Вы здесь

Школа любви

Сумбурный роман
Файл: Иконка пакета 01_kazantsev_shl1.zip (191.55 КБ)
Александр КАЗАНЦЕВ
Александр КАЗАНЦЕВ


ШКОЛА ЛЮБВИ
Сумбурный роман


И пролил Господь на Содом и Гоморру дождем
серу и огонь с неба, и ниспроверг города сии, и всю
окрестность сию, и всех жителей городов сих, и все
произрастания земли. Жена же Лотова оглянулась
позади его и стала соляным столпом.
Книга «Бытие»

В чем причина всех бед? Науки любить вы не знали!
Вы не учились, а страсть только наукой сильна.
Овидий «Наука любви»



1. ВСЕ СМЕШАЛОСЬ…

Я всегда знал, что живу не впервые. Вернее, чувствовал. Знание предполагает куда большую определенность: когда жил? где? кем?.. До недавнего времени я не смог бы ответить на эти вопросы. Нечто смутное — неясные тени, расплывчатые миражи-видения — смущало душу явным несовпадением с нынешним моим бытием. Будто дышала мне горячо в затылок древность незапамятная, вороша мои густые, жесткие, еще в юности поседевшие с чего-то волосы...
Я всегда знал, что живу отнюдь не впервые. По крайней мере, дважды я уже жил, но это не прибавило мне, похоже, ни радости, ни мудрости.
И нынешнее мое бытие никогда не представлялось мне нераздельно монолитным. Почти всегда я ощущаю рядом два параллельных и, если так можно сказать, абсолютно прозрачных
Я, которые живут не совсем самостоятельно, повинуются все-таки течению моей жизни, подстраиваясь под нее по-своему: один — лучше меня проживает те же самые ситуации, другой — куда хуже меня действует и поступает... Но это ведь еще с какой стороны посмотреть: лучше, хуже — понятия относительные, сугубо субъективные.
Смех и грех!.. Это я-то о субъективности заговорил? Я, живущий этаким «трезубцем», сам порой не понимающий, какой из трех путей верный, какой из них мой? Я, ощущающий вдобавок, что жил когда-то непутевой жизнью библейского Лота и сполна вкусил радости и тяготы судьбы поэта и греховодника Публия Овидия Назона?
Стоп-стоп! Охолонитесь, не спешите искать телефон «психушки». Дюжие санитары с волосатыми руками и властно-вкрадчивый психиатр мне вовсе не нужны. И не только потому, что я тихий. Не только потому, что я сам, как дюжий санитар, скручиваю себя в «смирительную рубашку» приличий. И тем паче не потому, что сам себя самонадеянно считаю «знатоком и повелителем человеческих душ», ведь по этой-то причине как раз и можно бы заподозрить меня в ненормальности...
Беда моя в том, что я нормален.
Абсолютно.
Ну, бывают иногда срывы от перенапряга: кричу, беснуюсь или молча дуюсь — подолгу и глупо. Но — нормален. Великим, из этого исходя, не стану. И, надеюсь, никогда не пополню коллекцию «великих личностей» местной психушки: наполеоны, брежневы, даже иисусы там есть, а вот лотов и овидиев нет и не будет.
Кому-то, может, подумается, что о совершенной нормальности своей я все-таки загнул: не станет, дескать, нормальный человек «книгу о своей жизни» писать… Думайте что хотите, только попробуйте понять, что не подвержен автор этих сумбурных записок никаким маниям, тем более — мании величия.
Не хочу насиловать память, чтобы выудить из ее омута, кто из великих (или не очень) изрек однажды, что каждый, мол, способен написать одну хорошую книгу — о своей жизни. Не хочу еще и потому, что с давних пор втемяшилось мне, что обильное цитирование чужих мыслей — удел посредственностей.
Ага, занесло!.. Ведь давно уже сам понял, что не гений. Далеко! И все мои успехи в стихах и драматургии случайны, недолговечны и, скорее всего, мнимы. Это горько, но правда — жизнь подсказывает...

Вот сижу я за чаем с пузатым Афоней, режиссером, лет пять назад поставившим добротный спектакль по моей первой пьесе. Сидим мы в залитом утренним светом одноместном гостиничном номере — рядовом, не люксе, разумеется, — с обязательным маловыразительным и слаборазличимым из-за пыли пейзажиком на стене.
Ох, и полезно иногда поднять жизненный тонус крепко заваренным чайком: погуляли, однако!.. Вчера, на ночь глядя, прилетели мы в этот старинный сибирский город на Иртыше, бывший при Колчаке даже «столицей». Приглашены сюда на так называемую «драматургическую лабораторию» — шумный шабаш, собирающий ежегодно еще не маститых драматургов, непоколебимо уверенных в своей маститости режиссеров, а также завлитов и чиновников от театра. Цель сборища — разумеется, дальнейшее процветание театрального искусства...
Афоня вез в Омск в своем видавшем виды портфеле, ручка которого обмотана синей изолентой, мою новую пьесу, перед самым отъездом все-таки прочитанную им, наконец. Я смутно предчувствовал, что она ему, мягко говоря, не поглянулась, но он ее не возвращал и ничего не говорил о ней — молчал, как дипломат, находя в этом свои резоны.
Пьеса, в которой попытался я пофантазировать, как зародилась когда-то в древние времена любовь на Земле, лежит в его портфеле, в тесном соседстве с носками, майками и набором «семейных» трусов.
Режиссер и сейчас сидит в преогромнейших трусищах, яркие цветочки на которых только подчеркивают их «семейность». У него теперь такой пунктик появился — в трусах щеголять. Не так давно он поставил с успехом комедию «Фредди», где сам сыграл заглавную роль — гениального клоуна. Вот там и появился впервые в колоссальных трусищах ниже колен и, ободренный реакцией зрителей, стал щеголять в них повсюду. Щеголять, разумеется, на сцене, участвуя в различных театральных капустниках и бенефисах. Такой у него теперь имидж.
Я знаю, что сейчас Афоня станет ругать мою пьесу, вот-вот начнет. Он бы и вчера это с удовольствием сделал, когда летели мы в самолете, да поостерегся. Дело в том, что на драматургическую лабораторию он впервые сподобился быть приглашенным: угораздило его попасть в немилость к патронессе-организаторше, вдохновительнице и самовластной управительнице этого творческого шабаша. Московская театральная львица долго держала его в черном теле — наслышана была о его выкрутасах и грубости. Смягчилась слегка, когда он поставил мою первую пьесу (ко мне она почему-то очень благоволила поначалу), а когда стали доходить в столицу вести об успехе этого спектакля, и вовсе сменила гнев на милость — пригласила Афоню на выездную лабораторию в Омск. Вот тогда он и решил повременить, не разносить до поры в пух и прах мой новый опус, оглядеться и притереться сперва.

Патронессу мы встретили вечером в вестибюле гостиницы. Лобызали пухлые ручки этой величественной министерской дамы, гордо несущей немолодую голову в короне пышных серебряных волос. Со мной она поговорила ничуть не ласковей, чем с Афоней, из чего я однозначно заключил, что посланная мной новая пьеса ей не поглянулась. А толстый спутник мой, конечно, смекнул: не шибко-то она его и жалует!..
Чтобы как-то реабилитировать себя в глазах Афони, я без промедления ввел его в хмельной круг разномастных, но не маститых драматургов, уже к тому времени разбавленный тремя еще более хмельными режиссерами и завлитшей Ксюшей, медноволосой молодкой из древнерусского города, чему как-то мило не соответствовала ее суперсовременность.

Оказалось, однако, что Афоня в пособничестве моем не нуждался: с тремя хмельными режиссерами он был знаком накоротке, ну а с Ксюшей даже расцеловался при встрече. Драматурги же, молодые и давно уже не таковые, сразу сделали «стойку» перед новым «театральным волком»: расширяется рынок! И, не нуждаясь больше в моем покровительстве, в короткий срок успев изрядно надраться, Афоня, как всегда выпячивая губы, заявил мне, тоже поддатому:
— Пьесу твою, Костя, ставить не стану!
— На тебе свет клином не сошелся, — ответил я с деланным смешком, впервые перейдя с ним на «ты».
А утром все-таки пришел к нему: «Давай чайком опохмелимся». На самом же деле выведать решил: может, не всерьез брякнул вчера Афоня, может, выпендривался слегка?..
Мирно сидим, «опохмеляемся». Гладким бугром вздымается над семейными трусами розовое пузо Афони, блики от граненого стакана бродят по безволосой груди, толстые выпяченные губы, из-за которых он похож на обиженного и рассерженного ребенка, слегка растянуты теперь вполне добродушной улыбкой. И, тихо-мирно растягивая слова, говорит он:
— Ну и дерьмо же ты написал, Костя.
— А ты уверен? — спрашиваю, изо всех сил стараясь сохранить самообладание, и с демонстративно громким пришвыркиванием втягиваю в оскверненное алкоголем нутро крепкий душистый чай.
— Да уж поверь, — голос его стал еще задушевнее. — Я на этом деле не одну собаку съел! — так убедительно это прозвучало, что мне даже представилось, как он терзает беспощадно бедное животное, «другом человека» именуемое. — Эту пьесу твою хрен кто ставить возьмет, попомни мое слово. О любви пишешь, а любви-то у тебя и нет — схема голимая. Не пахнет любовью!
Афоня и впрямь повел широкими ноздрями, будто изо всех сил стараясь уловить запах, которого нет.
— Ну, бегают у тебя там неандертальцы, любви еще не знающие, с космическими пришельцами сталкиваются, которым любовь уже до лампочки, атавизмом считается. Потом вдруг Он и Она — с разных сторон — любовью воспылали... Ну а «третий лишний», землянин несчастный, через ревность тоже к любви пришел... Говорю же: схема голимая! Накручено, наворочено, а к чему? Зачем, главное?.. Из земли, из крови, из души и плоти любовь должна расти, а у тебя... — он махнул рукой, не находя слов.
«Из земли, из крови...» Красиво выражаться и я умею. Много нас, умеющих красиво рассуждать. Схлестнулся бы я сейчас с тобой, а толку? Ведь по большому счету ты прав: все это схема, схема. Бездарная придумка!
Я пью чай, мне тошно, но улыбаюсь через силу. Гляжу на розовую пупырку Афониного пупа. Такой пупок у детей обычно, на выкате. А Афоня и есть пятидесятилетний ребенок, капризное чадо с седой щетиной на крупной бритой голове. Гляжу на этот пуп, и видится он мне розовой кнопкой — вот и хочется с силой вдавить ее. Кажется, тогда «программа» Афони переключится.
Толстяку-режиссеру показалось, видать, что я, того и гляди, плесну горячим чаем в его пузо. В глазах обозначилась тревога, подсиропить решил:
— А вот «Ванюша» у тебя отличная вещь! Этот спектакль, гадом буду, нас с тобой переживет. Славно мы поработали!
Это «мы» он, впрочем, произносит так, что следует понимать: без меня, дескать, без режиссера даровитого, спектакля по твоей пьеске и не было бы вовсе.
И попробуй разозлись на этого Пантагрюэля, хотя он практически в лоб объясняет мне, что я посредственность! Горько это, но — справедливо. Так что лучше не возмущаться и не заноситься, а прислушаться к чьим-то умным словам да тем и утешить душу: даже посредственность может написать одну хорошую книгу — о своей жизни.
С чего только начать?
Так ведь начал уже — выхватил наугад из недавнего. Отсюда и побреду, благословясь...

Подбил меня писать пьесу предшественник Афони Сергей Доводкин, реликтовый интеллигент, с которым к той поре конфликтовала почти вся труппа юношеского театра под идейным предводительством тщетно молодящейся завлитши, воронено-патлатой и пламенной иудейки с чисто русской фамилией. Конфликт был отнюдь не на национальной почве, просто труппа дружно решила, что главный режиссер — посредственность (грех не столь уж великий) и не любит актеров (совсем уж непростительный грех). Труппа, науськанная завлитшей, звала и ждала в главрежи Афоню, подвизавшегося тогда в народном театре Дома ученых после скандального ухода из театра драмы. (Верней, его тогда, как говорится, «ушли» — кого-то из видных актеров он по пьянке мордой в стол макнул.)
На счету у Афони было уже несколько громких постановок. А своего главного режиссера, милейшего Сергея Доводкина, труппа звала чуть ли не в глаза Серей, на серость его намекая; и он тоже, может быть, страстно жаждал шмякнуть кого-нибудь мордой в стол, но интеллигентность не позволяла. Потому и сделал ставку на меня:
— Напиши, Костя, для нас добрую поэтическую сказку. Я поставлю, будет успех, страсти улягутся...
Ну а я-то в то время еще считал себя если не исключительным поэтом, то исключительно поэтом, без подмесов. Заниматься драматургией у меня и мысли не возникало. Но слишком уж убедительны были горькие глаза Доводкина. Вот и написал «Ванюшу» — «сказку для детей от восьми до восьмидесяти». (Опять кого-то цитирую.) Однако стихам в этой сказке не очень-то изменял — пожалуй, и впрямь поэтической получилась сказка: веселая, волшебства и страхов много, и любовь, любовь, любовь...
Сергей прочитал — обрадовался, на худсовет меня приволок:
— Вот вам новый автор! Наш, местный!
Господи, это словно клеймо: «местный». Три книжки в Москве, куча журнальных публикаций там же, зарубежные даже есть, а все — «местный». Козел мне представляется с золотыми глупыми глазами: «Ме... ме... местный!..»
А Доводкин произнес это слово с искренней радостью, с гордостью даже — меня аж передернуло. И воронено-патлатую завлитшу от звучания этого слова изрядно покривило, хотя амброй благоуханной вызревало в ней предвкушение моего провала. Для нее я был «агентом Доводкина», «Сериным человеком», пьесу мою она уже успела не только прочитать, но и настроиться категорически против нее, даже зарядить этим настроем большинство труппы.
Со многими ребятами из этого театра я и раньше был знаком, кое с кем доводилось даже выпивать, но с пьесой своей я пришел к ним «Сериным человеком», и они почти не слушали мою читку, шушукались и хихикали, а потом отмолчались почти дружно. Зато завлитша «мнение общее» выразила: скука смертная!
Из театра я выскочил как ошпаренный.
Через неделю вылетел из него и Сережа Доводкин, в другой город подался радости творчества искать.
А в юношеский театр поступью триумфатора вошел Афоня.
Вот сейчас подумалось мне, что он жутко похож на Нерона. (А может, в прошлой жизни он Нероном и был?) Однако ни в коей мере не хочу опорочить Афоню этим сравнением: не вольны мы выбирать, кем быть, а тем паче — кем были...
С Афоней мы знакомы давненько. Когда-то областной комсомол наградил нас одновременно премиями: его — за спектакль, меня — за первую книжку стихов. Я тогда был еще «комсомольского возраста», а Афоня постарше меня на дюжину лет. Пропивали мы свои премии в разных компаниях, однако с тех пор считаемся приятелями. Не раз Афоня (причем по трезвости) говаривал: «В Сибири два настоящих поэта — ты да я!» (Или он говорил: я да ты?) Дело в том, что полжизни назад он выпустил тонюсенькую (меньше моей первой) книжку стихов, вот и тешит порой своим заявлением себя и меня заодно. Только я ему не верю, да и он себе — вряд ли… И он, и я — посредственности. Густопсовые. Кого-то, может, мы и поудачливей, да толку-то!
Разве что «Ванюша» наш, действительно, с толком вышел... Так ведь вышел он чуть ли не случайно. Хоть мы с Афоней приятелями считались, а ответил он мне через губу, когда спросил его, как мне с пьесой теперь быть, когда режиссера, ее заказавшего, не стало:
— Ладно, приходи завтра с пьеской к семи вечера в мой кабинет. Попробуй почитать мне. Только учти, Костя: не понравится — уйду, дослушивать не стану, а объясняться с тобой — тем более!
Понятно, с каким настроем читать я начал... Глазами в строчках роясь, на Афоню не поглядывал, прислушивался только: сопишь — сопи, покашливаешь — кашляй на здоровье, только не уходи!.. А потом как-то раздухарился, читая, голосом окреп, про Афоню чуть было не забыл даже...
Только кончив читку, поднял глаза: вот он, Афоня! Сидит!.. Нет, не сидит уже — мне моих же героев показывает, он ведь не только режиссер, но и актер еще... Ну, Змея Трехголовича ему, агромадному и громогласному, изобразить, положим, нетрудно, но ведь и царевнушку капризную да своенравную показал!
Тогда я и понял: сладится у нас!
Так ведь это когда еще было...

Горячий чаек после ночной оргии — благо великое.
Гудели мы этажом выше, в номере самых молодых драматургов, пишущих пьесы дуэтом, за что их и прозвали «братьями Гонкурами». В номер набилось человек десять, не меньше. «Гонкуры» привезли с собой дефицитную после «антиалкогольного указа» водку, а закусь понатащили все остальные.
Медноволосая Ксюша, завлитша из древнерусского города, была, как я уже отмечал, единственной женщиной в нашей компании и, разумеется, оказалась в центре внимания разгоряченной спиртными парами братии. У кого-то я читал, что женщина, будь она даже дурнушка, оказавшись одна среди мужчин, вырванных из повседневности, становится желанной для многих, если не для всех. А в народе говорят и того метче: не бывает некрасивых женщин, бывает мало водки...
Водки было много (спасибо «Гонкурам»), но вовсе не по этой причине Ксюша так привлекала к себе мужские взоры. Грешно о ней так говорить!.. Да, до красавицы ей, пожалуй, далеко: жидковаты коротко стриженные волосы, худощава, черты лица мелконькие и носик востренький, как у птахи, да и возраст уже за тридцать... Но в обаянии ей не откажешь: глазищи серые, широко распахнутые, не по возрасту наивные (хлоп-хлоп длиннющими ресницами!), тело «бальзаковской женщины» сохранило пластичность «тургеневской девушки», а неизменные джинсы и грубовязанный зеленый свитерок вовсе не умаляют женственности.
И при этом — умна. Но не выпирающе. Причем остроумие ее отнюдь не феминистического оттенка, чего я терпеть не могу. Без высокомерной снисходительности слушала она треп подвыпивших мужиков, с интересом даже, сама — и всегда к месту! — встревала в разговор. Короче, душой компании были сперва (но ненадолго) привезшие водку «братья Гонкуры», потом (и того меньше) свежеявленный Афоня, а уж потом, безраздельно, — Ксюша.
Утративший лидерство Афоня сглотнул очередную порцию водяры и сказал, утирая кулаком выпяченные губы:
— Эх, Ксюша, мне бы вес и годы сбросить — показал бы я тебе класс любви.
Афоня завсегда груб, неотесан, а выпьет — тем паче; но странным образом его мужланские грубости для людей неглупых зачастую даже не обидны, вот и Ксюшу заявление его не покоробило. Отшутилась:
— Даже теперь, Олежек, не сомневаюсь в твоих способностях к «высшему пилотажу».
Слова Ксюшины еще более подогрели младшего из «Гонкуров», субтильного, совсем юного на вид, хотя уже дважды женатого. Он и раньше лип к ней, к плечу прижимался на правах хозяина номера, а после сего возжелал выпить с Ксюшей на брудершафт. И выпил, и расцеловался, и на «ты» перешел с заведующей литературной частью довольно-таки неплохо котирующегося театра, в котором, кстати, принята к постановке первая «гонкуровская» пьеса.
Я к тому времени достиг того градуса, что сумел преодолеть свойственную мне замкнутость и, опередив других, провозгласил тост за Ксюшу, за «единственного завлита, который мне по душе, которым я, можно сказать, покорен». Это сейчас у меня сухо получается, а тогда я говорил так вдохновенно, что Ксюша сама предложила мне выпить на брудершафт, чего я, честно говоря, и домогался.
Заметил: Ксюша, поднимаясь целоваться со мной, как-то недобро стрельнула взглядом в Сашу Аристова, удачливого столичного драматурга. Так же и туда же она стрельнула, кстати, и перед брудершафтом с юным «Гонкуром». Впрочем, очередной глоток крепкого зелья и, более того, Ксюшин крепкий поцелуй выветрили надолго эти наблюдения из моей головы.
Было шумно. Были споры, смех, восторженные и горделивые восклицания. Каждому, видать, казалось, что он говорит умно. Только Саша Аристов молча подливал себе водочки, молча выпивал, иногда и не чокаясь с остальными. Но никто, разве что кроме Ксюши, на него не обижался за эту самодостаточность: это ведь Саша Аристов, его знать надо.
Не ведая ничего о Сашиной родословной, по внешнему облику и по речи смело могу предположить, что он из аристократов: есть в нем нечто этакое, только без дворянской спеси. Завидую ему, как Лот ветхозаветный завидовал богопосвященному Аврааму.
Ростом Саша не очень-то высок, но выше почему-то кажется, широколоб, над чистым лбом темные кудри, а негустая курчавая бородка чуть-чуть ранним морозцем тронута. Но главное все же — глаза: живые, добрые, умные, с грустинкой, и, похоже, меняющие цвет от серого до зеленого, в зависимости от освещения и состояния духа. Голос негромкий, напористый по-доброму, однако не очень часто звучит он, и вовсе не из ложной значительности: в уме Саши вряд ли у кого сомнения возникнут, в таланте — тоже, ведь его чудесные сказки идут по всей стране, в десятках театров. Другие драматурги то в политику суетливо кинутся, то в «чернуху» или в «порнуху» с головой уйдут, то еще какую новую «струю» выслеживают, а этот всегда верен сказке и умеет сказать в ней многое, так что зря я его этак походя просто удачливым назвал...
Когда после нашего с Ксюшей брудершафта прошло примерно столько же времени, сколько понадобилось мне для только что завершенного беглого портрета, Саша поднялся, простился со всеми улыбчиво:
— Пойду я, ладно?.. Что-то голова после самолета гудит...
После его ухода Ксюша еще более оживилась, чаще и звонче смеяться стала. Блеск ее серых распахнутых глаз стал еще более дерзким, чумовым. Мы с младшим «Гонкуром» враз потянулись чокаться с ней, наперебой отпуская замысловатые и, конечно, пошлые комплименты, глядя на нее масляно, а друг на друга — с чувством соперничества.
Провожали мы Ксюшу вдвоем с младшим «Гонкуром» — он на правах хозяина номера, а я на правах соседа: наши с Ксюшей номера напротив, дверь в дверь.
— Сашка Аристов дурной! — смеялась подвыпившая Ксюша, обнимая одновременно меня и «Гонкура». — Весь вечер букой просидел. Теперь, наверно, спит, как сурок...
Ксюша стала посвистывать по-сурочьи, мы громко расхохотались, чем вызвали гневливое ворчание сонной дежурной по этажу. Уперев пухлые руки в крутые бока, она долго, как изваяние укоризны, глядела на нас, уходящих в конец унылого сумрачного коридора. Чтобы зря ее не дразнить, я не стал заходить в Ксюшин номер: зачем форсировать, еще успею... А напористый младший «Гонкур» сквозанул было в дверь за Ксюшей, однако я слышал, как она его выставляла:
— Иди, миленький, иди, баиньки пора… Ты на другом этаже живешь, понял?.. А тут Костя рядышком, понял?..
Слыша удаляющиеся шаги незадачливого искателя любовных приключений, я самодовольно ухмыльнулся, вошел в душевую, направил на тело тугой сноп ледяных струек. Охлаждали они лишь снаружи. Потом долго растирался мохнатым полотенцем (вовсе не казенным — жена всегда мне в командировку дает домашнее) и чувствовал, как горячая кровь, бурля, растекается по всем жилам, жилочкам, капиллярам. «Чайничек с крышечкой! Крышечка с пипочкой!..» — мурлыкал я дурацкую, невесть где привязавшуюся песенку, полнясь сладким предвкушением «гостиничного романа».
Постучал в Ксюшину дверь, как заговорщик, тихонько и замысловато. Услыхал ее возбужденный голос:
— Да-да! Заходи скорей, заходи!..
Войдя в полумрак номера, где лишь грубоватый светильник с жестяным колпаком горел в углу, я обнаружил, что поддатый молодой «Гонкур» опять здесь, и только что он (уж это несомненно!) лез с объятиями и поцелуями к опьяневшей Ксюше — руки и сейчас к ней тянутся, жадные, молодые, цепкие, видать. Далеко поскачет этот шустрый воробышек!
Только вот не понял я, почему это Ксюша, похоже, удивилась моему приходу:
— А-а, это ты, Костя... — потом вдруг обрадовалась, отмахнулась от «воробышка»: — Ну, иди, детям спать пора. Спокойной ночи, малыши!.. — тут она засмеялась и поспешила уточнить: — Это я не тебе, Костя, а только ему, маленькому, — опять к «Гонкуру» повернулась. — Иди, иди баиньки! Пьеску мы твою ставим, все в порядке... Ну, иди же, Костя ведь пришел. Вот молодежь непонятливая!..
Молодой «Гонкур» ушел по-английски, не прощаясь, но по-русски лупанув дверью.
Передо мной Ксюша не оправдывалась вовсе, бормотала устало и недовольно:
— Он постучал, я думала это... не он... Заходи, говорю... Целоваться сразу полез!.. Ну вот скажи, Костя, зачем сразу целоваться? Вот прямо сразу?..
Честно говоря, только эти слова остановили меня, а то бы тоже сразу полез. Уж больно соблазнительна была она, захмелевшая Ксюша, в желтушном сумраке гостиничного номера.
— Давай, Костя, говорить будем... Долго говорить!.. Ты ведь хороший, да?
— Ага, хороший, когда сплю! — ответил я плоской, хотя и двусмысленной шуткой. — Неужто ты сегодня не наговорилась? Полночи сплошного трепа!.. Я вот редко так много говорю...
— Ну, давай помолчим перед сном, — с улыбкой послушной девочки согласилась Ксюша. — Вот сядем на кровать и помолчим, отдохнем... Только ты не кури, Костя, ладно?
— Три месяца уже не курю! — сообщил я, слегка обиженный тем, что не заметила или не запомнила она, как демонстративно я на сегодняшней пирушке отказывался от курева, объяснял, когда бросил и почему. Но обида не помешала мне, однако, когда сел рядом с Ксюшей, отметить про себя: а кровать-то, кажется, не скрипучая, довольно-таки мягкая, а что узкая — не беда.
— Какой же ты молодец, Костя! — похвалила Ксюша и щекой потерлась о мое плечо. — Сигареты теперь дорогие, а на пьесах много не заработаешь...
— Да вовсе не потому бросил, — оскорбился я, заподозренный в скупердяйстве, хотя и оно, честно говоря, иногда присутствует. — У меня в месяц по два раза, как минимум, голова раскалывалась, спазмы сосудов. Врачи курево напрочь запретили!
Слово «врачи» я произнес так значительно, будто запрещал мне курить представительный консилиум. А на самом деле после очередного сильного приступа головной боли выбрался я, наконец, в поликлинику, где молоденькая кучерявая врачиха, тоже, кстати, страдающая мигренями, участливо надавала мне всяких рецептов и советов, больше всего настаивая на полном и немедленном отказе от курения: есть, мол, реальная угроза умереть или кретином стать. Последнего я испугался куда больше и курить действительно бросил пару месяцев назад (Ксюше я, разумеется, преувеличил), но каких-либо значительных перемен в самочувствии пока не ощутил, зато успел уже извлечь кое-какие выгоды из этого самоущемления: во-первых, экономия действительно заметная, во-вторых, есть основания гордиться силой воли, в-третьих, всегда приятно со значением, но как бы вскользь, сказать в компании: вот, мол, врачи курить запретили, поизносился малость... И пусть глядят с сочувствием и уважением: вот, дескать, какой бурной и насыщенной жизнью человек живет!..
Ксюша на моих «врачей» тоже клюнула:
— Костенька, бедненький, головка у него болит... — погладила меня по еще влажным после душа волосам. — А я тебя полечу! — чмокнула в щеку и засмеялась.
Это и развязало мне руки: не я же первый целоваться начал! Крепко обнял Ксюшу, прижал ее к себе, гибкую, щупленькую, забормотал, целуя пока в шею:
— Хорошо все-таки, что я приехал... А я ведь не хотел, с драматургией решил завязывать...
Ксюша вдруг смеяться начала. Прямо-таки заливается!
Я почувствовал себя уязвленным.
— Ты чего, а?.. Опьянела?
— Ага, опьянела! Ух, как здорово!.. И усы у тебя щекотные!.. А чего это ты, Костя, с драматургией так круто? Она, конечно, девка строптивая, не каждому дается!.. — и вновь залилась смехом Ксюша.
А мне к месту вспомнилось: «На ложе страсти смех всегда помеха: губитель он любовного успеха». Это, понятно, не Овидий — далеко моим блеклым строчкам до блистательных назоновых: труба пониже и дым пожиже!.. — но истина, видать, и в них есть, ведь после смеха Ксюша вдруг предложила:
— А пойдем Сашку Аристова проверим!.. Дрыхнет, наверно, сурок!
Я сделал вид, что не услышал, протянул дорожку быстрых и жарких поцелуев к маленькому розовому уху Ксюши, но она отстранилась.
— Ну, погоди, Костя, погоди!.. Мне Сашке надо два слова... Надо, понимаешь?..
— Спит ведь человек.
— Пусть! Разбудим! У него бутылка токайского в заначке...
Был бы я трезв и по-настоящему силой воли обладал, никуда бы мы, конечно, не пошли...
Саша Аристов отворил нам дверь в черном атласном халате с кистями, в распахе которого непорочно белела майка. Не удивился вовсе. По крайней мере, в его глубоких добрых глазах изумление не промелькнуло. Зато мы с Ксюшей бурно удивились, что он еще не спит.
— Мысли пошли... — объяснил Саша. — Записываю...
— Классик ты наш! Солнце русской словесности! — рассмеялась Ксюша, забираясь с ногами на кровать. — Ветеран умственного труда!
— Странный какой-то визит... — пробормотал Саша, доставая из тумбочки вино. — Без бутылки, как говорят в массах, не понять... Только у меня всего два стакана...
— А я из горлышка буду! — еще звонче засмеялась Ксюша, потом вдруг нахмурилась. — И вовсе пить не стану с тобой, ни капельки!.. Пойдем, Костя, — она вскочила с кровати и потянула меня за руку. — Скука тут смертная!
— Ты чего?.. Нельзя же так... — залопотал я.
— Ну и оставайся!.. Я пойду! — она направилась к двери.
— Прости, Саша, сам понимаешь... — неловко похлопал я его по плечу, ровным счетом ничего не понимая. Спиной видел и слышал, как теребит Саша мягкую кучерявую бородку, бормоча: «Странный какой-то визит...»
Свет включать в своем номере Ксюша не стала, щелкнула только выключателем в душевой.
— Ты, Костя, уже купался — теперь я буду. Я быстро!.. Отвернись.
Раздевалась она просто молниеносно — вот уже и зашлепала босыми ногами в душевую.
— Ой-ой! — взвизгнула от холодной воды.
Дверь в душевой она не закрыла, льющийся оттуда свет вырвал из тьмы для меня, обернувшегося, брошенные в кресло брюки, свитер, колготки, белые плавки и маленький кружевной бюстгальтер. Я присел на кровать, любуясь этим натюрмортом. (О, где ты, художник, способный передать волнующую прелесть этих небрежно брошенных, но так удачно расположившихся женских вещей!)
Ксюша фыркала под душем и бодренько поскуливала без слов что-то из битловского репертуара.
Я ухмыльнулся, потянулся самодовольно и стал раздеваться: а чего время-то терять?..
Чуть погодя в дверь кто-то вкрадчиво постучал. Ксюша из-за шума водяных струй стука не слышала. А я решил отмолчаться: время позднее, добрые люди спят давно. Еще, помнится, подумал: «Неужто молодой «Гонкур» до сих пор шарахается?»
Я молчал, а стучавший, услышав, видно, шум льющейся воды и Ксюшино пение, осторожно отворил дверь. «Да как же я, болван, забыл запереть ее на ключ!» И по-хозяйски вошел в номер. «Что это за наглец!»
Сашу Аристова я встретил в одних трусах, едва успел прикрыть дверь душевой, где нагая Ксюша чирикала под тугими отвесными струями.
Момент был далеко не из приятных.
Мы с Сашей молча глядели друг на друга. Он был в том же барском халате, в руке держал бутылку токайского.
— Поздно уже, — выдавил я наконец. — Оставь на завтра.
— Да… вижу... поздно... — отозвался Саша.
Ксюша в этот момент выключила душ.
— Ладно. Спокойной ночи! — повернулся Саша и вышел.
Я запер за ним дверь на ключ, бормоча, как и он недавно: «Странный какой-то визит...»
И тут из душевой выскочила Ксюша, совершенно голая, даже полотенцем забыла прикрыться.
— Это Сашка был, Сашка? — затормошила меня, мокрая и взволнованная.
Я молча глядел на нее. Молча и восторженно.
— Это был Сашка, да?!
Я кивнул, не в силах слова произнести.
Ненавистью сверкнули глаза Ксюши, ненавистью ко мне. Теперь она уже была совсем не пьяна.
— А ты-то, ты!.. Тебя кто просил раздеваться?.. Вот гад: пьеску уже любовную сочинил, как мы с тобой... Да?.. Только уж куда тебе! Что ты вообще в любви понимаешь?..
Выкрикивая это, Ксюша лихорадочно одевалась, натягивала джинсы, для ускорения пропустив не только колготки, но и плавки. Голыми плечами нырнула в грубовязаный свитерок. Оттолкнув меня, бросилась к закрытой двери, ударилась в нее, как птаха в стекло, потом, поворачивая ключ, обернулась ко мне в гневе:
— Это ведь любовь, понимаешь, любовь!.. Да где уж тебе понять? Нечем понимать тебе!
И выскочила, оставив дверь нараспашку.
Глупей и печальней картины не придумать: почти сорокалетний, уже седой мужик, только что с торжеством предвкушавший плотские радости, стоит в одних трусах посреди чужого темного номера в чужом темном городе, а дверь распахнута убежавшей от него женщиной...
О, где ты, художник, способный...
— Мерзко-то как, мерзко!.. — скрипел я зубами, одеваясь.
Ксюшин номер закрыл ключом. Но не в двери же его оставлять, понес ключ на этаж ниже, в Сашин номер.
Еще на подходе к нему услыхал в тиши замершей на ночь гостиницы плачущий голос Ксюши:
— Ну, подумай, какой Костя? Кто он, Костя, зачем?.. Да кто он вообще такой?.. Нету его, нету!..
Быть может, как раз за тем, чтобы доказать свое существование, я не повернул назад, а постучал в дверь. Молча отдал ключ тоже молчащему Саше Аристову.
Когда, возвращаясь, проходил мимо заспанной дежурной по этажу, та злобно зашипела на меня:
— Ну, люди вы или кто?.. Напились и мотаются туда-сюда, места не знают!.. Люди вы или кто?!
— Я никто! — ответил я, не останавливаясь. — Меня нету.
А действительно, кто он такой, этот Костя? Да нету его, нету!.. Нету?.. Так почему же так болит? Почему так стыдно, так мерзко?..
Я — не знаю любви?
Мне даже понимать ее нечем?
Страшно, если так...

Ночью мело, сильно мело — быть может, последняя предвесенняя метель.
Так мне было паскудно — уснуть не мог.
Думал о том, что я один в этом чужом городе.
Что метет кругом, все смешалось...
Что завтра непременно в пух и прах разобьют мою пьесу, выспятся на ней, вытрут об нее и об меня ноги...
Что тяжело мне будет завтра встретить Ксюшу...
Что я плохой, ужасно скверный...
Что диковинным образом уживаются во мне тяга к чистому, возвышенному, этакий романтический идеализм и жалкая мерзость каких-то поступков и помыслов...
Что тьма кругом...
Но есть ведь свет, есть, был, по крайней мере!..
Как тошно, что я здесь один...
Ну, и где они теперь, два моих «дополнительных»
Я?.. Где предбытники мои — Овидий и Лот?.. Ку-ку!.. Никого нет рядом — один я здесь...
Здесь? Только ли?.. Разобраться — так у меня близких людей почти не осталось, и настоящих друзей почти нет. Есть приятели, собутыльники, единомышленники, собратья по перу,
со-перники... Настоящий друг только Елена, так ведь и ее уже предавал, и чуть было вновь не предал недавно. Жена — друг. И все...
Нет, все-таки один настоящий друг у меня, слава Богу, есть: равно обделенный везеньем и плотью Вовка Антух, тридцатитрехлетний холостяк, регулярно уходящий в беспросветные запои. Невелик он ростом, сух, как прокаленная солнцем прибрежная коряжинка. И лицом-то в красавцы не вышел, зубы передние вдобавок в какой-то драке выбиты, а на протезы денег нет... При всем том, много, возвышенно, страстно и печально пишет в стихах о любви. А знает ли он ее? По крайней мере, его женщины я не знаю. Быть может, от одиночества как раз он и потянулся ко мне, считает меня явно не тем, кто я есть, видит во мне лишь одно из трех
Я — лучшее... Потому, значит, и его в полном смысле другом считать не могу.
И все же если бы в моем мрачном номере в ту ночь каким-то чудом появился Вовка — это было бы спасение!.. Так ведь он далеко, за добрую (нет, злую!) тысячу заметеленных верст.
От горечи хмель мой совершенно прошел. В тоске, стыдобе и безысходности достал я из сумки мятые листки — едва начатое перед самым отъездом стихотворение, другу посвященное: «Ах, как метет сегодня ночью!/ Меня одно теперь спасет, / Что Вовка Антух в шубе волчьей/ Придет и водку принесет…» Сам пошел по листку карандаш…
Что ж, прощай, драматургия, прощай, театр, прощай, Афоня (кстати, ты вряд ли еще появишься в моем повествовании), прощай, Ксюша! Прощай и прости, спасибо тебе, забудь все напрочь — что было, чего не было, забудь — не оглядывайся на то, случившееся, увы, и не случившееся, к счастью, не оглядывайся, умоляю!.. Хотя ты, оглянувшись, и не превратишься в соляной столп, как жена моего непутевого предбытника Лота. Это я еще сколько раз окаменею, оглянувшись!..
Что ж, вперед без оглядки!
Вперед, к безрадостному и, очень даже может быть, постыдному финалу.
Вперед!..

Говоря «вперед», замечаю, однако, что записки мои как бы пробуксовывают. Это уже и меня раздражает, а еще больше должно раздражать читателя, если, конечно, таковой найдется, в чем я очень сомневаюсь...
Хорошее устройство есть у видеомагнитофона — дистанционное управление. Кнопочку на пульте нажимаешь — и пропускаешь, ускоряя, ненужное. А потребуется вникнуть — опять же кнопочкой восстанавливаешь нормальный ход ленты, нормальное течение запечатленной на ней жизни. Ну а вглядеться захочешь — можно и приостановить кадр. Отличное устройство...
Мне бы такое, чтобы управлять течением своей жизни, верней, памятью! Тогда бы тягостные минуты и дни ускорил до эффекта комичности. Да нет такого устройства...
А вот в повествовании своем попытаюсь использовать этот принцип «дистанционного управления»: захочу — ускорю ход событий, а то и вовсе добьюсь размазывающей скорости, чтобы кое-что пропустить, захочу — нарушу последовательность событий, вернусь назад...
Вот, к примеру, сейчас включаю «ускорение», полустирая ненужное: встречи на открытии «драматургического шабаша»... мужики целуются друг с другом... брр!.. а в театральном мире так принято... снова подчеркнуто холодно встречает меня всемогущая Патронесса... значит, пьеса моя точно не будет закуплена, не пойдет... плевать!.. а вот и обсуждение: о пьесу мою злополучную вытирают ноги все режиссеры и завлиты, все, кроме Ксюши... плевать!.. Ксюша молчит, на меня не смотрит... пле... нет, только не это!.. ну и не надо, Ксюша, смотреть на меня... правильно — не на кого, нет меня... я уже простился со всеми здесь, простился с тобой, Ксюша, а ты уж меня, подлеца, прости... я жду вечера, отдушины в этом беспросвете... жду...

Утром, после разговора с Афоней, перелистал я в тоске свою записную книжку, залитую не однажды водкой, из-за чего многие записи расплылись, выудил телефон Жоры Бердянского, который, хоть и не был моим другом, занимался когда-то, как и Вовка Антух, в моей поэтической студии, а теперь живет здесь, в Омске.
— Жора, привет! Давай вечером встретимся.
Я себя нарочно не назвал, но приятель узнал меня по голосу, хотя лет пять не виделись:
— Костя! Ты приехал? Вот это класс!.. Обязательно встретимся!..
А потом, после сумбурно-тривиального трепа «за жизнь», сообщил неожиданно:
— А знаешь, Маринка-то Полевьева здесь, в Омске!.. Ага, к матери из Питера вернулась... Здесь и родила. Девчонку!.. Забыл, как назвала...
Я уже слышал от кого-то, что Марина, звезда моей поэтической студии, не прижилась в Ленинграде, куда поехала ладить диссертацию (в области биофизики, кажется), а заодно покорять питерский Парнас. Но ни то, ни другое у нее, похоже, не вышло... А муж в Томске устал ждать.
Года три назад Маринка приезжала разводиться и забрать кое-какие вещи. Заглянула ко мне «ненадолго» — просидела полдня. Смеялась, но видно было, что больше ей хочется разреветься. Говорила, что в Питере тошнит ее от жлобов и снобов. Я с ней тогда говорил в основном о стихах, старательно избегая больные темы, хотя знал, что бывшего мужа Маринка не очень-то жаловала.
Когда-то у нас с ней было что-то вроде сумбурного романа. Меня тогда как раз с первого захода не приняли в Союз писателей, с треском прокатили в Москве. Сейчас-то я мог бы этим даже гордиться: не признан, мол, был в «застойные времена»! А тогда известие о провале — как обух по темени. Ведь в чрезвычайной одаренности своей не успел еще разувериться... Несколько ночей не спал, о веревке, грешным делом, подумывал... Елена моя сперва костерила хрычей из приемной комиссии, потом, напуганная неизбывной мерехлюндией моей, шпынять меня стала, думая, видать, этим приободрить: на Союзе, мол, свет клином не сошелся, голова есть, руки есть, без него проживешь!
А я, лежа на диване, отворачивался к стене. Никого видеть не хотел. Тем паче никого из пишущей братии.
А Маринка взялась утешать — утешила...
Многие всерьез считали ее ведьмой, да и меня завораживало в ней нечто ведьмаческое — не только в облике, но и в стихах. Когда-то давно, задолго до открытия мной поэтической студии и провала моего при вступлении в писательский Союз, пришла она ко мне в общагу сотрудников Политеха, где жили мы с женой и полугодовалой дочкой: давай, дескать, познакомимся, я твои стихи почитала, кое-что поглянулось, теперь ты мои почитай...
Пришла в столь короткой юбчонке, что это взволновало не только меня, но и мою Елену, и даже дочку — рев Машуня подняла такой, какого не слыхивали. Обстановочка не для чтения стихов. Увел я гостью во двор общаги, на лавочку под цветущей сиренью усадил, сел рядом, приготовившись слушать типичные для барышень слезливо-заунывные стихи, но вскоре ошалел от бьющей из ее строк поэтической энергии.
Но ни эта ошалелость, ни воспоминание о тревожном взгляде Елены и Машунином реве не помешали мне поглядывать на Маринкины стройные ноги с исцарапанными, как у прыгуньи, коленками. И в этих цветущих ногах было что-то ведьмаческое.
Она поймала мой взгляд, хмыкнула:
— Для сведения: я уже полгода замужем. А в Омске у меня есть близкий друг Миша Резунов — вот это поэт от Бога! О нем скоро вся страна заговорит! Он меня любит, только вот женился зачем-то в прошлом году...
С Мишей Резуновым познакомила она меня года через три, уже после того, как «утешила». Муж Маринкин уехал в океанологическую экспедицию на Дальний Восток, на все лето, и вот тогда-то на недельку к ней приехал тот, о котором «скоро вся страна заговорит».
— Вот видишь, какой он! Понимаешь теперь, почему я его люблю? — восторженно шептала мне Маринка. — А с тобой у нас, считай, ничего и не было. Я Мишу любила, всегда буду любить!
Разделить ее восторга я не смог. Ну, высокий, высоченный даже — люди одаренные такого роста редко бывают, ну, серьезный, даже очень — будто в президиуме всегда сидит. Прямой, будто штырь проглотил, сухой — сухость во всем: в лице, в глазах, в голосе. Даже в стихах... Прямая противоположность Маринки. Та — импульсивна, от восторга или огорчения всплакнуть горазда, непредсказуема: однажды, когда в студии обсуждались ее стихи, и Вовка Антух ляпнул что-то невпопад, Маринка махом перепрыгнула широкий редакционный стол (занятия проходили в помещении молодежной газеты) и выскочила вон... Да ее, кстати, далеко не каждый за нормальную принимал, и это неудивительно: ведь всерьез утверждала она, что видела посадку «летающей тарелки» в овраге за нашим микрорайоном, голоса из космоса слышала регулярно, а по молодости ранней в психушке лежать довелось, когда вены резала (уж не из-за Миши ли этого, думаю задним числом)…
Конечно, если любовь есть единство и борьба противоположностей, как считают некоторые, тогда Резунов Маринке пара. Но я-то почему должен им восторгаться?
— Если не ревнуешь, значит, завидуешь. Сальериевский комплекс! — сверкнула чуть раскосыми глазами Маринка.
Говоря по телефону с Жорой Бердянским, я вспомнил, что Миша Резунов — омич, вот и спросил прямо:
— Так она за Мишку вышла? Ребенок от него?
Жора темнить не стал:
— Ребенок-то его, только у Миши своя семья, крепкая, двое детей... Да ты лучше Маринке позвони, сама расскажет. Сейчас телефон дам. Вот обрадуется...
Обрадовалась, да еще как! Поднебесным жаворонком звенел в трубке неповторимый Маринкин голос:
— Костя, приезжай немедленно! Дашутку мою посмотришь!
Это уже ново: раньше Маринке русофильство было вовсе не свойственно — космополиткой была прожженной, по-английски свободно шпарила, латынью многомудрой щеголяла, многочисленных кошек своих называла «импортными» именами: Альфа, Сигма... Я даже, помнится, мрачно иронизируя, советовал ей завести кота и назвать его по русской букве — Хер. Вот уж злилась тогда Маринка!.. Не удивился бы, назови она дочку Глорией или, скажем, Алисой, а тут — Дашутка!
Стало быть, и впрямь все течет...
Объяснил Маринке, что приехать немедленно не могу, «драматургический шабаш» через час открывается.
— Тогда я приеду. Ладно?.. Дашутку покормлю, с мамой договорюсь, чтобы посидела…

И она сама приехала в театр. Припорхнула! Обнялись мы, как давно не видавшиеся родственники. Чмокнул ее в порозовевшую от утреннего морозца щечку.
Изменилась Маринка, здорово изменилась. Прежней угловатости почти не осталось. К нарядам раньше равнодушна была, а теперь: джинсы американские, сапоги австрийские, яркая куртка ненашенской фирмы. Объяснила: отец, мол, у Дашутки «приходящий», самой надо себя и дочь обеспечивать, вот и подрядилась в ночном баре проводить для «новых русских» сеансы экстрасенсорного лечения. С деньгами теперь особых проблем нет.
На мое изумление ответила смехом:
— А я всегда экстрасенсом была. Не замечал разве?
Замечал, ведьма, замечал... И нынче ведьмачество явно присутствует, на растрясение кошельков нуворишей направленное.
— Слушай, а ты от своих головных болей не избавился? — вспомнила Маринка. — Я ж тебя за пять сеансов запросто излечу!
Я вздохнул:
— Не успеешь, уеду скоро...
— Давай успевать! Поехали сейчас ко мне, на фиг тебе эта драматургия долбанная сдалась? — и добавила, как приговор, тряхнув короткой стрижкой: — Театр ведь умирает!
Такое сказанула она громогласно не где-нибудь, а в театральном буфете, где уже тусовались участники «драматургического шабаша» А это ведь все равно, что сказать об умирании партии в каком-нибудь обкоме.
Спиной ощутил я устремленные на нас взгляды театральной братии. Поперхнулся пирожным, которые уже поглощали мы с безалкогольным коктейлем. И пока Маринка колотила меня крепким кулаком по спине, опаленной сверхпристальными взглядами, молил мысленно, чтоб не слыхала этой «крамолы» наша Патронесса, которую я успел приметить чуть поодаль, за единственным «сидячим» столиком, с женоподобным директором омского театра.
Честно говоря, нюхнув уже чад и пыль театрального закулисья, я и сам иногда подумывал так же, не столь, правда, категорично, но тогда Маринкина размашистость меня задела: получается, занимаюсь я какой-то рутиной и безнадегой? Стал негромко убеждать Маринку в неправоте ее, уверял, что и у меня кое-какие успехи в драматургии наметились: постановки в двух театрах, как-никак, в третьем заинтересовались, дважды уже пожил на халяву в лучших Домах творчества — в Ялте и Пицунде, пьесы там писал. Чем плохо-то? А плюс к этому за последние годы, кроме столицы, еще в добром десятке городов за казенный счет побывал, на «драматургические шабаши» вызываем. В прошлом году, к примеру, Ярославль и Ростов Великий благодаря этому повидал... Ну, а Саша Аристов, драматург наш плодовитый, в Штаты недавно слетал на международный «драматургический шабаш». Может, и я когда сподоблюсь...
Все это вполголоса начал говорить, чтобы никто из театральной братии не услыхал, да разгорячился от вдохновенно выдуманных мной перспектив, довольно громко уже Овидия процитировал: «Пользы театр не дает, но прибылен он для поэта...»
И в этот момент увидал я боковым зрением, что мимо нашего «стоячего» столика проплывает всемогущая белогривая Патронесса.
— О-очень интересное мнение!.. — произнесла она вовсе негромко, но в ушах моих ее слова громыхнули с раскатами. И проплыла мимо, обдав холодом, как айсберг.
Наверно, в тот момент лицо мое достигло как раз айсберговой белизны — Маринка изумленно вытаращила на меня свои болотного цвета глаза:
— Ты чего, Костя?.. А эта мымра — кто?
Названная мымрой театральная львица хотела было обернуться, но только выше и горделивей вскинула голову, как Ермолова кисти Серова, и вышла из театрального буфета. Две плексигласовые створки дверей сомкнулись за ней, как прозрачные льдины, обрезав бесплотную нить моих иллюзий...
Я молча дожевал пирожное, ставшее вдруг вовсе не сладким. Взгляд при этом упирал в фальшивый мрамор столика, чтобы, не дай Бог, с досадой и злом не зыркнуть на Марину. А та виновато и сочувственно погладила меня по плечу:
— Ничего, Костя, перемелется... Ты уж прости меня, сороку!.. Ладно, отсюда я немедленно линяю, чтобы еще тебе не навредить. С Жоркой Бердянским ты встретишься ближе к ночи, а я сюда за тобой приеду к восемнадцати ноль-ноль. Нам наговориться надо успеть да и полечить тебя следует... Ну, пока! Я ведь теперь такая домоседка стала, Дашутке-то всего восемь месяцев, но и с тобой общнуться невтерпеж!..
Маринка унеслась, запретив ее провожать. А мне в бок ткнул толстым пальцем подошедший Афоня.
— Твоя птаха?.. Дает! С утра прилетела!
Я поглядел в его масляные глазки и процедил:
— Ну и достали же вы меня... Все!
Маринка убежала, унося подаренную мной книжку стихов — совсем недавно она у меня в Москве вышла. Рядом со своим портретом я торопливо и коряво надписал:
Хотя весной повеяло
Еще едва-едва,
Маринушка Полевьева,
Я рад, что ты жива.
Этот экспромт Маринке очень понравился — залепила мне при всех, когда еще в буфете были, поцелуй в щеку. А вот книжка, подумал я, вряд ли поглянется — слишком уж мы с ней разные: у меня больше земного, у нее — небесного. Интересно, поймет ли она, что это ей посвящены строки в новом моем сборнике: «Витая в сияющей выси,/ Ты все же к земле приглядись:/ Там тоже — бессонные мысли,/ Там тоже — бездонная высь...» А еще думал, что если книжка не понравится — так Маринка запросто и не придет ко мне вечером. Она такая!
Это волновало и тревожило меня куда больше, чем публичный разнос моей пьесы, в неизбежности которого я уже не сомневался...
Вот после разноса как раз мрачно и нервно поджидал я Маринку в театральном сквере. «Драматургический шабаш» еще вовсю продолжался, а я ушел. Видел, что из автобуса она вышла не одна — с высоченным типом, в котором не сразу узнал я заматеревшего Мишу Резунова.
«Так мы не договаривались!..»
Меня они не видели. О чем-то говорили горячо и, похоже, сердито. Потом Резунов махнул рукой и, не оборачиваясь, зашагал по проспекту, прямой, как рейсфедер.
Маринка, вся поникнув, глядела ему вслед. Минут пять, не меньше, он уж и из виду пропал... Потом резко повернулась и пошла к театру.
Я не стал скрывать, что оказался невольным свидетелем этой сцены.
— Черт с ним! — сказала Маринка, смахивая рукой слезинки с ресниц. — Трагик провинциальный!.. Пойдем, Костя, гулять. Просто побродим...
— Для прогулок еще дубарно, не май месяц, — ответил я, и впрямь поеживаясь: холод внутри оставался еще после недавнего разноса, да и не утихающая метель давала себя знать. — Поехали лучше ко мне в номер, по дороге я бутылочку куплю.
— Терпеть не могу свиданки в гостиницах! — поморщилась Маринка. — Бр-р! Горничные насквозь взглядом просвечивают!
«Стало быть, опыт есть...» — мрачно отметил я про себя, а вслух спросил:
— Так ты где меня лечить собираешься? В чужом подъезде?
У Маринки взгляд, как у горничной, — насквозь.
— Догадываюсь я, какого ты «лечения» ждешь!.. — хмыкнула не сердито, насмешливо. — Угомонись, Костя, слишком уж давно мы не виделись...
— Да можем просто посидеть с винишком, поболтать, стихи почитать... — пробормотал я, уличенный. — У Жорки-то, наверно, толпа, как всегда, соберется, интима не будет...
— А тебя, значит, на интим растащило! — хмыкнула опять Маринка. — Ладно, книжку я твою прочитала, прямо скажу: не хило... Черт с тобой! Бери пузырь, и погнали в гостиницу! Не в подъезде же, правда, лечить... А вот на интим вожделенный особо не надейся, вряд ли... — невесело глянула в ту сторону, куда удалился Миша Резунов, тряхнула каштановой челкой и еще раз повторила. — Вряд ли...
Мрачность моя схлынула, чуть было не возликовал даже, но не только из-за того, что своим «вряд ли» Маринка заронила в меня искорку надежды — из-за другого больше: ее скупой отзыв о книжке моей важней для меня велеречивых похвал.
Вот только купить бутылочку оказалось делом невозможным. В большинстве магазинов никакой алкогольной продукции уже не было. В одном — продавали портвейн «три семерки», но у входа бурлила такая толпа реброломная, пробиться через которую и Самсону-назорею, даже с помощью челюсти ослиной, было бы не под силу. В другом — очередь была меньше, но вино продавали лишь в обмен на пустую стеклотару... Как только над народом при «антиалкогольном указе» изгаляться не придумают! Не бутылки же нам по улицам собирать. Да и нет их — профессиональные собиратели скоро переведутся...
— Слушай, а цыгане у вас водку не продают? — спросил Маринку.
— На окраине где-то... Толком не знаю...
Вот и вызверился тогда:
— Да пропади она пропадом, «перестройка» такая идиотская!..
Маринка хлопнула меня по плечу.
— А ну, не кипятись!.. И о политике больше ни слова — договорились? Осточертело!.. Пить я, честно говоря, и не собиралась — мне же Дашутку грудью кормить. И в гостиницу давай не пойдем, не хочу, просто погуляем...
— Да мы уж километра два нагуляли, — буркнул я недовольно.
— А ты от меня и десятью не отделаешься. Соскучилась!..
И злиться на нее я больше не мог.
Пошли «просто гулять». Метелица утихла наконец, с неба, смурно вечереющего, сыпался мелкий снежок. Толчея на улицах рассосалась, да и ушли мы от центра в сторону Иртыша.
Маринка расспрашивала меня обо всех знакомых, кто чем живет, что пишет, особенно интересовалась Вовкой Антухом, хотя раньше частенько сцеплялась с ним. О себе говорила мало: вот, ни в науке, дескать, ни в поэзии ничего не добилась, зато дочка — от любимого!.. Обмолвилась, что есть возможность в Америку от «российского бардака» уехать — родня там объявилась, и не очень уж дальняя. «Уже бы уехала, да больно страшно... Нет, просто больно...»
— Погоди, мы и здесь прорвемся! — заверял я ее с не очень-то свойственным мне оптимизмом. Не так давно меня избрали руководить областной писательской организацией, и я успел уже развить кипучую деятельность: издательско-производственный кооператив «Образ» сколотил под «крышей» писательской, дающей, кстати, налоговые послабления, составил даже «тематический план изданий» — на бумаге-то классно все получилось! — сам в бизнесе мало чего понимая, подтянул в единомышленники людей, по их заверениям, опытных, знающих. Вот этим-то и козырял нередко, думая, что всякий должен оценить мою хватку; однако и сам понимал, что все мои «наработки» могут рухнуть в один момент, как карточный домик, потому что живем мы в это странное время, в этой странной непредсказуемой стране...
Вот и Маринка вздохнула:
— Молодец ты, Костя, все-таки. Лишь бы Фортуна задом не повернулась...
Сумерки, сполна набрякнув, настраивали нас на сентиментальный лад. Я уже не жалел, что не поехали мы в гостиницу. Приятно было идти с Маринкой по чужому городу, который все более становился не чуждым, после того как она показывала школу, где училась, скверик, в котором целовалась впервые...
— С Мишкой? — спросил я.
— Да нет! Тогда я его еще не знала.
А на мои расспросы о Резунове отвечала без охоты и кратко: он, оказывается, теперь тоже экстрасенсом заделался, открыл частное малое предприятие «Целитель», стихов давно не пишет, нервный такой стал...
— Ну и дурак, ведь знает, как я его люблю!..
В этой сентиментальной прогулке мы так заболтались, что опоздали на намеченную возле театра встречу с Жорой Бердянским. Он прождал с полчаса, потом проник в театр через «служебный вход», назвавшись местным начинающим драматургом, нашел зальчик, где затянувшийся «драматургический шабаш» завершал обсуждение свежепрочитанной пьесы, наметанным глазом «вычислил» Патронессу (ах, этот не знающий преград Жора!) и вежливо спросил у нее, не знает ли она, где я...
Разгневанная моим беспардонным отсутствием Патронесса выдала ему нечто такое, что Жора постеснялся мне передать. Мы столкнулись, когда он пулей вылетал из «служебного входа».
— А! Нашлись!.. — радостно заорал он, такой же кучеряво-гривастый, как и раньше, разве что еще более лохматый и заполошный после стычки с Патронессой.
Теплая волна ударила меня изнутри: вот здорово, замечательно, обалденно просто, что мы все-таки нашлись в этом полуторамиллионном городе, такие разные и такие родные!
Жора, не теряя времени, повел нас к Анатолию Сорокину, фанатичному, по его словам, любителю поэзии, собирающему регулярно (а чаще стихийно) в своей квартире омскую богему.
Услыхав фамилию историка, я сразу вспомнил, что этот старый сибирский город знаменит не только тем, что когда-то томился здесь в остроге Федор Михайлович Достоевский, не только тем, что творил здесь и дебоширил мой любимый поэт Павел Васильев, убитый чекистами да так и не оцененный пока по-настоящему, не только тем, что грезил здесь «воздушными фрегатами» последний романтик советской поэзии Леонид Мартынов, но и тем еще, что жил здесь когда-то и закатывал свои некогда знаменитые «тридцать три скандала Колчаку» нелепейший Антон Сорокин, именовавший себя «королем сибирских писателей».
Эта несуразная фигура давно интересовала меня. Теперь о нем практически не слыхать, а когда-то... Когда-то он собирал в своем невеликом доме цвет сибирской литературы, всерьез величал себя «делопроизводителем собственной славы» и «кандидатом Нобелевской премии», рассылал свои опубликованные произведения всем здравствующим монархам мира, хотя был всего лишь счетоводом управления Сибирской железной дороги, и ликовал, когда из всех монархов ответил ему однажды император Сиама, любезно сообщивший, что в его империи нет ни одного человека, владеющего русским языком, и только потому, дескать, книга господина Сорокина осталась непрочитанной... И другие у него выкрутасы были, покруче: к примеру, опубликовал в столичном журнале собственный некролог, где сообщалось, что знаменитый писатель Сорокин покончил с собой, выпрыгнув из аэроплана над городом Гамбургом; или — печатал и расклеивал на заборах объявления: «Каждому, прослушавшему десять моих рассказов подряд, выплачиваю керенку, желающие благоволят приходить ко мне на дом. Национальный писатель, гордость культурной Сибири Антон Сорокин».
Вот уж чудак, вот уж у кого прибабахи!.. В диких выходках его увиделись мне однажды и навсегда — тоска одиночества, невостребованная по-настоящему жажда любви...
— Толик на Антона даже внешне похож! — сообщил мне Жора, когда мы поднимались по темной лестнице белокирпичного, «хрущобного», по меткому народному выражению, дома.
Действительно, отворивший нам дверь Анатолий Сорокин имел довольно-таки конторский вид: мелковатые, не врезающиеся в память черты лица, жидковатые, неопределенного цвета волосы, рост ниже среднего... Но в глазах чертовщинка мелькнула, когда заявил:
— У меня тут водка уже забродила, пока вы добирались!
— А пускай еще минут двадцать побродит — крепче будет! — по-свойски сказала Маринка. — Мне тут Костю подлечить надо, у него головка вава.
И уверенно повела меня через зауженный большим книжным стеллажом коридор в одну из комнат «хрущобы», с минимумом мебели и максимумом книг, увешанную на свободных пространствах милыми натюрмортами жены хозяина, профессиональной художницы, как потом выяснилось. Она, хозяйка, худенькая и большеглазая, в этой же комнате одевала дочку дошкольного возраста, собираясь вести ее куда-то. Маринку она чмокнула в щеку, как родственницу или старую подругу, и наказала:
— Ты уж последи тут, чтобы мужики не загудели на всю Ивановскую. А мы с Викулькой у бабушки переночуем.
Спокойно сказала, с улыбкой даже, видно, к всенощным гулянкам мужа притерпелась.
Проводив ее, Маринка закрыла дверь, посадила меня посреди комнатки на шаткий стул, велела зажмурить глаза.
— Руки вперед, пальцы растопырь!.. — командовала она, стоя сзади и делая над моей головой пасы ладонями. — Чувствуешь что-нибудь?
Единственное, что я тогда чувствовал — она меня волнует. И здорово!.. Попытался это волнение заболтать:
— А знаешь, одна полузнакомая целительница у меня вот так же спрашивала. Я человек вежливый, из приличия поддакнул, ну а мы-то с тобой люди свои — врать не стану...
— Ничего, еще почувствуешь... Сперва я твой «компьютер» исследую, а то ты, может, вбил себе в голову черт знает что, мужики ведь такие мнительные! — и, водя ладонями над моей головой (это движение я и впрямь почувствовал), вскоре успокоила: — Так, никакой опухоли у тебя явно нет, а вот сосуды суженные, отложения какие-то... Чистить твою голову надо, чистить!.. За один сеанс мало что мне удастся — там конюшни Авгиевы! — но завтра, даже после пьянки, голова болеть не будет... — говорила Маринка уверенно, со знанием дела. — Так, затылочную часть на первый раз облучила достаточно, теперь со стороны лба попробуем... Руки не опускай, только без глупостей!..
Пальцы мои прикоснулись к тугой Маринкиной груди, но и без ее предупреждения я почуял бы, что не могу, никак не могу, ни ласково погладить эту грудь, ни страстно сжать: табу!..
Вдруг ощутил, как с Маринкиных ладоней мощно льется тепло на грешную голову мою. Еле сдержался, чтоб не заплакать...
«Чистить твою голову надо, чистить!..» — сколько еще раз повторю себе...

Пирушка удалась на славу. В тесноте, да не в обиде разместились мы вшестером на тесной кухне историка Сорокина, где тоже книг было немало — и на холодильнике, и на посудных полках, и на подоконнике... Мы — это, кроме уже обозначенных, еще два Жоркиных дружка, два не столько молодых, сколько по-молодому нахрапистых поэта, гордо, как вериги, несущих бремя непризнанности. Описывать я их не стану, поскольку, при всей своей несхожести, угадывалось в них какое-то чуть ли не близнячество, творческое, интеллектуальное и эмоциональное созвучие, как у помянутых уже мной «братьев Гонкуров».
Разговоры пошли о творчестве, о «скверном времени», которому настоящая — не обличительная и не боевиково-порнографическая — литература оказалась как бы и не нужна, поскольку люди теперь больше куском хлеба и завтрашним днем озабочены, поскольку позакрывались или сели на мель издательства и журналы, и, получив благо писать что вздумается, поэты и прозаики лишились возможности быть услышанными.
Мы с Жорой оказались куда меньшими пессимистами: признавая, что условия для пишущей братии теперь отнюдь не тепличные, говорили горячо, что и самим писарчукам, нам то есть, не стоит опускать руки, надо попытаться измениться, писать более живо, чтобы завоевать читателей. Надо, мол, и внимание меценатов прилечь, чтобы они на издания денежки отстегивали, надо и самим нам попробовать заняться издательским предпринимательством, грешно, мол, только ныть и сетовать на время, особенно более молодому, более дееспособному поколению...
Мы с Жоркой практически сошлись во мнениях, а вот Маринка и два других стихотворца с нами схлестнулись, называли наши рассуждения неоконформизмом и куда более бранными словами.
Хозяин в споры не встревал, подливал в стопки, предлагал выпить за встречу, за знакомство, за дружбу, за выживание, за «пресволочнейшую штуковину», как выразился когда-то незабвенный Владимир Владимирович. Потом признался, что и сам «по молодости» писал стихи, пока не занырнул с головой в науку.
Я поинтересовался его историческими изысканиями, и, оседлав конька, с жаром рассказывал он об адмирале Колчаке — какой это был верный сын России, сколько сделал для славы ее и процветания, как тянулся к культуре, как страстно умел любить...
Увлечение Анатолия фигурой Колчака началось давно, когда еще эту тему можно было раскрывать лишь в одном русле: адмирал-злодей. (А как иначе могло быть на университетской кафедре «Истории КПСС», где работал Сорокин?) Но в руки начинающего историка попала однажды любовная переписка этого «злодея», и понял Толя: так горячо и высоко любивший человек не может быть злым.
— А я вот знаю, кто любит и зол... — негромко, как бы никому, сказала Маринка.
Все понимающе смолчали.
Напрочь отказавшись от водки, она и винца-то молдавского лишь чуть отпила. Поначалу я думал, что невесела она средь нас, уже разгоряченных, лишь по этой причине. Жора ее печаль понял быстрей и глубже всех, потому, видать, решил сменить тему и предложил:
— А давайте — стихи по кругу! Как в нашей студии когда-то!.. Начинай, Марина!
Но та читать отказалась: рукописи, дескать, не захватила, а новые материнские заботы изрядно подточили память... Зато повелела начать «поэтический круг» с меня.
Конечно, я прочитал новое, самое свежее, написанное, а верней, без громких слов, выстраданное минувшей ночью стихотворение, где Вовка Антух, ночь, метель…
Бывают и у посредственностей триумфы: ребята, хоть почти еще не пьяны, полезли руки жать, обниматься. А Маринка сказала:
— Ты мне, Костя, это стихотворение оставь. Мне надо...
И слова эти я принял как великую похвалу. Да это и была, насколько помню, величайшая Маринкина похвала. Правда, теперь думаю: может, не столь уж тронули ее поэтические достоинства моих строк, сколько заключенная в них тоска, так созвучная настрою ее души...
Впрочем, хандру свою она старалась не выказывать, казалось, рада была бы сидеть в этой теплой компании и до утра, если бы не Дашутка... Стихи слушала с особенной страстью, видать, соскучилась по поэтической вольнице.
Жора читал из своей «Дьяволиады». Запомнилось:
Дьявол за руку тянет меня.
Я оглядываюсь на свет.
Утешаю себя: «Фигня,
Никакого дьявола нет».
Вон, значит, как! Такой благополучный с виду Жора, недавно женившийся, совсем недавно ставший отцом (только потому мы и не у него собрались, а у Сорокина), такой вроде пробивной и предприимчивый, открывший в этом году книготорговую фирму («С перспективой, кстати, издания литературного журнала!»), такой, казалось бы, неунывающий добряк Жора — влеком дьяволом!
Что если Сатана является к нему, как ко мне — Лот и Овидий? Тогда Жорке гораздо хреновей!
А в нем и в самом, кстати, что-то демоническое есть, в облике ярко-иудейском. И стихи яркие, при всей мрачности...
Что читали другие — не запомнил, нечто общелирическое, с потугой на новизну. На этом фоне выгодно выделился хозяин: Толя Сорокин решил тряхнуть стариной и прочитал «самодельные, из давнишних». Там были и сбои ритма, и не совсем точные рифмы, но был и запоминающийся смысл: как негативы на просушку, развешиваю былые дни, прицепляя деревянными прищепками к бельевой веревке, разглядываю: белым стало черное, а белое — темно...
Каждое стихотворение, разумеется, обмывалось. И вскоре запас спиртного сошел на нет. «А где у вас цыгане торгуют?» — спросил я по привычке. «А у нас таксисты по ночам «цыганами» работают!..» — со смехом ответили ребята, и минут через пятнадцать два эстетствующих стихотворца принесли «белоголовочку». Под нее Маринка повелела читать о любви. Слово женщины — закон.
Читали. Все стихи были грустными, как на подбор, печальными, даже горькими. Словно за столом сидели закоренелые неудачники в любви. И я такое же прочел. Толком не знаю, кому это стихотворение посвятил. Скорее всего, Елене, хотя прямых поводов и причин к тому не было...
Легкое молдавское винишко на Маринку все же подействовало, развязался язык, а он у нее острей бритвы:
— Хоть бы ты, Костик, этому импотентскому нытью не подскуливал! Скулы сводит!.. Давай другое!
Слово женщины — закон. В памяти долго не рылся — нашел, чем себя реабилитировать:
Был свет, только свет, ни единственной тени.
За это полжизни отдашь!..
Вели не на небо седьмое ступени,
А лишь на четвертый этаж.
Но вся ты светилась, встречаясь со мною,
Сливаясь со мною в одно.
И нам незнакомое небо седьмое
Неслышно втекало в окно!..
Кому это посвящено — еще трудней мне понять: для одной из своих пьес написал, по тексту понадобилось... По реакции ребят понял: попал в точку. По Маринкиной — тоже. (А может, она решила, что это посвящено ей.) Немедля решил развить успех и выдал написанную недавно «Исповедь дона Гуана»:
Много от жизни затрещин
Принял, но зла не таю.
Грешен я, Господи, грешен,
Душу заляпал свою.
Грабить кого-то не чаял,
Ложь не запрятывал в стих,
Но оплели меня чары
Жен обнаженных чужих.
В ада спускаясь горнило,
Выдохну вовсе не зло:
Было, мой Господи, было!
Стыдно, блаженно, светло!..
Этот вечер, ночь эта подарены были мне словно бы компенсация (бр-р, какое ужасное слово) недавней стыдобищи на «драматургическом шабаше». Мужики приняли это стихотворение чуть ли не на «ура», а Маринка от избытка чувств даже вонзила мне коготочки в ладонь:
— Ну, Костя, стервец! Достал!.. А я-то думала, что ты любить не способен!
— Спасибо, приласкала обушком, — дурашливо раскланялся я, но на самом деле торжествовал: значит, я все-таки чего-то стою, если этим умным, одаренным ребятам интересно со мной. Если так хорошо со мной Маринке, если сегодня, сейчас вот, она со мной, а не с Мишей Резуновым... Торжество мое было отчасти мстительным: когда-то ведь Марина была без ума от Мишки, идеалом его считала и гением, а сегодня видел я, как расстались они у театра... Да черт с ним, с Мишкой, главное, что я, оказывается, не лыком шит!..
Торжество мое остужалось, правда, метелицей мыслей: а ведь все мои любовные стихи, скорее всего, придуманы, одному Богу или дьяволу известно, кому они посвящены; а входя в роль дона Гуана, я, по большому счету, лишь актерствую: далеко мне по части любовных похождений до неотразимого испанского гранда, а тем паче до моего предбытника Овидия!.. Очень далеко, хотя придумал я в оправдание полигамным устремлениям своим, если не «философию», то установку: поэт, дескать, как можно больше женщин должен облагодетельствовать любовью, ибо, лишь даруя счастье это, обретает он способность и счастье творить...
Застолье наше приобретало все большее сходство с гусарской пирушкой, верней, с тем, что я романтизированно под этим понимаю. Веселье, легкость, вдохновение, только без шипенья шампанского в хрустальных бокалах, без пунша пламени голубого. Впрочем, и «белоголовочка» скоро подошла к концу, но расходиться никому не хотелось.
Тогда, обнаружив всеобщую финансовую несостоятельность для повторного похода «к таксистам», хозяин квартиры с эврикальным восторгом воскликнул:
— Игорю Егорову надо звонить!
И хотя была уже, без малого, полночь — не самое подходящее время для звонков — все обрадованно заорали:
— Точно!
— У него всегда есть!
— Сюда пятикнижника!..
Жора набрал номер и вскоре сообщил нам, что минут через пятнадцать неведомый мне Игорь прибудет с двумя бутылками и подругой. Для меня отдельно пояснил:
— Это наш самый крутой поэт. Мастодонты из Союза писателей его чокнутым считают, а мы любим. Ты тоже полюбишь, вот увидишь.
Я приготовился познакомиться с каким-нибудь щупленьким волосатиком, с заумью в глазах, со следами давнишних угрей на бледной коже интеллигента и горожанина в четвертом поколении. А увидал, к изумлению своему, щекастенького невысокого крепыша, с простодушной пипкой носа, с деревенским румянцем и маленькими, так глубоко сидящими глазками, что о цвете их сказать трудно. Когда он говорил, слова его казались круглыми, как шары в некогда популярной телевизионной лотерее «Спортлото», и каждый из этих «шаров» казался выигрышным, хотя ничем особенным не отличался. Ничего броского, тем более поэтического не было в облике Игоря Егорова. А тщательно отутюженные брюки, ладно сидящий пиджак и умело завязанный галстук делали его похожим на комсомольского функционера или на какого-нибудь новоявленного брокера...
Полюбить его только за то, что он принес два полузабытых «Белых аиста», я был не в состоянии. Правда, очень поглянулось мне, что этот Егоров сунул в мои руки мою же новую московскую книжку, прося автограф. А пока я вымучивал надпись, он успел подписать для меня пять своих тонюсеньких — все разом в щель почтового ящика войдут — книжиц стихов и прозы, выведя на каждой почерком прилежного ученика: «На долгую память от Игоря Егорова».
Это и было его «пятикнижие».
Все книжки, значилось на титуле, изданы за счет автора, но Егоров пояснил, что вовсе не настолько богат, просто нашлись спонсоры, которым его стихи (а он и прозу называл стихами) поглянулись настолько, что они без разговоров раскошелились, а «светиться» не захотели.
Мне таких меценатов встречать не доводилось, потому Игорю я позавидовал. И, честно говоря, не столь уж по-доброму. А еще не понравилось мне, что он отказался участвовать в «поэтическом круге»: я, дескать, свои стихи никогда не читаю — пусть другие читают, для них писано.
Хорош гусь!..
А вот подруга Игоря мне, уже захорошевшему, сразу понравилась. Очень! Настолько, что опять не по-доброму позавидовал Егорову, посадившему ее в тесной кухоньке себе на колени. (Места хватило лишь для одной табуретки, но подруге Игоря уступил бы сиденье каждый из нас, однако она предпочла крепкие колени «пятикнижника»).
На вид ей и двадцати-то не дашь. Лет через пять-семь она, возможно, станет толстушкой, склонность к этому уже намечена, а сейчас — просто кровь с молоком. Вид такой, будто она только что из теплой постели, с ложа страсти, если уж высоким штилем говорить, уже умиротворенная, наполненная тихой неубывающей радостью. Удивительным образом смешались в ней чистота и порочность. С гармонией несусветной!
Еще более опьяневший после «Белого аиста», я чуть было не прослезился от умиления. Что-то хотел читать — специально для нее, да память, спиртным размытая, подвела. Очень я тогда огорчился, еще выпил и, контроль над собой потеряв, чушь понес, что никто, мол, меня не любит по-настоящему, никто не понимает, потому, дескать, и я никого не люблю.
Подруга Игоря Егорова поцеловала меня в лоб, обдала персиковой свежестью и сказала, что я вру.
— Как сивый мерин... — добавила Маринка.
В половине первого она велела мне собираться, чтобы успеть на последний, дежурный, троллейбус. Уходить мне не хотелось, но в затуманенном мозгу мелькнуло: а вдруг она повезет меня к себе?.. Однако выяснилось, что Жора Бердянский уходит вместе с нами, ему с Маринкой по пути, проводит.
На улице я все же полез к Маринке целоваться. На прощание, раз уж так... Она не сопротивлялась, а все-таки понял, что этого ей совершенно не надо. Пьяно стал уверять, что Мишка Резунов вовсе не стоит ее — да выеденного яйца он не стоит! — ведь такой же фальшиво-никудышный поэт, как и экстрасенс, потому, мол, абсолютно не заслуживает он Маринкиной любви, зря она унизительно смирилась с его пошлой ролью «приходящего отца».
— Был бы ты, Костя, трезвый — дала бы в морду, — чуть ли не спокойно и, уж точно, веско сказала Маринка. — Я ошиблась: любить ты не можешь. Мне жаль тебя, Костик!
Чмокнула в щеку и укатила вместе с Жоркой в подвернувшемся все-таки почти пустом троллейбусе: им по пути...

Проснулся я от яркого света и холода. Оказалось, оставил открытой форточку в номере. Как добирался до гостиницы — не помню, хотя голова вроде не трещит... Глянул на часы и понял, что начало сегодняшних занятий «драматургического шабаша» я уже проспал.
И никто ведь не подумал меня разбудить.
Кому я нужен, господи!..
Вот и мне — никто... Да какого черта мне на этом «шабаше» теперь делать! Финита ля комедия!
Достать бы сегодня билеты да улететь. Домой...
Вспомнил все же, что до гостиницы добирался пешком: транспорт уже не ходил, а на такси тратиться — «много чести для такого ничтожества!..» Так и думал. И вышагивал мрачно по чужому городу. К чужому «дому»... Вернувшись в гостиницу, боялся не уснуть — мысли замучат!.. Но едва коснулся щекой подушки — в трясину сна ушел с концами. Ни Лот, ни Назон, ни вечно спорящие голоса моих незримых
Я не потревожили меня. И проснулся ведь не с больной головой, чего в последнее время после застолий практически не бывало. Значит, не зря все же лечила меня ведьмачка Маринка.
Голова, можно сказать, ясная, а вот на душе пакостно. И чертовски холодно. Но подниматься, закрывать форточку не хотелось. Одно в голове: «Это надо же, за два дня две женщины, не сговариваясь, сказали мне, что любить я не способен!.. Почему? С чего это? Неужто правы они? Если так — то, с учетом посредственности и даже бездарности моей, дальнейшее существование почти сорокалетнего Константина, до сих пор инфантильно именующего себя Костей, становится попросту бессмысленным...»
Еще думал: одиночество это и оттого, что так далека от меня Елена. Не в километраже дело!.. Никто никогда, похоже, не любил мои стихи, вообще то, что пишу я, и никогда не полюбит... А как смотрела на «пятикнижника» та «девочка с персиками»! Чем же он такой восторг заслужил?..
Поднял с пола его «пятикнижие». Открыл наугад: ничего вроде стоящего — стилизация под японскую миниатюру (кажется, такое трехстишие называется хокку... или танка... лень вспоминать), только вот морда у тебя не японская, любезный Игореша, и душа тоже...
Перелистнул — и вдруг мороз по шкуре прошел. Прочитал сперва глазами, потом сердцем:
В зеркало я посмотрел
И не увидел себя.
Не было больше тебя...
Вот это «японец», однако! Вот это «комсомольский функционер»!.. Я скорей перелистал книжку к началу и увидал посвящение: «Светлой памяти дорогой жены Ольги». Мурашки побежали вдоль позвоночника — так реагирую всегда на настоящее, будь то музыка, живопись или поэзия...
Вспомнил Блока: «Жизнь приобретает цену только тогда, если вы полюбите кого-нибудь больше своей жизни». Вот и прочел с воспоминанием этим:
До боли бы сжал твою руку!
Но есть ли такая боль,
Способная к жизни вернуть?..
Расплылись в глазах строчки — это слезы вдруг навернулись. А с ними и радость вдруг ворохнулась во мне: может быть, не так уж я плох, не так ничтожен, если плакать еще способен!
Сознавал, что не мастерством вовсе, не отточенностью или изысканностью зацепляют меня так строчки Игоря. Просто созвучны душе, просто восприятие мое нынче так обострено... «Просто»? Да! В настоящем и простота настоящая. Черт побери! А ведь «профессиональный писательский корпус» этого овеянного былой поэтической славой города держит Егорова за придурка!.. Да и приятели из так называемого «молодняка», хоть и не зло вовсе, но все же иронизируют, говоря о его «пятикнижии»...
Я понял, Игорь, почему ты и прозу свою называешь стихами. А как еще назвать такое твое произведение из одной строки? Она, строка эта, в книжке твоей обычным шрифтом набрана, а мне крупняком выделить хочется:
ДЛЯ МИРАЖА НУЖНА
ПУСТЫНЯ...

Я понял тебя, Игореша, понял. Тысячи не поймут, лишь пожмут плечами, но я-то понял!..
Да, я плох, ничтожен, гадок. Но мне стоит еще пожить, Игореша. Пусть душа моя — пустыня, но может стать она родиной причудливых миражей...


2. ЛЕТУЧИЙ ПЕСОК
Города эти дивные привиделись мне еще в знойной пустыне, когда возвращались мы в землю Ханаанскую из Египта. К полудню белый песок раскалялся так, что казалось: стоит овцам нашим прилечь на него, шерсть разом затлеет, задымит, завоняет горько-кисло и грешно...
Глоток теплой воды из кожаного мешка лишь на краткое время смачивал пересохшее горло, прояснял зрение и сознание. Потом вновь соленый пот разъедал глаза, а в голове от однообразного шороха песка, от чудовищного зноя, от усталости дикой зарождался негромкий звон, с которым, казалось, и создаются, возникают из ничего расплывчатые видения, причудливые миражи.
— Не гляди, Лот, на эти светлые дворцы и башни, — говорил мне умудренный жизнью и божественным благорасположением седобородый мой дядя Аврам, а говорил он шероховатым, как песчаник, тихим, но всегда поучающим голосом. — Это срамные города Содом и Гоморра, не они даже, а призраки их. Так же, как бесследно исчезнут скоро миражи эти, стерты с лица земли будут и города сии за грехи тяжкие и неразумие населяющих их жителей. Божья кара падет на них!..
Меня давно уже бесил его поучающий тон. Да, Аврам большой мудрец, да, и впрямь вроде слышал он глас Божий, видел знамение Его. Да, знает он все звезды и по расположению их умеет выбирать путь. Да, придумал он значки-закорючки для обозначения звуков человеческой речи. Да, взял он в жены красивейшую из женщин земных, да, она, как рабыня, покорна его воле и любит лишь его! Да, да, да! Тысячу раз да!.. Но его племянник давно не мальчик, давно женат, двух дочерей уже породил, повидал много земель и народов, много женщин познал!
Нечего говорить с Лотом тоном наставника. Своих детей сперва породи, тогда и поучай!..
Шипение летучего и ползучего песка было голосом моей злости. А сам я молчал. И очень хотел оглянуться на Сару. Но не оглядывался. Уже начинал душить меня стыд за злость мою: ведь ею невзначай коснулся я той, чья беглая улыбка делает меня счастливейшим из людей.
И несчастнейшим.
«Своих детей породи...» Бесплодна красавица Сара, жена Аврама. Моя тетка. Моя...
Да, эти грешные, эти дивные города привиделись мне еще в пустыне раскаленной. Тогда еще показалось мне, что только в них смогу я найти успокоение и забытье, отрешение от неотступной боли, от тоски, от бурлящей во мне, затмевающей разум греховной страсти...
И даже поверив Авраму, что никогда не дойду до этих городов-призраков, что растают они, творения света и горячего воздуха, все же вступился я за Содом и Гоморру, которые мой дядя назвал «срамными»:
— Не верю, что красоту эту сотворили руки грешников!
Голос мой выдал раздражение и злость, подивившие Аврама. Его выпуклые, с прозеленью, глаза остановились на мне, будто хотели проникнуть сквозь плоть мою — в душу, если она есть, конечно, — и вообще, и у меня. Густые брови дрогнули, уже готовые грозно сомкнуться, но гневаться дядя все же передумал — сказал негромко, но так, что хотел бы забыть, да не выйдет:
— И неправедным людям, Лот, тоже порой удается сотворить красоту, но прахом она становится вскоре, ибо прах ее суть, ведь не Богом вдохновлена она, а гордыней.
Мне бы тогда вдуматься в его слова, ведь не юнец давно, но я только хмыкнул и пошел к жене своей Элде, под навес из овечьих шкур, в тени которого она кормила грудью младшенькую — Иску.
Старшая дочка моя Милка, встретившая уже третье лето, деловито помочилась, сев на корточки, и размешивала теперь сырой песок сперва пальцем, потом всей ладошкой — видно, сестрице «кашу» готовя.
Я шлепнул ее по шершавой от песка попке, и Милка ударилась в рев. Ничего, детям даже полезно плакать, чтобы развивать голос, только вот пальцы грязные не стоит в рот совать... Ничего, пусть бездетная Сара с завистью слышит голос моей непоседы, пусть и Аврам слышит: не во всем он обошел своего племянника.
И совсем зря он строит из себя праведника, этот Аврам! Уж я-то знаю его праведность, нагляделся... Он ведь чуть было жену свою фараону в наложницы не отдал! За шкуру свою боялся!..
— Лот, опять ты стал белым, как этот песок... — сказала мне Элда. Дело в том, что от гнева я и впрямь стал с недавних пор бледнеть, сам знал уже это за собой.
В сердцах ругнулся на жену, она заплакала, захлюпала сразу покрасневшим вздернутым носиком, совсем уж малым для ее широкого лица. (Она и в пустыне безводной умудряется разводить «болото».) Плача, Элда всегда начинала трястись, колыхаться. Маленькая Иска потеряла из-за этого ее коричневый сосок, выпустила его из беззубого рта, вот и подала тоже голос — тоненький, но взахлеб.
Я прилег на плетеную из ячменной соломы подстилку, отвернулся от семьи, стал глядеть снова на парящие в горячем воздухе дивные города, которые начали уже понемногу таять.
«Вот так растают и все мои надежды, — с тоской подумал я. — А их столько, столько... было... Зачем же тогда живет Лот, рожденный в Уре Халдейском?..»

Мой дед Фарра был в Уре человеком известным. Сперва — своим распутством, потом — искусством своим.
Одно из моих первых детских воспоминаний: хмельной дед Фарра держит меня на твердых коленях, шевелит волосы на моей макушке козлиной бородой и, мотая головой, бубнит — не мне, а себе больше:
— Нет, утоления в женщинах, нету! Среди сотен ищу одну и не нахожу. Меня корят за распутство, а я ищу одну!..
Так он и искал. Пока мог.
А вот прославился по-настоящему лишь искусством своим — ваянием идолов, каменных истуканов.
В Уре Халдейском, на берегах могучего Евфрата, люди почитали такое множество богов, что в них немудрено было запутаться. Многобожие это и заваливало деда работой, умножало его богатство и славу.
Боги старого Фарры, изваянные из песчаника, туфа или мрамора, наделены всегда были очень характерными, выразительными чертами, я даже пугался порой, ловя взгляд их пустых глазниц, принимая его за живой и недобрый.
Дед смеялся:
— Не идолов бойся, Лот, а людей безбожных. Боги, они смирные, стоят себе...
Изваяния множества богов творили умелые, сильные руки Фарры. Словно и в искусстве своем, как в распутстве, искал он единственность, неповторимость.
Искал, пока мог. А, возможно, пока не нашел...
Дед рассказывал мне с малолетства об идолах своих, о богах, потому мне они были знакомы, будто близкие: вот богиня земли Ки, а это бог неба Ан, они любовью породили бога воздуха Энтиля, бога воды Эа и большого выдумщика бога Энки, сотворившего первых людей...
Это — самые древние боги. Весьма почитаемые, но не столь уж часто поминаемые. А чаще старик Фарра высекал из камня бога луны Нанну, покровителя Ура, в честь которого в городе был построен в незапамятные времена храм Зиккурат, со ступенями, уходящими в небо. Вместе с другими мальчишками я бегал к этому потрескавшемуся от древности храму, с колотящимся сердцем поднимался по широким ступеням лестницы как можно выше (а это, кроме жрецов, позволялось только мальцам, отнюдь не взрослым), поднимался, чтобы увидать весь наш благословенный Ур Халдейский и другие, захватывающие дух, дали...
Не любил дед лишь бога войны Нергала, но и его нередко приходилось высекать из камня в угоду заказчикам. Исполняя такой заказ, Фарра работал хмуро и не пел.
За другими задельями всегда пел дед то грустные, то веселые песни. Голос у него был силен, но чуть хрипловат и надтреснут, как кирпичи Зиккурата, что ничуть не умаляло его мощи. С особенным чувством и проникновенностью пел он, когда работал над изваянием бога Таммуза, со смертью и воскресением которого связана смена времен года.
Однако самой любимой богиней Фарры была, конечно, красавица Иштар, самая любвеобильная из всех богинь. Дед рассказывал мне, что где-то есть храмы любви, храмы богини Иштар, прекрасные жрицы которых любому зашедшему дарят свои ласки.
Я тогда еще толком не понимал, что значит в его устах это слово — «ласки», но мне хотелось, очень хотелось, до слез хотелось побывать когда-нибудь в храме любви...
Рассказывал дед и о бессмертном чувстве, связавшем Таммуза и Иштар. О том, как Таммуз погиб однажды на охоте, а Иштар отправилась в подземное царство, которым правит злобная богиня Эрешкигаль, за живой водой. Повелительница тьмы заперла прекрасную богиню любви у себя в подземелье, из-за чего жизнь на земле — без любви — прекратилась. Вот тогда и встревожились все многочисленные боги, призвали к ответу Эрешкигаль, потребовали, чтобы она выпустила на волю Иштар. И вскоре богиня любви вышла на землю с сосудом живой воды, которой удалось ей воскресить возлюбленного.
В этой древней истории меня больше всего почему-то волновало то, что Иштар и Таммуз были не только пылкие любовники, но и брат с сестрой...
У меня были две сестры — Милка и Иска, погодки. Одна на семь, другая на восемь лет старше меня. Живы ли они теперь? Вовсе не случайно их именами я назвал своих дочерей...
Сестры любили меня так, что порой ссорились из-за того, кому братца на коленях держать, целовали меня, обнимали, расчесывали костяными гребнями густые мои лохмы.
Я тоже любил их. Одинаково, пожалуй, ту и другую. Для меня они тогда (только тогда) были самыми красивыми на свете...
Помню, как восторженно любовался их точеными гибкими фигурами (все же передал мне ваятель-дед способность ценить формы), когда ходили мы вместе купаться на Евфрат. Милка и Иска ничуть не стыдились меня, считая еще малышом, скидывали легкие свои одежды и, повизгивая отчаянно, входили в чуть мутноватую воду, плескались вволю, пели весело, старались не замочить длинные каштановые волосы, уложенные этакими кочками на голове и закрепленные веточками-рогульками с гибких прибрежных кустов.
Помню, как выходили они из воды, смеясь, нагие, мокрые, как распускали волосы, и они волной катились по спинам их до розовых попок. Но задницами, кстати, Иска и Милка старались ко мне не поворачиваться, считая их, видно, куда более стыдными местами, позволяя мне при этом сколько угодно любоваться их небольшими, с персик величиной, грудями и теми, обычно укромными, темными гнездышками, что на ладонь ниже пупка...
Нет, все же недаром я считал сестер самыми красивыми. Тогда мне казалось, что не уступят они и самой Иштар...
Когда Иска и Милка с хохотом затаскивали меня в воду, я повисал на шее то у одной, то у другой сестры, прижимался к груди, обхватывал стан ногами, чувствовал, как упираются в мои ребрышки остренькие ягоды их сосков, и кричал. Они думали — от страха, а я орал — от восторга и счастья!
Сестры потешались надо мной, выносили на берег, растирали своими одеждами и принимались ласкать. В ласках этих они придумывали все новые и новые забавы.
Однажды Милка до того расшалилась, что свою бирюзовую ленточку, привезенную отцом из страны хеттов, ленточку, которой стягивала пышные волосы, завязала бантиком веселым на моем немощном детском стручочке, нежно приговаривая:
— Ой, какой красивый у нас Лот! Ух, красивый какой! Ох, как его девушки любить будут!..
И тогда произошло чудо. Да, при моем малолетстве это именно чудо! Оно и меня испугало не меньше, чем сестер.
Мой нежный отросток, никчемный стручочек, мой налился вдруг неведомо откуда взявшейся силой и поднял кверху бирюзовый бантик, повязанный Милкой. Словно горячая волна меня всего обдала, голова закружилась, сестер своих я видел сквозь дрожащее марево...
Милка и Иска разом взвизгнули, отскочили от меня, потом молча и суетливо стали одеваться, набрасывая одежды кое-как. Потом убежали, иногда оглядываясь на меня без улыбок...
Ничего еще толком не понимая, уже тогда почуял я, что эта дерзкая неведомая сила, вдруг взметнувшая вверх малую часть моей плоти, таит в себе угрозу для меня. Этой бешеной силой я словно бы вырван был из беззаботного солнечного детства в иной, полный тревог и опасностей, мир.
Я сорвал злополучный бантик. Дома хотел вернуть ленточку Милке, но она нахмурилась, не взяла. А ведь так любила ее!.. Потом я утопил эту ярко-бирюзовую полоску атласной ткани в Евфрате...
Сестры, может, и не стали любить меня меньше, но прежней откровенности, легкости и вседозволенности в наших отношениях уже не было. Более того, я чувствовал, как чуть ли не с каждым днем они отдаляются от меня...
Горько мне было. И почему-то стыдно...
Они являлись ко мне во сне — гибкие и нагие, юные и прекрасные. Швыряли в меня, смеясь, пригоршни мутноватой евфратской воды. И я просыпался в поту.
Ребячьи ватаги меня уже не влекли. Стал чувствовать подступающее одиночество. С отцом, торговцем средней руки, мы никогда близки и не были — он строг, мелочен, брюзглив, придирчив ко мне. Может, таким его сделала смерть моей матери при рождении ничтожного человечка, названного Лотом?..
Вскоре после события на Евфрате я стал замкнут и скрытен, и это вполне отвечает моему имени, означающему — «покров», «завеса». Будто какая-то сонливость нахлынула на меня, даже движения мои стали замедленными, и никому неведомо было, какие во мне бурлят страсти.
Стал я украдкой подглядывать за купальщицами. И не только за сестрами.
Лишившись сестринской ласки, тяжело перенося эту потерю, я вскоре приучился «ласкать» себя сам. Для этого забирался в самые укромные уголки, считая это занятие совершенно непозволительным и постыдным, но побороть себя уже не мог — столько испытывал мучительного восторга, столько опустошительного, пусть и очень краткого, удовлетворения...
Временами я стал презирать себя, ненавидеть. Все чаще и чаще. А началось это еще тогда, когда неведомая окаянная сила выдернула меня из детства, как огородный корнеплод из теплой и влажной гряды.
Уже тогда я чувствовал, что эта ненависть к себе не пройдет. Насовсем — не пройдет...
Жутким уродцем, обсыпанным откуда-то вдруг взявшимися прыщами, скверным человечком с нечистой кожей и нечистыми мыслями — таким я был или, по крайней мере, казался себе таким. И в то же время меня неудержимо влекло к тому сиянию, которое я, даже плотно зажмурясь, видел исходящим от прекрасных женщин и девушек.
Когда они проходили мимо меня, сердце мое начинало стучать, как тесло Фарры, вдохновенно высекающего из камня своих идолов. Мне казалось, что сердце-тесло высекает во мне одновременно и изображение прекрасной богини Иштар, и безобразной властительницы подземного царства Эрешкигаль.
Свет и тьма смешались во мне.
Нет, не смешались вовсе: то слеп я от света, а то — от мрака.
Лишь один человек смог понять меня. Конечно, мой дед.
Я давно уже приметил, что Фарра приглядывается ко мне, то хмуря свои лохматые, так и не тронутые сединой брови, то ухмыляясь и бороду козлиную теребя. Такое странное поведение деда только усиливало мое смятение.
Но однажды он подозвал меня, сидя в узорной тени платана в резном кресле из пальмового дерева, искусном творении рук своих.
— Потрогай-ка, Лот, — протянул он ко мне свои заскорузлые огромные ладони.
У этого, можно сказать, богатея, у этого знаменитого по всей округе человека твердые и крупные мозоли, как черепашки при случке, наползали одна на другую.
— Вот, — сказал Фарра, хмурясь. — И у тебя, похоже, скоро такие же мозоли будут, только не от работы, — и глянул хитро, и рассмеялся, сверкнув белыми, чудом сохранившимися зубами.
Я понял, на что он намекает, покраснел до слез, сами собой сжались мои кулаки.
Дед перестал смеяться, глаза его стали добрыми и темными, как старое серебро.
— Я ведь сам, Лот, этим грешил... давным-давно, и не вспомнил бы об этом, если б не ты... Руки тебе к делу пора приучать, а для этого, для утоления жадной плоти, другое есть — понадежнее и куда слаще.
Сказав так, дед кликнул молоденькую свою служанку с маленькой родинкой над верхней губой, чернявенькую, гибкую, несущую свои крепкие груди, как царственные дары. Когда она улыбалась, а улыбалась она почти всегда, на щеках ее возникали маленькие ямочки, хотя упитанной ее назвать было нельзя. Ничем не крашенные губы ее были ярки и свежи, будто она постоянно их облизывала, и походили на лепестки роз после дождя. Ее хитрющие и в то же время простодушные глазки были расставлены, пожалуй, слишком широко, словно она хотела увидеть разом как можно больше, ноздри были тоже широковаты и жадны. До красавицы ей было, конечно, далеко, но все в ней дышало свежестью, жаждой и азартом.
— Посмотри на моего внука, — сказал ей дед. — Нравится?
— Вырос уже... Хороший! Сладенький! — совершенно искренне воскликнула служанка, имя которой за тьмой времен я уже позабыл, потому буду называть ее ласковым прозвищем Горлинка, которое дал ей за постоянное нежное воркование.
— Так поцелуй же его! — повелел дед.
Я остолбенел, даже пятки мои, кажется, похолодели в легких кожаных башмаках, рот мой сам собой приоткрылся, но не для поцелуя вовсе.
А Горлинка, недолго думая, хихикнула, обвила мою шею горячими загорелыми руками и поцеловала так, что я чуть было не лишился чувств: мне казалось, что в эти мгновения я взмываю в светозарные высоты к богу неба Ану, если, конечно, не проваливаюсь в подземное царство.
Поцелуй Горлинки пахнул солнцем и только что отжатым оливковым маслом.
Выполнив приказание деда, она убежала со звонким веселым смехом, мелькая точеными босыми пятками.
Я бросился в другую сторону, провожаемый раскатами хохота Фарры. Но назавтра, с утра, сам нашел Горлинку. Не мог не найти. Молча уставился на нее исподлобья.
— А! — воскликнула она радостно. — Соколенок прилетел!.. Занята я сейчас, занята. А как только солнце под уклон пойдет, жду тебя вон там, — маленькой рукой плавно указала, — на краю виноградника. Не бойся, соколенок, я добрая!
Никогда еще не ждал я с таким нетерпением установления самой короткой тени. Казалось, кровь моя закипит, когда солнце достигнет зенита.
Огнедышащее светило поднималось во мне...
На краю виноградника далеко не сразу нашел я укромное место, устеленное белой соломой. И долго бы еще искал, кабы не услыхал дразнящий смех Горлинки.
Ничего, кроме новых поцелуев, мне и не надо было: о большем не помышлял.
— Глаза, когда целуешь, можно не закрывать. А губы делай вот так... — учила меня Горлинка. И смеялась, довольная, что учеником я оказался способным. Но скоро одни лишь поцелуи пресытили ее, и она властно сунула руку мою под легкую, но прочную, под немаркую одежду свою рабочую, и когда мои пальцы коснулись сосков, все тело ее напряглось от той самой, видать, окаянной силы, которая и во мне взбурлила через край...
Она учила меня, учила меня Горлинка всему, что знала сама. Не я ее раздевал, а она срывала с себя и с меня одежду, не я овладел ею, а она мной...
Думаю, виноград на том месте еще долго будет наливаться самым бешеным соком, из которого будут получать самое крепкое и сладкое вино.
Как бы я хотел перед смертью испить этого зелья!..
Горлинка моя, никогда и никого бы я не любил больше, если бы не Она...
Я простил тебе даже то, что через какое-то время ты предупредила, что встречи наши будут гораздо реже, а потом и прекратятся вовсе, потому что тебе надо скоро идти в жены. Я простил тебе то даже, что незадолго перед тем, как тебе «идти в жены», ты свела меня со своей подругой, поделилась, будто персиком спелым. А потом — и с другой. Потом — с третьей... Я любил их всех, ведь они тобой посланы, но тебя — несравненно больше. Я знаю, что и ты любила, иначе б не плакала: твои глаза, твои губы не созданы для слез, они — для смеха, для улыбок, для поцелуев... Ты хотела, чтобы я мучился без тебя меньше, ты уже знала, что Фарра ушлет тебя вместе с мужем далеко со двора.
Горлинка моя...
Когда мы расстались совсем, я уже был столь распутен, что даже дед мой, сперва давший мне тебя, а потом отнявший и за то ненавистный, изумленно мотал головой, хотя и не сердился. Досадовал он на другое: оказался я вовсе не искусным для того, чтобы продолжить его дело...
Во мне проявилась — от тоски, быть может, — иная способность — к пению. Женщины и девы этим пением заслушивались. Сестры, слушая мои песни, любили меня так же, пожалуй, как когда-то. Мужи даже приходили послушать, и лица их становились чем-то схожими с гладью бездонного омута... Дед Фарра слушал меня не раз, дивился, откуда беру я слова для своих песен, и, будто не замечая ненависть мою, расспрашивал: почему, когда я пою только о виноградниках, о солнце, о небе, выходит песнь в честь любви?
Я молчал. Да и что я мог ему ответить?..
Это сейчас мой голос сипл и как бы расплющен, а когда-то я дивно пел. Самому теперь не верится, как я пел!..
И все же густобровый Фарра пение мое всерьез не понимал и не принимал: отзвучит, мол, голос — что останется? Да ничего! Пустота!..
Дедовы боги стояли во всех храмах, на всех жертвенниках, у многих дорог и домов. Ни ветра, ни дожди, ни зной не смогли их порушить. А песни мои...
Когда-то я услыхал, как девчушка одна, невеличка кучерявая, тоненьким, как бы травянистым голоском пытается петь какую-то из моих песен. Я плакал и гладил ее по теплой от солнца головенке. А она спросила:
— Тебе больно, да?
— Для боли земля и породила Лота, — ответил я, будто кто-то неведомый, всесильный и всезнающий сказал эти слова моим голосом.
Дядя Аврам, куда более отца, пожалуй, тяготевший ко мне, слушал мои песни с лицом неподвижным, как темная громада Зиккурата, я думал — и не слышит вовсе, но однажды он принес с собой дощечку с размятой на ней лепешкой сырой глины. Дядя слушал меня и клинышком чертил по глине, что с евфратского берега, какие-то крючки-закорючки. Потом стал уверять меня, якобы в этих значках-паучках, облепивших глиняную лепешку, живет моя песня.
Уже тогда я не верил Авраму.
Все кругом почитали его за ум и силу. (Только дед досадовал, что ни один из его сынов не отдал душу и руки камню.) А меня уже тогда злило, что для всех, даже для наложниц моих, поначалу особенно, я был всего лишь «племянником того самого Аврама».
Может, потому и обрадовался, когда узнал, что дядя мой наконец-то собрался жениться, к чему его давно подталкивал старый Фарра. Женатый мужчина становится куда менее интересным для окружающих, думал я тогда.
И не знал, что женитьба дяди перевернет мою жизнь.
Я потерял интерес ко всем женщинам и девам, когда увидал Сару.
Без труда могу рассказать, какой была Горлинка, чуть ли не каждую из наложниц своих смогу описать, если хорошенько припомню, но бессилен передать, какая Она, Сара. Об этом надо петь прежним моим голосом, которого уже нет у меня, и никакие значки-паучки Аврамовы эту песню не передадут.
Вот когда луч ясного утреннего солнца пронзит росинку, повисшую на кончике листа, вот-вот готовую упасть, и та вспыхнет ярко — такая Она, Сара...
Даже деда моего потрясла ее красота.
Однажды я нашел Фарру на теневой стороне внутреннего двора его дома. Дед был, как в далекие прежние времена, крепко пьян, но в жилистых руках держал старинную арфу искусной работы, с навершием в виде головы быка. (Этот бык с лазуритовой бородой — и есть образ бога Нанны, покровителя Ура Халдейского.) Заскорузлые от работы пальцы деда неспешно перебирали струны. А ведь эту свою арфу он уже много лет не брал в руки!
— Сотни женщин познал я, Лот, — говорил он мне, пощипывая струны с закрытыми глазами, в уголках которых набрякла влага. — В сотнях женщин искал я одну. А нашел ее мой сын!
В голосе деда было столько же тоски и печали, сколько было их в нестройных звуках арфы, терзающих тишь. Ненавидеть его я уже не мог...
А через год печаль деда стала другой — столь же глубокой, быть может, но по другой причине: никак не мог он дождаться внука от Сары, умирало семя Аврама в ее чреве, не дав завязи.
Бесплодие Сары так встревожило его, что часто он заговаривал об этом со мной, не бросая ни малейшей тени при этом на сноху: прекрасная земля не может быть бесплодной, чистая вода не будет безжизненной, потому не вина Сары, что в горячем чреве ее не зарождается новая жизнь, это Аврам, значит, иссушил семя свое высокоумием, мудростью излишней, это его вина...
Я слушал про «горячее чрево» Сары, и меня бросало из жара в холод. И кулаки я сжимал до боли, как когда-то, уличенный дедом в рукоблудии.
Мысли мои рисовали Сару обнаженной, в объятиях Аврама, уши мои закладывал их сдвоенный, слышимый явственно страстный стон...
Ослепленный красотой Сары, других женщин я уже почти не различал. Для ублажения плоти своей встречался то с одной, то с другой — с десятками, даже с дурнушками. А какая разница? Ведь, закрывая глаза, я видел, что обладаю Сарой.
Дурнушки плакали от благодарности. Все наложницы мои были счастливы. Но не я, открывающий глаза...
Я мог бы, конечно, как в былые годы, воровски полюбоваться наготой Сары, затаясь в зарослях тростника на берегу Евфрата. Даже крался однажды за нею, когда шла она купаться. Но на полпути остановился, упал в сухую траву, глянул в небо.
Смотреть на наготу Сары — все равно что смотреть на солнце: через мгновение уже ничего не видишь...
Поначалу Сара меня почти не замечала. Но однажды услыхала мое пение... Не могу сказать, что это произошло случайно: я хотел, чтобы она меня услыхала, потому и запел, упав под платан во дворе деда, после того, как помог Фарре и работникам его закатить огромный камень — новую заготовку для нового бога.
Запел, хорошо зная, что Сара в доме — принесла Фарре в подарок большое блюдо персиков и инжира. Свой-то сад дед мой так и не завел, отдав душу и руки камню...
Я пел, но слышал не себя, а легкие приближающиеся шаги Сары. Сердце мое пело громче уст.
Сара присела подле меня на край плетеной подстилки. Так слушать песню, как она, не умел никто: не только ушами, но и глазами, и, казалось, всей нежно-розовой кожей, и, конечно, душой...
Вставший в горле ком не дал мне довести песню до конца. Поперхнувшись, я отвернул заполыхавшее лицо от Сары. Она тронула меня за локоть.
— У тебя дивный голос, Лот. И песня твоя глубока и широка, будто наш Евфрат. Но почему так печальна она?
Я не ответил. Слова не мог произнести.
— Не дичись меня, Лот, ведь теперь мы родня, — сказала она, и звучание этих слов показалось мне краше всех моих песен, какие были и какие будут.
— Я знаю, отчего печаль твоя, — говорила мне Сара. — Ты любишь очень многих — значит, не любишь никого, значит, еще не умеешь любить по-настоящему. Так, Лот? Так?..
Я молчал, чувствуя, как холодеют мои щеки.
— Вон как ты теперь бледен... — вздохнула она. — Не горюй, Лот, ты еще полюбишь, одну-единственную полюбишь, по-настоящему... — ласково провела она ладонью по моей не так давно закурчавившейся бородке.
И тогда я заплакал. Навзрыд. Как в детстве.
Я схватил ее руку и стал осыпать поцелуями узкую, горячую, нежную ладонь. Если бы поцелуи мои были ягодами, пусть самыми мелкими, то в считанные мгновения переполнили бы они горсть.
Сара от неожиданности ойкнула, потом стала утешать меня, плачущего верзилу, даже поцеловала в лоб. И тогда я вскочил, сжал ее щеки похолодевшими ладонями и на миг — на миг всего! — коснулся полураскрытых губ ее губами своими.
За одно это беглое прикосновение я и сейчас, не задумываясь, отдал бы всю свою путаную и шальную жизнь. Да кому она нужна, мутная жизнь Лота?..
Сара убегала от меня, оборачиваясь без улыбки, так же, как убегали когда-то сестры.
— Почему убежала Сара? — спросил дед, выйдя во двор.
Я молча пожал плечами.
Фарра цепко зыркнул из-под лохматых бровей.
— Гляди, — процедил он, — обидишь Сару — убью!
Он бы, и верно, смог убить меня тяжелыми ручищами каменотеса и ваятеля.
Я пошел со двора, волоча ноги.
Неправда, Сара, что Лот не умеет любить!..

Аврам, давно уже пристрастившийся меня поучать, проявил особое рвение к спасению племянника от распутной и бестолковой жизни. В словах его было немало доброго разума, но они раздражали меня, как докучливые мухи.
— Песни твои глубоки и чисты, стало быть, чиста еще и душа твоя, — говорил мне дядя. — Но сейчас ты, как колодец с незакрепленными стенками: пока еще чиста водица, да вот-вот стенки начнут оползать, обрушиваться — муть будет, а потом грязь. Одумайся, Лот!..
С появлением пусть жидкой, но все же бородки я стал позволять себе перечить дяде.
— Прекрасно вино старое, которое в молодости хорошо выбродило. Разве не так?
— Так. Но есть брожение в хмель, а есть — в уксус. Бойся второго, Лот!
Разговаривать с Аврамом стало для меня столь же неприятно, как бродить босиком по щебню. Я и себе тогда не признавался, что причиной тому — Сара. Стоило мне увидеть дядю, услышать его голос, я представлял, как ночью он обладает той, прекрасней которой нет нигде и не будет никогда, обладает часто и долго, все еще надеясь, что не сгинет в горячем чреве ее напрасное его семя...
Однажды, когда поучения Аврама особенно раздражили меня, я ответил дер-
зостью:
— Успею еще жениться и детей завести успею. Уж я-то напложу!..
В моем взгляде Аврам прочел окончание фразы: не то что ты!.. Левый глаз его задергался. Нет, не от злости — дядю разозлить было делом практически невозможным: всегда он рассудителен, нешумен. Это подергивание выдавало изредка его растерянность, замешательство, верней. Плечи Аврама на миг поникли, но вскоре обрел он прежнюю степенную осанку и ответил почти спокойно:
— А пора тебе и впрямь подумать о женитьбе. Надеюсь, ты найдешь себе жену не хуже моей Сары.
И ушел. Оставил меня с перехваченным дыханием.
Не мог же я ему кричать вслед, что таких женщин, как его Сара, нет нигде, никогда не было, никогда больше не будет...

Бесплодие снохи стало неизбывной печалью старого Фарры. (Быть может, страстно желал он передать свое ремесло — нет, искусство свое! — хотя бы внуку?) Я сам слышал, как молил он всех богов, всех каменных идолов своих даровать плод Саре.
Молчали каменные изваяния, глядя на трясущегося в рыданиях старика своими почти живыми глазами.
Бесплодной оставалась жена Аврама.
Однажды услыхал я крик деда, безумный вопль, а верней, даже вопли. Прибежал к нему — в мастерскую без стен, под огромным навесом. Застал Фарру сидящим на глиняном полу, со взором, устремленным вверх.
— Голос был. Оттуда!.. — сказал мне старик еле слышно. — За мои грехи наказана Сара...
Уже завершенные каменные идолы, и сработанные только наполовину, и только начатые, и глыбы-заготовки, окружали старого мастера, но глядел он не на них, взор Фарры устремлен был вверх, в навес, будто пронзаемый запросто этим
взглядом.
Больше никогда я не слышал стук его молота и тесла...
Нет, однажды я все-таки прибежал на стук молота, бешеный стук — такой, будто мастера обуяла никогда еще не бывалая прежде, совсем уж безумная творческая страсть. Я увидел, как Фарра крушит своих идолов. И не стал выхватывать молот из рук деда: в том бешенстве старик мог запросто и меня сокрушить...
Эта дикая картина вспомнилась мне, когда много лет спустя дядя Аврам сказал мне посреди выжженной солнцем пустыни: «Неправедным людям, Лот, порой тоже удается сотворить красоту, но прахом она становится вскоре, ибо прах ее суть...»
Дедовы истуканы повержены были в прах. Его же руками.
— Что ты наделал?! — закричал я, когда он отбросил молот.
— Не боги они вовсе... — ответил мне Фарра, почти спокойно уже вытирая пот со лба ладонью. — Один есть Бог. Там! — ткнул он заскорузлым, утолщенным в суставах пальцем вверх.
А вскоре, через несколько дней, объявил дед, что ему, Авраму и Саре надобно идти на закат солнца, в землю Ханаанскую, где живут далекие потомки Хама, того самого, что смеялся над наготой своего отца.
— Зачем? Почему туда? — спросил его Аврам.
— Счастье будет только там! — кратко ответил Фарра, в ту сторону как раз глядя своими круглыми, уже слезящимися глазами, с большими мешками под ними. И ничего больше объяснять не стал. Надо — и все тут!
Теперь-то я думаю, что старик куда раньше сына своего услыхал глас Божий, повелевший ему идти в землю Ханаанскую, где горячее чрево Сары набрякнет, наконец, долгожданным бременем. А может, это была просто старческая прихоть, спьяну привязавшаяся идея?..
Но спорить с отцом, жить которому, похоже, осталось не так много, Аврам не стал. Надо идти — значит, надо.
Сердце мое сжималось от мысли, что близится расставание с Сарой. Быть может, навсегда. Я вновь проклинал Фарру, бормотал себе, что старик совсем выжил из ума, с чего не только раскрошил всех своих идолов, но и раскрошить собрался мучительное счастье мое. Однако именно дед сказал мне то, о чем я и мечтать не мог, попросить о чем у меня бы язык не повернулся:
— Пойдем с нами, Лот, — сказал он мне. — Может, и ты в дали дальней найдешь свое счастье.
Я готов был целовать глубокие морщины на лице деда, плакать даже был готов и смеяться от радости, но, совершая невероятное усилие над собой, сказал невозмутимо:
— А можно и пойти, в Уре уже прискучило.
Нет, все-таки не зря мое имя означает — покров...
А вечером пел я под пальмами. Пел, как никогда раньше, как никогда потом. Это была песнь прощания с родным краем, куда, знал тогда уже, не вернусь никогда. Это была песнь печали и надежды — надежды на несбыточное. А слова в песне были всего лишь о мощных струях Евфрата, о выцветшем от солнца небе, о виноградных лозах, можжевеловых зарослях, пыльных дорогах и извилистых тропах...
Но правы, правы говорившие, что это песнь о любви...
Немало жителей Ура собралось меня послушать: дети, старики, девушки, женщины и даже мужи. «Пусть они запомнят меня таким! — думал я, когда пел. — Пусть они запомнят Лота...»
Мои подружки, наложницы мои, а их собралось под пальмами не меньше десятка, готовые ранее вцепиться друг дружке в волосы из-за меня, теперь чуть ли не ласково переглядывались, а некоторые даже, слушая меня, от избытка нахлынувших чувств обнимались.
«Родные мои, — думал я, когда пел, — запомните Лота таким».
А Сара так и не пришла меня послушать.
«Почему же не вышла ты, Сара? — думал я, когда пел. — Ведь так, как сегодня, петь я уже, наверно, не смогу никогда...»

Отец, и ранее не питавший ко мне особых чувств, а к юности моей и вовсе охладевший, отнесся к моему решению следовать с дедом в землю Ханаанскую почти равнодушно.
Сестры? Сестры давно замужем. Что им до Лота!..
Так и отправились мы в сторону заката, со своим скарбом и людьми: мой дед, мой дядя и Сара. И я с ними…
Не дойдя порядком до земли Ханаанской, застряли мы надолго в пыльном Харране, где первая и последняя болезнь свалила деда. Фарре стало вдруг не хватать воздуха, такое простое дело, как дыхание, стало трудом великим для бывшего ваятеля и каменотеса.
Скоро и я захриплю, быть может, так же, как он, а тогда я видел смерть, верней, мучительное умирание впервые.
Шли дни, десятки дней, каждый из которых мог бы оборвать предсмертный хрип Фарры, слуги наши едва успевали выжимать и менять быстро намокающие от смертного пота покрывала, лучшие лекари и заклинатели хвороб Харрана, заполучив наше серебро, уходили, сумев пообещать лишь скорое окончание мук старика, но Фарра все хрипел, жадно хватая воздух черным ртом. Муки его продолжались.
Однажды он, едва различимо сквозь хрипы, попросил меня спеть. Я запел одну из своих самых светлых песен — о лунной дорожке на глади Евфрата — и заметил, что деду чуть легче стало дышать, словно воздуха и впрямь прибыло. С тех пор я часто пел подле него.
Приходила Сара, присаживалась неподалеку. Слушала. На позеленевшего, отощавшего Фарру старалась не смотреть, потому, может, нередко глядела на меня, и взгляд ее светился благодарностью.
Умирал мой дед, самый любимый мой, после Сары, человек, я заглушал песней его хрипы и был счастлив, как никогда до и никогда после этого...
Сара была рядом со мной! Пусть она приходила не ко мне вовсе, но была рядом!.. В тревоге и горести она стала еще прекрасней, потому у меня иногда срывался голос, когда наши взгляды встречались.
Быть может, Сара думала, что срывы эти — от подавляемых горестных рыданий?.. А что думал Фарра? Честно говоря, мне казалось, что думать он уже не способен.
Я ошибался.
Однажды, когда мы с дедом были только вдвоем, и я еще обдумывал, что бы мне ему на этот раз спеть, Фарра открыл глаза. Они у него и раньше были говорящими, как у немтыря, а на смертном одре стали еще выразительней. В них я прочел мольбу, прочел прежде, чем услыхал его тихий, как шуршание песка, голос:
— Я умру здесь, Лот, не дойду, куда велено... Обещай мне, что здесь же, в Харране, возьмешь в жены одну из своих... полюбовниц... Сделай это, Лот, прошу...
Глазами он высказал куда больше: в них прочел я мольбу забыть о Саре и не помышлять о ней больше никогда.
— У тебя ведь уже есть здесь полюбовницы, Лот, — Фарра через силу улыбнулся в ответ на мой кивок. — Успел уже... Ну, так исполни мою просьбу, дай мне умереть спокойно...
И старик заплакал. Слезы заструились по глубоким его морщинам, как по сухим руслам, давно жаждавшим принять влагу. Впервые я увидел слезы на его глазах, когда играл он на арфе, горюя во хмелю, что всю жизнь искал он одну-единственную женщину средь многих сотен, а нашел ее Аврам. Во второй раз я увидел его рыдающим, когда молил старик своих идолов даровать плод Саре. Это были третьи слезы деда.
Последние.
Я тоже заплакал. И запел, хотя Фарра меня об этом не просил. Песня моя была утвердительным ответом на его мольбу. В тот раз я пел почти так же хорошо, как прощальным вечером в Уре Халдейском.
Тихонько подошла Сара. И Аврам за нею. Увидав их, а скорей — почуяв, старик прохрипел:
— Откроюсь напоследок: Сара — дочь моя... Матери ее не помню, а вот плод наш признал... Не сразу, а узнал все же — голос мне был...
Костью в горле моем застряла песня. Так и застыл с открытым немо ртом. А старик хрипел еще неразборчивей:
— От меня твоя беда, Сара!.. От меня!... — смотрел он лишь на нее, лишь к ней и обращался, ни меня, ни остолбеневшего Аврама будто не видя уже. — Туда иди, Сара... счастье там...
Он даже попытался указать высохшей рукой в сторону заката, но она бессильно упала. Фарра дернулся вдруг и застыл неподвижно. Глаза его были широко открыты, даже больше обычного, только теперь уже вовсе ничего они не выражали...
Когда деда не стало, тогда только осознал я всю глубину своей любви к нему, когда-то и ненавистному, бывало. Потому и не смог не исполнить предсмертной его просьбы, хотя жениться сразу после похорон, по любым меркам, было не лучшей затеей.
Любовь моя к деду оказалась столь сильной, что из харранских подружек своих, а их было уже три, я долго и не выбирал: с которой довелось увидеться первой после похорон, та и стала моей женой.
Не повезло тебе, что встретилась со мной первой, широколицая, крутобедрая Элда!..

В землю Ханаанскую из Харрана мы тронулись уже двумя семейными парами. Знал я тогда, что в просторном чреве Элды созревает новая жизнь. От моего семени.
Потому смешно мне было, конечно, слушать россказни Аврама о том, будто бы сразу после похорон Фарры, еще в Харране, услыхал он с неба глас Божий (а Бога разумел он того самого, единственного, к поклонению которому пришел старый ваятель), да, глас явственный различил, повелевший ему будто бы: «Пойди в землю, которую я укажу тебе, и я произведу от тебя великий народ».
«Ха-ха-ха и еще раз ха!..» — думал я. Семя Аврама пропадало зазря в горячем чреве Сары, не завязывалась в нем новая жизнь, ни великий, ни самый малый народ не могло произвести его семя. А мое — пало и проросло. Будет плод. И это только начало...
Я должен бы радоваться, но радость пересохла во мне, как слабосильная речка под немилосердным солнцем.
Такие же пересохшие речки увидели мы в земле Ханаанской. Вместо цветущего края встретила нас выжженная свирепостью светила пыльная пустыня, вид которой наводил уныние и даже страх.
И это сюда упрямо вел нас Фарра? И эта вот земля указана нам гласом Божьим? И вот на ней-то мы будем счастливы?!
Да тут и скоту в тот год нечем было прокормиться, не то что людям. Сотнями умирали хананеи от голода, кляня напасть, обрушившуюся вдруг на их землю.
А вот Авраму в высохшей дубраве вновь явился голос Божий, говорящий: «Потомству твоему отдам я землю сию». Из уст Аврама слова эти, на полном серьезе говоримые, звучали уже почти как насмешка. Какое потомство? Бесплоден Аврам, как земля эта!..
Чтобы не проститься с жизнью среди горемычных хананеев, сошли мы в Египет, куда добрались, когда стал я уже отцом первой дочери моей — Милки. После рождения ее все чаще позволял я себе, пусть и украдкой, но глянуть на Аврама с дерзкой усмешкой, а иногда и перечить ему. Фыркнул и зло рассмеялся даже, когда услыхал, как на подходе к Египту Аврам уговаривал Сару: «Ты женщина прекрасная видом; когда египтяне увидят тебя, то скажут: это жена его — и убьют меня. Скажи, что ты мне сестра».
Эти слова его, не столь уж и лживые, может быть, если верить предсмертному признанию Фарры о том, что Сара дочь его, а значит, и впрямь сестра Аврама, возмутили меня еще больше потому, что я и не подумал бы выдавать свою Элду за сестру, ведь и не позарились бы на нее египтяне.
«Да как он смеет! — думал я гневно о дяде. — Отрекается от жены, от прекраснейшей из женщин, лишь бы шкуру свою спасти!.. Да я бы!..»
Нет, не мог я представить себя на месте Аврама, с горечью понимая, что никогда Саре не быть моей.
Правда, чуть позже я все же извлек из сговора Аврама и Сары ехидную радость: ведь они должны жить в Египте непорочно, целомудренно, как брат с сестрой!.. Да, не скрою, я давился от смеха, представляя, каково будет Авраму воздерживаться от плотских утех, от любой, могущей вызвать подозрение, близости.
Уже в Египте я не раз, как бы между прочим, заговаривал с Аврамом: вот, мол, болтают местные жители — не сестра она ему вовсе... Видя возрастающую тревогу дяди, изо всех сил старался казаться серьезным и озабоченным, а внутри меня давящийся от смеха ехидный голос выпевал-выстанывал: уж сегодня-то к ложу Сары ты точно не подойдешь!..
В то время как мой дядя изнурял себя воздержанием, я по распутству догнал, наверно, самого Фарру. После выжженного солнцем голодного Ханаана страна пирамид мне казалась сказочной, немало новых услад нашел я в ней. Один пьяный ячменный напиток египтян — пиво — чего стоит!.. Когда в жару — а жара там, если не дождь, всегда — пьешь из глиняного кубка пахнущий хлебом, чуть горьковатый белопенный напиток этот, кажется — нет выше наслаждений. А они есть в Египте! Неутомимые и ненасытные в любви египтянки открыли мне десятки неведомых ранее радостей, которые можно высекать из мягкого ложа страсти, как искры из крепкого кремня.
С азартом молодости и жаждой забытья пустился я в разврат, не обращая никакого внимания на вечно мокрые глаза Элды, на покрасневший от слез вздернутый носик на ее широком лице. Даже младенческий крик Милки не мог меня образумить, даже сообщение Элды, что она вновь в тягости, не остановило меня, а только подхлестнуло.
Теперь думаю — не найдя ровни Саре в Уре Халдейском, хотел я найти ее в чужом краю.
Но в любой из египтянок, даже в самой юной и красивой, даже в мгновения самых умопомрачительных любовных схваток, закрывал я глаза и видел... Сару!
Втайне, даже от себя, надеялся я, что вынужденное любовное воздержание Аврама отдалит Сару от мужа, хоть немного приблизит ко мне, но этого не происходило. Наоборот, Сара даже перестала слушать мои песни...
А пение мое и в Египте собирало немало мужчин, женщин, стариков и детей. Люди Фаюмского оазиса стали узнавать меня на улицах, хоть и глядели некоторые с укоризной на распутство мое, все чаще встречал я добрые улыбки.
А ведь я пел о том же, что и раньше: о струях Евфрата, о виноградниках под солнцем Ура, об остром серпике месяца над мрачной громадой Зиккурата, халдейского храма бога луны... Песни эти, казалось бы, должны быть чуждыми для египтян, но, даже половину слов не понимая, любили они слушать меня и уверяли, что все мои песни — о любви...
Прославившись пением не меньше, чем развратом, заметил я все же, что изменился мой голос: суше стал и выцвел как бы. Но это не встревожило меня: все равно ведь Сара не слышит и слушать не хочет моих песен!
И никакие боги Египта, а их на берегах Нила еще больше, чем в родном моем краю, не смогли сблизить Сару со мной.
Аврам, твердящий теперь, что бог один — Яхве, и что только ему, правоверному Авраму, внятен глас Божий, и что только ему, непогрешимому, дарована будет Божья благодать, о богах египетских всегда говорил с таким отвращением, будто как раз Исида, богиня плодородия, повинна в бесплодии Сары, будто Осирис, бог всех животворных сил природы, виной тому, что гибнет зазря Аврамово семя...
А вот мне египетские боги не мешали. Я охотно верил, что воды Нила вытекают из тела Осириса, что разливы великой реки происходят из-за переполнения ее слезами Исиды, горюющей по своему брату и супругу Осирису, ставшему царем и судией в загробном мире, где перед его очами подручный бог Анубис взвешивает сердца умерших. Я не раз видел в египетских храмах изображения суда Осириса — и барельефы, и росписи минеральными красками: на одну чашу весов кладется сердце покойного, а на другую — статуэтка богини истины и порядка Маат. Лишь равновесие чаш означает, что покойник оправдан, а иначе и его самого и грешное сердце его пожирает чудовище Амт — лев с головой крокодила.
Не раз думал я: если умру в Египте, быть мне добычей Амта, ведь перетянет статуэтку сердце мое, отягченное грешной любовью к Саре.
Но был я еще молод и о смерти размышлял нечасто: пусть, думал, подольше льет лучи на мою грешную голову бог солнца Ра. Египтяне считали этого бога главным, а себя — слезинками из его глаз, называли его «отцом богов» и «отцом царей». Они даже величали фараона своего — «Са Ра», что означает — сын Ра.
Это полное созвучие второго имени фараона с именем женщины, равной которой нет и не может быть, глубоко оскорбило меня, потому я сразу проникся недобрым чувством к фараону египетскому Сенусерту. Потому, может, и злорадствовал, когда слышал от старых египтян: измельчало, мол, все при нынешних фараонах, теперь даже пирамиды-то царские не целиком из камня складываются: только грани их из каменных плит, а внутри — песок, да кирпич, да крошка каменная...
«Никакой ты вовсе не Са Ра, — думал я про фараона. — Хоть и понаставлены твои изваяния во всех храмах, хоть при жизни еще строится твоя пирамида, хоть и встречают тебя, как бога, толпы египтян, когда ты появляешься перед ними в полосатом сине-красном царском платке, с золотым амулетом на шее, который в виде ладьи под парусами, — никакой ты не Са Ра!..»
Этими думами-заклинаниями отгонял я неосознанную тревогу, но это не помогло: во время одного из появлений народу своему Сенусерт углядел-таки в толпе Сару и пришел в восторг от ее красоты.
Вскоре фараон объявил, что хочет сделать женой своей сестру иноземца
Аврама.
Для меня будто солнце погасло, когда узнал, что Сару увели во дворец.
Как бог Ра, завершая путешествие по «небесному Нилу» на лодке Манджет, пересаживается в лодку Месектет, чтобы плыть по «подземному Нилу» и сражаться с силами мрака, так и я, погрузясь во тьму, готов был сражаться со злом, потому бесило меня спокойствие Аврама, уверяющего, что Яхве не допустит якобы того, чтобы Сара стала женой Сенусерта.
— Какой тут бог поможет?! — кричал я. — Иди к фараону, упади в ноги, скажи, что ты ее муж. Иди! Или это сделаю я!..
— Вон как... — поглядел на меня дядя, будто просвечивая насквозь. — Не мешай суетой своей деянию Господа.
Я не верил, не мог и не хотел верить дяде, уже получившему за Сару от Сенусерта и рабов, и рабынь, и скота всякого немало. Но вскоре фараон перестал показываться горожанам, и из дворца просочился слушок, что все кости Сенусерта перекорежила неведомая хворь, даже в дворцовом саду слышны будто бы его стенания.
А потом пришли из дворца посыльные. За Аврамом. Тот чуть со страха не помер. Но все обошлось.
Сенусерт, по рассказам дяди, только попрекнул его сквозь стоны: «Зачем же не сказал ты мне, что она жена твоя?.. Теперь бери ее и уходи с земли моей. Голос мне был, что тогда только покинет меня злой недуг».
И оставил фараон за Аврамом всех рабов и рабынь подаренных, всех коров, овец, лошадей, ослов и верблюдов. Да еще серебра и золота отмерил щедро. С большой прибылью, благодаря своего Бога, уходил Аврам из Египта.
Я тоже уходил с прибылью: родилась младшенькая, Иска.
Почему не остался в Египте? Сам не знаю...
Нет, знаю все же: тогда еще не мог жить без того, чтобы хотя бы изредка, хотя бы издали полюбоваться красой Сары, которая стала после возвращения из дворца Сенусерта еще желаннее, еще недоступнее для меня.

Перейдя со всеми тяготами пустыню, вернулись мы в землю Ханаанскую, ставшую вновь цветущим и богатым краем. Здесь, между Вефилем и Гаем, где когда-то, еще в первый свой приход, Аврам сделал жертвенник в честь Господа, обещавшего ему эту землю, раскинули мы свои шатры.
Трудно было поверить, что не так давно люди умирали здесь от голода — теперь тут всего было вдоволь. И наши богатства умножились — тучней и многочисленней стали стада.
Жить бы да радоваться, но такая тоска крысой выедала меня изнутри, что лишился я благозвучного голоса своего, осип. Думал — на время ан нет! Вот и не пел никогда уже больше.
Грубо и весело пели пастухи моих стад. А я не пел.
Со слезой в голосе поскуливала жена моя Элда, усыпляя младшенькую. А я не пел.
Нежно и еле слышно, прозрачным голосом, без слов напевала Сара, собирая в букет на склоне холма неведомые мне белые весенние цветы. А я не пел.
Затаив дыхание, обезумев от съедающей меня тоски, я подкрадывался к Саре, прячась за кустами. Потом выскочил, схватил ее за руки и, захлебываясь, говорил, говорил, словно лихорадочно затыкал словами пустоты, образованные грызущей меня тоской.
Я говорил, что искал ровню ей, Саре, но не нашел и найти никогда не смогу, что во всех женщинах своих видел я только ее, что годы делают Сару только еще прекрасней, что Аврам уже стар и семя его бесплодно, что со мной, а не с ним она познает все радости любви и материнства, что...
Вырвав руки свои, Сара бросила на траву изломанные белые цветы, похожие на уменьшенные и чуть изогнутые воронки для слива молока, закрыла уши ладонями. Ее прекрасное лицо стало под цвет тех весенних цветов.
— Ты не знаешь, что такое любовь! — крикнула она мне. — Ты не можешь любить!.. — и бросилась бежать по склону холма.
Я упал вниз лицом. На белые цветы, брошенные ею. Стонал, скрежетал зубами, проклинал самыми черными словами себя, всех богов — и халдейских, и египетских, и того, единственного, в которого верует мой полоумный дядя…
С той поры наши отношения с Аврамом совсем разладились. Люди болтали, будто виной тому богатства наши: дескать, непоместительна стала земля для нас, чтобы жить вместе... Чушь собачья!.. Да, все чаще стали вспыхивать между нами раздоры: то из-за пастбищ, то из-за поваленных кем-то изгородей, то из-за моих или его сбесившихся собак, то из-за пьяного ора моего...
Но причина всех раздоров была одна. Та, о которой ни я, ни дядя мой не говорили вслух...
Нарастающая меж нами неприязнь передавалась и людям нашим. Однажды заспорили из-за овец пастухи наших стад, выясняя, где чьи ярки, вцепились в одежды друг друга, до драки дело дошло. Мы с Аврамом прибежали на крики с двух сторон, чуть было тоже сгоряча не сцепились, но стряхнул с себя дурман вражды мой дядя и, унимая рукой подергивание левого глаза, произнес негромко, рассудительно:
— Хватит нам жить вместе, Лот. Если ты налево, то я направо, если ты направо, то я налево...
И посмотрел я в сторону Иорданскую, цветущую, как дивный сад, где виделись прекрасные строения Содома и Гоморры, и понял я, что если где найду успокоение, так только в грешных городах этих.
И пошел я с семьею своей, с людьми, скотом и всем имуществом на восход солнца. И поселился на окраине Содома.
А дядя мой двинул шатер на закат и поселился у дубравы Мамре, что в Хевроне. Там, доходили вести, соорудил он жертвенник Господу своему, там, доходили слухи, явился ему с неба голос: «Всю землю, которую ты видишь, тебе дам я и потомству твоему навеки, и сделаю потомство твое, как песок земной: если кто сможет сосчитать песок земной, то и потомство твое сочтено будет...»
Кто бы слышал, как пьяно хохотал я над далеким и недалеким таким дядей, как потешался до слез!..
А внутри меня, под грязной пеной смеха, выстанывалось:
— Прощай, Сара! Теперь навсегда прощай!..


3. УТРО ТУМАННОЕ
Мне было лет четырнадцать от силы, когда на разлинованном тетрадном листке накарябал я вкривь и вкось:
Прощай!
Теперь навсегда прощай.
Наша дружба листвой отсмеялась.
Что осталось?
Осталась печаль.
Да и то ее самая малость.
В этих шести строчках, при всей их безрадостной искренности, безбожно соврал я дважды. Слово «любовь» ну никак не вписывалось в ритм стихотворения, да и стыдился я, боялся его, горячего. Хотя нахлынувшая на меня страсть ничем иным не была — только любовью, все же написал: «дружба». Второй раз соврал из бодрячества, а может, из желания доказать той, кому эти строки посвящены: ничего, мол, переживу как-нибудь, пустяки!..
Только как же я мог доказать, если и не надеялся найти в себе смелости подкинуть ей этот листок?.. Выходит, сам себя пытался обмануть. Глупо!.. Но для «трудного возраста», может, как раз и естественно.
Когда только он кончится, мой «трудный возраст»?..
Этот грустно-бодряческий и, по сути, лживый стишок написан мной как раз тогда, когда впервые, пожалуй, я ощутил свою жизнь пустой, мрачной и не столь уж нужной, как раньше казалось. А все же для меня в этих (пусть даже фальшиввых!) строчках — боль. Даже сейчас, через четверть века с гаком, читаю и — больно, жутко больно, внезапно...
Вот так же больно было мне лет в восемь, когда гостил у бабушки с дедушкой в хохляцком селе Орлик. Вечером, когда прошли по единственной длиннющей улице села сперва мычащие, а потом мекающие и блеющие стада, когда над соломенными крышами вызрели вишнями первые звезды, в окно дедовой хаты затарабанил дружок мой, соседский парнишка. Прибежал он с радостью великой:
— Костя! Кино показуют!
Тогда клуба в Орлике еще не было. Раз в две недели, редко чаще, заезжий киномеханик крутил фильм прямо на улице. Экраном служила белая стена порушенной в тридцатые годы церкви, в которой когда-то пели на клиросе мои бабушка и дед.
Не надо объяснять, почему мигом бросил я недочитанного «Тараса Бульбу» (на украинском, кстати, языке — не было для меня когда-то трудности в понимании его) и, пулей вылетев из хаты, побежал за дружком, которого уж и не видно было в топленой темноте, лишь собаки облаивали его заливисто где-то далеко впереди.
Я поднажал, чтобы догнать, чтобы поспеть к началу фильма, если даже на журнал опоздаю. Бежал так, что ноги мои босые едва касались еще не остывшей дорожной пыли. Но все же — касались. Потому и налетел пальцами на невесть откуда взявшуюся булыгу.
Тиха украинская ночь...
Я не нарушил ее тишины криком, хотя от дикой боли завертелся волчком.
Тихо. Темно. Пусто.
И — больно, так больно!..
Как булыга на моей дороге, та первая любовная неудача. Именно — любовная!..
Я не мог не полюбить Светланку, как не может не опуститься на землю подхваченный вихрем осенний листок. Сравнение, конечно, не из удачных, но мы с ней как раз и собирали эти листки — и красные, и желтые, и даже почти оранжевые. Ими щедро сорил наш палисадник.
Совсем недавно пошли мы в школу, в один класс, к счастью, попали, а теперь по заданию учительницы собирали осенние листья. Зачем это ей надо было — толком не помню, но для нас со Светланкой это было просто необходимо: часто мы протягивали руки к одному листку, словно бы невзначай, соприкасались наши озябшие пальцы, и в этот момент казалось мне, а может, и Светланке, что листья и на земле, и на деревьях становились еще ярче.
Но грустна была моя подружка, да и я не весел.
— А у меня папы, оказывается, нету... Да, Костя! — дрожащим голоском выдала она мне свою страшную тайну.
Вот это новость!.. Как же так? Мы жили в одном деревянном, из двух этажей, восьмиквартирнике. Дом был геологическим. Светланкины родители, как и мои, геологи. Верней, с геологией связаны: мать Светланкина — в химлаборатории, а отец — в мехцехе экспедиции. Фотографии ее родителей, как и моих, висели на экспедиционной Доске почета, возле конторы. Вся наша Геологическая улица знала дядю Колю — низкорослого, бесшабашного баяниста и плясуна, Светланкиного отца... Да вон же он за домом свой «Урал» заводит, лишь у него мотоцикл есть... Как же так?..
— У меня папка другой... Бросил маму, меня бросил. А этот, бабушка сказала, и не мой вовсе!.. — сквозь слезы пояснила Светланка.
Я грел ее ладошки своим дыханием, утешал, как мог.
— Да он ведь любит тебя! Мамку твою вон как любит!
Уж тут-то я не соврал. Вся улица наша не раз видала, как идут в обнимку с какой-нибудь гулянки дядя Коля и тетя Поля и поют, поют... Обязательно в обнимку! И всегда их громкие красивые голоса сплетаются так туго и неразрывно, как волокна в пеньковых веревках, которыми привязывают на горке, за нашими огородами, телят.
— Ладно поют, — улыбались беззубо старухи на лавках. — Любовь, чо не петь!..
А вот некоторые из более молодых соседок косо, с завистью поглядывали на них, ростом не вышедших, но таких счастливых...
— Он же тебя на мотоцикле всегда катает! — напомнил я Светланке.
— Ага, подлизывается... чужой!.. — всхлипнула она.
И тогда я выдал ей свою, уже измучившую меня, тайну, которая, казалось мне, еще горше и страшней: мои папа и мама, родные мои, разводятся. Мне надо выбирать, с кем жить.
Разве можно — выбрать?
— А я про это знаю. Все знают... — сказала Светланка, и я не очень-то удивился: на нашей улице, а тем более в нашем доме все знали про всех.
Светланка всхлипывать перестала, теперь она принялась меня утешать: не разведутся, мол, вот увидишь, помирятся...
— Ну да, помирятся!.. Мама уже этот — как его? — ордер получила... — со слезами выкрикнул я.
— Какой орден?
— Да не орден, а ордер!.. На квартиру дают, бумага такая...
— А-а... — Светланка нахмурилась: документы действуют на детей не менее магически, чем на взрослых. — Это все бабушка твоя, из-за нее...
О том, что родители мои разводятся из-за бабушки, тоже, наверно, знала вся улица. А уж бабушку мою, отцову мать, знал если не весь наш городок, то уж треть его — точно. Она — здешняя, зыряновская, муж ее, дед мой, стало быть, меня не увидавший, был большим человеком — лесничим, а она, Анна Ивановна — первой красавицей городка. Правда, Зыряновск был тогда еще селом, но и на селе быть первой непросто. А бабушка — была, и не год, не два, чуть ли не десятилетия. Впрочем, это, может быть, всего лишь семейная легенда, но далеко не беспочвенная, два поясных, подкрашенных голубизной и румянцем фотопортрета, висевшие в бабушкиной комнате, молчаливо и красноречиво свидетельствовали в пользу этого предания: вот ей двадцать, после свадьбы, — красавица, а вот сорок, после смерти мужа, — красавица еще!..
Одно из ранних воспоминаний: мне лет пять, лежу с бабушкой на кровати, она читает вслух «Тихий Дон» (название той толстой синей книги я отлично еще с тех пор запомнил, ну а вслух она читала всегда, уж так привыкла), я лежу и слушаю про любовь Аксиньи и Григория Мелехова, и не должно бы этого случиться, судя по годкам моим, а дух перехватывает, я сглатываю комок и говорю громко:
— Я тоже любить буду!
— Так ты, варнак, не спишь? — встрепенулась бабушка. — Ишь ты, любить собрался! Сперва вырасти... А я вот читаю — будто про меня все, про Михаила моего... Уж он-то как меня любил! Красивая я была, грудь высокая, белая...
Бабушка даже зажмурилась и вздохнула, а меня будто бесенок какой подначил:
— Покажи, а!
— Чего? — бабушка даже приподнялась на локте.
— Титю покажи, а!
— Вот срамник! — громко захлопывает книгу. — Цыганенок бесстыжий!
Я задет за живое:
— И не белая у тебя грудь! Вот!..
— Чего буровишь? — вскипает бабушка. — Варнак ты, Коська! Ишь, удумал: грудь у меня не белая. Доведешь до греха! — и вдруг резко распахивает на груди блекло-розовый байковый халат. — Гляди, черномазый!..
Тугая, большая, как дыня с бахчи, грудь производит на меня огромное впечатление:
— Бе-елая!.. — только и сумел выдохнуть.
Белизна кожи была бабушкиной особой гордостью, ею как бы подчеркивались благородство, истинная красота. Сестренка моя пошла породой в отца, бабушкина кровь взяла верх, а во мне восторжествовала кровь материнской линии, «басурманская», потому частенько от отцовой матери слыхал:
— У, цыганенок большеротый!..
Смуглость кожи и вообще чернявость никак не соответствовали ее понятиям о красоте. Она и с мамой моей, смуглянкой, потому, может, в первую очередь примириться не могла.
Впрочем, как я теперь понимаю, причин для разлада было предостаточно. Властная натура Анны Ивановны никак не позволяла ей смириться с тем, что для сына она стала после его женитьбы не самой главной женщиной. Не могла она простить снохе, что та — хохлушка, да вдобавок с цыганской, похоже, невесть откуда взявшейся примесью. Помню, как раздражалась бабушка, когда, вернувшись летом из дальней поездки, начинал я нахваливать житье в Орлике.
— Да как они там живут, хохлы эти! Срамотень!.. Сам говоришь: крыши соломенные. Куда ж это годно? А в избах-то поди грязюка!..
На чистоте бабушка была просто помешана: ее комната всегда сверкала, ни единой пылинки в ней, потому меня и впускала к себе лишь иногда — послушать чтение или в картишки перекинуться. Моя же мама, не приученная геологическим бытом к такой идеальной чистоте, для бабушки была «грязнухой».
Вдобавок мама совсем не могла вязать, а бабушка владела этим искусством в совершенстве — и крючком вязала, и спицами. Когда у нас жила лохматая собака Морячка, из ее шерсти бабушка навязывала теплых носков и варежек не только для всех домашних, но и на продажу. Однако особенно дивно ей удавались белоснежные кружева, узоры для которых придумывала она сама и никогда не повторялась. Слава лучшей кружевницы Зыряновска и окрестностей пережила мою бабушку, а вот моя мама так и не смогла или не захотела обучиться этому искусству...
Раздражала бабушку мою и профессия снохи: женское ли дело по горам с рюкзаком шастать? С мужиками!.. А еще больше бесило, что работала мама без графика: с утра и допоздна. Да при этом еще и в общественницы пошла.
— Ишь, депутатка нашлась, — ворчала бабушка. — Дома черт ногу сломит, а она по чужим избам шлындает.
Короче, ссоры в нашем доме почти не прекращались. А когда в раздор втягивался и мой молчаливый отец, мой смирный папка, положение обострялось так, что вновь затмевало мне свет это черное слово — «развод».
Но до получения ордера на квартиру дошло впервые...
— Ты матери-то скажи: с папой, мол, жить буду, не пойду к тебе, — подучивала меня бабушка. — Одумается, не дура поди, ты ведь ее кровь, басурманская!
Я так и сказал, как бабушка подучила. Без мамы я жить и не собирался — помыслить такого не мог! — просто хотел спастись от черного слова «развод», прущего на меня неумолимым бульдозером.
Помню, как побелело лицо мамы. Она молчала, слезы катились по ее щекам. Вот так же почти было однажды летом, в том же Орлике, когда она повела меня на «белую гору» — высокую меловую скалу. Тогда я забрался на самую ее вершину и, беснуясь от щенячьего восторга, швырнул вниз кусок мела величиной с мой кулачок. Бросил и только тогда увидел, что он летит в маму.
А разве есть сила, способная остановить брошенный камень?..
Он попал ей в ключицу. Когда я спустился, лицо мамы было белым, как мел. Она молчала. И слезы текли по ее щекам... Вот так же...
— Если они разведутся, — сказал я Светланке, — ни с кем я жить не буду. Да совсем не буду жить: с крыши спрыгну и убьюсь, на фиг!..
Мы тогда уже сидели на влажной лавке под кленом. Светланка посмотрела на меня расширенными от страха глазами, что под цвет лугового меда, и вдруг выпалила:
— А давай вместе спрыгнем!
И тут мне стало жутко до дрожи: я представил Светланку, в этом вот рябеньком пальтишке, распластанную на земле, на ярких листьях. И заплакал — горестно, навзрыд.
— Родненький мой, — по-взрослому утешала меня Светланка. — Не разведутся они, помирятся. А бабушка помрет.
Словно наперед все знала...
Она утирала мои слезы холодными ладошками. И мне вовсе не было стыдно, что плачу при девчонке. Я поверил, что развод-бульдозер, прущий на меня, заглохнет, провалится куда-то в нутро земли, и не будем мы со Светланкой прыгать с крыши, а будем жить долго-долго, всегда вместе, и когда-нибудь станем возвращаться с гулянки в обнимку, как дядя Коля и тетя Поля. И будем петь, петь!..
В Светланку нельзя было не влюбиться. Училась она, правда, неважнецки, но это же ерунда. Зато занималась гимнастикой в спортклубе, на лыжах бегала быстрее многих пацанов, отважно прыгала с самодельных снежных трамплинов... Да что там! Однажды летом она выпрыгнула с зонтиком из своего окна на втором этаже! Хотела спуститься, как на парашюте, да зонтик вывернулся, и Светланка так отбила пятки, что минуты две стояла с перехваченным дыханием, с зажмуренными глазами и слезами из-под ресниц, но не заревела.
Я вообще не помню, чтоб она плакала от физической боли.
Однажды в школьном спортзале играли мы в баскетбол, это было уже в подростковый период. Светланка играла, прямо скажу, куда лучше меня. Мы с ней, по произволу физрука, оказались в разных командах, я часто пытался отнять у нее мяч, но она почти всегда оказывалась проворней. И вот, раздосадованный, я ринулся за ней так, что вылетел за пределы поля и врезался в полуоткрытую дверь раздевалки, невзначай, но сильно толкнув при этом плечом Светланку. Рука ее попала между косяком и дверью, которая так придавила пальцы, что кожа полопалась и из-под ногтей потекла кровь.
Закричал от боли я, а не она. Светланка зажмурилась, зажала одну руку другой и молча выскочила вон.
А я добрел до гимнастических матов, опустился на них, уткнул лицо в согнутые колени.
Ко мне подошел круглоголовый и зычноголосый физрук.
— Руки, гляжу, распускаем?
И тогда девчонки, болевшие по краям поля (из них ведь одна Светланка принимала участие в игре), почему-то бросились меня защищать, затрещали наперебой:
— Нечаянно он!
— Нарочно бы ни за что!..
— Да он же ее любит!
— Она его тоже!..
Физрук помотал коротко подстриженной и, вопреки всем анекдотам о физкультурниках, весьма крупной головой:
— Дела, гляжу... — и мне уже не сердито пророкотал: — Беги вприпрыжку, попробуй оправдаться.
Да почти все соседи знали, что я люблю Светланку, а она — меня.
— А твой-то с утра лисапет чинит, — говорили, к примеру, старухи проснувшейся позже меня Светланке. И она бежала в стайку — помогать мне ремонтировать велосипед «Орленок». А если она просыпалась раньше, то под окном своим я слышал ее звонкое призывное «эй!», от которого радостно трепетало сердце...

Зимой, в пору моего отрочества, умерла бабушка.
Со смертью Анны Ивановны совпало большое открытие, сделанное мной: я впервые осознал, что в Светланке таится женщина. Настоящая!.. Уже любя ее, несомненно любя, я все же видел в ней прежде всего верного друга, ловкого, изобретательного в затеях, неунывающего, лучшего из всех...
В семье нашей Светланка была совсем своей. Перед похоронами бабушки она осталась ночевать у нас, чтобы сестренке моей да и мне не было так боязно. Мы спали втроем на полу, на двух матрацах, в дальней комнатке. Я уснул почти сразу, ведь позапрошлой ночью был поднят задолго до света и послан сзывать родню, а прошлую ночь, почти всю, просидел с отцом и мамой у гроба, коря и казня себя за то, что мне вовсе не так больно, как должно быть: не бабушка ли рассказала мне уйму сказок, перечитала книг?..
Проснулся я уже в утренних сумерках. Ощутил на щеке своей горячее Светланкино дыхание. Обеими руками она обвила мне шею, наверное, так утешала и жалела меня, спящего. Одна моя рука лежала под ее шеей, а другая была зажата между ее горячих ног.
У меня перехватило дыхание. Лежал, боясь шевельнуться.
Неподалеку, в большой комнате, стоял гроб с моей бабушкой, которую скоро зароют в землю, и вовеки я ее не увижу. Но никогда я так не был счастлив, как в робкое утро этого горького дня!..
Уже после похорон, после поминок даже, я с изумлением обнаружил перемену в Светланке: под тесной светлой кофточкой ее дерзко обозначились два таинственных бугорка. Это, конечно, не могло произойти враз, но почему же я раньше этого не замечал?
Сердце мое заколотилось, как птаха в самодельной ловушке из дранок, которые мы, пацанва, по осени укрепляли на деревьях: значит, когда-нибудь у Светланки будет грудь — высокая, белая! Как у моей бабушки!..
Не замечавший раньше этих дерзких бугорков, я теперь уж, встречаясь со Светланкой, не мог не глядеть на них.
То в жар меня бросало, то в холод.
И мямлил что-то несуразное.
А Светланка смеялась:
— Коська, какая тебя муха укусила?
Вскоре после похорон бабушки отца послали в командировку, а маму по депутатским делам вызвали в «область». Как же я ликовал, когда мама просила Светланку ночевать у нас!
— Коська, мне сейчас больно здесь, ты чуть-чуть гладь, ладно?.. — шептала мне Светланка ночью, лежа рядом со мной, опять на полу. — А потом они у меня будут большие, красивые. Настоящие! И не больно совсем будет, и ты будешь трогать, да? Они твои будут! По-настоящему будем любить друг друга, да?
— Будем любить! По-настоящему! Сильно!.. — громко от восторга шептал я, забыв опасения разбудить спящую рядом сестренку Галинку. — Никого я больше любить не буду!..
— Я тоже!
Нет, конечно, не знал я тогда толком, что значит «любить по-настоящему».
Хотя, быть может, как раз тогда и знал.
И любил.
Да вот только после этой ночи наши отношения со Светланкой стали сильно меняться. Верней, ее-то отношение ко мне оставалось прежним — искренним и задушевным. А вот я...
Уже не мог я думать о Светланке только как о бесподобной подружке по играм и дворовым затеям. Не давало мне никак покоя, что когда-нибудь
они у нее будут большие, красивые, и я их буду трогать...
Чем больше я помышлял об этом, тем скованней чувствовал себя со Светланкой. Думал: а если б она догадалась, что в мыслях своих часто вижу я ее голой, совсем?..
Я стыдился своих мыслей, снов. И чем больше стыдился, тем чаще и жарче думал об этом и ярче видел это...
Стал стыдиться того, что при мысли о Светланке зачастую в первую очередь отзывалась моя грешная, хотя и незрелая еще плоть.
Себя стыдиться стал.
Страсть, взбурлившая мутно в потайных моих глубинах, вырвалась наружу обильными и ранними юношескими прыщами, что еще более усилило мою природную скованность и застенчивость. Гадким утенком, причем безнадежно гадким, чувствовал я себя...
Мама, листая «Медицинскую энциклопедию», недоумевала:
— Такое, написано, бывает в период полового созревания. Рано тебе еще, совсем рано...
— Какого созревания? — спрашивал я.
— И знать-то еще рано!..

Летом Светланка уехала на два месяца в далекую деревню к родственникам каким-то. Я тосковал. Дико! Места себе не находил. Выкидывал фортеля: то окно мячом разобью у соседей, то в чужой малинник заберусь и заловлюсь, то выстрелю камешком из рогатки прямо в лоб самому горластому на всей улице пацану...
Добром это, понятно, кончиться не могло.
Как-то с дружками собрался купаться на Бухтарму (без спросу, разумеется), а до реки от городка нашего больше часа ходьбы. Причем полпути — в гору. А по жаре и под гору телепаться не сладко. Преодолев две трети ставшего постылым расстояния, мы остановились передохнуть у ключа, носящего крайне неблагозвучное имя «Конский корень» (не корень, конечно, куда ядреней), и всего лишь за то он был так заковыристо назван, что хлестала вода из патрубка длиной в локоть. Чистая, вкусная, зуболомная... Не зря сюда, в межгорную низинку, часто сворачивают с шоссе и шоферы, и путники.
Напившись так, что в животах забулькало, мы упали в тени под ивами. Конопатый Серега, старший из нас, угостил меня тоненькой папироской «Байкал» — никому другому не дал, хотя просили, а меня уважил. Он задымил умело, щуря рыжеватые глаза от солнца, все-таки бьющего сквозь узкую листву, а я чуть было не закашлялся, хотя закуривал уже не впервой.
К роднику подфырчал бортовой «газон», вышел немолодой уже шофер, сперва, фыркая, как его машина, умылся, потом напился вволю и закурил, на траву присел, изредка на нас с Серегой, дымящих, неодобрительно поглядывая. Но приставать к нам не стал. А что? Он дымит, мы дымим. Отдыхаем. Мужики!..
Но едва шофер дверцу кабины за собой захлопнул, Серега, лежавший было спокойно, метнулся к машине, одним махом впорхнул в кузов с заднего борта и весело помахал нам рукой. На Бухтарме он будет куда раньше нас, до одури накупается, пока мы доберемся...
Зависть обуяла меня. И себя показать захотелось. Понятно, что таким же макаром забрался я вскоре в следующую бортовушку.
На зерне да с ветерком — благодать!.. Только вот не останавливается машина где надо — до Бухтармы уже рукой подать, а машина, по дороге пыля, не туда совсем повернула.
Пришлось прыгать...
Когда притихшие от страха дружки принесли моей маме изодранную, окровавленную рубашку сына, она чуть с ума не сошла.
— Жив? — только и сумела спросить.
— Когда «скорая» увозила, еще маленько дышал... — успокоили дружки.
С сотрясением мозга я пролежал в больнице полмесяца, за это время успели поджить содранные колени, локти и бока. Выписали меня с огромным уродливым швом над левой бровью, с торчащими из него побуревшими нитками.
— Светланка твоя завтра приедет! — сообщила мне дома обрадованная моим возвращением мама.
Вспыхнувший было восторг загасила вдруг мутная тревога: как же я предстану перед ней таким уродом? Понял с горечью, что за два месяца отвык от Светланки, а значит, и она от меня. О чем же нам теперь говорить?..
Вот тогда-то и накрыла меня с головой волна мучительной, дикой застенчивости, подпортившей не один год моей жизни: ведь до того доходило, что даже тени своей стеснялся — такая она нескладная, сутулая!..
Светланка примчалась ко мне, едва успев домой заскочить. Искренне пришла в ужас от моего вида, пальцем потянулась потрогать нитки, торчащие из шва.
Оскорбленный ее неподдельным ужасом, я отклонился. И вообще встретил ее угрюмо, хотя внутри меня туго натянутой стрункой звенела потаенная радость.
Светланка взахлеб рассказывала о жизни в деревне, я слушал ее со скучающе-сердитым видом: пока, мол, ты там развлекалась, я больничный потолок
изучал!..
Особенно задел меня рассказ о каком-то белобрысом парне, который катал Светланку на коне. Так ясно представил, как сидят они — Светланка и белобрысый — в одном седле: он повыше, дышит ей в темечко, шевелит дыханием ее легкие, цвета сосновой коры, волосы, показывает, как править конем, держит ее послушные руки в своих...
Я даже дернулся, как ударенный током, увидав эту картинку; а Светланка, глянув на меня изумленно и непонимающе, продолжила восторженный рассказ:
— А конь все-все понимает! Валет его звать. Умнющий!..
— Ага, умный! Как хозяин... — брякнул я, покривившись.
— Да ну тебя! — обиделась Светланка. — Какой-то ты стал...
— Какой?
— Дурной!
— Ты бы так головой долбанулась...
Светланка жалостливо зажмурилась:
— Больно тебе было?
После прыжка из машины я долго был без сознания, особой боли, честно говоря, и не запомнил, но, тем не менее, буркнул:
— А ты как думала!..
Разговор у нас дальше не клеился. Светланка заскучала со мной — впервые такое случилось! — и вскоре убежала, не скрывая обиды.
Я ругал себя самыми черными словами, которые к тому времени благодаря «уличному университету» усвоил вполне.
Но быть прежним со Светланкой уже не мог.
Я вообще здорово тогда переменился, стал, можно сказать, другим. Именно тогда впервые понял, что во мне живут три
Я: «лучшее», «худшее» и — как бы назвать? — ну, скажем, «среднее», какое есть. Именно тогда ощутил я, что живу уже не впервые, да не знал еще тогда предбытников моих — ни Лота, ни Назона.
Такое расщепление пусть незрелой, но все же личности, конечно же, не было прямым следствием сотрясения мозга, хотя окружающие не раз понимающе кивали головой: заметно, мол, что черепушкой трахнулся... Такое суждение выносили, кстати, и взрослые, дивясь моим диким, несуразным выходкам, по сравнению с которыми разбитое стекло — семечки. Так стали считать и некоторые из моих ровесников, не в силах иначе объяснить столь резкие переходы во мне от безмерной застенчивости к наглому буйству.
Вот так же была воспринята некоторыми и моя непомерно возросшая тяга к стихотворчеству.
Сколько помню себя, всегда что-нибудь сочинял — и в рифму, и без. Давалось мне это сперва почти так же просто, как щебет птахе. Соседская детвора с восторгом заучивала мои дразнилки, часами слушала враки о сногсшибательных приключениях, героем которых был якобы я. И стишки иногда пописывал, но непреодолимую потребность сочинять их ощутил я лишь после разлада со Светланкой.
С тех пор я мог напрочь забыть об утоптанном до черноты пустыре и футбольном мяче, запрятаться где-нибудь на чердаке или в сарае и, немилосердно грызя карандаш, вымучивать звучные, как мне казалось, строки. А точней, они меня вымучивали, а не я их...
Теперь, из памяти выуживая те строки, не улыбнуться не могу, а тогда едва слезы на них не капали: «Я сам не знаю, что со мною, насмарку все мои дела... Мечтал, чтоб стала ты женою, но жизнь все это отвергла».
Недопустимый перенос ударения ради рифмы меня вовсе не смущал. Строчил я часто и страстно. Однако не смог я стихами избыть любовь свою. Не смог ничего изменить...
Светланка все больше отдалялась от меня, а я любил все сильней и не винил ее, чувствуя, что сам виноват: ей просто со мной стало неинтересно. Ну что ей стихи, когда Серега, сосед и старший дружок мой, стал приглашать ее в кинобудку нашего клуба «Октябрь», где его дальний родственник, горбун по прозвищу Капитан, работал киномехаником? Из будки можно было посмотреть любой взрослый фильм, детям до шестнадцати запрещенный.
У меня не было столь удачно устроившихся родственников...
Кстати, следующее лето было самым печальным в жизни Капитана. Да и в моей тоже.
Ни для кого почти не было секретом, что горбун безнадежно влюблен в первую красавицу нашей улицы и всего геологического городка Любку Шиляеву, дразнившую взоры мужского населения уже вполне оформившимися прелестями. Ее фотографиями была заклеена вся его кинобудка: сам снимал — одну ей, другую себе. О Любке частенько рыдал впотьмах баян Капитана.
Едва отцвела тем летом сирень, считай, вся наша улица гуляла на Любкиной свадьбе. Из соседей только мы, ребятня, по причине недозрелости, да горбун-киномеханик, совсем по иной причине, остались в стороне.
Впрочем, мы-то, воспользовавшись отсутствием родителей, тоже устроили себе праздник: ночевку на улице, в палисаднике, под открытым небом. Благо, спальные мешки в геологическом доме были в каждой семье.
Понятно, что с этой ночевкой я связывал самые отчаянные свои планы и надежды...
Еще в сумерках к нам в палисадник пришел Капитан. Он и раньше частенько общался с нами, по причине низкорослости не принимаем в компании взрослых парней, но в тот поздний вечер пришел он к нам не с «солеными» анекдотами, над которыми первый же и смеялся, а с великой печалью. На плече приволок баян, а в руке у него был портфель, полный, как потом выяснилось, бутылок с вермутом.
— Вот лафа подвалила! — в восторге орал конопатый Серега.— Тоже гулять будем!..
Капитан угощал всех. И мы не лезли с вопросами — почему.
Все понимая, пили его заманчиво и обманчиво сладкий вермут. И быстро пьянели, не имея еще навыка в гулянках, которыми, кстати сказать, славился наш городок.
Потом Капитан играл на баяне. Его белая морская фуражка, за которую он и получил свое прозвище, едва торчала над пышущими музыкой мехами. А мы все танцевали. Еще неумело, конечно, с ноги на ногу переминаясь. Только у Сереги и Светланки получалось по-настоящему. Потому они и танцевали, не разлучаясь.
Не только потому...
А я танцевал с Галинкой, сестренкой своей. Мне, опьяневшему, враз хотелось плакать и смеяться. Краем глаза следил за Серегой и Светланкой. Вот они, пошептавшись, перестали танцевать, подошли к распахнутому окну Серегиной квартиры, что на первом этаже. Дружок мой подсадил Светланку, и она ловко исчезла в темном оконном проеме.
Серега попытался забраться сам, да вермут не дал, тогда он позвал меня:
— Эй, Коська, помоги!
С пьяной глупой улыбкой я подошел, согнулся, дружок вскарабкался на меня, а со спины моей и в окно забрался.
Сам я ему помог!..
Светланки и Сереги не было долго...
Глубоко за полночь Капитан ушел, все, сморенные вермутом и свежим воздухом, уснули. Шептались только Светланка и Серега. Я лежал молча, не шевелясь, с закрытыми глазами слушал их шепот.
— Тебе не холодно? — спросил Серега.
— Да нет... немножко... — почему-то засмеялась Светланка.
— Лезь ко мне в мешок...
Гораздо позже прочту я горькие строки Овидия, так глубоко уже пережитые мною:
Ты хороша, от тебя я не требую жизни невинной,
Жажду я в горе моем только не знать ничего...
Да, я жаждал не знать ничего, хотел ничего не слышать, но обжигал мой слух горячий Серегин шепот:
— Теперь ты моя жена, да?..
А за огородами, на горке, в кромешном мраке рыдал неутешный баян Капитана.
Я плакал, не открывая глаз. Зачем открывать, все равно тьма кругом!
4. БУРЯ В МОРЕ
Тьма кругом, ревущая тьма!..
О боги всемогущие, теперь и не верится мне, что жил я совсем недавно поблизости от Капитолия, что дом мой был отнюдь не последним в знатном ряду, и переступали его порог лучшие люди Рима, что жена моя — с юных лет наперсница добродетельной Марции, отмеченной родством с самим принцепсом, блистательным Августом, из рук которого получил я в дар скакуна перед ежегодным смотром всаднического сословия!..
Буря! Буря вокруг меня. Ревет потерявшее лазурь море, немилосердно швыряет скорбный корабль Назона, сосланного на край земли. То возносит черный вал судно к рваным тучам, то обрушивает его вниз, будто в мрачный Аид.
Вот так и жизнь моя: то возносила, то низвергала...
Кутаясь в промокшую насквозь войлочную пенулу, морщась от холодных горько-соленых брызг и ветра, а больше — от шиповато растущей во мне боли, вспоминаю я прошлую жизнь свою.

Если заинтересуется какой-нибудь сумасбродно-дотошный историк грешной жизнью Овидия, то непременно заострит внимание современников и потомков на том, что рождение мое совпало с годом большой резни, когда будущий принцепс, называвшийся Гаем Октавианом, пошел против сената, однако «взрослую тогу» надевал я впервые уже в год полного триумфа его, императора Августа, осчастливившего страну. Последним и объяснит, возможно, мой будущий жизнеописатель тот факт, что веселье и радость стали для меня столь же естественными и необходимыми, как чистые воды для рыб.
Отец мой происходил из сословия всадников, состоянием был не обижен, но не дала ему Фортуна достичь высоких государственных должностей: фаэтоновой колесницей промелькнуло его время, оставив недотепу на обочине. Потому и укрепился он в страстной мечте увидеть хоть сына своего в сенате. Потому-то и увез меня из родного захолустного Сульмона в Рим, потому и не жалел денег на мое обучение, даже в Афины отправлял постигать премудрости наук.
Однако, боги свидетели, не раз я тревожил тень родителя своего не только благодарностью, но и упреком. Чересчур добрым ты был, отец, столь мягким, что, изощряя мудростями разум мой, возвышая душу сына примерами из седой истории, слишком долго не препятствовал тому, что моими любимыми забавами стали кутежи и погони за гетерами.
Крутая волна судьбы сперва вознесла меня к высотам разума и духа, низвергла потом надолго в пучину разврата.
Но, как в дорогих кратерах смешивают вино с водой, чтобы добиться особенно тонкого вкуса, так и я попытался хоть какое-то благо извлечь из смешения глубокомыслия и безумств, чистоты и порока.
Так вот и родилась моя поэзия.
Свои первые элегии писал я в старом саду на берегу Тибра, усевшись под статуей Приапа, гордо выставляющего средь бела дня свой величественный фаллос. Тень этого плодовитого и ненасытного члена иногда падала на мои вощеные дощечки...
Развязавший к тому времени нагрудные повязки уже не одному десятку женщин, усвоивший многочисленные и разнообразные приемы схваток на ложе страсти и даже успевший наградить рогами одного из достойнейших мужей, я воспевал в своих элегиях неведомую мне Коринну, пел в звучных стихах о непознанной мною любви!..
Эй, гривастый кормчий, брось бесполезное уже рулевое весло. Видишь, гребцы вытащили весла на палубу, чтобы сохранить их. Видишь, сидят они, уткнув обветренные лица в колени. Могучие спины их, не уступающие спинам лучших римских борцов, согнуты ужасом и обреченностью. Бешеный ветер хлещет по мачте мокрой рваниной — бесполезными, жалкими ошметками паруса. Буря несет нас, буря! Грозный Нептун разверзает море провалами, горбит горами.
Какие уж тут рули?!

Буря дара моего забросила меня одним махом на вершину Парнаса. Стихи мои завоевали Рим, чего, помнится, не смогли сделать в стародавние времена вражеские лазутчики. В той древней истории, на которую я намекаю, римскую стражу разбудили, по преданиям, гуси. Вовсю шипели да гагакали иные гусаки и на мои стихи — и такие, с виду белоснежные, однако любящие мутную водицу, «гуси» находились, — но Рим внимал не им, а моим «Любовным элегиям». Они ввели меня сразу в круг лучших поэтов современности. Сам великий Проперций, не много поживший, но много успевший, стал моим задушевным другом, а славный оратор Мессала, личный советник самого Августа, стал моим покровителем и гордился, что связан я узами приятельства с его сыном Коттой...
Даже теперь — теперь! — приятно вспомнить об этом!.. Но куда более радовало и забавляло меня то, что десятки римлянок, прекрасных и не очень, всерьез выдавали себя за воспетую мной Коринну — будто им посвящены мои элегии. Самое занятное, что кое-кого из них я и не встречал никогда!..
Рим увивал плющом мои еще молодые волосы, Рим катил волну молвы по моим следам, Рим наполнял мои кубки самыми пьяными и душистыми винами, бросал на мое ложе самых страстных и прекрасных дочерей своих. Знатнейшие матроны писали мне слезные письма-исповеди, просили совета в разрешении любовных неурядиц, будто был я в Риме наместником самого Купидона. Кто бы поверил мне, что любви я тогда вовсе не знал!.. Подобно тому, как ребенок, оставшийся один в темноте, вдруг начинает видеть явственно родившиеся в его сознании страхи, так и я, клянясь в стихах именем любви, отчаянно верил, что и впрямь увидел, познал уже ее светлые выси и темные глуби.
Помнится, просыпался я не раз среди ночи, будто толкнул кто, и, слушая шорох ветра в плюще, увившем окно, вспоминал любовные услады с подругой: как сперва лакомились мы с ней маслинами в сусле и меду, запивая их разбавленным вином, как потом, смеясь, обмазывала она душистым медом розовые свои соски, позволяя мне снимать с них этот сладчайший мед пересохшими от жара губами, как мягким толчком рук опрокидывала она меня на умащенное благовониями ложе, как, амазонке подобна, стремительно оседлывала меня со счастливым стоном, оскаливая при этом мелкие белые зубки в таинственной, радостной и мучительной улыбке, как, издав вдруг гортанный крик, начинала бешено гарцевать...
Распален воспоминаниями такими, я, забыв про сон, готов был бежать в ночь, грохоча во мраке деревянными подошвами домашних своих сандалий по мостовым дремлющего Рима, бежать к ней, умопомрачительной подруге своей, лишь бы все повторилось вновь!.. И я называл это любовью, не зная толком смысла, стоящего за словом этим, ничуть не смущен тем, что представлялось мне в ночи лицо то одной подруги, то другой: то последней, а то и вовсе давней — из юности моей...
Я любил их всех, подруг моих, никогда и ничем не обидел ни одну из деливших ложе со мной... Вот разве тем, что страсть моя    не была любовью...
Быть может, как раз неосознанная, безумная жажда любви и породила мои стихи? Потому, быть может, и поверил им Рим?..
Это была пора моего первого триумфа. Я упивался славой, но мне тогда уже мало было признания Рима — жаждал, чтобы признал меня весь мир, навсегда:
Зависть! Зачем упрекаешь меня, что молодость трачу,
Что, сочиняя стихи, праздности я предаюсь?
Я, мол, не то что отцы, не хочу в свои лучшие годы
В войске служить, не ищу пыльных наград боевых.
Мне ли законов твердить многословье, на неблагодарном
Форуме, стыд позабыв, речи свои продавать?
Эти не вечны дела, а я себе славы желаю
Непреходящей, чтоб мир песни мои повторял.
Эти строки были, кажется, первым моим открытым вызовом отцу, его воле: ведь, подчинясь ей, стал я все-таки триумвиром по уголовным делам, а потом и децимвиром судебной коллегии, и добрый родитель мой уже ликовал, считая, что сыну осталась одна ступенька до вхождения в сенат — звание квестора. Надежду лелеял он, что скоро, совсем скоро расцветет на моей всаднической тунике широкая и алая сенаторская полоса...
Эх, отец, мягкосердечный мой коротышка, почему ж не смог ты удержать меня властной рукой, зачем смирился с беспутством моим?.. А я ведь и вправду мог бы вершить большую политику в сенате, потрясать красноречием толпы на Форуме, не зря же надо мной потрудился в свое время славный ритор Сенека! Да если б знал я сам, если б чувствовал, что стихи — погибель моя, глядишь, и уступил бы воле отчей с покорностью и благодарностью. И не швыряла бы мой утлый корабль дикая буря на пути в мрачную Скифию!..
Опьяненный славой, обрушившейся на меня, я не слышал ни слов отца, ни голоса разума своего, свернул-таки с надежного и верного пути, ведущего к богатству и покою, оставил судебную коллегию ради стихов и свободы.
Лишь в одном позже уступил я отцу, пытаясь хоть этим утешить его старость: позволил женить себя на дочери видного римского легата...
Побойся гнева богов, Назон, хоть перед гибелью не криви душой! «Позволил себя женить…» Ведь не позволил бы, если б дочка того хромого вояки не была так хороша собой.
Первая моя жена была, по мнению большинства, просто красавицей. Настолько яркой и привлекательной, что я все же решил расстаться с изрядно затянувшимся изумительным холостячеством своим. И при всем том настолько пустой, что, как только насыщалась плоть моя ею, не знал я, о чем с женой и говорить. Страсть говорила в нас бесстыдными словами и нечленораздельными возгласами при соитиях, и вот тогда-то мы превосходно понимали друг друга; но едва сникало пламя вожделения, мы становились чужими.
Жену мало интересовала моя поэтическая слава, куда больший восторг вызывал у нее блеск оружия легионеров, их потная мышечная мощь, грузная, но стремительная поступь. Мне же, низкорослому и сугубо мирному человеку, чужды были все кичливые и бранчливые марсовы потехи, потому и смеялся я нередко, вином раззадоренный, вслед напыщенным воякам-петухам.
Кстати, женившись, я не стал реже вглядываться в днища своих кубков. Как раз напротив: не прикипая душой к жене, видя в ней лишь красивую, но бездушную и безмозглую куклу, стал я еще более усердным слугой разудалого бога виноделия — Либера, все чаще с приятелями загуливал до утра, оставляя холодным ложе молодой жены.
Случилось то, что должно было случиться: однажды, едва добредя с очередной оргии до дома, застал я свою красавицу в жарких объятиях обросшего шерстью вояки...

О, Венера пенорожденная, за что обрушен на меня гнев твой? Ты богиня любви, но ты же и богиня моря, повелительница этих соленых взбесившихся вод, швыряющих, как щепку, мою жалкую посудину. Коварный Нептун, обделенный братом-вседержителем Юпитером, зол на меня, понятно, за любовь мою к великому слепому старцу, воспевшему когда-то дерзкого мореплавателя Одиссея, столь ненавистного ему, богу морей, потому и нацелил гневно на меня свой сверкающий трезубец, но ты-то, осиянная Венера, неужто не можешь замолвить за меня словечко этому гневливцу, некогда домогавшемуся твоей любви? Ведь ты, как никто, должна бы оценить мягкосердечие мое по отношению к неверной первой супруге. Тебе ли не понять!.. Ведь когда хромоногий и страшноликий Вулкан застал тебя за любовью с жеребцеподобным Марсом, он приковал вас вдвоем невидимыми сетями к преступному ложу и выставил на посмешище богов.
То-то была божественная потеха!..
А вот я просто расстался со своей женой, всего лишь, без каких-либо злодеяний. И некоторое время даже мучился чем-то наподобие ревности или уязвленного самолюбия. И сделал все возможное, чтобы никто не узнал о причине нашего разрыва.
Правда, последнее не удалось. Гадкий слушок все же пополз по римским термам, рынкам и домам знати. То-то тема для зубоскальства: певец любви Назон обманут собственной женой!..
Воспаленным рассудком воспринимал я это так, будто надо мной смеется весь Рим, будто опозоренное ложе мое выставлено на потеху всему Граду...
За что же, Венера, лишен я твоего сочувствия? Ведь не слабеет буря, все круче вздымаются черные валы, смертью грозя...
Что это?.. Будто бешеный вепрь сразил сразу двоих дюжих гребцов, давно побросавших весла. Сила удара переломала им ребра, отчаянные вопли заглушили рев бури. Это не сдержали канаты огромную бочку с пресной водой, и яростным зверем ринулась она на людей.
Вот буря швырнула ее к другому борту. И вновь раздались исступленные крики. Ничего нет страшнее исторгнутого болью и ужасом вопля могучих мужей.
От удара, как под молотом Вулкана, затрещала обшивка борта. Да так ведь в считанные мгновения будет разрушен корабль!..
Остановилась бочка. Куда, на кого в этот раз пошлет ее безрассудная прихоть бури? Чьи кости хрустнут, как яичная скорлупа?..
Вот так жизнь человека порой, если не всегда, зависит от слепого случая. Вот и по судьбе моей прокатилась тяжкая бочка рока. Все уже смято, сломано. Смешно теперь чего-то страшиться!..
Но что это затеяли вышедшие из оцепенения гребцы?.. Послушные хриплым выкрикам косматого меднолицего кормчего, они прислонили к одному борту вытащенные на палубу весла, как бы горку ими образовав. И вот буря снова накреняет корабль. Вновь ринулась бочка к борту, на копошащихся людей, словно и впрямь послана злой разумной силой. Но гребцы на этот раз успевают отскочить, и дубовая громадина, живо вскатившись по наклонной плоскости, образованной прислоненными веслами, лишь на долю мгновения приостановилась на кромке борта и низверглась в бушующее море!
Гребцы, ликуя, воздели руки к небесам.
Если эта взбесившаяся бочка — разящее оружие богов, то люди перехитрили их, всесильных и бессмертных, одержали пусть временную, но победу!..
А стоит ли так ликовать? Может, лучше, право, позавидовать расплюснутым бочкой гребцам? Их гибель была почти мгновенна, а мы все будем выброшены в ревущее холодное море, долго биться будем, стараясь удержаться на поверхности, но, тщетно растратив силы, канем в мрачную пучину, выпуская из раззявленных ртов последние пузыри... А потом, быть может, душа моя переселится в безмозглую тупомордую рыбину. Брр!..
О, Венера, наверно, ты отказываешь мне в спасении за то, что, воспевая любовь, слишком долго жил я безлюбым? Да?.. Но ведь пришел я все же к любви, прорвался!.. Так спаси меня хоть за это, не дай погибнуть в диком, злобном море!..

Отец сокрушался моему позору не меньше меня. Так и не увидел он, как мечталось, сына своего в сенате, не дождался от него внуков, чтобы хоть на них перенести угасающую надежду. Проку-то в том, что римляне наизусть повторяют стихи Назона, что молвой окружено его имя... Молва-то пошла худая!..
Под тяжестью дум отец совсем одряхлел. Терзался и я, не в силах принести ему утешение. Ведь бросить стихи уже не мог: пусть бы даже боги воспротивились и поэзии, и мне — против них бы пошел!.. После скандальных слухов помышлять о сенате смешно и глупо, а еще глупей возвращаться на круги своя — вновь стать пугалом в суде или в тюрьме... Чем же непутевому сыну утешить мягкосердечного отца?
Недолго думая, я женился во второй раз.
Но и со второй женой не познал я любви настоящей, хотя она была полной противоположностью первой.
Красота ее была не вызывающей, не яркой (тут больше подходит слово «прелесть»). Будто не римлянка вовсе, бледна, молчалива, светло-голубые глаза всегда чуть в испуге, а тело — не женщины, девочки почти. Да она и в самом деле была намного моложе меня.
Как раз потому, быть может, и увлекся я азартной затеей: разжечь в ней страсть, из такой вот пугливой молчуньи сделать жадную до любовных утех женщину.
Уж так я устроен: всегда сильней влечет меня то, что, казалось бы, недо-
стижимо.
Новая жена поначалу любила стихи мои куда больше, чем меня самого. Да, и при моих появлениях взгляд ее светился чуть ли не детской радостью, но совсем по-иному сияли ее небесного цвета глаза, когда она слушала мои стихи: могучим тайным жаром, пока не смеющим вырваться наружу, порождено было это сияние.
Вот и решил я помочь ему вырваться...
В то время я как раз завершал свою первую трагедию — «Медею». (Теперь-то она точно станет единственной, последней!.. Если, конечно, не считать трагедию моей жизни...) Испытав после измены первой жены нечто вроде ревности, я, благодаря своему неуемному воображению и способности к перевоплощению, верней, к вживанию в иную натуру, в чужую судьбу, сумел, кажется, передать в «Медее» весь накал страстей, а отточенное на «Любовных элегиях» мастерство — хвала Аполлону! — не изменило мне и на этот раз.
Я чувствовал себя чуть ли не триумфатором, видя, как юная жена принимает мои строки, полнился уверенностью, что «Медея» не только вернет мне славу, размытую гадкими слушками, но и преумножит ее, заткнутся, наконец, те, кто хулит меня за легкомысленность... Я ликовал!.. Но и ревновал жену — по-настоящему уже! —
к моим же стихам.
Доведя ее читкой своей почти до исступления, я вдруг отшвыривал вощеные таблички или свитки, будто были они всего лишь складскими либо риторскими записями, сграбастывал жену, тащил ее к ложу и пытался высечь хоть искру плотской страсти из прохладно-ласковой покорности.
Она позволяла мне делать с собой что угодно, с первой же ночи не испытывала ни малейшей застенчивости передо мной, старалась всегда угодить, познав мою тягу к разнообразию, радовалась, в ладошки хлопала, доставив мне удовольствие, а когда я спрашивал: «Тебе-то хорошо, сладко?» — слишком уж усердно кивала головой, и видел я, понимал, что эта наша крайняя близость не более мила ей, чем, к примеру, общение со мной за обедом, когда подкидывает она мне самые лакомые кусочки, и уж куда менее радостна, чем близость за чтением стихов.
Такая безответность жены все более разжигала мою страсть. Вот тогда я был близок к тому, чтобы полюбить по-настоящему; но не полюбил, а только азартно вознамерился во что бы то ни стало обучить ее науке любви.
О, боги всемогущие, как часто мы, смертные, учим других тому, о чем сами не имеем ни малейшего представления!..
Чем менее удавалось мне преподать жене «науку любви», тем более разжигалась моя страсть. До того дошло, что при крайней близости нашей стал я испытывать вдохновение не меньшее, чем при сочинении стихов на берегу Тибра, под статуей Приапа, а однажды даже взмолился вслух привычным для меня сочетанием гекзаметра и пентаметра:
Пусть до мозга костей разымающий трепет Венеры
Женское тело пронзит и отзовется в мужском;
Пусть не смолкают ни сладостный стон, ни ласкающий ропот:
Нежным и грубым словам равное место в любви.
Эта рожденная страстью и ревностью мольба на грани отчаяния свершила в ту ночь чудо: «разымающий трепет Венеры» пронзил вдруг точеное тело моей жены. Вскрикнув счастливо и пронзительно, она лишилась чувств. Я испугался не на шутку, тормошил ее, смачивал виски виноградным уксусом, хотел уж было кликнуть слуг, но жена очнулась.
— Что это было со мной, что?.. — едва шевеля пересохшими губами, спросила она.
— Ты постигла науку любви, — ответил я, себе еще не веря.
— Еще хочу постигать! — жарким шепотом воскликнула моя прелестница.
Вот с той-то поры я и забросил уже почти завершенную «Медею», как раз тогда начал сочинять принесшую мне лишь горе «Науку любви», многие строки из которой родились на смятом ложе сладострастия.
Никогда раньше, никогда позже на ложе страсти я и не помышлял о стихах, лишь тогда — со второй женой — утехи любви для меня дивно переплелись на какое-то время с утехами творчества. Нередко счастливое разрешение нашей, теперь уже обоюдной, страсти совпадало с рождением в моей голове самой блистательной и мучительной строки. И уж тогда я чуть было не терял сознание: падал, будто ярчайшей вспышкой ослеплен.
«Наука любви» сочинялась быстро. Вот и росла моя самоуверенность; мало того, я вдруг почуял сдуру вовсе несвойственную мне воинственность, ощутил себя закаленным в любовных битвах центурионом, наставляющим неопытных.
Да, я затеял «Науку любви» с конкретным прицелом — вознамерившись разбудить страсть в желанной женщине, но вскоре понял, что еще более полезны мои советы юношам, едва заслышавшим свист стрел Купидона. Советы мои юнцам не всегда были добрыми, порой так увлекался, что лихой полет строк переворачивал колесницу моей добронамеренности. Теперь только ясно понимаю, почему бедой моей стала эта злополучная «Наука любви»: в ней учил я побеждать и завоевывать, учил поддерживать страсть, как огонь, но не учил главному — любви.
Да и может ли слепец научить кого-либо различать цвета?
Вот она, вина моя!..

Пеант, дружище, верный слуга мой, ну и жалкий же у тебя вид! Взбесившееся море вывернуло тебя наизнанку, в зеленой блевотине полы твоего грубошерстного палия, ты уже изнемог от ужаса, круглые глаза почти безумны.
Мне жаль, старина, что пришлось тебе отправиться со мной в изгнание. Не повезло тебе с хозяином, жуть как не повезло! А ведь еще недавно ты бахвалился в кругу приятелей-выпивох, что служишь самому Публию Овидию Назону, «тому самому»!.. Грудь выпячивал, гордясь, что имя мое известно всему Риму, так заносился, будто отблеск славы моей ложился и на тебя.
Не знаю насчет славы, а вот черным крылом беды моей ты задет, Пеант! Так задет, что раскорячился теперь на ходящей ходуном палубе утлого корабля, тщащегося достичь берегов проклятой всеми богами Скифии.
Позеленевший от измотавшей утробу рвоты, с мукой и ужасом в глазах, с трясущейся, выпяченной вперед нижней губой... Ты ли это, Пеант? Куда подевалась всегдашняя веселость балагура, враля и распутника? Зеленоватая пена желчи течет по заросшему рыжей щетиной подбородку твоему... Ты-то за что на такие муки обречен? За то, что остался верен хозяину? За то, что был прилежным его учеником по части распутства? За то, что гордился славой Назона? Или за то, что нагло бахвалился, будто давно уже обставил хозяина по числу соблазненных женщин?..
Вот и на ногах-то ты стоять уже не в силах. Упал. Того и гляди, начнешь кататься по палубе, как недавно каталась бочка... Давай-ка руку, Пеант. Ну-ну, поднимайся! Тяжелый же ты, кабан!.. Вот так, держись за меня. Это ничего, что блевотиной измазал хозяина. Стоит ли теперь придавать значение таким мелочам!..

Вступая во второй брак, искренне желал я утешить отца. Но чем успешнее продвигалась «Наука любви» к завершению, тем меньше стала возбуждать меня жена. Потому, наверно, так удались мне строки о пресыщении:
Может корабль утонуть в порыве попутного ветра,
Многая сладость претит — горечью вкус оживи!
Вот потому-то мужьям законные жены постылы:
Слишком легко обладать теми, что рядом всегда.
Нераскрытой, подспудной страстностью своей волновала меня раньше жена, был азарт — раскрыть, а как стала охочей до супружеских ласк, жадной для плотских наслаждений, так и утратила вскоре притягательность свою. Все больше стало меня раздражать, когда, стихов моих не дослушав, выгибалась она, подобно кошке весенней, ничего из губ, опаленных страстью, кроме требовательного «ну!», выдавить не могла.
«Недостающее влечет, а достижимость отвращает», — так думал я и был уверен в этом. По крайней мере, тогда.
Будто колючка белого терновника впилась вдруг в мое сердце — та самая колючка, от которой, по нашим поверьям, сходит на нет любовная страсть. Наверно, потому так легко вслед за «Наукой...» писалось «Лекарство от любви». Эти две книги римляне узнали почти одновременно, и слава моя умножилась настолько, что я и сам ненадолго уверовал, будто способен обучить людей любить и разлюбливать.
Непомерная гордыня моя разрослась так буйно, что иногда, оставшись наедине с собой, пытался вступить я в дерзкий диалог с великим покойником, лучшим из римских поэтов — Вергилием. «Вот ты, — говорил я ему, — в четвертой эклоге пророчил рождение божественного младенца и начало «золотого века любви». Ты велик, не спорю, но одно дело — пророчествовать, а другое — свершать. Второе не только трудней, но и важней. Ты жил, Вергилий, в эпоху смутных пророчеств, когда лишь поэзия твоя была великим деянием, а вот мне повезло жить в эпоху великих свершений. Блистательный Август вершит предсказанный тобой «золотой век»: мир воцарился на земле римской, государство богатеет и крепнет год от года на радость подданным принцепса, растут новые храмы, театры, так расцвела словесность римская, что не уступит былой эллинской... Ну а тот самый «младенец», о котором когда-то пророчествовал ты, быть может, я и есть: я научу людей любить, и век любви непременно наступит!..»
Потерявший рассудок горький пьяница менее смешон и жалок, чем человек, обуянный глупой и тщетной гордыней.
Могли ли не покарать меня за это боги?
И придет ли когда в этот мир «младенец», который сможет свершить то, чего не сумел я: научить людей любви?..

Многократно возросшая поэтическая слава мужа мало радовала вторую мою супругу: ей досадно было, конечно, что тысячи римлян считают меня очень любвеобильным, тогда как к ней я явно охладел. Она уже не приходила в дрожь от моих строк, не восторгалась ими.
Вот уж где парадокс: похоже, она любила меня больше до того, как я взялся обучать ее любви. Грешно мне так думать и болезненно для моего самолюбия, но это — сейчас, а тогда это меня мало тревожило. Вновь стали жгучей моей потребностью сумасбродные кутежи и оргии. Холод вновь проник на супружеское ложе, а слезы жены только раздражали. Ее требовательной и все же буднично-однообразной ненасытности предпочел я празднично-веселые ласки гетер.
Мой верный Пеант ворчал, впуская меня под утро:
— Опять она меня колотила! Кричит: все вы коты!..
— А ты разве не кот? — цедил я, морщась от головной боли.
— Кот! — с радостью соглашался Пеант, жмуря красные спросонья глаза.
И вот однажды этот «кот» встретил меня так, будто в угол нагадил: круглые глаза бегали, а бугристый нос вспотел.
Сграбастав в кулак тунику на его рыжеволосой груди, я, хоть и меньше его, тряхнул слугу, заглянул ему в ртутные зрачки — и ничего выспрашивать не потребовалось, сам выложил:
— Тут это... Хозяйка сегодня в гневе была, посуду била... Об мою голову, вот!.. Потом вино пить с ней заставила... А потом... потом говорит: захолодела я до последней жилочки, разотри меня... Ну и... вот... А потом я убежал... вот...
Пусть и ничего у них не было, но для меня был повод. Пеанта я выгнал, но потом мне стало его не хватать, сжалился, взял назад. А вот не было того чувства, что жены не хватает...
Новый мой развод совсем подкосил отца: слег он, бедняга, рот покривило, свет в глазах почти померк. И когда я заглянул к нему после всех неуемных безумств праздника в честь бога-винодела Либера, не зря особо чтимого поэтами, он тщетно пытался что-то сказать мне. Быть может, он хотел проклясть меня? Но из посиневших, потянутых влево губ вырывалось только шипение да прозрачная слюна.
Наверное, я проклят им все же...
А по Риму как раз тогда кто-то пустил грязный слушок: потому, дескать, я не уживаюсь с женами, что люблю мальчиков. Однажды в районе Бычачьего рынка, куда забрел я понаблюдать нравы простонародья, за мной на виду у всех увязался чумазый мальчишка с наглыми, цвета ягод терновника, глазами. Он кричал мне средь бела дня:
— Эй, Назон, не хочешь ли меня полюбить?.. Всего две сестерции за гладкую розовую задницу — вовсе не дорого!
Дернулась рука моя, но ударить не посмел: никогда в жизни не обидел ни одного ребенка. Просто сделал вид, что не расслышал, и ускорил шаг, а он заулюлюкал мне вслед:
— Ой, какой стал неласковый! А раньше любил!
И кто ж это из недоброжелателей моих подкупил мальца на гадость такую?..
Надрывный детский смех преследовал меня. Долго. Мало того, спиной чуял я, как к смеху этому присоединяются и другие смешки, как из жиденьких хихиканий плетется тугой, как канат, смех сограждан моих. Быть мишенью для смеха стало для меня еще большей бедой, чем видеть безнадежную немощь отца.
От приятелей, заметно поуменьшившихся числом, узнавал я, что в кое-каких видных домах уже начали обсуждать мою безнравственность. Довелось слышать в передаче и такие отзывы, что порочность мою, дескать, и доказывать не надо — ядом греха пропитаны все мои книги.
Хотя для большинства просвещенных римлян стал я к тому времени уже великим поэтом, грязные слухи и сплетни не давали мне все же покоя. И вина перед отцом пускала яд в мою кровь: хотелось хоть как-то оправдаться, утешить его...
День, когда я пришел сообщить ему, что решил жениться в третий раз, стал последним в его жизни. Плетью лежала на розовом одеяле его желтая высохшая рука с золотым всадническим перстнем. Вряд ли он даже услышал меня. А если услышал — понял ли?
Если даже и понял — вряд ли поверил, что Назон начинает новую жизнь.
В это и я не верил.
Женитьба моя надолго задержалась из-за траура по отцу. Чтобы забыться, я засел за работу — вернулся к давненько заброшенной первой трагедии своей. Скорбь, вина, стыд и тягостное предчувствие безысходности помогли мне дописать «Медею».
Она была поставлена в лучшем римском театре. Конечно, в театре Марцелла, что выстроен по указу самого Августа в память о своем племяннике и зяте, покойном муже его Юлии. И, конечно же, посмотреть мою «Медею» пришли обе Юлии, дочь и внучка принцепса, а перед самым началом, когда я уже надежду потерял, ногти в волнении изгрызя, пожаловал и он сам, несравненный. Чуть было не отправился я от переживаний вслед за зятем принцепса Марцеллом, но успех трагедии был просто ошеломляющим, и, разумеется, не мог я, ошалевший от счастья, подумать, что именно в тот день завязался роковой узел. Да, знакомство с августейшими Юлиями, младшей и старшей, которые с того дня стали поклонницами моими, как раз и сгубило меня потом...
Разве мог я предвидеть что-либо дурное, обласканный первыми людьми величайшего из государств? Мог ли думать о плохом, когда солнцезащитное покрывало над театром, казалось, вот-вот взовьется в небо от криков восторга и одобрения?
От души меня поздравлял с триумфом консул Фабий Максим, ставший не так давно моим другом, муж добродетельной Марции, сводной сестры принцепса. Это ведь она, чуткая и мудрая Марция, давняя почитательница моего поэтического дара, ввела меня в свой дом, это она однажды познакомила меня с лучшей подругой своей, состоятельной вдовой, без всяких экивоков проча мне ее в жены, чему я противиться не стал, увидев в том немалый резон.
Стыдно вспоминать, но после двух неудачных браков я не ждал ничего от третьего, кроме, разве что, покоя и материальной выгоды. Покой мне сулили мягкий нрав третьей моей избранницы (если уж по-честному, выбор был не совсем мой), ее благородство и зрелая женственность, ну а выгоды — само собой. Мало тогда занимала меня красота ее: хвала богам, что не стара и не дурнушка!
Однако, помнится, насторожили меня не восторги, а глубокие ее суждения о стихах моих, выказавшие недюжинный ум. Чувствовать, душой принимать женщина способна, думал я, но так глубоко проникать в суть — вовсе ни к чему. Теперь понимаю: неосознанно я опасался, что столь проникновенное прочтение откроет, в конце концов, что все мои любовные вирши написаны без любви.
Похоже, она еще тогда это поняла...
Она отдалась мне всей истосковавшейся в многолетнем одиночестве душой, всем жаром изжаждавшегося во вдовстве тела.
Первый год нашего супружества стал для меня ежедневным постижением науки любви. Уже не я жену, а она меня учила, казалось бы, не уча вовсе.
То, как она улыбается, как расправляет складки расшитого подола, как расчесывает костяным гребнем золотистые волосы и тщательно укладывает их, как дает указания слугам и рабам, как чтит память своего покойного мужа, славного военачальника, как рассказывает двенадцатилетней дочке о бурной жизни богов — все это и многое другое, включая даже самые мелочи, шлифовало натуру мою, как сглаживают струи Тибра неровности прибрежных камней.
Этому способствовало, конечно, и мое несколько запоздалое открытие: жена, оказывается, дивно хороша собой, тело ее, даже при некотором избытке плоти, совершенно, а душа несравненна и вовсе.
Вот потому-то я, много лет воспевавший неведомую Коринну, этим именем буду до конца дней своих называть третью супругу, ведь только благодаря ей познал Назон истинную любовь.
Даже восковая посмертная маска моего отца, висящая в атрии нашего дома, казалось, добродушно улыбалась, когда Коринна останавливалась возле или проходила мимо. Ах, отец, ну почему же ты не дожил до поры, пусть недолгого, но истинного счастья моего!..
Будто отвар волшебной чемерицы постепенно избавлял меня от безумия. И любовь, свившая гнездо в моем сердце, вполне осмысленно привела меня к неистребимой жажде продолжить род свой.
Да простят меня боги, но, как Юпитер, зачинавший с Алкменой Геркулеса, запретил солнцу всходить, так и я на брачном ложе нашем хотел «слить две ночи в одну» ради зачатия сына или дочери, живого воплощения нашей любви.
Но зачем же вы сделали семя Назона бесплодным, о боги всемогущие?! Может, этим вы отомстили за былую безлюбость мою? Жестоко же вы покарали меня, Венера, Гений и Купидон!.. (Гений — римский бог мужского начала.
— Прим. автора).
Окончательно убедившись в бесплодии своем, я еще больше полюбил дочь Коринны — златовласую Делию. И ум, и красоту, и мягкость нрава взяла она у матери. Так же чист был ее высокий лоб, так же сияли светом чистой души ее карие, с прозеленью, глаза, а гибкий стан девочки обещал в будущем налиться всей чудесной мощью женской.
Не помня родителя своего, Делия как-то быстро привязалась ко мне. Мы бегали с ней наперегонки по кремнистым дорожкам нашего сада, что на левом берегу Тибра, я устраивал ей забавные представления, изображая то оленя, потерявшего рог, то Сизифа, никак не могущего справиться со своим камнем, то Купидона, крепко подвыпившего с Либером и потому посылающего свои стрелы все мимо да мимо...
А однажды я прочел ей отрывок из своих «Героид», книги, написанной мною еще в молодости, потому и милой мне, но, к удивлению моему, отнюдь не шумно встреченной тогда римлянами. Выбрал письмо Сафо ее юному любовнику Фаону. Затаив дыхание, Делия внимала рыдающим строкам:
Я пишу, а из глаз невольные катятся слезы;
Видишь, как много слов в этих размыто строках.
Пусть ты уехать решил, но ты мог бы смягчить расставанье,
Перед разлукой мне молвивши: «Сафо, прощай!»
Ни поцелуев моих, ни слез не унес ты с собою,
Я без тревоги жила, боли такой не ждала.
Кроме обиды, ты мне ничего не оставил на память,
И у тебя никакой памятки нет от меня.
Я и напутствий тебе не дала, да если дала бы,
То лишь одно: чтобы ты Сафо не смел забывать.
На этом месте я, помнится, остановился, заметив с испугом, как сильно побледнела Делия, как широко распахнулись ее зеленоватые глаза, как судорожно пыталась она сглотнуть подступивший к горлу комок. Мне показалось — вот-вот упадет она без чувств.
— Что с тобой, милая?! — воскликнул я, обнимая ее подрагивающие плечики.
— Это так прекрасно! И так больно, отец... — пролепетала она, едва сдерживая слезы.
Во мне словно яркая звезда вспыхнула: впервые Делия назвала меня отцом! Эта маленькая златовласая красавица, чужая девочка... Моя!..
Слезы стали душить меня, я закрыл лицо руками, сел на камень и услыхал над собой срывающийся голосок Делии:
— Ты плачешь, отец? Тебе плохо, да?..
Далеко за Тибром, всем жнецам в желтых полях, всем богам слышен был мой радостный крик:
— Я счастливейший из смертных! Нет счастливей Овидия!
Лучи счастья и впрямь озарили тогда жизнь мою: все в ней устраивалось наилучшим образом, будто крылатая Фортуна, паря надо мной, опрокинула рог изобилия. Третий брак не только укрепил мое положение в римском обществе, но и очистил от ошметков грязи поэтическую славу мою.
Триумф «Медеи» в театре Марцелла не стал последним: театр Помпея, решив не отставать, поставил мои «Героиды», которые к тому времени почти забылись в Риме. И скоро сотни горожан, оставив перепелиные бои и фишки для игры в «разбойников», толпами валили в театр, где чтец под музыку декламировал мои строки, а мим на котурнах жестами и ритмическими телодвижениями изображал действия, переживания, страсти... Толпы шли в театр, чтобы плакать вместе с Пенелопой, Федрой, Ариадной, Сафо...
При жизни я был включен молвой в число тех немногих поэтов, которых едва ли не обожествляют. Сам великий принцепс не раз выражал мне свою благосклонность, а однажды, перед смотром всаднического сословия на Марсовом поле, Август подарил мне белоснежного скакуна фракийских кровей, о котором так часто вспоминаю, может, излишне даже, но уж столь велики были радость и гордость.
Дошло до того, что у меня появилось немало подражателей. Один из них, малокровный поэт Сабин, написал даже «ответы» мифических героев на послания моих героинь. Ну и хохотали же мы с Коринной и Делией, когда читали присланное нам жалкое, гундосое подражание моим «Героидам»!..
Десятки молодых поэтов Рима мечтали стать моими учениками, но я взял в ученицы одну лишь Периллу, в которой увидел не только достойную преемницу поэтического дара Сафо, но и юную, прекрасную римлянку, равно награжденную как Минервой, так и Венерой.
Ах, Перилла, одна ты знаешь, за что тебя должен благодарить неуемный Назон, но сейчас я, прости, милая, не хочу и не могу вспоминать об этом!..
Слава моя поднялась до таких высот, что можно бы мне тогда и не писать больше ни строки — все равно оставался первым из живущих поэтов. Потому я и разнежился в лучах признания, в теплом течении благополучия, даже на какой-то срок отрешился от стихов.
Это она, моя Коринна, мягко привела меня к мысли, что неразумно и даже грешно надолго оставлять без применения дар, отпущенный мне богами. Вот тогда-то я, переживший столь глубокое превращение натуры своей, стал писать книгу «Метаморфозы». Высокой тенью стоял надо мной старец самосский Пифагор, учивший в древности глубокой о переселении душ, но не будь всех метаморфоз, случившихся со мной с той поры, как познал я любовь, не было бы этой книги…
О чем ты, Назон, опомнись! Этой книги нет уже, не узнали ее римляне и не узнают никогда. Собственноручно бросил ее в огонь. И стоял, обливаясь слезами, как у костра погребального. Нет этой книги!.. (Книга «Метаморфозы» восстановлена позже по спискам друзей Овидия.
— Прим. автора).
Да, я сжег ее той черной ночью, разбившей сердце мое, чтобы она не навлекла еще большей беды на мою семью; но не поднялась рука бросить в огонь другое творение свое — еще не оконченные «Фасты». Календарную поэму эту стал я писать, едва выдав замуж Делию.
Девочка моя светлая! Как быстро пронеслось время, резвей моего фракийского скакуна!.. Я видел, что ты искренне полюбила того, чужого для меня, человека, понимал, что это я, быть может, впервые преподал тебе науку любви чтением своих «Героид», и честно старался не выдавать ревности своей, чтобы не показать, как горько мне отступать в тень, когда к свету твоему выходит этот богатый и именитый павлин Суиллий. Может, он и красив, может, и не глуп, даже добр, возможно, только почему-то кажется мне пройдохой.
Сделай так, Минерва, чтобы я ошибся в оценке зятя своего, чтобы драгоценная моя Делия, лишившись отца — да, отца, смею так называть себя! — не знала беды с богатым и добродетельным мужем!
Да, я был рад и очень горд, что свадебную церемонию моей дочери почтили своим присутствием не только две августейшие Юлии, но и сам принцепс. Однако вовсе не потому стал я писать свои «Фасты», закончить которые собирался прославлением Августа и его благословенной эпохи.
Большим грешником был Назон, но льстецом не был.
Как это — дай, Феб, памяти! — писал я еще в «Науке любви»?
«Пусть другие радуются древности, а я поздравляю себя с тем, что рожден лишь теперь: наше время по душе мне». Кажется, так, а дальше не помню: растрясла беда мою память, как сбивает град маслины с ветвей...
Да и как не любить мне время великого Августа, давшего римлянам после кровопролитных гражданских войн долгожданный мир и благоденствие? Как не любить мне блистательного принцепса, сделавшего Римскую империю самым могущественным государством на земле, позволившему мне жить беззаботно, занимаясь лишь любимым своим делом — сочинением стихов? Как не чтить мне его, богоравного, осенившего августейшим вниманием мою семью, подарившего мне великолепного скакуна? Как не преклоняться мне перед осиянным Августом, сменившим время грубости и дикости на эпоху изящной обходительности и утонченности вкусов?..
Я вовсе не торопился закончить «Фасты», занимаясь тщательной отделкой каждой строки, чтобы любой из стихов соответствовал блистательной и изящной эпохе. Мне казалось, что торопиться некуда — много светлого времени впереди...
Каюсь, не очень-то насторожило меня то, что Август вдруг отправил в ссылку дочь свою — Юлию-старшую, а потом и внучку — Юлию-младшую. Коринна моя плакала, боясь высказать всю тревогу, сосущую ее душу, а я, не видя сгущавшиеся надо мной тучи, твердил, что внезапный гнев принцепса непременно обернется вскоре высочайшей милостью...
Минувшей осенью, когда я беззаботно гостил на острове Эльба у друга — поэта Котты, сына великого оратора Мессалы, прибыл гонец с приказом немедленно мне явиться в Рим, пред светлые очи принцепса.
Недоразумение, подумал я тогда...
Идя в дом Августа, увидав у входа лавр, дерево Аполлона, и двери, украшенные дубовым венком, который дается лишь за спасение граждан, я еще пуще поверил, что ничего плохого со мной здесь не может случиться. Но Август встретил меня гневом. Оказалось, уже готов эдикт, приговаривающий меня к ссылке. И даже крайний срок моей отправки в мрачную Скифию уже определил принцепс — декабрь.
Будто молния Юпитера ударила в меня. Не мог я поверить в крушение всей моей жизни, всех надежд. Знать бы точно вину свою, навлекшую столь ужасный гнев, — было бы легче...
Поэт Назон способствует растлению нравов? Крайне безнравственна его «Наука любви»?.. Так ведь римляне прочли эту книгу еще восемь лет назад!.. Запоздавшее возмездие за стихи?.. Или все-таки наказание мое как-то связано с высылкой августейших Юлий, обвиненных, по слухам, в распутстве?.. Не поспешил своевременно донести?..
Если чудом каким выживу, будет время подумать, в чем вина моя... Август в ярости не позволил мне даже задать вопроса...
Высочайший гнев мигом отвратил от меня всех былых приятелей и поклонников. Поэт Сабин, гундосо подражавший моим «Героидам» и даже начавший писать календарную поэму по примеру моих «Фастов», незамедлительно разразился подлой сатирой, изображая Назона шелудивым котом, выброшенным за паскудство из дома. Лишь добрая Мариция и муж ее Фабий Максим (хоть и консул!) не убоялись гнева Отца Отечества, не оставили нас без дружеского расположения. Да еще кое-кто, очень немногие.
Это они, а прежде них моя Коринна, не позволили мне наложить на себя руки...
Тем и горше беда моя, что ударила она по настоящим друзьям, по Коринне.
Из библиотеки на Палатинском холме изъяты были все мои книги, вконец запутались наши денежные дела, даже рабы стали неверны: в бега двое пустились... Зато толстяк Пеант, с юных лет моих прислуживающий мне, без раздумий заявил, что отправится со мной хоть на край света. И добавил при этом, скаля желтые крупные зубы:
— Лишь бы вино там было и красотки!..
Коринна умоляла взять ее с собой, но я был тверд. И не только потому, что не хотел подвергать ее лишениям и опасностям. Если она останется в Риме живым укором Августу, думал я, недолго он сможет видеть горе ее, смягчится его сердце, и сменит он гнев на милость; а вот если жена последует со мной, тогда, скорей всего, и нечего думать о нашем возврате. А я ведь не мыслю жизнь без великого Града, вошедшего в плоть и кровь мою, ставшего для меня дороже родины!..
Оставшиеся до моей отправки дни Коринна провела в слезах, распустив золотистые волосы, припадала к ларарию, целуя остывшую алтарную золу, молила о пощаде. А Делия гостила в ту пору у подруги своей в Ливии и даже не знала о беде, обрушившейся на наш дом...
В ночь перед отплытием я сжег свои «Метаморфозы», ведь и по ним недоброжелатели могли уличить меня в безнравственности. Жег во дворе, в кромешном мраке, едва дождавшись, когда Коринна, вконец измученная бессонными ночами, задремала в кресле. Никому сожжение доверить не мог, сам глотал горький дым и слезы... А когда обратился в пепел мой свиток, долго еще сквозь слезы смотрел на еле различимые во мраке стены Капитолия, прощаясь с ним, с прекрасными храмами, со всем великим Градом, так благодатно основанным в глубокой древности Ромулом.
Шаркая слабо завязанными сандалиями, вышел во двор Пеант. Позволил себе поворчать на меня, что не сплю до сих пор — будто можно в такую ночь уснуть! — зевнул по-собачьи, с хрустом, почесал брюхо ногтями и пристроился мочиться под куст.
— Коринна спит? — спросил я его.
Только облегчив мочевой пузырь и стряхнув последние капли с крайней плоти, Пеант соизволил ответить:
— Заглядывал — спит голубка. Да и ты бы ложился, хоть немного...
Он не договорил. Сам понял, что тщетны уговоры, не такой уж тугодум. А я, вернувшись в дом, остаток ночи провел на коленях у кресла, в котором прикорнула жена. Вглядывался, насколько позволял зыбкий свет светильника, в родные черты Коринны, стараясь запомнить до мелочей, молил богов защищать ее в одиночестве, просил прощение за разрушенное по моей вине счастье...
— Почему же ты не разбудил? — воскликнула с болью Коринна, едва открыв глаза на рассвете. — Коварный Морфей украл у меня последнюю ночь с тобой!
Не могу вспоминать наше прощание, не буду. Боль клещами раскаленными дерет...

Вот ты и бросил бесполезное уже рулевое весло, гривастый кормчий. Вот и простер к небу руки, моля громовержца отвести страшную кару, чтоб не погиб ты, как Палинур, кормчий славного Энея, в ревущем море.
Буря несет нас, буря!
Скоро все мы станем кормом для рыб и крабов. На дне будет лежать развившийся свиток неоконченных моих «Фастов», подплывать будут рыбешки, тыкаться холодными губами в исчезающие буквы. Никто никогда не прочтет мое творение... Зря я не оставил его в Риме. Все равно никогда не смогу завершить, даже если чудом уцелею. Не смогу написать ни строки вне Рима, без его воздуха и солнца не родится поэтический восторг в моей душе, раздавленной глыбой беды. Умер поэт Овидий.
Буря несет нас, буря!..
Но что это? Замерзшие губы мои шепчут ритмические строки. Неужто стихи рождаются во мне? И уже не бормочу я, а кричу, стараясь переорать рев бури:
Боги! Какие кругом загибаются пенные горы!
Можно подумать — сейчас звезды заденут они.
Сколько меж пенистых волн разверзается водных ущелий!
Можно подумать: вот-вот черный заденут Аид!
Да, это стихи бурным, стремительным гребнем поднялись во мне, вознося к небу страстную мольбу:
Боги морей и небес! Что осталось мне, кроме молений?
О, пощадите корабль, ставший игралищем волн!
Я обнимаю облевавшегося, ничего уже не соображающего толстяка Пеанта.
Жив еще Публий Овидий Назон! Стоит еще жить!..


5. МОНЕТА НА РЕБРЕ
«А жить, черт возьми, все-таки стоит!..» — думал я, лежа во время обеденного перерыва в благодатной тени керносклада. Жизнеутверждающе жужжали шмели под почти расставшейся с толем крышей, сквозь щели в которой били узкие, напористые и пыльные лучи. Сотоварищи мои по работе («потаскуны» и «носильники», как мы в шутку называли себя за характер труда: таскать и носить), такой же еще зеленый народ, как и я, резались в картишки со смехом и шутливо-матерной перебранкой. А я, развалясь на расстеленной поверх ящика «энцефалитке», которую подарил мне отец, думал о том, что завтра буду встречать Елену.
Она приедет ко мне за полторы тысячи километров, в неведомый для нее городишко, впервые переступит порог моего дома. Она решилась, не побоялась!
Это было лето, когда я окончил второй курс в Политехе. Расстались мы с Еленой почти полтора месяца назад: она уехала в студенческий строительный отряд, а я домой, в Зыряновск. Отбывая в родной городок, я уже знал — каникулы предстоят невеселые: приехавшая поступать в Томский же Политех сестренка Галинка рассказала, что, хоть и прошло после маминой операции два года, так и не оставили ее приступы дикой головной боли, непосильным гнетом распластывающие ее время от времени на постылой постели. К этому лету приступы, по словам Галинки, участились, подстегнутые еще одной напастью: заумирал дед, мамин отец, раньше державшийся этаким, хоть старым, но гордым петухом, — разом слег, будто какая пружина внутри обломилась, сперва только стонал, а потом орать стал днем и ночью от лишающей рассудка боли чуть ли не во всем изрядно изношенном теле.
«Совсем наш дед с ума от боли сошел, — говорила Галинка. — Вряд ли, Костя, он узнает тебя теперь». Елена жалостливо глядела на меня, сопереживая, а то вдруг, забывшись, улыбалась радостной мысли, что явно поглянулась она сразу моей сестренке, но тут же возвращался к ней растерянно-удрученный вид — от горького осознания, что расстаемся мы на все лето...
Дед меня не узнал. Да и его узнать было непросто: лишь лохматые, сросшиеся брови и крупный, то ли турецкий, то ли цыганский нос остались прежними, а все остальное превратилось в жалкую дрябло-щетинистую никчемность.
В наших отношениях с дедом, пожалуй, никогда не было задушевности. С малолетства помня, что он георгиевский кавалер, я, недозрелый плод тогдашней идеологии, не мог гордиться им, зная, что крест ему вручал сам царь. (Целовался ведь дед с этим Николашкой!) Но куда больше тех, идеологических, так сказать, подоплек моего настороженного отношения к деду не давала мне покоя семейная тайна: уж если он таким героем был в первую мировую, чего ж тогда в Великую Отечественную где-то в Казахстане отсиживался, когда вся семья — жена и четыре дочери, включая мою маму, — оставалась в занятом фашистами Орлике? (Лишь спустя немалый срок после смерти деда узнал я, что почти семь лет был он узником одного из самых страшных лагерей — Карлага).
Толком не знал я своего деда, потому и не любил по-настоящему. Потому-то, слыша его почти беспрестанные крики, изводящие и без того истерзанную болезнью маму, вскоре стал раздражаться и даже сказал ошалевшей от горя бабушке:
— Втолковала бы ты ему, чтоб не орал так. Житья ведь нет…
У той, всегда неимоверно доброй, в выцветших от слез глазах впервые мелькнула тень недоброты ко мне. Вполне заслуженной, хотя и не сразу это понял.
— Уж помер бы он скорей... — сказала она о человеке, с которым прожила в любви и согласии более полувека.
Дед, будто этих слов только и ждал, умер на другой день. Горя я тогда не почувствовал — больше боялся за маму: как бы ей от потрясения совсем не слечь. А, убедившись, что все обошлось, почти сразу после похорон послал Елене письмо: приезжай! — без особой, кстати, надежды, что она решится на этот шаг…
Отец устроил меня грузчиком в свою геологоразведочную экспедицию. Работа нехитрая: подносить геологиням ящики с керном — каменными столбиками, поднятыми буровиками из таинственных недр. Я окрестил наше занятие «сизифовым трудом», за что сразу долбился уважения других «потаскунов», о Сизифе узнавших лишь от меня. Однако, хоть мы и имели дело с камнями, таскали их туда-сюда, труд наш все-таки был не бесполезен, ведь геологини в белых войлочных шляпах с бахромой, из-за этого похожие на увенчанных нимбами святых, каковыми вряд ли являлись, подолгу мороковали над каждым ящиком, рассматривали керн сквозь лупу, капали на него кислотой, а одна, самая молоденькая, еще студентка-практикантка, даже лизала украдкой эти каменные столбики. Потом каждая с умным видом что-то записывала в свой блокнот. Сотоварищам моим цель и суть этих записей поначалу была неведома, потому и загадочна, но я-то, выросший в геологической семье, знал, что изучение керна необходимо для составления карт глубинного залегания пород.
Это знание еще более упрочило мой авторитет среди молодой братвы грузчиков. Нас было, помнится, человек десять, большинство подрабатывали перед армией, но были и два старшеклассника, которые возмечтали за каникулы заработать на мотоциклы. Все мы, в том числе и школяры, заигрывали с задорными геологинями. Но — без особого напора, шутливо. Однако перед моим увольнением ребята, не шутя, запретили мне заигрывать: кончай, мол, к тебе ж невеста едет!..
Вечером, в конце последнего рабочего дня, я устроил пирушку на керноскладе, приволок сумку сладкого сливового «Спотыкача», особо оцененного дамами и школярами. Сам же, захмелев немного, порывался сгонять еще за водкой: дескать, великая радость у меня — долгожданная гостья приезжает!
«Потаскуны» и «носильники», обалтывая захмелевших геологинь, танцевали под музыку, льющуюся из транзисторной «Спидолы». А ко мне подсела та самая практикантка, что лизала украдкой керн, бледненькая, востроносенькая, щупленькая, с жидким хвостиком стянутых резинкой волос. Она-то и отговорила меня идти за водкой: нельзя тебе, мол, завтра перегаром на невесту дышать. (И с чего они все невестой Елену принялись называть? Даже я ее так не называл...) А потом практикантка с горящими глазами принялась расспрашивать:
— Костя, а она красивая?
— Других не держим.
— Костя, а зовут ее как?
— Елена. А что?
— Ничего. Факел, значит...
— Какой еще факел?
— В переводе с древнегреческого... Костя, а вы друг друга взаправду любите?
— Приедет — разберемся.
— Костя, а вы, это самое, спите уже?
— Ясно, тебе больше ни капли! Керн полижи… Пойдем-ка лучше потанцуем на прощание.

Елена стала первой моей женщиной, если не считать... ну, так то и считать-то, пожалуй, нельзя... К тому времени «спали» мы уже давно, хотя и не спешили узаконить наши отношения. Вернее, я не торопился, решив, что поэты вообще не должны вступать в брак, дабы не оскорбить музу супружеством. Об этом и Елене прямо заявлял: «Не надо, а то все испортим: быт попрет...» Для меня ведь непреложной истиной было, что поэт не должен оскверняться бытом, а поэтом я себя считал тогда всерьез, хотя учился на химико-технологическом факультете, в одной группе с Еленой, и должен бы подготавливать себя к поприщу инженера.
Надо сказать, на химфак я попал совершенно случайно: ехал в Томск поступать на геологоразведочный, чтобы, как говорится, пойти по стопам родителей. О Литинституте тогда не слыхал даже, потому и не дергался в том направлении, а от шальной мысли пойти на журналистику отказался, чтобы не огорчать маму, которая с некоторых пор журналистов не терпела. Дело в том, что о ней, как об опытной геологине и депутатке, часто писала городская наша газета и всегда что-нибудь грубо перевирала. Чтобы не расстраивать ее (а к тому времени она уже не могла работать, маялась головой, врачи нашли опухоль на коре головного мозга, направление дали на операцию в алма-атинскую клинику), я и поехал поступать на геологоразведочный, в тот самый Томский политехнический институт, где раньше учился заочно мой отец.
Но на узловой станции Тайга, всего в шестидесяти километрах от Томска, в вагон подсели шумные и самоуверенные студенты, второкурсники уже, как потом выяснилось. Сразу меня вычислили:
— Абитура?
— Сегодня стану.
— А куда наметил?
— В политехнический.
— Молоток! Лучше всех наш Политех!.. А на факультет какой?
— Геологоразведочный.
— Ну и дурак!
— Это почему?
— Да потому что лучший факультет в Политехе — химико-технологический!
— Кто сказал?
— Мы тебе говорим: самые красивые девчонки — там!
Вот так я и стал химиком. Теперь думаю: это случилось лишь к тому, чтобы встретил Елену...
А ведь поначалу и внимания-то особого на нее не обратил, когда всю нашу свежеиспеченную группу сразу после зачисления послали в таежную деревушку Ильинку — на помощь совхозникам. Да, тогда мы и встретились впервые, но я считал себя бесповоротно влюбленным в другую — в ту, что осталась в родном городке. Мы встречались с ней полгода, целовались уже вовсю, правда, не очень-то умело. Мне жутко нравилось прикасаться к ее крупным и крепким грудям, порой даже позволял себе захватывающую дух дерзость — сжимал, сквозь одежду чуя, как вдруг твердо упираются в ладони навершия их, мгновение назад неощутимые вовсе.
Подруга моя при этом резко выпрямлялась, будто ток сквозь нее проходил, спина ее словно бы деревенела, дыхание, как и у меня, прерывалось. И вскоре я убирал руки, боясь, что кто-то из нас может рухнуть замертво. Ничего другого она мне не позволяла, хотя уже заканчивала медучилище и могла бы не быть столь уж боязливой и неопытной. Да, честно говоря, тогда я и не смел ничего другого себе позволить.
Но уж как я гордился: мы идем по улице родного городка, и на мою белокурую статную подругу оборачиваются очень многие парни, даже мужчины. А ей явно льстило, что и на меня оборачивался кое-кто — не из-за красы, разумеется, а из-за того, что к совершеннолетию я стал чуть ли не местной знаменитостью: стихи мои, хоть раз в месяц, да появлялись в нашей городской газетке «Заря Востока», а то и в областной, были даже публикации с портретом, потому и стали узнавать.
Провожая меня в институт, подруга в ответ на мои жаркие признания сказала, что любит, будет ждать, писать «часто-часто». Но за весь месяц пребывания в Ильинке, окруженной полыханием сентябрьских осин, не получил я ни одного письма.
Не передать, как страдал, глушил тоску работой — с остервенением бросал лопатой зерно на току, перестилал полы в разящем аммиаком коровнике, а по вечерам, уединившись, насколько это возможно, писал под стук осеннего дождя стихи.
Листок с одним из моих стишков попал к девчонкам. Думаю, выкрала черновики бесспорная предводительница прекрасной половины нашей группы, веснушчатая деваха-хозстипендиатка, требовавшая называть ее на дворянский лад Натали по причине того, что года на три старше других и, конечно, опытнее во всех отношениях. Глаз она на меня положила, что ли, «любимцем музы» стала называть, однако вскоре разгневалась, уязвленная моей безответностью. «Ты не Байрон!» — был мне приговор. Тем не менее, благодаря ей, быть может, интерес одногруппниц ко мне вдруг резко возрос.
Заинтересовалась мной и Елена, тогда просто Ленка, но интерес ее ко мне был более чем непритязателен. К тому времени для других ее интересов уже нашелся Иванов, спортивный высокий парень с большими голубыми глазами и выгнутыми телячьими ресницами. По отцу он оказался болгарином, гордился иноземным происхождением и при знакомствах непременно подчеркивал, что в его фамилии ударение не на последнем слоге, а на предпоследнем.
Симпатии Ленки и Иванова сразу стали взаимными и явными. Она кашеварила на нашей студенческой кухне, а он вызвался помогать — колоть дрова, носить воду, разводить огонь в отсыревающей за ночь печи, что было, по его словам, занятием не из простых.
Вернувшись вечером из коровника, поставив в угол топор и с жаром поедая «двойное первое» — чаще суп молочный или гороховый, краем глаза наблюдал я, как воркуют Ленка и Иванов. Грустно мне было, но завидовал по-доброму. И думал, помнится, что две противоположности вот так и должны тяготеть друг к другу.
А они, Ленка и Иванов действительно, были противоположностями. Тот — спокоен, медлителен, мягок; а она — быстра, ершиста, палец в рот не клади. Да и внешностью ничуть не похожа на Иванова: смуглянка, за персияночку сойдет, с очень живыми карими глазами под длинноватой челкой, отражающими малейшую перемену настроения.
Однако вместе смотрелись они хорошо.
Танцы мы устраивали, помнится, чуть ли не через день в том же брусовом доме с незавершенными отделочными работами, куда поселило нас совхозное начальство. Под магнитофон, захваченный предусмотрительной Натали. Ленка и Иванов танцевали всегда вместе. Никто их не мог разбить, а я и не делал попыток, вообще избегая парных танцев. Разве что под шейковые ритмы, бывало, попрыгаю со всеми в кругу, чтобы развеяться.
Я пребывал тогда, не получая так ожидаемых писем, в состоянии печали и уныния, вполне соответствовавшим хмурой осени того года, черному ильинскому пруду с яркими заплатами осиновых листьев на его рояльной поверхности.
Несмотря на непривычную рабочую усталь, ночью на меня порой накатывала бессонница. Поворочавшись час-другой на нарах, я тихонько поднимался, одевался, на босу ногу натягивал захолодавшие кирзачи и уходил на недалекий пруд. В темноте разыскивал плот, сколоченный деревенскими пацанами из бревен и плах, прыгал на него, отталкивался шестом от берега… Ядреная ночь, чернота надо мной, чернота подо мной, вокруг ни огонька, лишь возле сельсовета и магазина мозжит на столбе неусыпная «лампочка Ильича». Я сижу на хлипком плоту, курю дешевую «Приму», слушаю, как вяло перебрехиваются ильинские собаки. Холодно мне, одиноко. И... так хорошо!..
Однажды, возвращаясь после такого «одиночного плавания» уже перед рассветом, столкнулся на «мужицком» крыльце с патлатой и разгневанной Натали. Она была в фуфайке, наброшенной на светлую ночнушку с весьма откровенным вырезом, прикрыть который хозстипендиатка и не подумала.
— Вот сучка, двоих увела! — прошипела она, а следом такой матерный каламбур ввернула, какой мог быть синтезирован только в рабочей гуще химкомбината, где ей довелось поработать три года; потом фыркнула презрительно: — Я уж думала: ты третий!
Выяснилось, что речь прежде всего о Ленке, которая пропала, ночевать не явилась, а с нею, как установила только что с помощью фонарика Натали, исчезли Иванов и его низкорослый земляк. Малость утешенная тем, что не оказался я в этой компании, разорялась она свистящим шепотом:
— Еще студбилеты не получили, а блядуют, как старшекурсники!
Тут рявкнула дверь, и на соседнее, «бабское», крыльцо пулей вылетела полураздетая наша одногруппница, понеслась было к дощатому сортиру, да остановил ее окрик Натали:
— Эй, Зимина, не знаешь случаем, где Ленка шастает?
— Так она же на кухне подменилась Лимоновой после обеда и за грибами с Ивановым пошла, — сообщила, приплясывая от нетерпенья, деваха. — Ой, уссусь тут из-за тебя!.. — и только тогда разглядев спросонья еще и меня, с пронзительным визгом бросилась в вожделенном направлении.
Добровольная ночная проверяльщица хохотнула нервно и презрительно:
— Ага! Самое то ночью грибы собирать! Таких «волнушек» надрать можно!.. — и на меня переключилась: — А ты, может, бананы ночью окучивал?
— Нет, «Моральный кодекс строителя коммунизма» изучал! — ответил я не слишком умно, отстраняя ее с раздражением и входя в дом.
Повалясь на нары, успел подумать: «А действительно, куда они могли пропасть? Странно...» — и канул в бездонном пруду сна.
Утром завтракали мы всухомятку — пропавшие так и не появились, не растопил Иванов печь, не сварила Ленка молочного супа. Хорошо хоть хлеб, масло да сахар были... Но бухтеть никто, кроме Натали, не стал — не на шутку встревожились, поняв, что «грибники» могли заплутать в тайге. Да точно, заплутали, а значит...
Значить это могло беспросветно много. Однако решили не паниковать, сообщить пока совхозному начальству, а после обеда, если пропавшие не вернутся, прекратить работу и отправиться на поиски.
Кашеварить осталась Натали, уговаривала меня пойти ей в помощники, но я не согласился: опять будет в уши дуть, тогда как и без нее прохудился покой...
И, сосновые плахи кромя топором, ловил себя на мысли, что из троицы пропавших больше всего почему-то тревожусь за Ленку. Объяснить это лишь слабостью ее пола, конечно, проще простого, но что-то во мне противилось этой простоте. И ведь тревожился не только потому, что Ленка может быть растерзана таежными зверьми...
К обеду заблудшие не вернулись.
Мы молча хлебали пересоленное варево Натали. Слушали, как хлещет холодный осенний дождь по стеклам, поеживаясь от мысли, как омерзительно сейчас в тайге. Но было уже решено: на поиски отправляются все парни, только ружье бы надо у кого-то из деревенских попросить...
Когда уже из-за стола поднимались, отворилась вдруг дверь, и ввалились в нее Иванов с земляком-коротышкой и Ленка. Насквозь мокрые, продрогшие до костей. На каждом сапоге по полпуда жирной ильинской грязи.
Все мы только и успели вопль радостного изумления исторгнуть, а конопатая Натали, вывалившись из окошка раздачи, понесла «во всю Ивановскую»:
— Нарисовались!.. А мы тут места не находим да еще и мудохаемся за них!.. Где ж грибы ваши, грибники? Или от Ленки через девять месяцев боровичка ждать?
Пока Иванов растерянно хлопал телячьими ресницами, а дружок его выжимал прямо на пол вязаную шапочку, делая вид, будто и не слышат надрыва Натали, подала голос Ленка. Негромко вовсе, но уж зато хлестко:
— Уймись, дворняжка, а то захлебнешься!
Натали так и отпрянула вглубь кухни.
После парни с ухмылками допытывались у Иванова:
— Ну и как твоя первая ночь с Ленкой?
— Да никак, — отвечал он хмуро, тоном не вызывающим сомнений. — Ничего не было.
Я, помнится, подивился своей необъяснимой радости: ничего и не было, вон как!..
Из ильинской поры ярко запомнился еще один эпизод. По субботам кряжистый председатель сельсовета отдавал в наше распоряжение свою баньку. Мы натаскивали воды, протапливали до жара преисподней и мылись, парились всласть. Банька была, хоть и начальничья, но тесная — враз больше трех человек не помещалось. Мы разбивались на «тройки», разыгрывали очередность по жребию. И вот однажды наша мужская «тройка» ждала в председательском дворе, когда домоются девчонки. Вдруг раздался какой-то шум, взволнованные крики. И увидали мы, вскочив с завалинки, что две перепуганные полуодетые девчонки выволокли из баньки Ленку, уложили ее, совсем голую, на лавку. Она, как выяснилось, перепарилась, с непривычки сознание потеряла.
Мы бросились было на помощь, но девчонки нас отогнали.
И долго стояло у меня перед глазами юное, розовое от жара Ленкино тело. А один из нашей «тройки», недолго проучившийся с нами потом, срезавшийся после первого семестра, шепнул мне с присвистом: «Видел у нее крестик?»
Нет, крестика я не заметил. Не на то смотрел...
С этим церковным атрибутом связана скандальная история, грянувшая месяца через два, когда мы уже вовсю начали учиться, и выяснилось, что Ленка, пожалуй, самая способная студентка в группе.
Вдруг как снег на голову свалилась Ленкина мать. Дочери-то она, конечно, сразу объяснила причину своего приезда, и мы отметили, как взвинтилась та, но нам явление ее показалось загадочным, вовсе не объяснимым лишь чадолюбием: все-таки Средняя Азия, откуда прилетела взволнованная родительница, не ближний свет.
Эта громогласная, на чеченку похожая женщина в первый же вечер затеяла обход всей группы. Вот и пришла с Ленкой в нашу комнату.
— Это, мама, Иванов, тот самый. Помнишь, я же писала?..
«Чеченка» осмотрела ладного парня с головы до ног.
— Спортсмен?.. А с учебой как?
— Средне... — промямлил Иванов, изрядно привирая.
— А жаль! — не сморгнув, заявила визитерша, вгоняя потенциального родственника в краску. — Лена «серединку-наполовинку» с детства не любит.
Лишь бы мать еще чего не наговорила Иванову, дочь живо переключила ее на меня:
— А это Костик. Он стихи пишет.
— Пишет? — выпуклые глаза величественной «чеченки» остановились на мне, будто просвечивая насквозь. — А чего другого, как думаешь, написать не мог?..
Я, ровным счетом ничего не понимая, невольно отводил глаза от ее прямо-таки рентгеновского взгляда.
— Да что ты, мама! Вот придумала... — горячо вступилась за меня Ленка. — Пойдем дальше. В этой комнате никто не мог.
Они ушли, а мы, четверо обитателей общежитской конурки, остались весьма озадаченными. Из допущенных обмолвок проросло предположение, что кто-то, мол, написал Ленкиной матери, как близки Иванов и ее дочь, еще и приврал при этом. Выразили мы и живое сочувствие «представителю родственного болгарского народа»: ну, такая теща, дескать, мигом тебя в бараний рог скрутит!
— Да кто мог какую подлянку сочинить? — лопотал не на шутку встревоженный Иванов. — Мы же с Ленкой только целуемся еще.
Все прояснилось на следующий день, на экстренном собрании первого курса. Гневный декан громыхал: в новом, мол, наборе сектанты завелись, не стыдятся крестики носить, а потом их родителям письма приходят, спасайте дочь, попала в сети…
— Да таких гнать надо из комсомола! И из института! — разорялся казавшийся раньше добряком и увальнем глава факультета. — Искоренять заразу!..
Первокурсники начали озираться недоуменно, не понимая, о ком речь. И тогда молча поднялась Ленка. И ведь головы не опустила, прямо смотрела на раскрасневшегося, как лакмусовая бумажка, декана.
— Уж не позорилась бы, не вставала! — замахал он на нее короткими руками. — Стыдоба!.. Ведь не крещеная же...
— Не крещеная... — негромко в тиши большой химической аудитории подтвердила Ленка. — Но верю, что поможет...
— Крестик?! — на визг сорвался голос декана.
А голос Ленки, напротив, окреп:
— Бог.
Остепененный матерый материалист глянул на нее с жалостью и насмешкой, как на выпавшего из Средневековья убогого разумом алхимика. Розовато-плешивой головой помотал:
— Училась бы хуже — выгнал бы, ей-богу!
И покраснел еще больше.
А Ленка — нет.
С той поры я и стал ее мысленно называть Еленой.
Впрочем, часто думать о ней у меня не было особых причин. Мысли мои были заняты той блондинкой, оставшейся в родном городке, от которой стали, наконец, приходить нежные, простодушно-наивные (не с первой строки даже, а уже с конверта, на тыльной стороне которого выводила она печатными буквами, крест-накрест, что-нибудь вроде «Лети с приветом — вернись с ответом!»), во многом повторяющие друг дружку письма. Но для меня они были дороже самых задушевных поэтических строк.
Еле каникул дождался.
Встретились, наконец!
Неистово целовались в заиндевелых подъездах. Руки мои уже дерзко и жадно бродили в распахе ее шубейки, и в стылой мгле я ласково называл свою белокурую подругу летним именем Ромашка...
Лихорадочные и жаркие желания мои простирались все дальше. Но встретиться нам у меня дома не было никакой возможности: всегда в квартире больная мама, переведенная на инвалидность после не очень успешной операции по удалению опухоли мозга. А в доме Ромашки почти дошли мы однажды до вожделенной близости, да были застуканы ее внезапно вернувшимся бдительным родителем. Ах, как загораживал я тогда от родного отца его полураздетую дочку!..
После этого эпизода пару дней мы не встречались: на подругу был наложен «домашний арест», мне же приходить туда было неловко. А когда встретились уже на излете коротких моих каникул, Ромашка взмолилась со слезами: «Ну, потерпи до лета, миленький! Все у нас будет, потерпи!..»
Легко сказать — «до лета». А в северном морозном Томске зима и вовсе кажется бесконечной... Легко сказать — «потерпи». А на нашем факультете парней впятеро меньше, чем девчат. И такие химульки встречаются...
Но я терпел. Чтобы не сорваться, на танцах почти не появлялся. Перестал ходить на танцы и Иванов. Сперва объяснял это тем, что Елене надо усиленно заниматься — собралась вытянуть на повышенную стипендию, а без Ленки, дескать, танцы ему до фонаря. Но потом всем стало ясно, что меж ними кошка пробежала.
Это в Ильинке Иванов, при всех противоположностях натуры, был Елене парой, а в Томске скоро выяснилось, что этот ласковый телок ленив и туповат. Едва на троечки вытягивал, и то с пересдачами. Ленка взялась его было натаскивать, потом сдалась.
Книг Иванов почти не читал, разве что про милицию и шпионов, зато жутко уважал футбол и анекдоты. К спорту Елена была равнодушна, а анекдоты порой просто не понимала: почему надо смеяться, когда человек обманут, когда ему плохо или больно?..
Короче, дошло до полного разлада.
Вся наша группа была на стороне Иванова, так немилосердно брошенного Ленкой-зубрилкой. Он не скрывал своей тоски-кручины, даже голубые глаза посерели, все чаще заволакивались сырым туманом.
Я почему-то поведением Елены не возмущался. Но Иванову сочувствовал. Нередко вечером, в пору танцев, мы оставались с ним в комнате вдвоем: я читал книгу, писал стихи или письма Ромашке, а он, не раздеваясь, лежал на кровати и тихонько вздыхал, глядя в потолок. Ну, как тут жалость не разберет?..
К весне Иванов совсем скис. Редко выходил играть в свой любимый футбол, и даже наши еженедельные групповые пирушки не выводили его из состояния угнетенности духа.
А пирушками, надо сказать, наша группа особо славилась. И вовсе не были мы богатеями: килька, хлеб да картошка выручали. Порой пополняло пиршественный стол содержимое родительских посылок. А вино тогда было баснословно дешево, особенно разливное. Мы приносили его в шарообразных матовых плафонах, на время оголяя лампочки в своих комнатах.
Если на неделе не подворачивались чьи-либо именины или календарный праздник, пусть даже вроде Дня Парижской коммуны, пирушку мы все равно закатывали, изощряясь при этом в придумывании названий импровизированных праздников: отмечали «день татарской авиации», «временную победу над клопами», «золотую середину зимы»...
В самом конце мая собрались мы отмечать «День цветения яблонь». Яблони ведь даже в северном Томске цветут отменно!.. Иванов на эту пирушку стал возлагать вдруг огромные надежды: должен, кровь из носу, возобновить на ней отношения с Еленой!
Мы всей комнатой болели за него, подбадривали, уверяли, что сбудется мечта. Но Иванов на себя не очень-то надеялся, иначе б не просил меня переговорить с Еленой предварительно, в самом начале пирушки, обсказать, как пропадает заживо, сохнет по ней славный славянский молодец: «Тебя она уважает, потому и послушает. Стихи ведь свои давала тебе читать!..»
Такое действительно было. И не ускользнуло, конечно, от распаленного внимания Иванова. Однажды во время лекционного перерыва Ленка, как-то непривычно волнуясь, сунула мне листок с переписанным от руки стихотворением, попросила оценить. Стишок был, помнится, о природе: «Дуб стоит в золотой тишине...» — так, кажется, начинался. Был он вполне мил, хоть и слаб по части рифм, но я, полный сочувствия к Иванову, оценил этот поэтический опыт довольно-таки сурово. Елена огорчилась, но не обиделась: «Это я еще в школе баловалась. Больше не буду, все равно не получается». Из солидарности с Ивановым я и не подумал ее переубеждать, а тот, месяца два спустя, почему-то решил, что я смогу убедить Елену кое в чем куда более сложном, чем выбор: писать или не писать.
Но разве мне трудно? Попробую, какой разговор!..
Я даже посоветовал Иванову сразу после моих переговоров с Еленой уводить ее скорей на берег Томи, в Лагерный сад: там красота, там такой закат полыхать будет, там любое сердце откроется для любви!..
Наметил переговорить с Еленой после второго тоста, когда она чуть расслабится, да протянул вплоть до танцев по той причине, что какая-то она необычная была в этот вечер, отчаянная, с чертиками в карих глазах, будто решилась на что-то дерзкое. В тот вечер я и заметил, что она чертовски привлекательна, впервые, пожалуй, понял, чего это Иванов-бедолага так страдает из-за нее, прямо-таки изводится.
Когда кто-то врубил магнитофон, и полилась нежная французская мелодия, все поднялись танцевать. Мы с Еленой чуть лбами не столкнулись — одновременно решили пригласить друг друга. (Ну, я-то, ясно, поговорить с ней должен, а она с какой стати?..) Потом, уже танцуя, смеялись мы над своим едва не состоявшимся столкновением; но когда Елена положила мне обе руки на плечи, прижалась тесней, мне стало уже не до смеха — поплыла голова. Впрочем, для самоуспокоения я списал этот эффект на действие выпитой разливухи... А заговорить с Еленой об Иванове почему-то не смог.
Мелодия кончилась, началась другая. Мы с Еленой не расставались. О чем-то говорили, но совсем не о том, о чем должен бы я... Несколько раз ловил тягучий, вопросительный взгляд Иванова и украдкой подмигивал: не волнуйся, мол, все будет нормально! А сам решил: вот кончится эта мелодия — поговорю.
Но магнитофон загромыхал вдруг чем-то ритмически-заводным. Все переключились на шейк. И мы с Еленой запрыгали в этом шебутном танце. Уже не поговоришь.
Остальная запись была сплошь шейковой — всем на радость, только не мне. И, как выяснилось, не Елене: она, приблизившись ко мне, шепнула:
— Давай сбежим!
Я сразу согласился, оправдывая себя тем, что тут, в толпе, все равно поговорить по-человечески невозможно. Скоро мы оказались в Лагерном саду, в те годы еще не обезображенном многотонно-официозным мемориалом, на высоком крутояре полноводной Томи.
Смеркалось. Последние моторки, рассекая тугую розоватую воду, спешили к причалам. Под яром белели заросли цветущей яблони-дички, а за Томью зеленая даль распахивалась аж до самой тайги. Такая дивная была красота, так фантастически полыхал закат под обложившими запад черными тучами, так быстро оседал за горизонт раскаленный диск солнца, что я, решивший было: вот скроется солнце — заговорю об Иванове, — дождавшись исчезновения светила, вместо того чтобы заговорить о намеченном, вдруг притянул к себе Елену и… поцеловал в губы.
Она вовсе не противилась моему натиску. Это меня вдруг мартеновской каплей солнца обожгла мысль: «Что делаю? Делаю-то что?!»
И разомкнул все же объятия свои, жар внезапный в иное русло попытался направить:
— Знаешь, а у меня на родине виды еще краше — дух захватывает! На горах в это время карагайник зацветает, сверху донизу розовые стоят! Горы, понимаешь, Алтайские!.. Кто гор не видал, настоящей красоты не знает!
Говорил и чуял на губах земляничный вкус Ленкиной помады, от которого вновь поплыла голова.
— А у нас в Киргизии на горах маки цветут, — вздохнула Елена. — Вот уж красота где...
— Да что там у вас! — взвинтился я с ревностью: всегда раздражало меня хоть какое-то поползновение на аксиому о превосходстве во всех отношениях моей родины по сравнению с другими краями.
Однако распетушился — больше чтоб головокружение унять; но остановлен был опустившейся на мое плечо легкой рукой и ласковым голосом:
— Не зря же Высоцкий поет: «Лучше гор могут быть только горы».
И вновь сомкнулись наши губы…
Вернулись мы в общагу за полночь. Пирушка нашей группы завершилась небывало быстро, видать, угнетенность духа Иванова подточила-таки веселье.
По моим блуждающим глазам и нацелованным губам полукровный болгарин все понял. Если бы он полез драться, я бы и сопротивляться не стал: бей, черт с тобой, может, легче станет. А он отвернулся к стене да так и пролежал всю ночь, не раздеваясь и не двигаясь почти. И соседи по комнате встретили меня недобрым молчанием. Лучше бы уж спьяну кто сорвался, чем презрение такое.
Я должен был чувствовать себя последним подлецом.
А не чувствовал.
Иванова мне было по-прежнему жаль, только вот к жалости этой уже примешивалось раздражение: упустил подругу, телок, а кто виноват? Сам!.. Я, может, тебя этим только расшевелю. Чтоб не раскисал и добивался всего сам.
Перед тем, как лечь, поправил над кроватью фотографию белокурой землячки, Ромашки своей, с теплом вспомнил, что на обороте снимка почерком старательной ученицы выведено: «Не забывай, Костенька!» Ничего страшного, подумал, не случилось, теперь уже совсем скоро встретимся, помню, помню твои слова: «Потерпи до лета, миленький!..»
И не смог заснуть в ту ночь.
Нет, угрызениями совести я не терзался, но смута в душе была, хоть и успокаивал себя: ерунда, мол, все это, дальше поцелуев, к счастью, не зашло. Это винишко разливное виновато, головы задурило. Завтра Елена и виду не подаст. Не с чего Иванову убиваться...
Утром Елена запросто подошла ко мне в химкорпусе.
— Знаешь, я так и думала, что с тобою мне будет легко.
Ах, Ленка, милая Ленка, знала б ты тогда, как со мной будет «легко»!..
На лекции мы сидели рядом. И на другой. Потом вместе отправились в столовую. Спину мне сверлил взгляд Иванова.
Вечером он собрал в спортивную сумку свои немногочисленные пожитки и заявил, что переселяется в другую комнату. Никто не спросил, почему. По лицам ребят понял я, что лучше бы переселиться мне...
Сессию Иванов завалил. Чуть ли не все в нашей группе решили, что виной тому мы с Еленой. Да так оно, конечно, и было.
Мы же, будто бросая вызов всем осуждающим, вовсе перестали скрывать отношения свои, иногда и на лекциях целовались, расставались лишь на ночь... А когда летом работали в рембригаде, затирали и белили стены в общежитских комнатах, не раз бывали застуканы в пору перерыва. Обнаружив нас, целующихся в пустой, готовой к ремонту комнате, девчонки фыркали:
— Этим обедать не надо, поцелуями сыты!
— Обалдеть! Будто вечера им не хватает!..
Да, нас охватило тогда какое-то умопомрачение, не иначе...

Стряхнуть его я смог, лишь подъезжая к родному Зыряновску, когда поезд, влекомый сохранившимся лишь на нашей, пожалуй, ветке паровозом, смоляно-черным, с красной полосой, не спеша вползал в зеленую долину Бухтармы, которую все же не зря первопроходцы давних веков нарекли за богатства и красу Беловодьем. Гордые, острые контуры родных гор живо заострили притупившуюся было за бурные последние недели ностальгию, а уж она омыла, освежила невидимыми радостными слезами поблекшие ненадолго чувства к оставленной в родном городке белокурой землячке, которая скоро встретит меня на перроне, старательно подметенном к приходу единственного пассажирского поезда.
Был уверен, что встретит, не сомневался: ну, не писал ей почти месяц, а все же не забыл дней десять назад письмо отправить, сообщить о дате приезда...
Ромашка не встретила меня.
Напрасно вертел головой, натыкался на людей с чемоданами и цветами...
Дома с нетерпением ожидали меня родные, прежде всего больная мама, но я пропустил первый автобус, разыскивая работающий телефон-автомат, костеря пацанов, с мясом выдравших трубки.
На звонок откликнулся ее отец:
— А, зятек! С приездом! — в голосе горняка-балагура была неподдельная радость, но вдруг он вздохнул сочувственно. — А доча, такое дело, в Алма-Ате, у тетки. Недели две еще погостит...
Эти слова будто отбойным молотком мне в грудь ударили — тем самым, горняцким...

Никогда ранее не изнывал я в родном доме от скуки, никогда столь тихоходно не ползло время, даже радость встречи с родными омрачена была нахлынувшей хандрой, развеять которую я не мог ни рыбалкой на затянутом ряской пруду, ни встречами с приятелями, ни книгами, ни виршеплетством... Хандра была столь сильна, что и не писалось вовсе.
Вот тогда-то я был твердо уверен, что люблю Ромашку, так немилосердно поступившую со мной: ну как она смогла вычеркнуть целых две недели из неполного месяца, который мы могли бы провести вместе? Нежданная помеха лишь сильней распаляла страсть. Считая себя безумно влюбленным, я гнал мысли, что вдруг окажусь нелюбим, оправдывал отъезд подруги ее желанием проверить свои и мои чувства, звал на помощь того же Овидия, написавшего когда-то: «Все, что делает женщина, — делает движима страстью».
Ни единым словом не упрекнул я Ромашку, встретив ее на людном перроне. Жарок, долог и бесстыден был наш первый поцелуй на виду у всех.
А потом мы ехали в еле ползущем в гору дряхлом автобусе и радовались тому, что он столь неспешен и битком набит. Пассажиры, обремененные сумками и чемоданами, притиснули нас друг к дружке так, что до перехвата дыхания чувствовал я грудью своей ее крепкие молодые груди под тоненькой кремовой кофточкой, а Ромашка, почти беспрестанно вспыхивая румянцем, столь же осязаемо ощущала бедром всю крепость и непреклонность моего желания. И ничуть нам не было стыдно. Никого мы не видели, не слышали. При малейшем крене автобуса, а порой и без него, вновь и вновь соприкасались наши губы. Всего лишь на мгновение, чтобы потом жарко шептать:
— Ты моя?
— Вся до капельки!
— Правда?
— Докажу скоро.
— Когда? Сегодня?
— Торопышка какой! — обычно серо-зеленые глаза подруги извели прозеленью серость. — Нет, послезавтра... Мы с тобой на Бухтарму поедем, вдвоем!
— А почему не завтра?
— Смешной!.. Я тоже хочу завтра... Так ведь с дороги надо передохнуть, маме помочь...
Почему-то я недолюбливал ее мать, добрейшую белокурую толстуху, которая сразу прониклась расположением ко мне и всячески старалась угодить. Наверно, не давала мне покоя подспудная тревога, что Ромашка может обрести когда-нибудь габариты родительницы своей... Услыхав напоминание о ней, я нахмурился, а подруга затормошила меня, насколько это возможно в переполненном автобусе:
— Ну, чего ты, а?.. Завтра ведь увидимся. Ты после обеда сразу приходи, я со всеми делами управиться успею...
Ага, значит, ждать вечер, ночь да еще полдня! Прождать всю долгую, бесконечную зиму, всю весну, большую часть лета, а потом еще две недели... И еще ждать... Нет, решил я, прибегу с утра, пока родители ее на работе. Сама ведь сказала: «Я тоже хочу завтра».
Ночь проворочался без сна, утром был у двухэтажного, в розовый цвет крашенного восьмиквартирника. Так поторопился, что застал отца Ромашки, закрывающего квартиру.
Являя собой треть от габаритов своей супруги, он расплылся в добродушной вроде бы улыбке:
— А, зятек!.. Спит еще доча. Потому не впущу, — он рассмеялся вовсе не зло. — Не обижайся, Костя, у самого меня рука не поднимется впустить, а если она отопрет — тогда, что уж, ладно... Только помни, кореш, я тут рядышком, в гараже. Отгулы взял, машину, понимаешь, надо подшаманить.
Ромашка была единственной его дочкой, больше детей не было, потому он души в ней не чаял. Так что зря я рассердился тогда на этого доброго и веселого шахтера.
Едва стихли его шаги, я позвонил в дверь.
Долго было тихо, а потом... Ах, этот теплый, медово-тягучий со сна голосок!
— Костенька, ты? Сейчас, я только оденусь...
— Не надо! — взмолился я шепотом. — Открой так!..
Любые слова, выдохнутые с беспредельной страстью, могут стать «сезамом».
Она отворила дверь, стоя в полупрозрачной ночной сорочке, насквозь пробитой косыми утренними лучами, хлещущими через кухонное окно в коридор.
Забыв обо всем на свете, я подхватил ее на руки и, чувствуя благодатную, пьянящую ее тяжесть, понес к еще не остывшей постели. Бережно положил, да так и замер над ней, склоненный, ошалевший от восторга. Легкая ночнушка, которая, казалось, вот-вот будет проколота темно-розовыми сосками, почти не была преградой моему восхищенному взору.
Оглушенный набатом сердцебиения, медленно поднимая подол полупрозрачной розовой ночнушки, я вдруг вспомнил про оставленную незапертой дверь. Побежал закрывать и в дверном проеме увидал цепкоглазую пожилую тетку с помойным ведром, с детской белой панамкой на голове. На меня она уставилась ехидно, любопытно и нагло, ухмыляясь и понимающе покачивая головой так, что раскачивалось и ее мерзкое ведро.
Мой крайне возбужденный вид, взлохмаченные волосы и расстегнутая рубашка потрафили, видать, проницательности и любопытству ее, но я захлопнул дверь перед подавшимся далеко вперед заостренным носом.
Вернулся к Ромашке, но уже не мог вернуться в прежнее состояние, потому сказал, застегивая рубашку:
— Между прочим, батя твой сегодня в отгуле. Машину чинит.
— Что? — только что остававшаяся приподнятой ночнушка мигом оказалась опущенной ниже колен. — Ну, Костя, какой же ты! Опять заловимся!
Ромашка соскочила с постели, уже стыдясь своей почти не скрытой рубашкой наготы, нырнула в непроницаемый махровый халатик, запахнула полы, затянула поясок и, недавнюю истому гася, даже рассмеяться смогла:
— Помнишь, как он нас тогда поймал?.. Нет, больше не надо. Потерпи, миленький, всего денек потерпи!.. Ух, какой ты у меня...
Полночи опять проворочался, забылся перед рассветом. Разбудил меня бабушкин шепот прямо в ухо — шептала она, чтобы не разбудить больную маму, спящую в смежной комнате:
— Костя, твоя уже туточки.
— Кто? — не понял спросонья.
— Твоя!..
Будь даже разум мой не замутнен оборванным крепким сном, все равно бы мне до понимания непросто доскрестись: мы ведь договаривались с Ромашкой встретиться в девять на автостанции, вовсе не у меня. Неужто я проспал?
Одеваясь на ходу, бросился к двери. Впервые увидел Ромашку не в платье, не в сарафане, а в спортивном трико и туго обтянувшей груди голубенькой футболке.
— Костенька, папа машину починил, — сообщила она мне.
— И что? — не врубился я.
— За груздями собрался...
— Пускай едет.
— Так он нас с собой берет...
Эта новость — будто искра за шиворот: значит, вот почему ты здесь! Папашка, значит, внизу у машины покуривает! Культпоход за грибами, значит! Радость-то какая!.. Всю зиму ждал, всю весну, все лето почти — дождался светлого денечка: за грибами едем!
Ромашка меня за руку схватила, глазищи, как два омута бухтарминских, мольба в них.
— Костенька, ты не говори ничего, ладно? И не злись, не я же это придумала. Я грузди и не люблю вовсе. А папку люблю.
Бабушка радостно из кухни пришлепала.
— Костя, а я тебе уже и корзину нашла!
Уж так она переживала вчера, узнав, что мы едем на Бухтарму вдвоем (от бабушки я ничего не скрывал, поделился радостью), уж так волновалась, зная мой норов, а тут вдруг все так благополучно разрешилось.
— Ага, и ведро еще побольше найди. А лучше — тачку! — мрачно съязвил я. — Сдались мне ваши грибы! Никуда не поеду... — и тут увидал я, что в серо-зеленых, испуганно распахнутых глазах Ромашки слезы наворачиваются, ну и пригасил досаду: — Ладно, для грибов я пакет возьму...
Кучерявый отец Ромашки всю дорогу травил анекдоты. Сам и смеялся от души. А мне не до смеха было. Глядел хмуро в полуопущенное окно: вот поднимаемся на горушку Седло, здесь на постаменте огромный камень стоит, привезенный из рудника открытых работ, над ним крупная родная надпись «Зыряновск», отсюда, если оглянуться, весь мой городок, как на ладони, по-деревенски одноэтажный наполовину, утопший в зелени берез и тополей, осененный гордо взметнувшейся двуглавой вершиной горы Орел... А вот Толстуха, эта гора вполне свое название оправдывает, крутобока... Ух, как любил я в детстве мчаться по склону ее на лыжах! Не каждый мальчишка на подвиг такой решался, а Светланка, подружка моя, не боялась ничуть, не зря ж я был в нее влюблен... Ромашка, честно говоря, на нее похожа, вот только отчаянности, решительности той нет... А вон там, в ивовых зарослях, тот самый ключ, Конским, мягко говоря, корнем именуемый. Там я и забрался когда-то тайком на машину с зерном, чтобы до Бухтармы скорей домчать, а километра через три, где подъемчик небольшой, выпрыгнул неудачно...
К лесу подъехав, батя подруги, мой, стало быть, потенциальный родственник, посерьезнел, вздохнул даже:
— Беда с вами, ребята!.. Ладно, встречаемся через пару часов здесь, на поляне, у машины. Я в ту сторону подамся, а вы... Ну, вам видней... Только не забывай, Костя, что у меня глаза пока глядят зорко...
— Так он у тебя шахтер или шпион? — язвительно спросил я, глядя в спину удаляющегося шебутного мужика.
— Костенька, я вас одинаково люблю, вот ей-богу! — не боясь, что отец обернется, она впилась в мои губы.
Лучше бы нам, наверно, остаться у машины, а еще лучше — в ней, все равно не до грибов было — но мы в обнимку пошли в лес, звенящий от птиц, пчел и шмелей, как от нашего неутоленного обоюдного желания. Целовались как помешанные, натыкались, бредя без тропы, на кусты ежевики и шиповника и не чувствовали уколов, старались скорей уйти в чащу, миновать прогалы и полянки, щедро усыпанные ромашками, каждая из которых, казалось, непременно скажет: «Люблю!..» Нам просто некогда было у них спрашивать. И зачем? Все и так ясно...
Наткнулись мы, наконец, на укромно стоящий стожок, каким-то дедом, видать, малосильным сметанный; впрочем, не в силе дело: с такой малой полянки, окруженной густым черемушником, перевитым цветущим хмелем, больше травы и не взять. Сено было еще зеленоватеньким, не выбелено солнцем и дождями, совсем свежее. Пахло оно так радостно и родно, как могут пахнуть лишь благодатное сено отчизны да прогретые зноем завитки волос любимой.
А ведь и впрямь любил я тогда Ромашку...
Молча, с какими-то застывшими, чуть ли не вымученными улыбками, мы разворошили стожок. Обнялись так цепко и порывисто, как схватился бы утопающий средь бурного потока за посланное ему провидением бревно. И, словно кто под колени нам резко ударил, повалились в мягкое духмяное сено. Целуясь ненасытно, выстанывая какие-то слова, до неузнаваемости искаженные страстью, мы лихорадочно и неумело раздевали друг друга. Спортивные штанишки и футболку снял я с Ромашки довольно-таки ловко, хоть и руки тряслись, а вот с лифчиком белоснежным, с застежкой его хитрой, замешкался — никак не давалась! Тогда подруга, то ли хмыкнув, то ли всхлипнув, полыхнув зеленым газом глаз, приподнялась, гибко, будто акробатка, завела руки за спину и выпростала из белоснежного плена не по годам роскошные груди свои. И откинулась вновь на сено, дразня малахольное небо и простодушно-ясное августовское солнце сосками цвета диких пионов, именуемых марьиными кореньями, что в изобилии произрастают на окрестных горах.
Господи, Боже мой, как колотилось сердце, когда снимал я простенькие, бывшие когда-то голубыми, но выстиранные почти до белизны трусишки, когда Ромашка напряжением ног оторвала от сена ягодицы, помогая мне снимать, когда дерзко и весело глянули друг на дружку два солнышка — лучистое, в небе, и пушистое, меж ног ее!..
Так колотились сердца наши, так гулко билась кровь в жилах, что не слышали мы уже ни шума бурной Бухтармы, ни очумелых птичьих пересвистов. Но расслышали все-таки пронзительный свист, доносящийся откуда-то сверху, а следом хрипловатый от восторга, ломкий, как слюда, мальчишеский голос:
— Ну, кино! Дети до шестнадцати!..
И другой голосишко, совсем пацанчий:
— Ой, чо делают, чо делают!..
Это были, видать, мальчишки из расположенного неподалеку, у протоки, пионерлагеря. Забрались на черемуху лакомиться переспелыми ягодами, затаились в листве, когда мы с Ромашкой на поляну выбрели, да не смогли молчком наблюдать за стремительным развитием событий...
Похватав одежонку, бросились мы напрямик к Бухтарме, через заросли ежевики, смородины, черемухи, разрывая тонкие лианы хмеля, а вслед нам летели смех и улюлюканье пацанов. Выскочив на берег, спустились мы с крутояра, побросали одежду на прогретую солнцем гальку, нагишом забрели в воду почти по грудь.
До этого мы нервно, чуть ли не по-дурацки, смеялись, но речные струи оборвали наш смех. Родная река тесно прижала ко мне голое, налитое уже буйными женскими соками тело Ромашки. Тугой чистый поток Бухтармы как бы подталкивал нас к тому, к чему мы стремились и сами, от жажды чего шумели наши грешные головы, а мы, будто Дафнис и Хлоя, не могли, да попросту не умели стоя совершить то, к чему так стремились тела наши и души.
Мы стояли, сжимая друг друга в объятиях, прижимаясь все тесней и тесней в безутешной жажде слиться, задыхались от поцелуя ненасытного, уже не приносящего ни облегчения, ни восторга, и не могли разомкнуть губ.
Стремительное течение родной Бухтармы уносило горячую струйку моего шального семени...
Это было будто соитие с рекой...
Разгоряченные, не сразу ощутили мы, как холодна вода августовской горной Бухтармы, а когда враз почуяли, выскочили на берег, уже почти отрезвленные, не глядя друг на дружку, стали быстро одеваться. Вот тогда Ромашка и обнаружила пропажу лифчика... Испугалась: папка сразу увидит!.. Да, тесная голубенькая футболка едва не прокалывалась сосками, даже меня вдруг застыдясь, Ромашка прикрыла грудь рукой...
Долго и тщательно искали мы не грузди, а пропажу. Лифчика не оказалось ни у разворошенного стожка, ни в зарослях по пути нашего бегства к Бухтарме. Быть может, унесли его, как трофей, ушлые и любознательные пионеры, чтобы веским аргументом служила эта почти невесомая находка в пользу правдивости их восторженных рассказов...
Едва не плача, полыхая стыдливым румянцем щек, нарвала моя подружка на обратном пути огромный букет ромашек, чуть ли не сноп; прижимая его к груди, и вышла к отцовской машине. Я плелся за ней виновато и подавлено.
Отец встретил нас у «Москвича», грустно перебирая груду известково-белых груздей, высыпанных на расстеленный брезент. Сосредоточенно зачищал их складным ножичком.
— А вы, значит, цветочки собирали, и то ладно, — усмехнулся невесело. — Беда с вами, ребята...
И всю обратную дорогу молчал, будто разом позабыл все анекдоты. Мы с Ромашкой тоже ехали молча — рядом, на заднем сиденье, но не касаясь друг друга. По-прежнему она прижимала к груди спасительный букет, ромашки в нем были свежи и беззаботны, но у меня уже не было уверенности, что любая из них скажет «люблю!»
Ромашка шепнула мне на прощание горячо и отчаянно:
— Все завтра будет. Все!..
А назавтра у нее поднялась температура чуть ли не под сорок. Дала себя знать студеная бухтарминская вода…
— Ну, надо же!.. — плакала по-детски Ромашка. — Я ведь так хотела!..
И не боялась вовсе, что услышит мать, заваривавшая на кухне лечебные настои.
Ромашка героически пила все выписанные лекарства, обжигающие травные чаи и даже «радикальное средство», предложенное мной, — теплую водку с перцем. От зелья этого она опьянела, стала кричать, что поедет со мной в Томск, что уже не может так больше, «гори оно синим пламенем, медучилище!..»
На кухне по-коровьи вздыхала толстуха-мать. А я тогда поймал себя на мысли, что почему-то не радуюсь словам подруги. Досада за вновь отсроченные плотские радости была во мне горяча...
Температура упала только дней через пять. Вечером я вывел Ромашку погулять. До моего отъезда оставалось уже совсем немного.
— Давай завтра на гору уйдем, спрячемся... — предложил я.
— Заболела я, миленький... Прости меня... — ответила она, прижимаясь головой к моему плечу.
— Как? — не понял я. — Ты же вроде выздоровела!
— Как женщины каждый месяц болеют... Почти на неделю раньше... Это от температуры, наверно... Прости меня, миленький...
Что-то нехорошее, недоброе сквозануло тогда стальным холодком во мне: теперь уже не сбудется!.. Сидели молча под свесившейся листвой вязов, слушали веселенькую музычку, учащенным пульсом несущуюся с танцплощадки, но не веселила она, во мне так даже досаду разжигала. И говорить совсем не хотелось. О чем?..
Возле постамента устроились распивать очередную, по всему видно, бутылку трое парней. Разборку меж собой устроили, мать-перемать завели. Никогда я особой смелостью вроде не отличался, но тут грызущая изнутри досада мгновенно вырвалась наружу:
— Кончайте лаяться, козлы!
И через мгновение во мраке, разрываемом ритмическими вспышками «цветомузыки», сверкнули три финача. Испугаться я, честно говоря, просто не успел. Вскочил, принял оборонительную позу, хотя… еще немного, и... я бы испугался. Но тут рванулась вперед отчаянная Ромашка.
— Ах, ножики у вас! — закричала она, закрывая меня собой. — А мой папка главный прокурор!..
Глухо матерясь, трое парней ретировались во мрак. А мы подались в другую сторону. Молча пошли, не бежали вовсе. Чуть погодя даже смеялись по поводу отца-«прокурора». Но, боже, как пакостно было у меня на душе!.. При всем том я мысленно благодарил Ромашку: не за то вовсе благодарил, что не ткнулись в меня с хряском финачи, а за то, что не позволила она мне испугаться при ней.
В темном подъезде целовались так исступленно, будто прощались уже. Ромашка вдруг надумала просить меня остаться ночевать у них: «На кухне тебе постелем, раскладушка есть...»
— Ага, и отец твой с шахтерским фонарем будет меня всю ночь караулить, — недобро отшучивался я.
А когда поняла Ромашка, что все равно не соглашусь, стала меня прогонять:
— Костенька, иди, боюсь я! Иди скорей, далеко ведь тебе... Темень вон какая!..
Утром меня опять разбудила спозаранку бабушка, сообщив, что «пришлындала твоя». Я уже не переспрашивал — кто.
Мы с Ромашкой заперлись в пропахшей корвалолом «стариковской» комнате. Целовались до умопомрачения. Но поцелуев мне было уже мало. А ничего другого и быть, разумеется, не могло... Забываясь на время, все же прислушивались к голосам деда и бабушки, доносящимся из кухни — они, «погутарив трошки», петь вполголоса затеяли, как певали когда-то в хоре орликовского храма на Украине... Ромашка трепетала не только от страсти, но и от боязни, и все оглядывалась на глядящего из «красного угла» сурового Николу-угодника, все запахивала-застегивала кофтенку, шепча умоляюще «потом, потом!..» — мешая мне целовать маленькие и тугие бутоны ее сосков, позволяя однако вновь и вновь выпрастывать из петелек перламутровые пуговки, извлекать поочередно из тесного плена лифчика то одну, то другую грудь для поцелуя.
Вот тогда-то, даже не получив того, что так давно и так страстно ожидал, я окончательно убедился, что любим. Но именно тогда впервые сквозь жар моей неутоленности пробился холодок мысли: «А сам-то, может, и не люблю...»
От Ромашки услыхал я опять те же обещания, те же просьбы: «Потерпи, миленький!..» И уже тогда понял, что терпеть больше не стану. Дудки!.. Чашка терпения лопнула, как хохмил Тихон, мой новый приятель по институтскому литобъединению. Целовал Ромашку, а мысли мои были уже в Томске. Нет, не с Еленой, просто уже вдали от родного городка...

Да, я и сам понимаю, вижу, сколь сумбурны мои порывы, но так оно и было тогда. (Или всегда?) Я не только излишне, пожалуй, податлив ко всему романтическому, но и, чуя нехватку последнего, готов напускать романтический флер на любые события. Во всяком случае, рассказ мой о стычке возле зыряновской танцплощадки вышел столь красивым и возвышенным, что Елена, выслушав меня, только вздохнула:
— Если так — тогда, конечно... Тут такие страсти...
Резко повернулась и ушла по длинному сумрачному коридору общаги. Спинка гордая, прямая. Так навсегда уходят.
Я ведь, еще утром приехав в Томск, до вечера избегал ее. Натали на разведку пришла, едва я разложил привезенные веши в свое отделение встроенного шкафа и затолкнул полегчавший чемодан под кровать.
— Ленка там изъерзалась уже, — сообщила она, сияя всеми веснушками, — а ты вроде как и не торопишься к ней...
— Ну и не тороплюсь, твое какое дело? — отрезал я, привешивая над кроватью фотографию Ромашки в самодельной берестяной рамке.
Натали расцвела, будто я ей приятность какую сказал.
— Да мое дело уже моль съела!.. — и поспешила вон из комнаты, торопясь, видать, растрезвонить всем химулькам новость обо мне.
И хоть не услыхал я ни одного упрека от Елены, а вовсе не почувствовал облегчения от того, что все так благополучно разрешилось, не было ни сцен, ни слез. Напротив, ощутил себя вдруг уязвленным. Обманутым. Брошенным.
Вот как легко, оказывается, расставаться со мной!
Очень скоро смурными думами о Елене почти совсем вытеснились воспоминания о Ромашке. Меня бесила показная невозмутимость Елены, я пытался поймать ее взгляд на лекциях, но она, казалось, целиком была поглощена конспектами. На регулярные групповые пирушки она теперь не являлась, уходя то в библиотеку, то в театр, а то и вовсе, по слухам, в церковь. Я напивался, кричал, что Ленка зубрилка, монашка, что чересчур задается, не считая себя ровней другим.
Уязвленное самолюбие кричало во мне. Ощущение утраты не давало покоя.
Однажды в погожее сентябрьское утро вся наша группа выбралась за город на «пикник у обочины». Я втайне ликовал, что Елена на этот раз не откололась от «спаянного и споенного» коллектива. Просветлела хмарь и в глазах Иванова, хотя после многочисленных завалов в минувшей сессии ходил он уже в кандидатах на отчисление. Видать, опять заронила надежда шебутной лучик в душу полукровного болгарина.
Да в то погожее утро опередил я его, недотепу. Как только углядел, что Елена отделилась от шумной компании, подалась с поляны в чащу, не мешкая, направился за ней.
Я нашел ее за лесополосой, где выстроенные в ряды сосны заканчивались и шли неупорядоченные заросли берез, осин, рябин и ракит. Елена с неведомой целью, а может, и вовсе без нее, собирала оборванные осенним ветром листья. Эта картина так щемяще напомнила далекое детство: зябкое осеннее утро, яркие листья, разбросанные вокруг, маленькая, но уже ощущаемая родной соседка Светланка, собирающая эти пестрые лоскутки сентября...
Я тихо подошел. Из-за шума ветра в ветвях Елена этого не слышала, и, как когда-то в детстве было со Светланкой, мы потянулись за одним листком. Она вздрогнула, когда соприкоснулись наши руки, испуганно вскочила, и почудились мне просверки радости во мгле карих ее глаз.
От краткого и кроткого соприкосновения наших рук полыхнула во мне зарницей нежность, но сказал вовсе не то, что хотел сказать, захотелось романтизировать ситуацию:
— Знаешь, порой чувства, как эти листья: чем тепла меньше, тем ярче они... — сказал и протянул ей подобранный листок.
В глазах Елены, в тихих омутах грусти, всколыхнутых недавним испугом, вдруг вынырнули такие знакомые чертики.
— Ага, зарифмуй скорей, пока чувства, как листья, не опали! — и, не принимая моего листка, подбросила вверх остальные, только что собранные; и недолго кружились они, ярко промелькнув в падении. — Опадут и трухой станут!
Я поймал ее за руку.
— Думаешь, мне не больно, что приношу боль?
Глаза Елены насмешливо сузились.
— С Костей бы я поговорила, а с Печориным — никакого желания!
Высвободив руку, развернулась и пошла без оглядки. Я смотрел вслед и чуял, что мне действительно, без всякого позерства, больно...
Когда Елена скрылась уже в багряно-охристом полыхании перелеска, вепрем из зарослей выскочил на меня Иванов.
— Где она, говори!.. Я голос ее слышал!..
Не люблю я, когда меня за грудки хватают, чуть было в морду не дал, но, пересилив себя, махнул в направлении чуть ли не перпендикулярном тому, куда подалась Елена.
— Туда поспешай мелкими скачками, догоняй, может, Дубровским назовет.
Иванов, отцепившись от меня, ломанулся в чащу. А я побрел назад, к шумному табору одногруппников, с одним желанием: напиться!..
Потом лежал под старой березой, размешивающей небесную синь патлатой желтой кроной, соря при этом ледащей листвой. Листья падали мне на волосы, на лоб, на грудь, а я не шевелился, думая хмельно: пусть занесет меня этими золотыми ошметками, чтоб никто-никто не нашел.
Парни затеяли гонять футбол, девчонки болели, но среди азартного ора, тонизированного спиртным, не слышал я голосов ни Иванова, ни Елены.
«Неужто он ее все-таки разыскал?»
Мысли мои мельтешили, как облетающая с высоты листва: «Лист летит и радуется: свобода, наконец, сам по себе живу!.. Опадет и трухой станет... Итог любой радости — труха... Любой жизни финал — труха... Чего мельтешим, мечемся?.. Недаром Лермонтова озарило: «Я б хотел забыться и заснуть...» Ленка бы мои сравнения опять высмеяла... Черт, да где же она, почему не возвращается?.. Часа три, наверно, прошло... Хрен тут заснешь, забудешься, как же!..»
Возвращались в общагу, так и не дождавшись Елену и Иванова, покричав усердно им. Впрочем, никто не запаниковал: найдутся, не маленькие, да и город совсем рядом, гул машин на Иркутском тракте черт-те откуда слышен. Лишь у меня на душе скребли кошки: а что если они давно нашлись, давно вместе?..
И уж как я порадовался, как хохотал пьяно, увидав, что Иванов сидит на скамье возле нашей девятиэтажки. Один! И курит, понимаете ли! А то ведь лишь одним достоинством козырял: «Спортсмен, не курю!»
Натали на Иванова накатила: «Куда Ленку дел?» Тот ответил хмуро, но предельно точно: «Разошлись пути!» Лишь мне, порадевшему, чтоб эта фраза не стала сугубо фигуральным оборотом, стало опять смешно. Но, хоть и пьян был, а почуял молчаливое осуждение спутников.
Вечером мне стало совсем не до смеха, хмель как рукой сняло: темнеет, а Елена не возвращается!.. Уж тут вспомнилась ильинская пора, когда на розыски в тайгу собирались. Конечно, тут не тайга, не лес даже, так, перелески да лесополосы. Хищники не водятся. А вот если бандит какой встретится или маньяк?.. Ну да, тот самый — сексуальный!.. Да я ж себе тогда не прощу!..
Несколько раз к девчонкам в комнату заглядывал. Ответ один: пока нету. В сумрачном холле курить на подоконнике пристроился: оттуда лестницу видно, уж Елену не прогляжу...
С сигаретой присоседилась ко мне Натали. Голос ее проникновенен, как дрель:
— Ну что, поэт, икру мечем?
Гася окурок, пригасил желание наорать. Сказал как бы между прочим:
— А я про тебя стишок сочинил.
— Ну-ка, ну-ка? — подалась ко мне бывалая хозстипендиатка.
— А ты знаешь, кто сестра таланта?
— С фига ли мне знать!
— Краткость. Так вот, у меня стишок всего в два слова: «Отвали, Натали!» Все!
Отвалить пришлось самому, чтобы уберечься от дрели голоса забубенной химули. Упал на свою кровать ничком, в подушку башкой зарылся, чтобы никого не видеть, не слышать. Но скоро Натали в дверь забарабанила:
— Эй, рифмоплет! Приперлась твоя Ленка! Целехонька!
И впервой проникся я теплым чувством к этой веснушчатой девахе, хоть и рифмоплетом обозвала. А о Елене подумал: «Ладно, больше я к тебе не подойду и не гляну даже в твою сторону. Изо всех сил буду держаться!..»
Месяца не продержался, поймал Елену под гулким сводом пустеющего к вечеру коридора главного корпуса Политеха.
— Понимаешь, не могу без тебя, не получается...
— И у меня не получается... — ответила она так же просто.

Иванов экзаменационный барьер так и не преодолел. Собрался в армию. По этому случаю в группе нашей назревала проводинная пирушка «Прощание со «Сливянкой» (той осенью забросили в Томск навалом сливового вина). Мне, придумавшему это название, являться на пирушку было неловко, Елене — тем более: мы вновь стали почти неразлучны, и осуждение сего факта одногруппниками выплеснулось в желчную сентенцию Натали: «Такой классный чувак из-за вас, чертей, пропадает!»
Да мы и не рвались на это «Прощание».
Я пригласил Елену на проводины в армию моего приятеля по институтскому литобъединению Тихона, напрочь разочаровавшегося в перспективе стать инженером-электронщиком. К тому времени я считал его уже другом, не раз наведывался в его окруженную темными елями деревню Басандайку, названную так по имени татарского хана Басандая, оставившего, по легендам, недобрый след на томской земле. Родители Тихона, добрейшие люди, деревенские учителя, крепко надеялись, что я сумею отговорить их сына от задумки бросить институт, а я и не пробовал отговаривать, завидуя решимости Тихона, твердо избравшего своей судьбой поэзию: после службы наметил он поступать в Литинститут. Мне он казался куда большим поэтом, чем я: даже на Есенина похож и деревенский вдобавок, к природе ближе...
В сумерках увезла нас с Еленой почти пустая зеленая электричка километров за сорок от Томска. Басандайка встретила теменью непроглядной, но сообразительный Тихон, встречая нас, вместо того чтобы рыть тьму лучом фонарика в поисках гостей, осветил свое лицо, чтобы шли к нему. Правда, я не сразу его узнал: где ж кудри есенинские, брит наголо...
Тихон был уже малость навеселе, повел нас к своему новому брусовому дому, высвечивая коварные подмерзающие лужи ручным фонарем, вырывая из тьмы ворота, поленницы, недоконченные срубы, громко читая стихи.
У него там, помнится, строчки живые, хорошие: «Чистят бабы посуду розоватым песком...» Белая зависть фонарным лучом ковырялась во мне, а Тихон, читать закончив, спросил без обиняков:
— Ночевать будете — стелить вам вместе?
Захорошел уже...
— Там видно будет, — ответил я уклончиво. Елена промолчала, еще крепче сжимая мой локоть.
Стелить никому не пришлось. На проводины набилось столько народу, что едва вместил брусовый учительский дом. Гуляли по-сибирски, по-деревенски — широко, ночь напролет. С песнями, с плясками, даже драчка во дворе завязывалась, но драчунов быстро разняли, умыли первым снегом.
Только родители Тихона по понятным причинам были не веселы. Престарелый отец, ростиком и гонористостью немного похожий на моего деда, все норовил отловить меня, высказать:
— Что ж ты, Костя, не удержал его? Сам-то вот инженером будешь, а он...
— Он, может, великим поэтом станет, а я вот вряд ли... — ответил я ближе к утру. Веселье мое пеплом печали подернулось, вышел покурить на крыльцо. Елена — за мной. Следом и Тихон — тоже вдруг запечалился под утро.
Мы сидели втроем на крыльце, слушали, как за дверью пьяные голоса лихо выводят песню. А больше вслушивались в дремотный перебрех басандайских собак.
— Вот, народу полно, а проводить меня некому, — вздохнул побритый «под Котовского» дружок.
Верно, девчонок пришло провожать немало, но подруги Тихона не было. Да и была ли она тогда у него, не знаю...
— Вот у вас любовь... Завидую! — печально умилился совсем захмелевший друг.
Ни я, ни Елена ничего не ответили ему, не до этого: мы уже целовались.
— Вот черти, целуются-то ка-ак!.. — восторженно воскликнул Тихон и, качаясь, пошел в дом. — Сейчас всех баб перецелую. Всех!..
Единственность восполнить ли числом?..

Вернулись мы в общагу, когда все уже были на занятиях. После бессонной хмельной ночи, после тряски в электричке, после часового выстаивания на холоде возле военкомата, проглотившего Тихона, мы должны были бы упасть пластом.
Да мы и упали.
Вместе.
На узкую студенческую постель.
Елена стала моей, не дожидаясь от меня ни клятв, ни обещаний, ни даже признаний в любви. Теперь думаю: она просто не хотела, чтобы я лгал.
Первое наше соитие — бережное, робкое еще и неловкое, постепенно вдыхало в нас утраченные за ночь силы, разжигая, сводя с ума, смазывая к черту всякое понятие о течении времени...
Очнулись мы, когда мимо двери с топотом пронесся первый табунок вернувшихся с занятий сокурсников. Девчонки прибежали с лекций, едва успели мы одеться и застелить кровать. Но по нашим разгоряченным лицам они все поняли.
Нам было все равно.
Вечером, лежа в своей кровати, я думал: «Ну, вот и добился... Мужчина. Мужик!.. Рад?.. Черт тебя поймет!..» А утром, сразу после первой лекции, уговорил Елену вернуться в общагу. Чтобы все повторилось.
Счастье наше, что повторений было мало, а новизны с каждым разом все больше.
Диву даюсь, как не завалили мы ту сессию, ведь столько лекций пропустили! Наверстывали самоподготовкой в библиотеке, устраивались всегда в дальнем углу, под раскидистой пыльной пальмой, там можно было и поцеловаться украдкой, но этим не злоупотребляли, до изнеможения вникая в суть формул и мудреных определений, пока не роняли на стол тяжелые грешные головы. Изнуряли себя не столько ради отметок, сколько ради возобновления утренних свиданий.
Неутолимость наша граничила с помешательством. Натали резонно крутила пальцем у виска. А мы все более и более отдалялись от одногруппников, будто окружали себя невидимым коконом: мы вместе, никто нам больше не нужен!..
Провожая меня на зимние каникулы, Елена ни о чем не просила: будь что будет.
А я уже и не жаждал встречи с белокурой землячкой моей, от которой за последние месяцы не получил ни одного письма. И все же задело меня за живое, когда, едва приехав, узнал от зыряновских приятелей, что Ромашку мою «закадрил один тут».
Позвонил: «Хоть и не встречала ты меня — к тебе иду». Но дома ее не застал. Мать-толстуха глядела виновато. Не знала, куда меня посадить, все чаем напоить порывалась, приговаривая: «Да она за тетрадкой к подружке... Вернется вот-вот!..» А потом, глаза отводя, попросила: «Ты посиди, Костя, подожди... Мне тут ненадолго отлучиться надо...»
Лучше бы мне уйти, но я остался. Один в чужой пустой квартире: батя Ромашки в ночную работал. Добродушной толстухи не было долго, тягостными показались мне эти полчаса. Много успел передумать. И квартира-то показалась мне вдруг чуждо-обывательской: вон даже комод и фарфоровые слоники на нем!.. И понял — отдалились мы с Ромашкой друг от друга, безнадежно отдалились...
Мать Ромашки, румяная с мороза, как знаменитый алма-атинский апорт, с заиндевевшими волосами из-под шали, сказала мне с порога как-то бесцветно:
— Ладно, собирайся, Костя. Недалеко тут, на Бухтарминской...
Уже шагая с грузной теткой в морозной темени к частной одноэтажной застройке, я туго сообразил, что отлучалась-то она как раз на Бухтарминскую, за дочерью. Я бы, может, развернулся и ушел, но уж больно жалостливо она повизгивала в унисон визгам снега под ее пимами:
— Утрясется все, перемелется... Мы вот со своим, пока не сошлись, столько нервов друг дружке извели, ужас!..
И все-таки хотелось увидеть Ромашку. Пусть хоть что-то прояснится, наконец.
— Не уходи, я мигом... — сказала толстуха возле избы с почти утопшими в сугробах окнами и, протиснувшись в калитку, не по комплекции живо засеменила к двери. Вскоре вернулась.
— Сейчас выйдет... А я пошла. Вы уж тут сами...
Труба избы дымила вертикально в яркозвездное небо. За зашторенными окнами мельтешили какие-то тени. Танцуют, что ли?.. Ну, точно, музыка доносится. Кажется, это был крещенский вечерок.
Ромашка вышла без шапки, в не застегнутой, наброшенной на плечи шубейке. Сразу ясно: стоять со мной на морозе не собиралась. Приглашать в избу — и подавно.
— А я про тебя все знаю... Давно! — сказала она.
— Понятно, слухами земля полнится... А ведь и я про тебя тоже узнал. Недавно.
— Вот и прекрасно... Прощай, миленький!
Просто-то, просто все как! До обидного просто...

В летние каникулы я уже ждал Елену в Зыряновске. Приехав на станцию за полтора часа до прибытия поезда, обо всем этом и вспоминал тогда в станционном скверике, понимая, пусть даже подсознательно, что приезд Елены в мой городок непременно что-то изменит в моей жизни. Круто, причем.
Томясь ожиданием под раскидистыми кленами, я бросил монетку, загадав: если «орел» — все у нас будет отлично, «решка» — туши, как говорится, свет…
Монета упала на ребро и вонзилась в размякшую от дождя, распаренную августом землю.

Соскучились мы, оказалось, даже больше, чем я ожидал. По дороге, в переполненном, надрывно надсажающемся на подъемах автобусе, я рассказал Елене, как бабушка недавно наставляла меня: «Ты уж сам ее под руку води, а она пусть тебя под руку не берет». Оказывается, примета такая была: если девушка берет парня под руку, значит, не девушка уже, отдалась ему... Мы посмеялись над нелепыми обычаями, но как-то нервно.
— Наверное, твои думают, что я наглая? — допытывалась она. — Незваная гостья?..
— Брось ты! — успокаивал я. — Во-первых, званая. А во вторых, предки у меня с пониманием. Мама сразу сказала: в твоей комнате есть диван и кровать, дверь закрывается, а уж там сами разберетесь...
Елена гостила в нашем доме около недели. Притворство всегда ей было чуждо, потому домашние мои успели узнать и горячность ее, и упрямство, и своенравие даже. Маму задевать стало, что гостья через день бралась за ведро и тряпку, полы мыть: «Что уж мы грязью так заросли, что ли?..» — и вспоминала, видать, как доставалось ей когда-то от помешанной на чистоте свекрови. А Елене так хотелось быть полезной, что на отговоры не поддавалась, вот и была как бы упреком и упреки вызывала... Но особенно задело родителей моих то, что отца своего называет она «бывшим папашей» и «фашистом»: какой-никакой, а все-таки ведь родная кровь!
Отец Елены, чистокровный татарин, офицер-политработник, был, по рассказам дочери, блядуном неукротимым: жалованье свое почти целиком спускал на гулянки и шлюх, мордовал жену, подозревая, что старшенькая, Ленка как раз, не от него. (Она родилась, когда он служил несколько месяцев в Китае.) Вот потому Елена с детства ненавидела офицеров и все армейское, запах гуталина вызывал у нее тошноту, мутило даже от газет, особенно от «Правды», без которой жить не мог ее «родитель-политболтолог». Рассказала мне, как школьницей еще нашла в кабинете отца несколько фотографий, запечатлевших групповое сношение, в котором участвовал и ее «бывший папаша»...
Еленина мать выперла-таки мужа, когда старшая дочь уже оканчивала школу, не побоялась с тремя детьми остаться. А в год приезда Елены в Зыряновск завела она, та самая «чеченка», с которой мне уже довелось познакомиться, постоянного любовника, договорились они даже по осени расписаться. Потому-то мать, своими заботами и радостями поглощенная, так легко согласилась с поездкой Елены ко мне...
Столь явное неблагополучие в семье гостьи изрядно настораживало моих родителей, однако, провожая нас, прощались они с Еленой уже как с членом семьи, хотя и просили повременить со свадьбой до следующей осени: и денег надо наскрести, и в учебе утвердиться надо, и через год, глядишь, здоровье мамы окрепнет, сможет к нам приехать... Меня эта оттяжка вполне устраивала: жениться я отнюдь не торопился, даже втайне надеялся и вовсе обойтись без этого...

В Томске начались проблемы. Наши утренние свидания в общаге осложнены были вошедшими в моду «паспортными проверками»: комендантша общежития, носившая знаменательную кличку Тигра Львовна, обходила со свитой приближенных, из числа студсоветовских химуль, все этажи, стуча в каждую комнату, а то и врываясь без стука.
Однажды эта комиссия все же заловила нас — кто-то явно донес, что мы не пошли на лекции, потому что комендантша орала, стуча кулаком: «Открывайте! Знаю, что вы там!.. А то дверь вышибу!»
При ее комплекции вышибить дверь — плевое дело. Едва успев одеться, мы вынуждены были отворить.
— Та-ак!.. — грозно прорычала Тигра Львовна, увидав взрытую постель.
Но тут же, без всяких разговоров и нравоучений, развернулась и ушла. И увела свою «свиту» — студсоветочки перед уходом еще по разу в комнату заглянули с горящими глазами. Каждая!..
Удивительно, но никаких репрессий со стороны Тигры Львовны на наши грешные головы не посыпалось. Быть может, дохнуло в нее парным теплом воспоминание о каких-то эпизодах собственной молодости. А вот пересуды уязвленных нашей безнравственностью химуль, обделенных мужским вниманием, заклубились по этажам.
— Не могу я так больше, не могу... — побелевшими губами шептала Елена.
Но и не встречаться мы уже не могли: неукротимая грешная сила, брагой взбурлившая в наших телах и душах, толкала, прижимала нас друг к другу, помутняя рассудок, не зная убыли...
Свидания наши стали более редкими: виделись-то мы, разумеется, каждый день, но ведь о свиданиях речь... Ночью в Лагерном саду, на обезлюдевших по осенней непогоди Потаповых лужках, даже на плоской крыше нашей девятиэтажки... А с похолоданием в начале октября и эти встречи перестали приносить хоть какое-то утоление. Тогда у Елены появился гениальный план: будто семейная пара, ходить в номера Громовской бани. Мы покупали билеты на два, а то и на три часа. Банщицы на нас подозрительно косились, но впускали в пахнущие паром, хлоркой и мылом, отделанные фальшивым мрамором номера. Там все было мокро, скользко и жестко, но какие радости, какие восторги захлестывали нас! Вот только чаще раза в неделю появляться там не могли: и так приходилось экономить на питании, чтобы пойти в Громовскую, да и банщиц настораживать нельзя...
Такие редкие и все-таки краткие встречи не утоляли наших желаний, и скоро это издергало нас до невозможности, особенно импульсивную, вспыльчивую Елену.
Мы стали часто ссориться, порой из-за каких-то пустяков, разбегались, чуть ли не проклиная друг друга, но не проходило и дня — вновь смыкала наши объятия безрассудная грешная сила. Так ненадолго и так безутешно...
После одной из таких искрометных ссор я понял вдруг ясно: дальше так нельзя, иначе мы возненавидим друг друга. Ничего не сказав Елене, отправился на поиски квартиры или хотя бы комнаты.

Деревянные, большей частью одноэтажные окраины томские издавна были облюбованы студентами для постоя, повелось это, говорят, с дореволюционных пор. Чаще всего квартировали там у одиноких старух студенты-«женатики». Я вовсе не был еще «женатиком», но окаянная грешная сила толкнула и меня месить жирную грязь пропахших сырым печным дымом окраин, раздражать до хрипа мотающихся на цепях волкодавов.
Я опоздал: к концу октября сдающиеся квартиры и комнаты разобраны были подчистую. Лишь одна хозяйка — полная, розовая, крутого замеса и еще не старая вовсе, вышедшая ко мне в сенцы в цветастом халате, недосчитывающем пуговиц, все время запахивая его на фантастического размера грудях, чуть было не пообещала сдать сумрачную комнатушку, да вдруг спросила, пронизывая меня столь же рентгеновским взглядом, как когда-то у приезжавшей в Томск Елениной матери: «А ведь вы поди не расписаны?..»
— Мы, может, и вовсе расписываться не будем. Разве это так важно? — ответил я с вызовом, испортившим все.
Дебелая хозяйка замахала на меня руками, при этом халат ее распахнулся. И я ушел, унося восторженное воспоминание о грудях столь редкостной величины. Как у бабушки моей Анны Ивановны...
В студгородок возвращался автобусом уже впотьмах: предзимье ведь, темнеет рано, обвально. На задней площадке беззаботно и отчаянно пели, подпрыгивая на ухабах, совсем молоденькие девчонки, недавние, видать, абитуриенточки, везущие из пригородного совхоза сетку моркови, сетку свеклы, сетку картошки и охапки полыхающих рябиновых веток. «Дороги дальней стрела по степи пролегла, как слеза по щеке!..» — весело горланили девчонки. Глядел на них и думал с грустью: «А вот моя юность, похоже, уже кончилась...»

Утром — какие занятия? — вновь отправился искать «квартиру», но уже на противоположную окраину, обрубленную серой лентой Томи и именуемую Заистоком, где когда-то жили в основном татары, да и до сих пор татарское население, пожалуй, преобладает.
Близость реки сказывалась: почти у каждого дома лежали перевернутые лодки, а то и долбленые обласки, ветер сырой, студеный тянул вдоль русла так, что я в своем вытертом демисезонном пальтишке вынужден был не ходить по Заистоку, а бегать. Однако от беготни моей долго не было толку: и здесь квартиры были уже разобраны!
Отчаялся чуть ли не окончательно, хотел назад поворачивать, но в закопченном бараке-четырехквартирнике, огородами примыкающем к остову «Белой мечети», обнадежил меня тощий, желтокожий, постоянно кашляющий мужичонка неопределенных лет. Он почему-то первым делом решил назвать свое имя, будто ужасно был озабочен тем, чтобы как можно большему числу людей было оно известно. Этот Саня вышел ко мне в калошах на босу ногу, в линялых, растянутых на коленках спортивных штанах и наброшенной на майку не запахнутой фуфайке. Выслушав меня, пригладил детский чубчик, как-то странно глянул, будто занял у меня червонец, а отдавать жуть как не хочется, ответил, перемежая слова сухим кашлем:
— У меня не поселишься, дохлый номер: я у сеструхи сам на постое, она и мне-то уже не рада... А вот с другой стороны барака Осип живет, один, вдовец он, а сына бабка забрала... — и вдруг спросил, будто не по теме вовсе: — Ты покойников-то не боишься?
— Кого? — опешил я.
— Ну, не покойников, а этих — как их? — привидений! Ну, которые по ночам бывает шастают, — спокойненько объяснял Саня, будто речь шла о чем-то совершенно обыденном. — Жена у Осипа страшно померла, рассказывать не буду... — поежился даже. — Ну, и приходит теперь по ночам... Не ухмыляйся ты, хрен ученый! Сам, бляха-муха, видел!
Я сразу догадался, что у типа этого, как говорится, шарики за ролики зашли, однако ответил примирительно-насмешливо:
— А привидение мне не конкурент, места не займет. Мне хоть бы комнатушку какую снять, а то искать замотался уже. Если познакомишь с этим Осипом, с меня бутылка.
— Так погнали! — оживился Саня. — Поладим! Мы с Осипом кореша, в одной литейке вкалывали, пока меня чахотка не проняла, бляха-муха!..
Осип был дома, отсыпался после ночной смены. Открыл нам — сердитый спросонья. И долго думал — впускать ли, почесывая крепкими когтистыми пальцами грудь, поросшую рыжеватыми волосами. Был он низкоросл, стоял босиком, в длинных черных трусах, из которых торчали тощие, но жилистые ноги. Струя холода, текущая понизу, выпростала его, наконец, из полусна, понял он, что прошусь я на квартиру и обещаю платить регулярно.
— На хрен мне деньги твои? Я в литейке нормально заколачиваю, — сказал, зевая и закидывая при этом голову с глубокими залысинами, образующими уже плешь.
— Слышь, Осип, студентик бутылку поставить обещал. Сегодня! — поспешил выложить козырь Саня, приплясывая от нетерпения, едва не выпрыгивая из просторных калош.
— Тащи фуфырь, глядишь, договоримся, — помягчавшим голосом сказал Осип, пропуская соседа, а мне указывая заскорузлым пальцем. — Вон там магазин, знаешь? Тащи скорей!
Я принес обещанное, хотел сразу посмотреть, где предстоит, быть может, жить, но Осип и Саня придержали меня на кухне:
— Сперва давай примем!
— Разве такие дела без бутылки решаются? Что ты!..
Возражать я не стал, поскольку самого била дрожь от холодного и сырого ветра. И лишь водкой смягчил огорчение оттого, что, как выяснилось, у Осипа вовсе и не было комнаты, которую он мог бы сдать. Вся квартира была насквозь «проходной»: сперва темноватый коридор, в котором однососковый умывальник и треснутое зеркало, а также кирпичная печка, отдававшая тепло одной стеной в кухню, другой — в комнату. Эта невеликая, «квадратов» шестнадцати, не больше, зато в два окна, комната наполовину перегорожена была большим и не старым еще шифоньером — несомненно, главным убранством этой квартиры, поскольку из мебели в ней были лишь два стола, считая кухонный, несколько табуреток да тумбочка со стоящим на ней репродуктором.
— Вот здесь постель и организуем. У меня старая бабкина кровать есть, в сенцах стоит, — сказал Осип, указывая за шифоньер. — Крепкая койка, с женой не развалишь! А она тебе как — жена?
— Какая разница? — буркнул я, вовсе не наученный горьким опытом. Подсознательно, может, и желал, чтоб сорвалось…
— Ясно море! Да нам без разницы, правда, Саня? — засмеялся хозяин, и я только тогда понял, что он вовсе не намного старше меня, лет на десять, не больше. Потому и решил держаться с ним строже, суровей.
— Мне вообще-то комната нужна, а не угол за шкафом.
Осип искренне огорчился и встревожился, что мы с ним не сумеем поладить:
— Не бухти, Костя! Квартиру теперь тебе не сыскать, раньше надо было думать.
— А если и найдешь — так сдерут три шкуры! — поддержал его Саня и закашлялся. Еще тогда я приметил, что глаза его при возбуждении становились какими-то ненормальными вовсе, горящими, но не придал этому особого значения.
— А я с тебя только вшивую десятку в месяц брать буду для приличия: на три фуфыря мне хватит и ладно! Не в деньгах интерес, теснился бы я из-за этого говна... — уж теперь-то сомнений в искренности Осипа у меня и возникнуть не могло, даже голос его дрогнул. — Одичал, понимаешь, один-то, даже страшно бывает, потому чаще в ночную смену хожу. Ты, Костя, это учти, ясно море: трижды в неделю ночевать не буду!
— Соглашайся, бляха-муха, лучше не найдешь! — высохшей рукой хлопнул меня по плечу Саня, и глаза его загорелись еще пуще, еще сильней закашлялся он.
— Завтра и переселяйся, к вечеру, а на ночь я вас одних оставлю, будьте как дома, — просительно сказал Осип. И этим добил меня окончательно.
— А зимой тут не холодно? — решил я все же осведомиться.
— Так я ж угля выписал кузов! — обрадовался Осип. — На днях с литейки привезу. Натопим — жарынь будет, Африка!.. Ну, что, лады?.. Вот так, ясно море! Теперь мне за фуфырем бежать.
Я пытался отговорить, но он не поддался:
— Брось, Костя, моя очередь. Я в этом доме хозяин, а ты пока гость!
Когда мы остались вдвоем, Саня рассказал, глазами ярко-синими посверкивая:
— Баба у него видная была. Сам Оська плюгавенький, смотреть не на что, а жена — ух!.. Такая — вроде татарочки, чернявая, а по улице идет — все оглядываются... Я на колонку впотьмах пойду, в окне ее увижу, поставлю ведра и любуюсь. Ноги сами к окну ведут... — тут он смутился, явно сказав лишнее. — Я его, бляха-муха, зарезать был готов, когда он бабу свою по ревности колотил.
— Кто? Осип? — удивился я.
— Ладно, проехали, забудем, — одернул себя Саня. — Вот хрен поверишь, а на днях я ее как живую видел.
— Во сне? — уточнил я без особого интереса.
— Если бы! — невесело усмехнулся новый мой знакомец, нервно барабаня нездоровыми синеватыми ногтями по застеленной вытертой клеенкой столешнице. — Будто за мной она приходила...
Мало что понимая, я решил хоть немного прояснить:
— Так она отчего померла-то, жена Осипа?
Саня побледнел еще сильней, жалостливо поморгал, вздохнул, хотел что-то сказать, потом сказал явно другое:
— А отчего люди помирают — жизнь кончилась.
Больше я его не расспрашивал, да тут и Осип вернулся, и мы продолжили пить за знакомство и сговор.
В общагу я пришел навеселе. Узнал, что Елена давно меня разыскивает, обрадовался и отправился к ней.
Уже тогда она не любила, когда я крепко выпивал на стороне. Обиделась:
— Весь день тебя ищу, а ты...
— А я квартиру нашел! — выложил немедля и стал в свойственной мне романтической манере описывать тихого несчастного вдовца, обрадовавшегося возможности сдать нам угол и скрасить тем одиночество.
— Костя, а жить-то там можно? — только и спросила Елена.
— Еще как заживем! — заверил я.
— Тогда буду собираться, — Лоб ее ткнулся в мое плечо.
Вот теперь и думаю: как же непросто было Елене решиться на этот шаг, зная, что поползут за нами густым дымом пересуды, зная, что этак запросто можно потерять место в общаге, понимая, что можно потерять и куда больше...
На следующее утро, после кое-как выполненной лабораторной работы, мы понесли с Еленой сдавать приборы и посуду и, потеряв голову, стали целоваться возле матово-прозрачной двери преподавательской, за которой мигом раздались возмущенные женские голоса:
— Ну, совсем этот курс без тормозов!
— Места другого не нашли!
— Ясно, кто это!..
Мы убежали. В тот день нам было вовсе не до занятий. В тихой сумрачной церкви, куда привела меня Елена, поставили две свечки Николаю-угоднику. С печально-суровой мудростью глядел он на нас, указывая рукой в книгу, будто на страницах ее написано, что нас ждет.
А что там, в этой книге?..
Все пожитки свои перенесли мы с Еленой к Осипу за один раз: их у нас вовсе негусто было. По дороге умудрились чуть ли не поссориться. Елена говорила, что надо купить посуду с ближайшей стипендии — без чашек, вилок, ложек, дескать, не обойтись; а я возразил, что лучше взять все это в «Бюро проката». Ляпнул необдуманно, просто шальная натура моя противилась обрастанию вещами. В «прокате» Елена, естественно, углядела временность моих намерений, вспыхнула сразу:
— Потом сдадим и вернемся, да? И денежки сэкономим, да? Не зря девчонки ехидничали: когда назад ждать?..
Во время этой перепалки подходили мы уже к калитке Осипа. Елена остановилась, готовая, быть может, развернуться сгоряча и пойти назад, но Осип, куривший в сумерках на крыльце, крикнул нам:
— Эй, молодые, чего встали? Чего, ясно море, невеселые?.. А мы с Саней вам уже кровать собрали!
Да, Саня нас тоже поджидал, сидя на бревешке напротив крыльца, в той же фуфайке, в тех же калошах. Он бросился встречать, распахнул калитку, потянул из Елениных рук сумку, чтобы помочь внести в дом, но, глянув в ее лицо, остолбенел на миг, даже воскликнул ошалело:
— Похожа-то как, бляха-муха!.. Аж по шкуре мороз.
Осип тоже что-то забормотал, вглядываясь в Елену, только невнятно, даже не сказать — радостно или как раз наоборот. Мужики забрали у нас чемоданы и сумку, понесли в дом, оставив нараспашку дверь, приглашающую нас, взвинченных и потому мало что понимающих.
Стол на кухне, оказалось, был уже накрыт: стояла бутылка водки, бутылка вполне приличного вина, из болгарских, — это, видать, для Елены мужики постарались, отметил я сквозь муть смятения — а в тарелках огурцы, сало, вареная картошка, исходящая паром, селедка...
— Сегодня у нас праздник, ясно море! — застолбил восклицанием сей радостный факт Осип, и я тогда только, при свете лампочки, заметил, что он принарядился даже: брючата коричневые, с почти явными стрелками, рубаха не застиранная, канареечного цвета.
Саня, малость смущаясь непарадности своей, сразу повел нас показывать собственноручно отмытую и собранную им кровать, с гордостью проминал ее квелой ладонью:
— Во! Пружинит как, бляха-муха! Зверь, а не кровать! — и зыркнул на Елену с дикой сумасшедшинкой.
Та совсем растерялась: вовсе не таким представлялось ей будущее жилье. Да и кто из этих двоих мужиков хозяин — она сразу не поняла. Может, подумала с ужасом, что оба здесь живут? Но Осип сказал:
— Давайте-ка за стол, не будем время терять. Мне скоро в ночную, оставлю вас, а Саню еще скорей сеструха спать загонит... Выпьем за знакомство, за счастье, за любовь, ясно море!..

Ночью Елена шептала впотьмах:
— Занятные они: неловкие такие, неудачливые, а не злые вовсе — чудики и есть. Пьют, пьют, а понимают ведь, что нам надо скорее вдвоем остаться.
— Слушай, а ты, наверно, на жену Осипа похожа, такая же она, говорят, красавица была, — высказывал я догадку.
— Вон почему этот Саня на меня так смотрел?.. Он добрый, только, наверно, немного ненормальный, да?
— Хватит со мной в постели про чужих мужиков болтать! Опять тебя хочу!
— Погоди, Костя, мне кажется, будто кто-то к нам в окно смотрит...
— Это луна глядит... Пусть видит, все видит!..
Среди ночи разбудили нас, сладко уставших, какие-то странные звуки: будто кто-то вздыхает там, за шифоньером, будто возится, чем-то негромко постукивает.
— Я уже давно не сплю, ничего понять не могу, — прошептала мне Елена. — Страшно...
«Осип вернулся? — подумал я. — Да нет, заверил ведь, что увидимся только завтра». Мне вдруг вспомнились слова Сани о привидении, стало не по себе, но отогнал эту жуть предположением:
— Видать, крысы под полом возятся.
Этим испугал Елену еще больше. Она попросила включить свет, но едва я опустил босые ноги на уже захолодевший пол, раздался если не взрыв, то довольно-таки громкий хлопок.
Я успел засечь, где рвануло, потому, включив свет, метнулся к шифоньеру, распахнул створки. Жуткая картина предстала моему взору: в шкафу взорвалась ведерная бутыль с брагой, поставленная, видать, к «октябрьским праздникам», рванула так, что заляпала склизкими ошметками все немногое содержимое шифоньера, в том числе единственный парадный костюм Осипа, брюки от которого он надевал, готовясь нас встретить.
— Это дурной знак... Все будет плохо... — шептала Елена, чуть не плача. И словно не слышала, как я пытался ее разубедить, смеялся над ее страхами…
В дурные знаки стал я приучаться верить совсем недавно, а тогда не верил. Но тревожное, тягостное предчувствие Елены оказалось чуть ли не пророческим: после переселения к Осипу радость от нашей близости стала быстро тускнеть. Мы пытались подменить радость души утехами плоти, изнуряли друг друга до головокружений, но когда приходило недолгое пресыщение, ясно виделось нам: что-то не то, не так!.. Мы жаждали близости, над которой не нависала бы угроза чьих-то вторжений, мы получили возможность такую, а радость где? Где счастье-то?..
Вспышки недовольства со стороны Елены можно было объяснить бытовыми неурядицами: вовсе не ожидала она, что наше первое жилище будет таким... Я же, по склонности своей дурацкой, всячески пытался романтизировать встреченные нами трудности: это, мол, замечательно, очень полезно пройти через испытания, закалиться...
Как могло такое не раздражать?..
Наш финт с «переездом на квартиру» был крайне неодобрительно принят группой: как же без свадьбы, непорядок!.. Причем куда меньшему осуждению подвергалось то, что живем мы вызывающе внебрачно, а большему как раз то, что от коллектива оторвались, пирушку не закатили по такому случаю.
Через неделю после переселения мы все же созвали кое-кого на новоселье: сестренку мою Галинку, тоже поступившую на химфак, Еленину подружку, одногруппницу нашу, исподлобья зыркающую на меня, так и не простившую, что я «задурил» такую светлую голову, да двоих приятелей моих по институтскому литобъединению.
Помнится, было весело, душевно. Друзья-поэты после первых двух стопок взахлеб стали читать стихи. С наибольшим восторгом слушали их Саня и Осип, покряхтывали от восхищения. Не верилось им даже поначалу, что и я не лыком шит.
— Костя, а ты, бляха-муха, так могешь?
— А ну давай, ясно море!..
Ну, я и рванул любимое свое, по тому времени, общажное еще, которое так заканчивалось:
У нас опять сегодня весело —
Топор висит под потолком.
Вопросы — резкие, как лезвия,
Ответы — выпады клинком!
И хлещет молодость по жилам,
И в голове веселый шум,
И полночь звездами прошита,
И я — пишу!..
— Могешь, могешь! Тоже не хреново! — признал меня Саня. — А вот песню вы, мужики, смогли бы, бляха-муха, сочинить? Такую, чтобы внутри все переворачивала?
Бессильные, увы, сочинить
такое, мы пели вместе со всеми, уже к полуночи, и «Славное море, священный Байкал», и «Окрасился месяц багрянцем»...

Недолго мы были с Еленой совершенно счастливы. Недолго. Опять навалилась на нас необъяснимая тоска-тревога. Будто жгучий взгляд Осиповой жены-покойницы и впрямь преследовал нас. В раздумьях своих и до такой мистики я доходил.
Когда затрещали морозы, мы напропускали уйму занятий: тягостно было подниматься впотьмах, ступать на ледяной пол, умываться возле заиндевелой входной двери, выходить на обжигающий ветер, почти всегда тянущий вдоль Томи... Не сговариваясь, не поднимались мы, лежали, укрывшись с головой одеялом, не ласкали друг друга, не прижимались, думали о своем или не думали вообще... Последнее было легче... Зимняя сессия надвигалась угрозой: надо сдать без троек, иначе не будет стипендии, а без нее как же нам теперь жить?
А тут еще пришло гневное письмо от Елениной матери: как же ты, дочка, связалась с этим ненадежным человеком, с поэтишкой? Среди писак порядочных людей не было никогда, развратники одни! Был бы порядочный, на квартиру без регистрации не утащил! И за что же ты его полюбила? Одумайся скорей!..
Над письмом Елена смеялась и плакала: и то, и другое — нервно, почти на срыве. Наши внезапные искрометные ссоры стали еще более частыми, нелепыми. Не раз мы доходили до такого крика друг на друга, что сосед Саня стучал нам кулаком в стену.
На Елену он смотрел всегда восхищенно, использовал малейший повод, чтобы заглянуть к нам, называл ее Ленушкой, а со мной стал держаться все натянутей, даже высказал однажды по пьяни: «Ты Ленушкиного ногтя не стоишь, как смеешь, бляха-муха, голос на нее повышать?»
Я никак не мог найти истинную, главную причину изматывающих нас ссор. Гораздо позже, уже в зрелые годы, узнали мы с Еленой, что несовместимость наша определена была небом, звездами: она — Дева, а я — Скорпион. Такие браки практически невозможны, такие любовники вконец измучивают друг друга.
Как-то забежали ко мне друзья-стихотворцы, те самые, что на новоселье были.
— Собирайтесь, молодые, нечего дома киснуть!
— В ДК вечер будет поэтический. Московские поэты приехали, Евтушенко даже!..
А Елена в тот вечер впервые принялась пирожки стряпать — видела, как бабуся ее делает, но сама не пробовала. Для начинки взяла повидло какое-то баночное. Я, предвкушая лакомство, печь раскочегарил докрасна, но, может, это как раз и сгубило затею: пирожки стали гореть.
Когда ворвались к нам ребята, чад стоял неимоверный. Елена — на взводе:
— Никуда я не пойду! Не до этого!
Я парням пирожки менее обугленные сую: угощайтесь, дескать, гости дорогие. Те жуют, давятся. Елена увидала, еще больше взвинтилась: у ребят пирожки выхватила, в ведро под умывальником бросила. А я выпроводил друзей, сокрушенно бормоча: «Сами понимаете, не до концерта мне...»
Парни уходили, глянув на меня с ироническим сожалением. Во взглядах их я прочел: «А не ты ли писал недавно: «Ну, нет! Прожить по этим правилам — такое, братцы, не по мне!..» — обывательские правила разумея?»
Они ушли. А у нас опять ссора.
И каждая стычка наша завершалась бурными, безумными ласками, в которых мы окончательно теряли контроль над собой. В тот вечер даже позабыли выключить свет и занавесить окна, повалившись на не разобранную кровать. И вдруг Елена, обезумевшая было от страсти, закаменела.
— Смотрит кто-то! Там! — на окно показала.
Я бросился задергивать занавески. Углядел белое лицо в темном окне. Мысль стеганула: «Привидение!..» Но от рам отпрянул кто-то, побежал во тьму с неметафизическим вовсе треском рябиновых ветвей и скрипом снега. Я понял, кто это, закричал, распахнув форточку:
— Саня, морду набью!
С неделю, не меньше, сосед не появлялся у нас.
Как раз тогда закеросинил вовсю Осип: уходил на работу поддатый, возвращался чуть теплый. А иногда собирал у себя дружков-собутыльников из литейки, и мы с Еленой, придя с занятий, уходили допоздна в библиотеку, возвращались в уже пустой, но прокуренный до синевы и загаженный дом.
Мне было стыдно видеть Еленины слезы...
Просил протрезвевшего было Осипа завязать с пьянками, хотя бы на то время, пока мы у него живем, тот с радостной готовностью заверял: «Все, кранты! Только на праздники — фуфырь!..» Но через пару дней опять устроил гулянку, собутыльники разошлись впотьмах, оставив его, свернувшегося калачиком, на полу кухни. Таким мы его и застали, из библиотеки возвратясь...
А ночью разбудил он нас приступом «белой горячки». Правда, я тогда о «белочке» еще и не слыхивал — думал, совсем он рехнулся.
Хрипя, выстанывая и захлебываясь, Осип разговаривал с покойной женой:
— Нету тебя, дохлая ты, нету!.. Не гляди на меня, курва!.. Ну, любил я тебя! Да, любил... А ты, сука!.. Не гляди на меня так! Кому сказал, ясно море!.. Не я тебя сгубил, не я!.. Ходит тут, понимаешь...
Елена в ужасе прижалась ко мне.
— Курва! — хрипел Осип. — Зарублю! Не гляди на меня так!
Я понял, что он нашел за печкой топор, вот и блажит, им размахивая:
— Сгинь! Изрублю на кусочки!..
Отлеживаться я уже не мог, вскочил, бросился на кухню, ударом кулака сбил Осипа с ног. И вовсе не был я особо могуч — сбить его было несложно: еле на ногах держался... Для верности добавил табуреткой по голове. Выроненный им топор поднял с пола, бросил за порог, в сенцы.
Осип умиротворенно засопел на полу.
— Зачем ты его так? Ты тоже злой!.. — всхлипывала натянувшая ночнушку Елена.
Потом мы вдвоем перенесли Осипа на постель. Елена хотела раздеть его, но я брезгливо запретил.
Осип захрапел. Не сразу, но и мы все же уснули. Однако задолго до рассвета Елена разбудила меня и сказала, что, кажется, беременна.
В стольких фильмах видел я обезумевших от счастья мужчин, узнавших вдруг, что скоро они станут отцами. Всегда мне казалось, что актеры здорово переигрывают, но вовсе не мог подумать, что мои чувства при такой же вести будут столь далеки от радости.
Растерянность, тревога, жалость, тягостное ощущение вины, но не радость.
Ни малейшей радости не было и в голосе Елены — страх и что-то недоброе ко мне...
А могла ли быть иной наша реакция? Вряд ли... На чумазой окраине чужого города, в чужом нечистом доме лежали мы на чужой кровати, а за шифоньером храпел и чакал зубами чужой пьяный мужик. Кошмар зимней экзаменационной сессии подошел уже вплотную, грозя оставить нас без стипендии. А главное — мы сами ответить не смогли бы, сколько еще будем вместе.
Помаленьку светало, и ясней становилось мне: ни к чему другому наши безумные, бесконтрольные ласки после искрометных ссор не могли привести...
На занятия мы, конечно, не пошли. Елена сказала: «Надо идти в больницу». Я понял — зачем. Но куда, к какому врачу — ни она, ни тем более я толком не знали. Потолкались в приемном отделении мединститутских клиник, читая-перечитывая списки врачей, отделений. Но обратиться с вопросом в окошечко регистратуры Елена так и не решилась: стыдно и страшно.
Господи, какими мы были еще зелеными!..

Когда вернулись, Осип уже ушел куда-то: то ли от стыда, то ли похмеляться. Полдня пролежала Елена на кровати, отвернувшись лицом к стене. А ближе к вечеру, ничего не сказав ей, я поехал на Черемошники, отдаленную и, по слухам, самую разбойную в те времена окраину Томска, где не так давно поселилась с мужем наша одногруппница Натали. Супруга-физика, пятикурсника уже, увела она из соседней общаги, там мужского контингента наблюдался фатальный перевес. Мы с Еленой были на их свадьбе в краснокирпичной столовой подшипникового завода, там, помнится, впервые в жизни попробовали фаршированную щуку, медвежатину: свекор Натали оказался мужиком состоятельным, директором заготконторы, вот и сразил полуголодную студенческую братию гастрономическим апофеозом...
Натали лежала в постели с замотанным шалью горлом — ангина; на занятия сегодня тоже не ходила. Появлению моему удивилась так, что, похоже, температура мигом упала — на побледневшем лице четче проступили мелкие веснушки.
— Костик, у тебя такой вид... — прохрипела она.
Я попросил ее мужа, лобастого и кряжистого парнишу, покурить в сенцах: дескать, конфиденциальный разговор… Зеленоватые кошачьи глаза Натали вспыхнули жгучим интересом и разгорелись еще пуще, когда я попросил:
— Слушай, только ты об этом никому, ладно?
От возмущения щеки Натали опять раскраснелись, снова почти исчезли веснушки.
— А я когда кому болтала? Да никогда!
И я понял, что в группе нашей все станет известно, как только Натали пересилит ангину. Жажда поделиться новостью даже ускорит процесс выздоровления. Но отступать было уже некуда.
— Ребенок вам сейчас нужен, как рыбке зонтик, — поняла сразу Натали и расцвела в улыбке, как «веник на помойке» (по ее же излюбленному выражению), радуясь, видать, что ее догадка о цели моего прихода подтвердилась на все сто. Потом напустила на себя озабоченность, встревоженность даже. — Ты, Костик, вот что Ленке передай...
И рассказала подробно — где, что и как.
Когда я вернулся, Осип был уже трезв, курил в сенях, хотя раньше обычно пускал дым в открытую дверцу печи.
— Ты меня, Костя, это, прости, ясно море, — сказал он, ловя мою руку. — Сам понимаешь, с горя пью... Веришь — завязываю? Все! Кранты! Отпил свое!.. На той неделе отгулы возьму — за сыном Андрюшкой в Анжерку поеду, заберу у бабки, пусть с отцом растет... А ты меня, Костя, правильно ночью уработал. Сам не помню, твоя рассказала... Обухом бы меня надо по плеши!.. Слушай, а Лена твоя заболела, что ли? Лежит...
Я лишь хмуро кивнул в ответ.
Раскаяние Осипа усугубилось:
— Вот ведь гадство!.. Слушай, Костя, а не из-за меня это она? От меня, может, а?..
Я горько хмыкнул:
— Да уж не от тебя, факт!..
— А я, Костя, новую жизнь начинаю, — объявил Осип. — Ты мне ночью уже разок помог, так еще давай помоги. Вон в углу два мешка фуфырей пустых, давай их выбросим к едреней фене, а то сдам и опять напьюсь. Поколотим их на хрен, чтоб соблазну не было!
Мы отнесли с Осипом два мешка пустых бутылок через дорогу, на свалку. Бросили в овраг. Назад Осип шел вдохновленный.
— Все, кранты! Не пью! Сына привезу — новая жизнь начнется. Мы еще, Костя, так заживем, ясно море!
Я шел и думал: у меня все наоборот, надо избавиться от ребенка (быть может, от сына), только тогда начнется новая жизнь. Если вообще начнется...

В день, когда Осип уехал за сыном, я отвел Елену в больницу. Возвращался, еле ноги волоча.
На крыльце меня поджидал Саня.
— А Ленушка где?
— В больнице. Ангина у нее сильная... — я даже не позаботился о правдоподобии звучания моих слов.
В ангину Саня, конечно, не поверил, недобро поглядел на меня, с лихорадочным блеском глаз.
— Пить будешь?
— Не до этого, — сказал я и пошел в дом, слыша Санин кашель и истонченный злом голос:
— Еще и кочевряжится, бляха-муха!
А мне и без Сани было тошно. Упал на кровать, не раздеваясь. Подумал: ну, теперь меня бессонница замучит… И уснул, будто кто перерезал нить, на которой я был подвешен в яви.
Мне снилась молоденькая женщина в белом, идущая ко мне: вот лежу я одетый на кровати, а она идет ко мне в сумерках. Поначалу я принял ее за Елену. Удивился даже: почему она тут? Ведь она в больнице, где убивают ее ребенка, моего сына!.. Потом понял, что на Елену эта женщина только похожа. Очень похожа, но это не она. Это жена Осипа, которая умерла. Это привидение идет ко мне! Идет, чтобы покарать!..
Я дернулся, открыл глаза и в сумерках, уже наяву, увидел подошедшую ко мне фигуру.
Это был Саня. Глаза его — безумны, лицо искажено ужасом сквозь улыбку. В руках у него — топор.
Я даже не успел ничего осознать. Увидев, что глаза мои открыты, Саня заверещал чуть ли не по-заячьи, затрясся весь, уронил топор возле кровати и с визгом бросился вон.
Только тогда осознал я, что карающее орудие судьбы уже занесено надо мной...

(Окончание следует)
100-летие «Сибирских огней»