войны. Однажды бабушка вернулась из райцентра Купино, куда ходила «за пензией». Вот уже шесть или семь лет подряд ходила она туда, за шестьдесят километров, чаще всего пешком, с великой и горькой нуждою — хлопотала себе пенсию за погибшего в сталинградских боях старшего сына своего Никиту. Но сказ ей был один: перед войной сын жил в Кемерово, а не вместе с матерью, значит, пенсия ей не положена.
— Да и отступилась бы, — советовала бабушке моя мама. — Видно, плетью обуха не перешибить.
— Оно-то все так. Твоя правда, Сашенька, — соглашалась бабушка и понизив голос, горячо шептала . — Умная ты, Лександра, баба, а как со стороны поглядишь — дура дурой! Да разве деньги мне ихние нужны? Жили без них и дальше проживаем: дело привычное. Мне же другое нужно — штобы память сынка моего, Никиты, уважили. Штобы и в деревне нашей, и там, в государстве, все знали, что был он человек достойный, не вертопрах какой-то… Ну, и сжалились бы над старухой, и платили бы мне хоть по грошику. Я бы тот грошик даже на серянки не тратила, а завязала бы его в уголочке платка и кажин раз думала: это от сыночка мово подарочек, Знать, не даром родила я его, добрым человеком вырастила — и на том свете не забывает свою матушку…
Так вот, тем зимним днем вернулась бабушка из своего дальнего похода, — порог переступила, еле ноги волоча, постаревшая с обугленным лицом. Всю дорогу, от одного села до другого, топала пешком, милостыней питалась, — какие зимой попутки?
Перевалилась бабушка через порог, плюхнулась на лавку — и только чуток отдышалась, — зачастила своей скороговоркой:
— А чо я, робятки, видела-а! Помирать буду — не позабуду!
Мои младшие братишка и сестренка кинулись к ней:
— Ба-а, расскажи!
— А видела я, унучики мои, самого волка!
— Фи-и — надул губы Мишка, — собака небось?
— А я сказки про волков не люблю, — разочарованно заявила Зина.
— Да вы только послухайте, нечистая ваша… Я же его видела, как вот тебя, Зинка. Он ишшо пимы мне облизал.
— Ба-а, расскажи! — снова заканючили ребятишки.
И действительно, случилось с бабушкой какое-то необъяснимое чудо. Всякое с ней случалось во время многолетних походов «за пензией». И блуждала она в метель, и обмораживалась в крещенские морозы, и ночевала зимой в стогу соломы, и тонула в проруби, когда переходила однажды какое-то озеро по неокрепшему льду, — всего и не перечесть, а тут — на тебе! — повстречалась с самим хозяином Кулундинских степей.
— …Вот, ей-Богу, не вру: подошел и облизал мои пимы, — продолжила свой рассказ бабушка Федора. — Это уж потом колотун у меня начался, а попервости я даже , вроде, и не испугалась… К своей деревне уж стала подходить, ноги еле волочу, а рассветать начало. И почуяла спиной: кто-то на меня смотрит. Оглянулась — вроде бы приблудная собака увязалась. А при мне, как нарочно, даже батожка нет, чтобы отмахнуться. Может, и к лучшему. Поднялась эта непонятная животина и потрусила, лениво так. Обогнала меня, посередь дороги села, загородила путь. Ближе пригляделась — волк. Его только незнайка с собакой спутает. Он же зверь, от него дичиной за версту несет. И обличьем зверь: шея толстая, гривастая, лоб широкий, што булыжина, а с-подо лба глазищи такой угрюминой сверкают, ажно кровь леденеет. Стоим, глядим друг на дружку. Вот уж правду говорится — встретились соседушки, и поговорить не о чем. До меня сразу-то испуг не дошел — давай узелок с харчишками развязывать. А какие там, к лешему, харчишки? Хлебная корка да шмоток сальца… Он за каждым движением моим следит, напружинился весь. Кинула я ему свой харч, он отпрянул, клыками лязгнул». Ешь, говорю, што Бог послал, боле угошшать нечем». Понюхал он мои гостинцы, меня давай обнюхивать, — ну, думаю, все, вместо моей подачки меня самую на завтрак выбрал… А волк этак вот лизнул мой пим и потрусил назад по дороге. И только тут я по-настоящему испужалась. И счас не пойму: што ему помешало расправиться-то со мной? Или сыт был, или такого ласкового обращения никогда не видел? Они ить, звери-то, привыкли, штоба добыча убегала, либо сопротивлялась, а я последними харчишками с ним поделилась…
— Ба, и все? — спросил слушавший с открытым ртом Мишка
— И все. А вам надо, штобы волк разорвал вашу бабушку, тада бы интереснее было, да?
— Не-ет, — уныло протянул Мишка, — но так тоже… Ты хоть бы пинкаря ему по морде врезала.
— Ду-урак тебя понюхал, — пропела бабушка свое любимое изречение…
Я хорошо помню этот рассказ бабушки Федоры, но, повторюсь, не ручаюсь, что именно такими словами, интонациями, жестами он сопровождался, — давно ведь дело-то было, давно. Да и любое воспоминание возьмите, хотя бы и свое собственное: в памяти остался только сам факт, а все остальное дорисовывает воображение…

* * *
Помню притчу, которую рассказывал мой дедушка, Макар Семенович. Будто, жило в прежние времена на нашем Шайдошинском болоте некое чудовище, — не то змей, не то огромный ящер с длинным и жирным хвостом, и в голодный год, в бескормицу, чтобы выжить, чудище это начинало рвать и пожирать собственный хвост, пока не заедало себя насмерть.
Мне вспоминается этот дедушкин рассказ, когда я думаю о нынешней России. Это где и когда на белом свете было такое, чтобы сам народ уничтожал свою родину и самого себя? Мы, русские, в своей стране поставлены в такие условия, что вынуждены исчезать с лица земли, отмирать почти по миллиону каждый год! Пришедшие к власти демократы во всех бедах обвиняют народ. Вот жили, как все нормальные люди на земле, и вдруг — испортились. Телевидение, радио, пресса очерняют нашу историю, а русского человека выставляют перед всем миром как тупицу, лодыря, вора, пьяницу.… Ну, насчет вора — сейчас уже каждый знает, кто разворовал Россию. Эти, так называемые «новые русские» у всех на слуху, но много ли среди них истинно русских?
Я не идеализирую свой народ, нет. Темен он еще в массе своей, и даже благородная его черта — великодушная всечеловечность — не пошла ему на пользу, а наоборот. Посмотрите, как прочно сцеплены между собою народы других наций. Попади, к примеру, случайно в президенты в той же Франции забулдыга и пьяница, — долго ли он удержался бы в своем кресле? Уверен: поднялся бы весь народ, от мала до велика, и выкинул бы его в мусорную яму истории. А талибов взять, евреев, тех же чеченцев? У них учиться надо взаимной выручке. Когда недавно в Афганистане решался вопрос о новом правительстве, то учитывалось даже то, сколько в стране проживает той или иной народности, а, значит, в правители надо избирать человека, у которого «процент крови» соответствует национальному составу жителей, — иначе — новые распри и войны. И только мы, русские, любим всех подряд, кроме себя. Посмотрите, кто нами правил и правит. Кто эти зурабовы, грехи и несть им числа? И почему они должны заботиться о нас, русских ванях?
Тот же упомянутый мой дед Макар не дурак был выпить, рюмку мимо рта не проносил. И буйным бывал во хмелю, случалось — бил бабушку Федору, всю семью «на уши ставил». Зародился человек с таким диким норовом, — отчаюга, пьяница, матерщинник. Моментами на него накатывало такое, что не поддается никакой логике. Будущую жену, бабушку Федору, он первый раз ударил прямо на собственной свадьбе, при гостях. Потом оправдывался: люди, мол, так учили — если невесту ударить на свадьбе — всю жизнь будет бояться мужа и хранить верность. Был случай: загорелась у соседей изба. Все успели выскочить, только парализованную старуху не смогли вынести. И поздно подоспевший дед Макар ринулся в огонь, когда уже начал рушиться потолок. Деда схватили, пытались объяснить безумство его поступка, но он был силен, разбросал мужиков и вынес-таки из огня, сам весь обгоревший, злосчастную старуху, правда, уже задохнувшуюся от дыма, неживую…
Дед воевал «в первую германскую», был награжден тремя Георгиевскими крестами за храбрость. И кто мне может объяснить: положительный или отрицательный человек был мой дед Макар? Да, на деревне он слыл отнюдь не трезвенником. Был безалаберный и непредсказуемый. Но при этом все мужские работы и заботы были исключительно на нем. Он очень многое знал и умел делать. Сам катал валенки (по-нашему — пимы) и починял любую обувь. Сеял и убирал хлебушко, мог «изладить» деревянную кадку, конную телегу или сани, отбить литовку, сметать стог сена, срубить избу и смастерить простую, но добротную мебель, был заядлым рыбаком и охотником, по известным лишь ему приметам умел определить место для копки колодца, — чтобы была в нем не жесткая и не соленая водица. Мог предсказать погоду и подковать лошадь… ну и, само собою, хорошенько гульнуть на празднике, дать по кругу трепака, а то и помахать кулаками в обществе своих же «товаришшев».
Всего того, что умел дедушка, не пересскажешь, небось, одни эти перечисления читать затруднительно, а как же делать эти работы изо дня в день, месяцы и годы, — всю жизнь! Какое же нужно терпение и мужество, какое великое трудолюбие?
Конечно, сравнение может показаться и странным, ну что может нынешний демократ против русского мужика, которого он затаптывает в грязь? Отними у него возможность разглагольствовать — и он ничто, нуль, обыкновенный пустобрех, — как говаривала бабушка Федора. Меня всегда крайне удивляло: почему именно такие никудышные люди рвутся к власти?
Ранешнее крестьянское хозяйство было автономным, обособленным от всего мира, словно корабль в бушующем океане. И если хозяин с хозяйкой не знали или не умели хотя бы малой малости, — корабль этот не мог удержаться на плаву, его захлестывали житейские волны.
Вот теперь и судите: если крестьянин только и делал, что пил да опохмелялся, лежал на печи да «валял дурака», то кто же тогда за него работал?..
Дедушка Макар умер перед самым окончанием войны. Он долго и тяжко болел водянкой, но очень хотел дожить до победы, он всегда верил в нее. Участник «первой германской», дед считал себя знатоком немцев и, бывало, говаривал: «Кишка у них тонка. В первобытность уйдем, землю жрать будем, лопухами срам прикрывать, но не бывать тому, чтобы немец сел на шею русскому…»
Рассказывая о нем, бабушка Федора до конца своей жизни виноватилась, — считала себя виноватой в его смерти. «В самый страшный голод, уже больной был, с печи не слазил, а последнюю корочку или картошину под подушку спрячет, потом внучатам отдаст, — говорила она. — А я, грешница, молчала, да еще и думала про себя, — мол, он все одно не жилец, а детишек спасать надо. Так и помер от голода…»
И умирал по-христиански, с заботой о родных и близких. И разговоры о смерти были как о чем-то необходимом и обыденном: «Ты уж не оставляй теперь в избе детишек со мною однех, — наказывал бабушке, — помру — перепугаться могут.»А своего давнего дружка Тимофея Малыхина просил: «Возьми, Тима, это дело на себя… В случае чего — сам насчет всего этого побеспокойся…Да хоть бы уж здесь повезло мне, случилось-то весной или летом, а то зимою ее, землицу-то, хоть зубами грызи» И Тимофей отвечал, как о давно решенном: «Об етом, друг, не тужи. Порядок будет полный…»

* * *
Всю жизнь не перестаю восхищаться Божьей тварью по имени Человек!
И ведь какой эта тварь оказалась умницей! Додумалась до того, что способна произвести самое себя искусственно, из клетки, а может и такое — в одночасье уничтожить всякую жизнь на земле. А потому — горе тем, кто вознесся в гордыне и, раздувшись от сверх-капиталов и военного могущества, позабыл о главном — о «человеческом факторе». А ведь человечек — какой он ни есть, даже самый маленький и неприметный, — это целый мир, удивительно сложный и многообразный!
Мой дед по матери, Тихон Игнатьевич Огарков, был полной противоположностью деду Макару. Он не пил, не курил, характером был строг до суровости. А внешне — высок, строен и красив даже в глубокой старости. В Сибирь родители привезли его ребенком с орловщины, откуда-то из тургеневских мест, и мне всегда казалось, что дед похож на Ивана Сергеевича, каким его изобразили на портретах: резкие черты лица, круглая бородка и густая сивая грива волос.
Он был немногословен, жил замкнуто один со своей старухой, и сейчас я догадываюсь, что был он глубоко верующим человеком, хотя никогда не выказывал это на людях: я не видел, чтобы он молился или даже перекрестился. Насчет веры тогда было строго: запросто могли ославить, даже привлечь.
Но как не стремились власть предержащие, а вытравить в народе «религиозный дурман» им не удавалось: в деревне соблюдались все церковные праздники и обряды, богохулов в тайне презирали. Но странная это была вера: ведь церкви и священников не было, полуграмотные люди толком ничего не знали о самой религии и ее основах. Дед Тихон это знал. К нему приходили спросить, когда и какой священный праздник и как его отмечать. С особо доверенными стариками он подолгу беседовал при закрытых дверях, и люди выходили от него просветленными, с надеждою в глазах.
В детстве мне казалось, что Бог постоянно присутствовал в нашей избе. Об этом напоминала почерневшая от времени икона в красном углу горницы, на которой «Бог», с четкими, как у деда Тихона, чертами лица сурово глядел на меня большими глазами, и от пронизывающего взгляда его невозможно было спрятаться даже в самом дальнем углу. И взрослые тоже постоянно напоминали о Боге. Мама вздыхала со словами: «Царица Небесная, помилуй и спаси наши души!» Бабушка Федора изредка набегу осеняла себя крестом, но зато постоянно приговаривала: «Без Бога — не до порога! У Бога нас много, за всеми не доглядишь. Бог-то Бог, да сам не будь плох», — и многое еще в том же духе. Зато дед Макар считал себя истовым богомолом . По воскресениям он «служил», то есть рано утром становился перед иконой на колени, подолгу что-то шептал, крестился и отвешивал земные поклоны. Мы, ребята, вповалку спавшие на полу на соломе, иногда просыпались, и когда дед от усердия стукался лбом об пол, не могли сдержать душивший нас смех. Он вскакивал на ноги и с матерками пулял в нас чем попадя, орал при этом на всю избу: «И помолиться, ироды, не дают! Разрази их гиенна огненная!!»
В силу такой разности характеров, сваты, естественно, по слову бабушки, «жили как кошка с собакой». Но иногда немногословного деда Тихона как будто прорывало: он начинал рассказывать… «анехдоты». Я и сейчас помню их с десяток, все они похожи на житейские истории, смешные и грустные, в некоторых проглядывали характеры наших сельчан Подозреваю, что автором «анехдотов» являлся сам дедушка Тихон.
И еще. Именно он обострил во мне, с пронзительной силой преподал мне урок любви к «малой родине». Умирал он глубоким стариком, когда уже не мог сам подниматься с постели, привязывал к спинке кровати веревочку, и с ее помощью подтягивался и садился. Сидя, держался как всадник за поводья, и называл себя кавалеристом. Я уже работал тогда в райцентре, изредка навещал деда. И сколько раз я слышал от него одно и то же: эх, побывать бы в родном селе на орловщине, побродить бы по тропинкам детства, искупаться бы в той самой речке…
— Дедушка, чего там осталось за семьдесят-то лет, — увещевал я старика. — Поди, и самого села давно нет, сам же говорил, что в войну оно под оккупацией было.
— Так-то оно так, — горестно вздыхал дед, — дак хоть бы тем воздухом подышать, а уж потом помирать можно…
Дед Тихон, как и все родные и близкие, давно и недавно почившие, оставил отпечаток в моей судьбе. Он твердо настоял, чтобы в младенчестве меня обязательно крестили. Батюшку разыскали где-то за тридевять земель, и обряд крещения свершали ночью, тайком от недоброго глаза и сглаза.
А еще, умирая, дед завещал мне свое единственное наследство — старинную библию. Он так и сказал маме (я в то время был далеко), — Петр любит, мол, читать книги, пускай почаще заглядывает и в эту, самую главную на свете книгу…
И сейчас, когда я открываю тяжелый, в деревянных черных корках фолиант, с пожелтевшей от времени добротной бумагой, на которой старинной вязью, с «атями» и «ятями», с причудливыми виньетками в начале каждой красной строки напечатаны вечные истины и откровения Христа и его учеников, я также стараюсь разобрать карандашные пометки на полях, каракули полуграмотного деда Тихона, и по ним, как по древним письменам наших далеких предков, догадаться, чем жил, во что верил, что ценил и что порицал этот самый обыкновенный из сотен миллионов прошедших по земле людей…

* * *
Мой отец, Павел Макарович Дедов, погиб в январе сорок первого года. Он замерз в степи, возвращаясь на лошади из нашей деревни Новоключи в райцентр Купино. Перед этим его «повысили», перевели туда на работу, а семью он перевезти не успел, ждал квартиру. И вот приехал домой на Новогодние праздники, а когда возвращался в райцентр, на пути застала его невиданная даже в наших краях степная буря. А в Кулунде такие бури бывают страшные. Случалось, что заметало снегом целые деревни, приземистые избушки отыскивали потом по дымам из печных труб и откапывали всем миром.
Такая буря-падера и застала отца на шестидесятикилометровом пути. Шквальный ветер со снегом не прекращался двое суток. После стало известно, что только в нашем Купинском районе за это время погибло около двухсот человек, в поселке Липокурово пожилая учительница вышла во двор напоить корову. Колодец был далеко, за огородом. Учительницу нашли весною, в пяти километрах от поселка. С ведрами и коромыслом…
По предположениям, отец, видимо, сбился с пути, а когда отлучился от саней, чтобы поискать дорогу, то в непроглядной пурге потерял свою лошадь. Эти двое буреломных суток он без роздыха ходил по степи, надеясь, видно, набрести на человеческое жилье или хотя бы на какое-нибудь укрытие. Но велика Кулундинская степь, за сотни верст не встретить здесь живую душу, а присесть в снегу для отдыха хотя бы на минуту — смерти подобно, ибо человека мгновенно смаривает мертвецкий сон, и он превращается с сосульку. Отец это знал, два дня и две ночи он ходил в непролазном снегу…
Его нашли на третий день, когда утихла метель. В деревне Копкуль утром вышли на работу доярки. Они торопились на ферму, где бились, исходили диким ревом голодные, не доенные двое суток коровы. Как не спешили бабы, пробиваясь по пояс в снежных сугробах, а все-таки заметили на озере за селом какое-то странное существо, что копошилось на голом льду, с которого бурей содрало снег
— Видно, животина какая отбилась от дома, — предположила одна из женщин.
— Глядите, на дыбы поднимается! — крикнула другая.
— Да ведь человек это, бабоньки, вот те крест!
Когда подъехали к нему на санях, он уже не пытался подниматься..Он лежал на животе, скользил по льду руками и ногами, оставаясь на месте. И когда положили его в розвальни, он продолжал загребать руками, упираться ногами — продолжал ползти.
Этот человек был мой отец…
Очевидцы рассказывали: он лишь на мгновение пришел в сознание, сказал три слова: — Дедов…Новоключи… Купино… — с этим и отошел.
Врачи и все присутствующие были поражены его силой и волей к жизни. Промокшая от пота, а потом замерзшая одежда на нем ломалась, как стекло. Ноги примерзли к валенкам, и когда их снимали, то пришлось разрезать голенища. Неизвестно, сколько прошел и прополз он верст: новенькие стеганые брюки насквозь были протерты на коленях и между ног. По предположениям врачей, если бы даже отец и выжил, то пришлось бы ампутировать ему отмороженные руки и ноги…
Такие вот мужики пришли в сорок первом под Москву из Сибири и сломали хребет «непобедимой» гитлеровской армии, поставившей на колени всю цивилизованную Европу. А что происходит с нами, их детьми и внуками? Во что превратили нас? Не простят нам нашей слабости предки, да и Бог не простит...

* * *
Мама всю свою долгую жизнь вспоминала, печалилась об отце, и всегда плакала, когда слышала песню о замерзающем в степи ямщике:
А жене скажи, что в степи замерз,
И любовь ее я с собой унес…
Она с малолетства росла сиротой. В девять лет пошла по людям: сначала нанималась нянчить чужих детишек, потом за кусок хлеба и все «взрослые» работы стала делать. «Маменька родная чему добром научить не успела, — чужие люди подзатыльниками да успитками доучивать станут», — говаривала она. Однако о детстве своем и юности вспоминала всегда светло и только хорошее.
«Самая тяжелая в крестьянстве работа — вязать пшеничные либо ржаные снопы, — рассказывала она. — Ничего на свете муторнее не бывает. От зари и до зари в наклон, комары и оводы жалят, пыли не продохнешь. К вечеру спинушка-то не разгибается, какая баба послабее, глядишь — ткнулась носом в землю. Мьрок называется. А мне, бывало, ничо-о, я завсегда с какой-нибудь придумкой. Представлю себе, что не снопы вяжу, а своего ребеночка малого обряжаю. Этак вот на руках потетешкиваю, нарядным кушачком опоясываю, на ножки ставлю, — иди, гуляй, Ванятко мой ненаглядный! Разговариваю со снопами — и дело спорится. В куклы-то поиграть не довелось…»
Так и прожила всю жизнь «играючи»: одна нас, четверых, подняла, всем, кроме сестренки Зины (по уважительной причине) высшее образование дала. Много лет работала в колхозе дояркой, пояркой, свинаркой, даже конюхом — исконно мужское дело.
В войну довелось и сено косить, и хлеб сеять, и землицу пахать (приходилось и на себе: бабы гуртом впрягались в плуг). Помню случай: среди зимы рухнула кормилица и поилица, от холодов спасительница наша огромная русская печь. А печников-то во всей округе днем с огнем не сыщешь. Мама и кинулась рыскать по деревне, смотреть да выпытывать, как у людей сложены печи. И сложила-таки свою! После еще людям помогала, у кого приключалась такая же беда. А ведь печь сложить, это… Мастера печного дела большой редкостью были, знаменитая русская печь требовала не только большого умения, но и особой интуиции что ли, граничащей чуть ли не со знахарством и колдовством.
Все умела наша мама, все могла. Не помню, чтобы в детстве износил хоть какую-нибудь «магазинную» одежонку: штаны, рубаху, даже куртку и шубенку мама шила сама. Не говорю уж о носках, рукавицах, свитерах — это все она вязала «вместо отдыха». Уже в годах была, видела плоховато подарила мне на сороколетие прекрасную ондатровую шапку. Я померил, восхитился:
— Подобрала же, будто бы на меня сшита!
— Угадал, — сказала мама, — на тебя и шила

* * *
Начались перестройки, реформы… Как и большинство сельских жителей, людей практичных, живущих только своим трудом, мама не поняла и не приняла все эти сомнительные, ничем не обоснованные новшества.
— Почему все долдонят, что движемся вперед, а не назад, — пытала она меня. — Уже ведь был у нас капитализм. Не нравился, народ сам его отверг — значит, не для нас… Рынок — это кто кого обманет, а мы так не могем. — И сокрушенно вздыхала: — Только, вроде, стала маленько налаживаться жизнь, — опять кому-то не терпится, в заднице свербит. Оно, конечно, ломать — не строить, куда как легко да весело…
Объявилось вдруг бесчисленное множество «пострадавших от сталинских репрессий». Телевидение, радио, газеты, журналы, книги были заполнены жалобами «невинных страдальцев». Такое было впечатление, что если ты не подвергался гонениям, то вроде как и не полноценный человек.
Как-то я спросил у матери, были ли в нашей родне осужденные?
— Да нет, вроде, — подумав, ответила она. — В нашей родне проходимцев не было. Честно жили, честно трудились, и другим жизнь не заедали. А счас ведь щто: и бывшие воры, и убийцы, и предатели, — все под шумок в герои вылезли. Што, их, врагов народа, было меньше, чем сейчас?.. Конечно, лес рубят — щепки летят. Много было и худого, неправедного. Зачем уничтожили самых разумных и работящих крестьян-кулаков? Или свергли Бога — кому он мешал? Без Бога-то и докатились до того, што живем в России, а не тока песни — и язык свой русский скоро забудем…
Маме, как и всем почти моим предкам, учиться в школе не хватило времени. Она сама научилась читать и писать. Читать любила, а прочитанное воспринимала непосредственно, как самую жизнь.
— Как же твой Пушкин, такой умница, а што написал?! — возмущалась она. — «Птичка Божия не знает ни заботы, ни трудов». Да он что? Ведь на свете нет существа более работящего, чем любая пичуга. Возьмем хотя бы скворца. Прилетит из жарких краев за тыщи верст, тут бы и отдохнуть, ан нет: гнездо надо ладить. А там — яйца класть, птенцов выводить да кормить. А оне — страсть как прожорливые! Хайло — больше головы, только подавай червяков да мошек. Поднялись на крыло — обучать надо, готовить к осеннему перелету. И снова — тыщи верст скрозь дожди, ветра, холода… Как же можно так опозорить пташек?
Спорить с мамой бесполезно. Когда у меня стали выходить книжки, она оказалась самым беспощадным критиком.
— Что ты там опять накуролесил? — строго вопрошала она. — Пишешь про свое детство. Да, было с тобой такое — заснул на пахоте. Но будил-то тебя, хлестал кнутом не бригадир, а сам председатель колхоза!
Я пытался говорить ей о типизации литературного образа, о праве автора на художественный вымысел, — она выслушивала меня внимательно, будто во всем соглашалась, а в конце заключала:
Так-то оно так, но врать все одно не надо…
Мама умерла на восемьдесят шестом году. Что же изменилось в моей жизни после ее ухода? Внешне, кажется, ничего. Сам уже, слава Богу, пожил на свете, внуков давно имею. Но все равно; ощущение такое, будто за спиною, в тылу, образовалась какая-то гнетущая пустота. И при нужде отступать уже будет мне некуда. Некому пожаловаться в горький час, не у кого попросить мудрого совета…

* * *
Тридцать лет назад купили мы дачу. Ну, дачу — может, слишком громко: заняли денег и купили крошечную избу-насыпуху. Зато — в каком месте! Караканский бор на правом берегу Обского водохранилища, которое местные жители называют не иначе, как морем. Да оно море и есть: противоположный берег — ого! «в синей дымке тает». Водица, слава Богу, до сих пор чистая, чист и празднично торжественный сам медноствольный бор, в который входишь словно в храм, — так и хочется снять шапку. Попервости выйдешь, бывало, весною на крылечко, и слышно, как токуют на вырубках тетерева. Сейчас, правда, многое меняется: новые хозяева-демократы дикими зверями набросились на самое доступное и дармовое, на природу. Не только качают нефть, газ, загребают уголь и металлы, но и уничтожают русские леса — этот земной зеленый рай. Наступление на природу ведется с какой-то тупой носорожьей яростью — долларовая зеленка затмила все на свете…
Но я не об этом. Я о том, что раз приобрел избенку с участком земли, то землю эту надо вспахать и что-то на ней посеять. Пошел к лесничему просить лошадей.
— Вспашу, конечно. Готовь пятак, — сказал седой мужчина, по-здешнему — Прокопыч.
— Я сам.
— Чего — сам? Ты же горожанин, этот… антиллигент. Сказывали, даже книжки пишешь.
Стал запрягать в плуг лошадей — на бронзовом лице Прокопыча ироническая ухмылка. Та-ак, стал припоминать: сначала хомут, затянуть супонь, потом — седелка, затянуть подпругу, потом… это сколько же лет я не имел дела с лошадями? Почитай, с самого детства? Но руки все вспомнили! Да-да, не голова, а именно руки, — куда продеть супонь, где затянуть гужи, как зауздать лошадь — целая ведь наука…
Ну, Господи благослови, взялся за чапыги плуга… И тут, как грибы из-под земли, вокруг моего огорода возникли соседи. Всегда удивляла меня деревня этим своим жгучим любопытством и проворным распространением новостей.
— Бороздо-ой! — лошади дернули, за плугом побежал черный ручеек. В нос ударил тот первобытный дух потревоженной земли, от которого закружилась голова, и сразу возникла картина босого детства, и защипало в глазах… А Сивки-Бурки напрягают спины, низко опустив тяжелые головы, но замечаю: старый Сивка (может и не так звали лошадей, не помню) «затягивает» молодого бестолкового Бурку, толкает его боком, когда тот выступает из борозды, а на поворотах, так аж бросается на «товарища по труду» с оскаленными зубами, чтобы тот разворачивался, где нужно. Молодец, Сивка, помогает, не дает городскому пахарю опозориться!
Заделал я концы вспаханной полоски, как положено, вытер рукавом со лба праведный пот, подошел Прокопыч:
— Ничо не скажу, могешь. Тока язык твой без матов лошадям не шибко понятный…
Скажу честно: скупая похвала эта показалась мне милее, чем хорошая рецензия на мою писанину. Всегда считал: хлебопашество много полезнее любого дела на земле.
Подошел и мой старый приятель, писатель Юра Чернов, — тоже здесь, в деревне Ерестной, окопался:
— Ты, прямо, как будто сошел с картины Репина «Лев Толстой на пашне». Только еще разуться надо было…
Да, Лев Николаевич матушку-землицу не понаслышке знал. Сам пахал и сеял, и труд на земле считал самым заглавным для человека. Крестьянский корень, он поистине неизживный и могучий. Это и дает мне надежду на то, что, несмотря на ползучую оккупацию, какой подвергается сейчас Россия, мы все-таки выживем и победим.
Это только мне кажется, что давным-давно покинул я сельщину и стал городским человеком. Не-ет, кровь, она берет свое. Ненароком повеет запахом полыни, или наш чалдонский говорок услышу в городском автобусе, — и горячо цапнет за сердце неизболевшая тоска-кручина, и раскинутся перед мысленным взором наши скудные степи — суровая и горькая земля моих предков. И дорогие мне люди предстанут передо мной — бесхитростные хлебопашцы и скотоводы, с открытой душою радеющие к ближнему своему и дальнему, ценящие больше всего на свете справедливость и бескорыстие. Потому-то, думаю я, так легко и безнаказанно обманули их и всех нас эти подлые и коварные пустобрехи, которые, как волки в беззащитном сельском стаде, стали рвать направо и налево, никого и ничего не щадя, ради наживы.
Но верю я: мы русские, с нами Бог, и мы еще поднимемся. И снова над дьявольскими шабашами возобладают православные молитвы, зазвучат русские песни и наша музыка. Вместо скотских совокуплений мертворожденных людей-манекенов с экранов телевизоров — светло улыбнутся нам добрые славянские лица, а дети наши вместо похабщины и страшилок будут читать вдохновенные книги наших великих писателей. Верю я в это, верю…
И верят в это все мои родные и близкие, которые еще живы. Они ведь тоже все — крестьянских корней. Средний брат, Михаил Павлович, в детстве хвативший как говорится, горького до слез, после окончания сельскохозяйственного института работал агрономом в самых глухих деревушках Новосибирской области, однако, и на тех скудных нивах упорным трудом завоевал звание Заслуженного агронома России, выбился в районные руководители, возглавлял фермерское движение.
И младший брат Владимир не избежал «земного притяжения»: окончил тот же сельхозинститут и не порывал с хозяйственными делами, пока был жив. А сестричка Зина, прожившая в колхозном селе молодые годы, волею судеб оказалась в небольшом уральском городке и много лет трудилась на заводе. Но, кажется, чуждая ей заводская атмосфера не вытравила живучий «крестьянский дух», — осталась верная любовь к этим дачным соткам, сноровистая ухватка деревенской женщины. А еще — случись какое застолье, Зина, прежде первая певунья в нашей деревне, обязательно начнет своим сильным бархатным сопрано:
Отец мой был природный пахарь,
А я работал вместе с ним.
Отца убили злые чехи,
А я насилу убежал…
А тут еще муж ее, Николай Григорьевич, позади за ее стулом встанет (такая у них манера петь), — да так рванет высочайшим тенором, что мурашки по спине. Доброе получилось сочетание — чалдонка и хохол, и откуда только старинные, давно позабытые песни берут — русские и украинские…

* * *
До слез, до сердечной боли люблю наши песни! Сколько в них чистоты, светлой печали, неизбывной русской тоски по вольной-волюшке. Помнится, все в нашем роду пели. Знали десятки народных песен и прекрасно их исполняли бабушка Федора и обе ее дочери — Крестинья Макаровна и Вера. Говорят, отец мой любил повторять: «Умирать буду, а песню спою», — да смерть-то ему пристигла страшная…
Когда я женился — и тут попал в песни, как кур во щи: тесть Григорий Ильич, и теща, Анна Кононовна, Царствия им небесного, происходили из украинских казаков и шибко любили собирать застолья, угощать гостей, и не звон граненых стаканов, как теперь, были там на первом месте, а старинные проголосные украинские, вперемежку с русскими, песни.
К слову сказать, на песни в свое время я и попался, на них и «погорел». А как было дело? Холостым по любви и по долгу службы посещал концерты художественной самодеятельности, даже сам в каких-то «спевках» участвовал. И однажды размягченному песнями моему воображению предстало юное существо — с ярким маленьким ртом и большими голубыми глазами. «И пропал казак!» — как воскликнул когда-то Гоголь о судьбе непутевого тарасбульбовского Андрия. Одним словом ,сделал предложение, состоялась свадьба.
Ну, писать о родной жене не очень-то удобно. А с другой стороны — как обойдешь молчанием, ведь более сорока лет вместе! И всякое за эти годы бывало, да все быльем поросло. И неизвестно, как сложилась бы моя судьба, не встреть я на своем извилистом и суровом пути эту бесконечно терпеливую, самоотверженную и строгую в любви женщину. И верю теперь: браки воистину совершаются на небесах.
А если спросить, какая главная черта характера моей жены, я скажу однозначно: стремление к чистоте. Во всем. Ну, и к красоте, конечно.Крохотный полевой цветок, черное, расшитое звездами небо, нарядная шторка на окне, выскобленный до желтизны дощатый дачный столик, — да разве все перечтешь? Даже такая мелочь. Идем с ней из леса, несем на палке тяжеленную корзину грибов, — не успеваю пот смахивать со лба, а ей крайне надо остановиться, разложить грибы так, чтобы налитые винным цветом боровики красиво перемеживались с красноголовыми подосиновиками, а поверх всего — еще и спелая гроздь калины, и (ну как же без них-то!) три красных кленовых листка, похожих на гусиные лапки, и три сосновых шишки, напоминающие взъерощенных воробьев… Мелочь, конечно, а приятно и о многом говорит.
Да-а, жить бы и не тужить, одною красотой любоваться. Но, к великому сожалению, жизнь не всегда по суставу гнет — бывает, и живая кость хряснет. И с годами все чаще приходит на ум Пушкинское гениальное: «На свете счастья нет, но есть покой и воля…»
Покой и воля… Вот и хочется крикнуть молодым: разве счастье в долларах и мерседесах? Разве стоит тратить жизнь на это дерьмо? Она ведь всего одна, жизнь-то. А сколько света Божьего разлито вокруг, сколько радости! Да те же три кленовых листка взять, либо три сосновых шишки… либо трижды перекреститься, встречая утро нового дня…
Больше про жену — и впрямь неудобно. Ну, еще — песенница. Не в меня, видно (которому «медведь на ухо наступил»), а в нее уродились наши «песенные» сыновья.

* * *
Старший, Сашенька… И по сей день слышу его детский тонкий голосок:
На побывку едет
Молодой моляк,
Глуть ево в видаляк,
Ленты а-ка-ляк!
Этот с рождения был «природный пахарь». Коровка, поросята, куры, огород у бабушки Нюры — его стихия. Мы жили уже в Новосибирске, Саша хорошо закончил школу, была возможность поступить в любой ВУЗ, убеждали его в этом, что греха таить? — но — только сельскохозяйственный институт! Отговаривать его от того, что задумал и решил, — вообще было бесполезно.
И после — годы безропотно проработал зоотехником в совхозе, в резиновых сапогах чавкал по навозной жиже, принимал трудные роды у коров, «облегчал» сноровистых жеребцов, дорезал длинным ножом попавшую в беду скотинку, которой от травмы все равно грозила гибель.
Был справедлив к людям, и за это любим ими. Поэтому, когда в селе Новомихайловка потребовался участковый милиционер, жители собрались всем миром и единодушно избрали Сашу. И хотя должность эта не выборная, а Саша никогда никакого отношения не имел к милиции, сельские жители упросили и его, и районное начальство. Отказывать людям Саша не умел.
А тут начались перестройки, реформы, — с хрустом надломился хребет великой державы, и Сашина жизнь превратилась в ад. В селе участились повальные пьянки, поножовщина, отовсюду нахлынули переселенцы, бомжи, жулье всех цветов и оттенков. Конечно, можно было и при таких обстоятельствах жить поспокойнее, лишь «исполняя служебные обязанности», не более того. Но не таков был Саша. Не пил, не курил, а на жизнь все равно не хватало. Скудную зарплату, и ту, бывало, приносил не полностью: кому-то занял, другому, совсем обнищавшему, дал безвозмездно. Жена Лена и выговаривала нередко: двое детей, сами с хлеба на воду, случалось, перебивались, а муж полутайком тащит из своего погреба картошку для беженцев.
— Как же так, Саша?
— Прости, Ленок. Не могу глядеть в глаза голодным детям…
(Вот он, русский менталитет в чистом виде. Часто слышу: русскому человеку разбогатеть не достает ума и трудолюбия. Ложь! Смогут ли жить богато такие, как Саша, в нашей нищей стране?! Конечно, и русские бывают разные, но в основной массе…)
День и ночь возился с алкашами, с покалеченными в драках, с бездомными детьми. И ему ли, с его ранимым сердцем, да на такой работе?! Но никто и никогда не слышал от него ни единой жалобы. В своем селе он знал всё и про всех. Жил горестями и страданиями односельчан, поскольку никаких радостей у них почти не стало.
В споре со мною, бывало, ставил меня в тупик знанием глубинной народной жизни:
— Говоришь, надо нам, русским, объединяться, чтобы защитить себя, сохранить свою нацию, — рассуждал Саша. — Но это легко делать, к примеру, грузинам, евреям, тем же чеченцам. А нам, русским,… вот стоим мы сейчас с тобой, ждем открытия магазина. И другие толпятся и ждут: вон белорус, мой сосед, этот, чернявый, татарин, их много в нашей деревне, а вон топает мой друг Саша Рубан — украинец. Ну, и кому с кем объединяться?..
Подумать, так и верно: не зная тонкостей взаимоотношений между людьми, мы часто ломим напрямую, а потом хватаемся за голову. И все равно я настаиваю на своем: объединяться-то как-то надо, иначе нам хана…

* * *
Саша погиб трагически. Смерть случилась такая же нелепая и страшная, как у его деда, Павла Макаровича: при исполнении служебных обязанностей утонул в весенней реке.
У меня не хватает знания и слов, чтобы объяснить происшедшее с моим отцом и моим сыном. Поэтому снова обращаюсь за помощью к великому мудрецу земли русской Льву Толстому. Когда умер его самый любимый сын Ванечка, которого все окружающие считали ангельски чистым, чуть ли не святым за его жертвенную любовь к людям, честность и доброту, Толстой записал в своем дневнике: «Смерть детей с объективной точки зрения: природа пробует давать лучших, и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы идти вперед. Это запрос. Как ласточки, прилетевшие слишком рано, замерзают. Но им все-таки надо прилетать…»
Да, прилетать-приходить таким светлым людям в наш несовершенный мир необходимо, иначе совсем одичаем, обрастем звериной шерстью и встанем на четвереньки…
Высокий, стройный, всегда собранный и подтянутый, Саша внешне здорово напоминал деда Тихона. Так же глубоко, но скрытно относился к религии и так же был справедлив и строг к людям. Но под внешней суровостью скрывалась в нем беззащитная и светлая душа поэта. Он писал стихи, перекладывал их на свою же музыку и сам исполнял эти песни под гитару. После него остались магнитофонные записи, — много вариантов и наигрышей: он всегда мучительно искал нужное слово и мелодию.
Поразительно: именно песни, будто слетевшие с горних высей, с удивительной точностью предсказали ему время его ухода. За пять лет до гибели он пел:
Жить впереди еще много лет, —
Может быть, пять, а может быть — восемь…
Мужчина в расцвете молодости и недюжинных сил вдруг жаловался самому себе: «Вижу я в моих горьких снах…», или: «И уж скоро, наверно, мой поезд прервет свой след, знаю я».
И перед роковой датой вырвалось из предчувствующего сердца:
Ты погоди, рассветный час,
Боже, прошу, Боже, молю…
Он погиб на рассвете… Остались две дочери — Аня и Катя, сельские певуньи, постоянные участницы районных и областных самодеятельных фестивалей, осталась жена Лена, с которой об руку прошел свой короткий песенный путь…
Осталась память и безысходная тоска — теперь уж до кончины…
* * *
Младший сын Сергей, испытывая на себе благотворное влияние брата, пошел по его стопам, так же закончил сельхозинститут, а после работал зоотехником в знаменитом на всю Россию колхозе «Большевик». Но по характеру это уже совсем другой человек: лидер, преуспевающий спортсмен, и как всякая увлекающаяся натура — немного авантюрист.
Вот коротко этапы его «крестного пути». Из зоотехников (приходилось верхом на лошади и коров пасти, когда скотники «гуляли»), так вот, из «коровьего царства» рванул прямиком в редакторы! Да-да, не литсотрудником каким-то, а произвел сам себя редактором и издателем молодежной газеты с весьма оригинальным названием «Искра». Думал из нее, как из «Искры» ленинской, «возгорится пламя» Не возгорелось. Напротив: издатель, редактор, репортер, подписывающий свои бессмертные опусы псевдонимом Эмиль Блондэ, сам же распространитель газеты — все в одном лице, не возгорелся, а погорел. Зато обрел кое-какие журналистские навыки. Взяли работать в областную газету «Молодость Сибири». Оттуда — уж не знаю, за какие такие заслуги, направили учиться в Москву, в Международный институт молодежи, на факультет журналистики. Мы с женой гадали: наш сын, не учась, уже занимал редакторское кресло, а что же из него выйдет, если поучится? Ничего не вышло. Причина? Позвала за собой песня. Параллельно занимался в известном институте Гнесиных. Теперь — поет. Так же, как и Саша, сам сочиняет слова и музыку.
Чего достиг? Выпустил несколько кассет, видеоклипов, лазерный диск. По телевизору транслировали его сольный концерт из концертного зала «Россия». Недавно больше месяца успешно гастролировал в США.
Среди молодежи известен под псевдонимом Сергей Любавин. Ему очень трудно, это я знаю, хоть он и молчит. Ведь начинал один, без родных и близких, в этой коррумпированной беспощадной Москве, которая, как известно, слезам не верит — денежку давай… Мне даже кажется, что среди разнообразных мафий существует и эстрадная мафия, этакая круговая порука, куда чужакам дорога закрыта. Иначе чем же объяснить, что повсюду — одни и те же давно осточертевшие голоса и лица.
Особенно тяжело тем, кто вопреки моде и направлению, пытается в песне сказать хоть какую-то правду о своем народе:
Здесь свет в лампадах теплится,
Здесь все на бабах держится,
Здесь на сто верст одна изба… светится.
Такое, мягко говоря, пока что у нас не приветствуется. Но ничего. У Сережи прочная крестьянская основа, — надежная опора-семья: помогающая и верящая в него жена Лена, двенадцатилетний сын Ваня, подающий надежду… нет, не в музыке — на сей раз — в хоккее.
А Сергей — может, и пытался бессознательно порвать с «крестьянским сословием», ан, нет, оно не отпускает:
Я подозвал коня,
Конь мой узнал меня…
И слава Богу, что пока узнает!..

* * *
Годы за семьдесят, время и мне подводить кое-какие итоги. Хотя бы творческие, поскольку давно литература стала главным делом моей жизни. Написал около двух десятков книг. Основная тема — военное и послевоенное деревенское детство, отрочество, юность. Писал и о Гражданской войне в Сибири, и книжки для детей о природе, но ранние годы в деревне оставили в моей душе самый глубокий и неизгладимый след. С горечью можно сказать, что мне в этом смысле «повезло»: с малых лет постигал я широту духа, бескорыстие, великое терпение и трудолюбие русского крестьянина, его сострадание к ближнему и неближнему, — словом, все святые заветы нашей христианской религии, вошедшие в плоть и кровь моего народа.
И это отнюдь не громкие слова: многое раскрылось в переломный, судьбоносный период нашей истории, связанный со смертельной битвой с фашизмом, — многое из того, что ранее было скрыто даже от самих себя. Считается, что мы, сибиряки, и горюшка не знали, потому что жили далеко от войны. Неправда! Когда она началась, ее осколки стали к нам долетать за тысячи верст в виде страшных «похоронок». Эти осколки не ведали промаха: они ранили прямо в сердце.
И я видел, как выбегала на улицу получившая страшную весть о кормильце несчастная бабенка, окруженная кучей осиротевшей детворы, как валялась она в грязи и билась в рыданиях и истериках, проклиная горькую долю свою… Как наша соседка, бабка Кулина, уже получившая «похоронки» на трех своих сыновей, завидя на улице почтальонку, пряталась в подпол, боясь получить роковую весть о четвертом и последнем своем сыне — Игнатушке.
Долгими зимними ночами слышал я под окнами жуткий вой голодных волков, которые теперь без мужиков, обнаглели до того, что ночами заходили в деревню и резали не только скот, но и воровали собак.
Видел, как пахали огороды наши бабы, гуртом впрягшись в конский плуг, и как прямо в борозде родила одна наша родственница, а бабы смеялись и шутили, — вот уж точно вырастет «природный пахарь», весь в пыли обвалялся, пестренький стал, как курочка-ряба…
Помогая дяде Леше в кузнице (я уже мог качать меха, раздувая пламя в горниле), видел, какие дядя чудеса творил с железом. Из бесформенного куска, раскалив его до стеклянной прозрачности, он мог выковать и лемех для плуга, и нож, и подкову, и замысловатую штуку — капкан для ловли волков. А дед Тихон еще большие чудеса умел делать из дерева. Из обыкновенной плашки вырезал цветы, птиц и зверей, а из березового сутунка выстрогал огромного старика-лесовика, да такого «живого», что им пугали маленьких детишек.
После войны деревня в буквальном смысле стала возрождаться из небытия. Мои земляки могли в две-три ночи сделать, как в той сказке, ну, не палаты каменные, а хотя бы нормальную жилую избу. Днем все поголовно работали в колхозе, а ночами брались за топоры и фуганки даже женщины, подростки, совсем уж старые старики.
Помню старика Нестера Величко, которого все называли Мичуриным, и который с неимоверным трудом и изобретательностью победил-таки суровую сибирскую стихию и стал выращивать на своем огороде прекрасный виноград.
Все умели и все могли мои безграмотные «темные» земляки. Тут я и подошел к вопросу — как и почему стал писать, не имея ни малейшего понятия о писательской профессии. Больше того, у меня не было не только какого-либо «творческого окружения», но в детстве я не имел возможности читать книги, хотя научился этому лет с пяти. А книг просто не было. В войну их растащили из нашей сельской библиотеки. Тетрадей не было, и школьники писали на страницах книг — на полях и между строк. Если же бумага была пригодная, мужики использовали книжки на самокрутки.
Так что, когда мне в руки случайно попала повесть «Тарас Бульба», я перечитывал ее десятки раз и выучил всю наизусть. И до сих пор помню отдельные главы. И только сильно меня тогда смущало то обстоятельство, что Гоголь, на портрете обыкновенный человек, здорово похожий на нашего деревенского пустобреха Копку Дюмина, — как это он сумел подслушать все разговоры запорожских казаков и разных там поляков, больше того — прознать, о чем они думают?!
Этого я долго не мог понять, а когда стал взрослым и уразумел, то и самого меня неудержимо потянуло рассказать обо всем, что знал и видел, — как бы исповедоваться, снять с души накопленный груз. Писал, как и большинство начинающих, сначала стихи, но скоро перешел на прозу: в стихах стало тесно. И вот, когда стал глубже вдумываться в слова, пришло озарение: какое же это великое счастье, что Бог наградил меня именно русским языком! И как жаль, что сейчас многие слова уходят из нашей речи, умирают и заменяются безликими понятиями, а то и иностранной тарабарщиной.
Моя бабушка Федора, например, вместо грубого слова «лопатки» (что у человека на спине) говорила — «крыльца». Какое емкое и образное название, — ведь действительно они похожи на недоразвитые крылья за спиной, а разве нам порою не хочется полетать, как во сне?! Или другой пример: пришел куда-нибудь в садик Дед Мороз с гостинцами, и его с громкими криками окружили дети. Так вот, эту сцену бабушка определила бы одним словом — «ограчили», то есть, налетели с громким граем — как грачи. Или слово «окрысился». Попробуйте подыскать более точное определение человеку, который набросился на вас с отвратительной злобной бранью…
Влюбленный в родную речь, я всю сознательную жизнь собираю русские пословицы, поговорки, меткие выражения, присловья, частушки, присказки, былички, побасенки, притчи, легенды, народные песни… — все, что на протяжении веков породил наш самобытный и удивительно талантливый народ. И все это — главное подспорье в моей работе. К примеру, в трилогии «Светозары» много пословиц и поговорок, но среди них почти нет таких, которые уже кем-то найдены и включены в фольклорные сборники…
Вот так, не думая, не гадая, а как-то само собою получилось, что стал я писателем. Хотя, признаться откровенно, когда читаю того же Толстого, Шолохова, Бунина, то невольно начинает грызть сомнение: какие мы, нынешние, против тех, писатели? Никогда не перечитываю свои книжки, чтобы не расстраиваться, не травить понапрасну душу: ах, мог бы лучше, да поторопился, да не хватило воображения, да не нашел нужные слова. И это вечное недовольство собой, конечно, угнетает, не окупается редкими минутами счастливого вдохновения. Тем и тяжела писательская доля.
Хоть жаловаться на судьбу мне грех. Не был обойден вниманием критики, много получал и сейчас получаю читательские письма, печатался не только в Сибири и в Москве, но и за рубежом, был лауреатом престижной всесоюзной литературной премии…
А сейчас… Что сейчас? Книг сейчас не издаю. Для этого нужны большие деньги. Писать книги «рыночные», скользкие и внутренне и внешне, — о разврате, убийствах, грабежах, — воротит с души, не могу. Ломать себя, подделываться под «западную цивилизацию» с ее культурой «ниже пояса», не буду.
Остаюсь русским…
Но заканчивать эти заметки на такой грустной ноте — не хочется. Верю: будет и на нашей улице праздник. А потому — не удержусь, приведу самый конец своей главной книги «Светозары»:
«…А степь разметнулась вольной гладью во всей своей суровой дикой красоте. Я ослабил поводья, тронул стременами, и каурая лошадка взяла крупной рысью, потом перешла в галоп, понесла. Казалось, на всю степь загремели копыта, дальними звонами в поднебесье отозвалось эхо, и ветер завыл, засвистел в ушах разбойным посвистом, а кровь бросилась в голову мне, и сердце вскипело отвагою… Может, то проснулась кровь моих предков — пахарей-первопроходцев, отчаянных охотников да полудиких степных ямщиков.
Ах, широка, хороша ты, степь!..»
100-летие «Сибирских огней»