Вы здесь

С байкальских берегов

О Леониде Бородине
Файл: Иконка пакета 09_skif_sbb.zip (37.14 КБ)

Нет Байкала без выдающегося русского писателя Леонида Ивановича Бородина и нет Бородина без Байкала. В последние годы жизни при всяком удобном случае Леонид Иванович стремился на родные байкальские берега, где среди фантастической красоты скал и деревьев, туманов и бескрайних горизонтов, в искрящемся сиянии многоцветного озера проходило его детство. Родители Бородина трудились в Маритуйской средней школе, и, конечно же, из первых маритуйских впечатлений вырастала его звонкая, чистейшая проза «Год чуда и печали». Эти впечатления были самыми сильными и оставались рядом с ним всю его жизнь:

 

К Байкалу мы подъехали в ночь на третьи сутки. Тщетно я вглядывался в дверную щель. Темнота, как назло, была непроглядная. Но на первой же остановке я сразу обратил внимание на незнакомый шум. Что-то большое и тяжелое вздыхало не то сердито, не то угрожающе где-то совсем рядом с вагоном, и от этих вздохов несло холодом и сквозняком, и воздух был совсем не такой, как везде раньше, почему-то все время хотелось вдохнуть его как можно больше, и оттого кружилась голова и грудь распирало то ли свежестью, то ли сыростью, а запах, шедший оттуда, из темноты, не напоминал ни о чем знакомом и был так силен, что подавил все запахи вагона и как бы сам просился в ноздри. Несколько часов мы ехали по берегу Байкала, хотя я никак не мог представить, как можно ехать по берегу и, тем более, как выглядит этот берег. Была такая же непроглядная темнота, когда отец возвестил, что мы приехали, и удивительно, что во тьме этой нас встречали. Двое мужчин влезли в вагон, жали руки отцу с матерью, поздравляли их с прибытием и меня тоже, а меня каждый из них хотел чем-то угостить, лез в карман, но ничего там не находил и обещал завтра: один — показать шкуру медведя, другой — покатать на лодке. Так много было новых впечатлений и ощущений, что я с какого-то момента впал в транс и плохо помню дальнейшие события. Помню, как в темноте разгружали вагон, перетаскивали вещи, по темноте меня вели куда-то, а с одной стороны теперь уже отчетливо и, казалось, где-то рядом, под ногами, вздыхало все то же неизвестное существо, и холод с той стороны, не летний, скорее позднеосенний, шел сплошным потоком и ощущался лопатками.

 

Всякий раз в дни праздника русской духовности и культуры «Сияние России», который вот уже в течение двадцати пяти лет проходит в Иркутске, мы отправляемся в путешествие по Кругобайкалке. Двигаться по берегу Байкала можно как со стороны Порта Байкал, так и со стороны Слюдянки и Култука. Я заметил, что каждый раз, попадая на станцию Маритуй, поезд стоит дольше, чем на других остановках. Позже я узнал, что в Маритуе наш поезд ждет встречного и уступает ему дорогу (путь-то один), а раньше мне казалось, что стоял он больше положенного времени в угоду нашему земляку, большому московскому писателю и главному редактору одного из лучших русских национальных журналов «Москва» Леониду Ивановичу Бородину. У меня и тени сомнения не возникало в обратном, поскольку Бородина знали многие, а в Маритуе особенно — ведь это его малая родина. И если гостем праздника оказывался Леонид Бородин, то он максимально использовал полчаса времени на Маритуе, чтобы обойти родные места, и всякий раз за ним шла большая группа писателей, как иркутян, так и гостей «Сияния». А Бородин, оживленный и счастливый, шел вдоль станции, показывал на высокую гору, где он встречался со старухой Сармой, стариком Байколлой и девочкой Ри, вспоминал односельчан и одноклассников, здесь когда-то живших. А передо мной являлись строки из «Года чуда и печали»:

 

Помню, прежде чем войти в дом, на первой ступеньке крыльца я взглянул вверх на небо и ужаснулся: оно было обрезано по бокам темными громадами, и я догадался, что это горы, а дом наш внизу между ними. А место, где мы теперь будем жить, это... могила для тысячи слонов! — именно так мне подумалось. Стало страшно и захотелось спать. Проснулся я, как в сказке, совсем в другом, новом мире. В комнате было ослепительно светло, на стене напротив меня — это первое, что я увидел, — висел косой и теплый квадрат солнца. Комната уже приняла жилой вид, и я сам оказался не на матрасе в углу, где свалился ночью, а на кровати у самого окна, по краям которого уже висели знакомые занавески, на подоконнике стоял знакомый горшок с цветком, и в окно всей полнотой диска глядело солнце, так что и взглянуть было нельзя, и я совсем напрасно, прикрывая глаза ладонью, пытался рассмотреть, что же там, за окном. Но вспомнив, что это не вагон, что у дома есть дверь и что за нею всё в моем распоряжении и навсегда, — я тут же натянул брюки, рубашку, кое-как завязал шнурки на ботинках, еще не зная расположения дома, чутьем бросился к одной из двух дверей, попал на кухню и, не сказав ни слова маме, даже не взглянув на нее, даже носом не поведя на вкусные запахи с плиты, всем телом стукнулся по входной двери, затем по сенной и выскочил на крыльцо. «Могила для тысячи слонов» оказалась громадным ущельем, куда можно было упрятать и сто тысяч. Горы оказались намного выше, чем это угадывалось ночью, ничего подобного я и представить не мог. Крыльцо выходило в сторону ущелья, и справа от меня на самой вершине горы, на желтой отвесной скале сидело, свесив ноги, солнце. Сидело оно так удобно и уютно, что можно было подумать, будто в этих местах оно вовсе не ходит по небу, а весь день пребывает в каменном кресле, к ночи лишь прячась за его спинку. Оба склона ущелья снизу были покрыты кустарником, дальше начинался березняк, а еще выше хвойные деревья вплотную друг к дружке — и это была уже, наверное, тайга. Я еще не знал, что кустарник — это багульник, а хвойные деревья — кедры, а лес называется кедрачом, я еще ничего не знал о том, что вокруг, я только стоял на крыльце и шалел от небывалости и невиданности.

 

Я точно знаю, что ни у кого из писателей, живших или ныне живущих на Байкале и в Иркутске, в их очерках и рассказах нет описания ранних, детских впечатлений о великом море-озере. Каждый из тех, кто рассказывал о Байкале, рисовал картину, увиденную во взрослом состоянии, и эти впечатления, какими бы они ни были яркими и неожиданными, не передают чувств, какие испытал Леонид Бородин.

 

Впереди, где ущелье словно сходило на нет, поперек ущелья просматривалась другая гора, она казалась еще выше. А слева по каменистой ложбинке мне навстречу прыгала по камням речушка, и как только глаза мои притерлись к увиденному, слух заполнился журчаньем этого горного ручья, бегущего куда-то за дом. Вдоль этого ручья-речки, дальше по ущелью, стояли дома, причем один над другим, между ними петляла и горбилась дорога и упиралась затем в большое двухэтажное здание в глубине ущелья; я догадался, что это школа. Левая сторона ущелья была ближе к нашему дому, и я снова окинул ее взглядом всю от подножья до горизонта, который так непривычно висел над головой. Тут я впервые испытал то чувство, которое сохранил на всю жизнь: горы существуют для того, чтобы на них взбираться. Не помню, сколько лет назад я последний раз забирался на какую-нибудь гору, но каждый раз, попадая в горную местность, каждую гору, каждую скалу примериваю и оцениваю: здесь бы уцепился, там подтянулся, тут перепрыгнул... И каждый раз, когда мне встречается решительно неприступная гора или вершина, это волнует меня, раздражает настолько, что может испортить настроение, хотя, наверно, для альпинистов не существует недоступных вершин. Но я никогда не был альпинистом, и покорение высоты при помощи веревок и прочих приспособлений мне представляется таким же кощунством, как если бы залететь туда на вертолете!

 

Полагаю, что станция Маритуй стала бессмертной благодаря слову Леонида Бородина. Как-то на «Сиянии России» мы выступали перед преподавателями и студентами Иркутского университета путей сообщения, и Леонид Иванович долго и вдохновенно рассказывал о железнодорожниках, о своей любимой байкальской станции, о необычайно трудной физической работе путевых ремонтных бригад. Рассказывал о быстрой безотлагательной замене на путях шпал и рельсов в труднопроходимых местах Кругобайкальской дороги, среди скальных навесов и камнепадов, до мельчайших подробностей вспоминал все перипетии этой работы, поскольку постигал ее своими мускулами и своим хребтом. Характеризуя тот давний период жизни, он называл себя в книге «Без выбора» «рабочим путевой бригады на родной Кругобайкальской дороге». Но это все впереди, а в начале жизни был приезд на глухую таежную станцию, постижение Байкала и окрестностей Маритуя как невероятных, таинственных субстанций, будто явленных из ниоткуда.

 

Тогда же, двадцать пять лет назад, все мое существо непосредственно откликнулось этой жажде подъема, и я, сбежав с крыльца, прыгая с камня на камень через речку, с ходу, с разбега начал забираться по склону ущелья, а он оказался много круче, чем виделось с крыльца, и только несколько первых шагов я сделал на ногах, затем уже на четвереньках, цепляясь за траву, мох, кусты, карабкался по прямой, пока совсем не выдохся, запала моего хватило едва ли на пятьдесят метров. Но когда остановился, выпрямился и развернулся лицом к ущелью, высота, на которой оказался, так напугала меня — особенно вид уменьшившихся домов, — что одышка перешла в спазмы. Я закачался и в тот момент впервые в жизни познал противоречие между устремленностью души к высоте и склонностью тела к падению. Я присел, вцепившись руками в мох, и никак не мог оторвать взгляда от крутизны под ногами и какой-то объемной пустоты передо мной. Но мне удалось наконец отвернуться, и я взглянул туда, куда еще не смотрел. Та сторона, когда я стоял на крыльце, закрывалась домом. Поперек опрокинутого треугольника ущелья высоченной насыпью проходила железная дорога, двухарочным мостом упираясь в самую горловину ущелья. Это было красиво, но это что! Это ерунда! Вот что было дальше, за полотном, за ущельем! Там было одно сплошное белое ничто! В учебнике географии для пятого класса я уже видел картинку, как представляли себе древние конец света. Чудак, высунув голову, видит за пределами мира хаос в виде разбросанных вещей и предметов. Ужасно нелогично: какой же это конец света, если там еще что-то есть! Если бы конец всего действительно существовал, то он бы должен выглядеть именно так — сплошным белым ничто. Конечно, я не первую минуту жил на свете и догадался, что это туман! Но какой это был туман! Ведь чаще всего туман бывает клочьями, сгустками, полосами; здесь же ровное белое молоко, оставив в отчетливой яркости контуры склонов ущелья, сплошь до самого неба растворило в себе все, что за ним было, и пребывало в покое, который, если абсолютный, то тоже, наверное, есть ничто...

 

Мне довелось на протяжении многих лет встречаться и общаться с Леонидом Ивановичем в Москве, в Иркутске и на берегах Байкала, куда мы однажды втроем — Бородин, я и его иркутский племянник Олег — рванули на Олеговой машине. Стояла умопомрачительная байкальская осень с пронзительным солнцем и водой, кажется, бегущей по всему земному шару, так она широко разбегается перед глазами. Иногда начало октября на Байкале бывает удивительно мягким и по-летнему теплым, даже можно купаться, не боясь простыть, потому что байкальская вода не враждебна здоровью, а воистину целебна. Она пронзает нырнувшего в Байкал вспышкой холодного электричества, тысячами острых иголок охватывая все тело, и будто рождает тебя заново. Телу становится жарко, и даже если засвежит, подует ветерок, то он не знобит тебя, потому что тело горячо пылает, как будто растертое снегом. И вот какие чувства испытал маленький Леня от первой встречи с байкальской водой:

 

Я наконец пришел в себя и опрометью кинулся прочь из-под моста навстречу и в самые объятия чудесному туману. От моста пробежал не более двадцати шагов, как вдруг ноги мои обожгло. Не сообразив сразу, в чем дело, нагнулся и только тогда увидел воду. Когда же сделал несколько шагов назад, посмотрел перед собой и опять ничего не увидел, кроме белого тумана перед собой и везде впереди. Тогда я опустился на корточки и шажками стал подкрадываться к воде и обнаружил ее, притворившуюся тонким, светлым стеклышком. Зрение она могла обмануть, но осязание — нет! И когда я осторожно дотронулся до нее пальцами, она, словно устав от притворства, охотно расступилась, пропустив пальцы в свой нелетний холод, но замкнулась в стекло тотчас же, как только я убрал руку.

Долго я сидел на корточках и рассматривал камешки под стеклом, иногда вынимая тот или другой, словно проверяя, такие ли они в действительности, как видятся. Когда я поднял глаза, туман уже отступил достаточно далеко, хотя все еще стоял сплошной белой завесой, но все же отступал он уже прямо на глазах, и передо мной все больше и больше открывалось застекленное пространство, ни малейшим движением, ни единой морщинкой не выдававшее своей подлинной сути. И чем больше пространства открывалось впереди, тем упорнее создавалось впечатление громадного, бесконечного стекла, от ног моих уходившего к небу и перекрывшего всю остальную землю.

Стекло — это хрупкость! Жажда познания выявляется у детей потребностью проверки качества предмета, и я, нагнувшись, взял в руку большой камень. Притом ощущение было такое, будто стою перед окном с хулиганским помыслом. Помысел оказался непреодолим, и, размахнувшись, я кинул камень как мог дальше. Раздался типичный треск разбитого стекла, полетели вверх осколки, пошли круговые трещины, расходясь в стороны, как борозды грампластинки. Первая, самая крупная борозда достигла меня и укоризненно облизнула мои и без того уже мокрые ботинки. Но через мгновенье от моего хулиганства не осталось и следа, след от удара зарос гладким, спокойным стеклом, как будто ничего не случилось. Если бы окна домов обладали тем же свойством, насколько счастливее было бы детство мальчишек!

 

В тот наш осенний приезд на Байкал мы оставили машину внизу, недалеко от заброшенной ныне судоверфи, и взобрались на крутой берег. На самом краю стояло несколько могучих древних лиственниц, а слева на прочном пояске гористого выступа уже появились разношерстные новостройки. Бизнесмены не тратили времени даром, молниеносно захватывали экзотический берег поселка Листвянка. Вообще-то он, этот берег, захватывался с самого начала перестройки, и по всей Листвянке в невообразимой толчее, почти один на другом, с начала девяностых росли коттеджи и каменные дома-монстры, невообразимо безвкусные по архитектуре замки и гостиницы, рестораны и частные ночлежки.

Мы стояли на высоком берегу, вернее, не стояли, а парили над Байкалом. Внизу, в чутких, едва колышущихся волнах, серебрилось, золотилось и взблескивало разбитое в осколки солнце. Над морем стонала, то садясь и взлетая, то ныряя в Байкал, огромная стая чаек, и эти белые чайки, перемешанные с яркими блестками и перьями отраженных солнечных лучей, напоминали своим круженьем и сверканьем какой-то неземной мистический танец то ли инопланетян, то ли шаманов.

Леонид Иванович, завороженный и молчаливый, смотрел вдаль и вспоминал свое детство, потом, повернувшись к нам, сказал:

Не верится, что Байкал можно так просто умертвить. Хотя — кто его знает? Вон, даже отсюда виден черный столб дыма над Байкальском. С детства я, как тайну, храню свою привязанность к Байкалу, к станции Маритуй, к тем скалам и тропкам, по которым спускался или поднимался, и никому не рассказывал о своих чудесных снах и открытиях. Все то волшебство, которое со мной случилось и которое меня окружало на Байкале, оно как будто бы меня воцерковило, как воцерковляет человека православная вера. Эта религия Байкала стала первоосновой в моем понимании окружающего мира.

В тот день мы, насладившись Байкалом и собираясь отъезжать в Иркутск, сидели в машине, пили чай из термоса и ели пирожки с байкальскими грибами, и вдруг я увидел на причале хорошо знакомого мне Алексея Федоровича Тирских, который когда-то давно капитанил на огромном плотовозе то ли «Севан», то ли «Балхаш», а сейчас трудился на небольшом «ярославце» у одного из частных владельцев. Я выскочил из машины и пригласил Тирских подойти к нам.

Вот, Леонид Иванович, — обратился я к Бородину, — это наш портовский капитан Алексей Федорович Тирских, он когда-то жил в Маритуе и учился у ваших родителей.

Бородин заблестел глазами, радостно улыбнулся и, пожимая Тирских руку, пригласил его в машину. Они сели на заднее сиденье, а мы с Олегом, чтобы им не мешать, вышли.

 

В этой поездке на Байкал мы много говорили о политике, о том, что может случиться с Россией на ее поворотных путях и заносах. Бородин на все имел свою точку зрения:

Советский Союз уничтожили прежде всего как основу национального государства! Русской державы почти нет, — говорил он жестко, — мне кажется, что грядет разрушение России, причем тотальное разрушение. Во времена доходящей до бешенства смуты, в дичайший век проходимцев и авантюристов, специально насаждаемого в стране бесчестия и бесстыдства, очень сложно выстоять.

Все то, о чем мы говорили, основные его мысли и предсказания впоследствии, к сожалению, сбывались.

Он был четок, упрям и в споре не уступал никому. Я помню эти неуступчивые с обеих сторон споры с Владимиром Личутиным в Иркутском гуманитарном центре (библиотеке им. Полевых) или споры с пылью до потолка со Станиславом Куняевым в отстаивании главных направляющих линий журналов «Москва» и «Наш современник». Бородин был чрезвычайно убедителен, неумолим и держался стойко, надежно, не раскалялся добела, не опускался до оскорблений и не позволял себя оскорблять.

Однажды в Москве в его кабинете накануне 50-летия журнала «Москва» вся редколлегия отмечала успешную сдачу очередного номера в печать, и Бородин попросил меня поздравить редакцию журнала. Я поднял бокал и произнес тост за Леонида Ивановича, на что он мне ответил:

Бородина нет без редколлегии, переадресуй свой тост.

И я поздравил всю редакцию журнала.

 

Леонид Бородин очень гордился тем, что его называли коренным сибиряком, иркутянином. Фамилию и отчество ему подарил отчим Бородин Иван Захарович, учитель, директор школы. Но и родной отец Леонида Бородина, Феликс Казимирович Шеметас — литовский офицер, осужденный в СССР за шпионаж и после второго срока в Соловках сосланный в Иркутск и расстрелянный в 1941 г., — тоже был учителем. Воспоминаний о родном отце у маленького Лени не осталось, да ему особенно о нем и не рассказывали. И лишь к двенадцати годам он кое-что узнал:

 

Отец ушел из моей жизни, когда жизнь моя только началась.

Его «забрали» однажды и навсегда и проделали это так добросовестно, что не осталось от него ни фотографии, ни письма и вообще ни строчки, и в итоге к тому времени, когда я научился задавать вопросы, повода для «вопроса» не существовало вовсе, потому что в доме не сохранилось ни единой, даже самой пустяковой, вещицы, принадлежавшей отцу. Самые первые мои воспоминания о себе связаны с присутствием в моей жизни отчима.

Это я сейчас так говорю — отчим. Говорю и тем словно обижаю человека, которого и по сей день именую отцом, и никак иначе, потому что дай бог каждому такого родного, каким был для меня неродной.

Я вырастал с величайшим почтением к своим родителям. Мое уважение к ним было беспредельно. По сей день загадка — как им удалось произвести и ежедневно производить на меня такое впечатление. После Сталина мои родители были самыми умными и самыми работящими, самыми сознательными и самыми честными гражданами страны. По профессии учителя, они были в полном смысле слова одержимы своим учительством. Мы и жили чаще всего при школе, то есть в помещении школы. Разговоры в семье — об учениках и учителях. Споры в семье о том же. Скорее всего, именно одержимость работой и полнейшее отсутствие каких-либо иных интересов, хозяйственно-собственнических к примеру, и было основанием моего глубочайшего уважения, почти преклонения, почти обожествления родителей. Мать, окончившая в свое время библиотечный техникум и какие-то учительские курсы, была для меня образцом образованности. Начитанность ее и вправду могла поразить кого угодно, а культ книги в нашей семье удивлял даже коллег-учителей. Отец (отчим — до чего ж дурное слово!) — сын крестьянина Орловской губернии — через те же учительские курсы выбился в учителя и, я бы сказал, воплотился, то есть обрел этот новый социальный статус, прекраснейшим образом сохранив в душе лучшее, что получил в крестьянском детстве, например, почти цыганскую любовь к лошадям. Он, отец (отчим) мой, за всю жизнь ни разу не выматерился, не курил и был решительно равнодушен к алкоголю. Имел он и многие другие достоинства, кои не потеряли ценность в моих глазах позже, когда научился смотреть на родителей своих трезво…

Но к двенадцати годам, то есть к тому времени, к тому дню и часу, когда случайно узнал о неродстве отца, был он для меня воплощением всех возможных человеческих достоинств, и удар, нанесенный полученной информацией, был столь силен, что только детство — это особое состояние души и психики, только оно спасло меня от надлома, которого не избежать бы в том же юношеском возрасте. Я попросту не понял, что значит быть неродным сыном отцу или неродным отцом сыну. Неродной отец — это же нелепость! Он — отец или не отец. И я — сын или не сын. Слово «неродной» не имело самостоятельного смысла. И мое отношение к отцу (теперь отчиму) не изменилось ничуть, как и его ко мне.

Но и любопытство к тому, другому, от которого в доме ничего не осталось, оно, это любопытство, также поселилось в душе, тем более что, как оказалось, тот отец был литовских кровей, и этот факт имел ко мне какое-то отношение, которым я даже несколько кокетничал, ведь вокруг все сплошь были русские, а я — вот нате вам! — не так...

В пятнадцать лет с благословения (или с согласия?) родителей я предпринял некоторые розыски следов того отца, нашел знавших его, получил не очень внятные мнения о нем (как-никак — враг народа!) и, сколько помнится, был вполне удовлетворен достигнутым. Во всяком случае, факт «двуотцовства» ни в малейшей степени не отразился на моих первых самостоятельных шагах по жизни.

 

Мама Валентина Иосифовна и отчим Иван Захарович, действительно, были самыми любимыми, самыми преданными ему людьми. Они воспитывали в своем сыне любовь к ближнему, добропорядочность, справедливость и осмотрительность, но совершенно особенный след в жизни будущего выдающегося писателя оставила бабушка Ольга Александровна Ворожцова, дочь небогатого сибирского купца, тоже учительница и, как говорил сам Леонид Бородин, «энциклопедистка». Она преподавала в Иркутском сиропитательном приюте, а в русско-японскую войну служила санитаркой в офицерском госпитале при штабе генерала Куропаткина. Потом она будет работать на первой байкальской метеостанции в Маритуе, ставшем для юного Лени Бородина отправной точкой его жизни и творчества. И главной здесь будет бабушка.

 

Это она научит и приучит меня всему, что нужно детству — от трех лет до одиннадцати. Первое и главнейшее — жить с книгой. Она же в самом моем раннем детстве сумеет нарисовать по уровню понимания моего картину русской истории, ту, что началась в незапамятные времена, где-то с «царя Салтана», трудно, но славно длилась тысячу лет, а в семнадцатом году только запнулась о колдобину накопившейся человечьей злобы — и, как говорится, рожей в грязь; да на то Божии дождики, чтобы отмываться и светлеть ликом более прежнего.

 

Русская культура, книги и фольклор, музыка и поэзия — все это формировало Бородина как творческую личность. Воистину незаменимой в его жизни станет книга.

 

«Как ныне сбирается...» знал в восемь, «Песнь про купца...» в девять, в это же время — «Тарас Бульба» и «Капитанская дочка». Фет, Тютчев, Майков, Полонский — это во время наших с ней постоянных прогулок по ближайшим лесам. (Когда позднее начинал читать Маяковского — словно гвозди заглатывал.) Горестные ямщицкие песни — перед сном. Мировой оперный репертуар — весь до двенадцати лет. Дочь девятнадцатого века, она не изжила романтики народовольчества, и некрасовский плач о страдальце-народе образом «несжатой полосы» прочно окопался в душе, формируя ту самую «отзывчивость», каковая в итоге и образовала мою жизнь так, как она прошла.

Много мне поведала купеческая дочь, но ни слова о Боге и ни слова о советской власти. Пока она была жива, мы существовали с ней вдвоем в несколько странном национальном поле, куда злоба или доброта дня длящегося не залетала. То было поле духа, единого национального духа, но, как понял много позднее, духа все же ущербного, ибо без высшей явности духа — Духа Свята; о Его присутствии в мире мне поведано не было. И эта ущербность воспитания так и осталась до конца не преодоленной. По молодости она компенсировалась особенным, исступленным отношением к Родине, в чем, безусловно, был изъян, поскольку в моем взыске к Родине первичной была требовательность: как у любимой женщины, у нее не должно быть недостатков. При обнаружении таковых я испытывал почти физическую боль, потому что, в отличие от взаимоотношений с женщинами, которых любил, любви к Родине у меня не было, не могло быть, ибо в сознании вообще не существовало разделения на субъект — объект. Если б кто-нибудь спросил, люблю ли я Родину, то, конечно, какой-нибудь ответ прозвучал бы, но сам вопрос остался бы непонятым по существу. Как можно любить или не любить то, чего крохотной, но все же неотъемлемой частью являешься сам? Разве в любви дело? Дело в соответствии: если я плох (а я не сам по себе, я часть), то своей плохотой я уплошаю и все, от чего неотрывен…

 

В 2003 г. Леонид Иванович издаст книгу автобиографической прозы «Без выбора», в которой расскажет о своей непростой жизни, наполненной самыми разными событиями, настолько поразительными, что кажется, будто это жизнь не одного человека, а нескольких. Леонид Бородин не только выдающийся русский прозаик, он еще и настоящий, истинный поэт. Вот одно из самых ранних стихотворений, которое он скромно называл «стишок»:

Страна моя! В твоем просторе
От тех дорог до тех дорог
Сто иностранных территорий
Я б без труда упрятать мог.
Страна моя — кусок что надо!
Не на аршин, не на пятак
Авансом выдана награда.
И жить хочу не просто так!

А вот уже совсем другие стихи, написанные через пятнадцать лет, и, как пишет сам Бородин: «легко ль ли поверить, что написаны они в камере Владимирской тюрьмы на шестой день голодовки — по поводу чего, уже и не помню»:

Мне Русь была не словом спора,
Мне Русь была — судья и мать.
И мне ль российского простора
И русской доли не понять,
Пропетой чуткими мехами
В одно дыхание мое.
Я сын Руси с ее грехами
И благодатями ее.
Но нет отчаянью предела,
И боль утрат не пережить.
Я ж не умею жить без дела,
Без веры не умею жить,
Без перегибов, перехлестов,
Без верст, расхлестанных в пыли.
Я слишком русский, чтобы просто
Кормиться благами земли.
Знать, головою неповинной
По эшафоту простучать...
Я ж не умею вполовину
Ни говорить и ни молчать...

Путевой рабочий на Кругобайкальской железной дороге, учащийся школы милиции в Елабуге, студент-историк Иркутского госуниверситета, студент пединститута, бурильщик на Братской ГЭС, проходчик норильского рудника, учитель и директор школы в селе Серебрянка Лужского района Ленинградской области, сторож базы зверопромхоза в сибирской тайге под Култуком и Слюдянкой, кочегар, конюх и дворник в Иркутском медучилище, поэт и прозаик, философ и мыслитель, публицист и главный редактор журнала «Москва», преподаватель Литературного института имени А. М. Горького, член Общественной палаты Российской Федерации, писатель-классик, автор семитомного собрания сочинений — это все Леонид Иванович Бородин.

А еще — член «Всероссийского социал-христианского союза освобождения народа» (ВСХСОН), знаменитый диссидент, «сиделец», политический заключенный, отмотавший два срока в советских лагерях. Первый срок — с 1967 по 1973 г. — за «антисоветскую пропаганду и агитацию» отбывал в исправительно-трудовой колонии ЖХ 385/11 (Мордовия), а с 1970 г. — во Владимирской тюрьме, куда был переведен по требованию лагерного начальства. Освобожден в феврале 1973 г. после полного отбытия срока.

Самыми счастливыми годами жизни Леонид Иванович считал годы работы вместе с женой Ларисой в сибирской тайге на базе зверопромхоза в районе Култука, куда они, счастливые и влюбленные, отправились 11 июня 1973 г. В этих благословенных местах они фактически были хозяевами огромного кедрово-таежного пространства, и все остальные, кто приходил в тайгу с наступлением сезона на шишкобой или сбор грибов и ягод, действительно, относились к ним как к хозяевам, с уважением и почетом. Здесь Бородин написал совершенно удивительную повесть «Третья правда», сюжет которой он обдумывал еще во владимирских камерах.

Там, в сиятельной тайге, в трудах и заботах по обустройству таежного лагеря, в благолепии природы, во взаимной радости и любви обретал себя будущий великий писатель Леонид Бородин. Испытания и радость взаимного бытования, неурядицы и романтика — все шло рядом.

 

«Поедем, красотка, кататься!» — предлагаю я жене и седлаю обеих лошадей. От базы вдоль гривы километра на четыре укатанная тракторная дорога. Без седла я не усижу на лошади и километра, зато в седле хоть так, хоть этак, то есть боком, хоть с уздой, хоть без. Монголки рысью не умеют, с шага сразу в галоп. Зато не галопируют — стелются вдоль дороги. Все это конспективно объясняю жене, до того видевшей лошадь в основном в кино. Возмущен ее робостью, оскорблен неразделенностью настроения. Не уговариваю, заставляю водрузиться на кобылу. Ну как же! Такая луна и дорожка прямая! Это ж на всю жизнь запомнится! При посадке лошадь наступает копытом жене на ногу, я слышу вскрик, но не обращаю внимания: я уже вижу, как мы вдвоем скачем по ночной безлюдной, луной высвеченной тайге.

<…>

Мы уходили от тумана

на длиннохвостых кобылицах,

росу копытами сбивая,

в росе копытами звеня.

Сквозь удила храпели кони,

хлестали гривами по лицам,

и в нашем радостном побеге

ты не отстала от меня!

Мы уходили от тумана,

и мы неслись, и мы летели...

и все случилось, как случалось

в забытых юношеских снах, —

мы в этом яростном галопе

смогли познать на самом деле,

что могут двое, если двое

на стременах!

Без колдовства и без обмана

вдруг стала явью небылица —

в одном рывке, в едином вихре

навстречу призрачности дня

мы уходили от тумана

на длиннохвостых кобылицах,

и в нашем радостном побеге

ты не отстала от меня!

 

Но 13 мая 1982 г. Бородин был повторно арестован и осужден. Как «рецидивист» приговорен к десяти годам заключения и пяти годам ссылки. ТАСС сообщило, что Бородин «в течение многих лет вел незаконную деятельность… хранил и распространял работы, содержащие клевету на советский государственный и общественный строй, переправлял на Запад по нелегальным каналам собственные клеветнические произведения, которые публиковались в издательстве НТС “Посев” и незаконно ввозились назад в СССР для распространения». Отбывал срок уже в другой исправительно-трудовой колонии, в Пермской области (политическая зона Пермь-36), откуда освободился в 1987 г. после решения Политбюро ЦК КПСС об освобождении (помиловании) осужденных по статьям 70 и 190-1 Уголовного кодекса. Писать прошение о помиловании Леонид Иванович Бородин отказался.

В камере второго срока он напишет жене ободряющие стихи:

 

Обмануты вещими снами,

Поверим, что жизнь не окончена.

Все злое случилось не с нами,

А с кем-то, прошедшим обочиной.

И снова дорога брусничная

Кедровым кореньем подкована,

Все главное, важное, личное

У нас в рюкзаках упаковано.

Во все, до сих пор невозможное,

Мы снова уверуем истово.

Распахнутся пади таежные,

Расстелются тропы змеистые...

 

По прошествии многих лет он будет снова и снова вспоминать былые годы, свою малую родину, Сибирь, куда он приезжает все реже и реже, и однажды на больных ногах заберется в Маритуе на знаменитые, сохраненные в памяти и в книге «Год чуда и печали», скалы…

 

И нынче грустно и умильно смотрим на сохранившиеся фотографии, снимки подтверждают, свидетельствуют — оно было, стихийное, нерефлектируемое счастье, иначе зачем бы их хранить, фотографии эти...

Или вот еще: стоим мы с женой на том самом месте, где великая Ангара выпадает-вытекает из великого Байкала. С другой стороны ангарского пролета, из-за горы, что над поселком Листвянка, выплывает-возносится красный шар луны. Он так огромен, как бывает огромен, рассказывают, только в африканских пустынях. Только в пустынях, сколь ни велик шар, он все равно далеко. А тут — рукой подать — красно-оранжевое чудище с таинственной ухмылкой... И тотчас же с того ангарского берега к нашему — красно-оранжевая дорога, и прямо в ноги упирается, если ноги у самой воды. Иноприродная плотность лунной дороги до того обманчива, что от отчаяния вопиешь к разуму, чтоб не ступить и не зашагать... От соблазна шаг назад. А шар завис над горой в раздумье: дескать, ну что им еще надо, людишкам — мотылькам вечности...

 

Вспоминаю один из приездов в Москву. Пошел к Бородину в журнал и встретил его прямо у дверей редакции: он вместе с водителем ремонтировал старую редакционную «Ниву». Увидев меня, улыбнулся:

Вот видишь, старушку-легковушку чиним, авось довезет нас до хорошей жизни.

Никого не довезла старушка «Нива» до хорошей жизни. Жизнь стала еще горше, еще разрушительней, чем та, которую предрекал Леонид Иванович Бородин в своей публицистике.

...Меня с ласковой улыбкой встречает бывшая заведующая редакцией Саша Соловьева, которая сегодня работает в книжной лавке журнала «Москва», радуется нашей встрече, предлагает новые книги и среди них — собрание сочинений Бородина. Мы вспоминаем Леонида Ивановича, и мне почему-то не хочется подниматься в редакцию, где его нет.

100-летие «Сибирских огней»