Вы здесь

Сила жизни

Рассказы
Файл: Иконка пакета 02_kulischkin_sj.zip (24.39 КБ)

Знахарство

 

Анечка кричала и во сне. Ее тельце было усыпано сочащимися нарывами. Ей было больно голенькой, больно завернутой, больно одетой. Суча ножками и ручонками, она расчесывала, растравляла зудящие, сосущие ее, как пиявки, волдыри.

Отчаявшись, мама носила ее на руках, укачивала, причиняя новую боль. Уставая, мама надавливала ношей живот, где начинал толкаться я.

Она извела всех, наша Анечка. Соседи, двенадцать семей в наспех сколоченном бараке, провожали маму ненавидящими взглядами, бабы бормотали в спину: «Тоже, полковникша! Не может дитю нормально сиську дать!..»

Отец приходил поздно, когда уже решительно нечем было занять себя на службе и когда окончательно выматывался, слоняясь по улицам на больных ногах. У себя в комнате, у входа, он укладывал на полку-вешалку фуражку, вешал портупею, шинель. Потом, чтобы не сгибаться, пяткой задвигал под себя тяжелый табурет с овальной прорезью в центре сиденья, выпиленной ради удобства брать рукой, садился, ногою же вслепую нащупывал где-то сбоку ухватку в виде продолговатого клина из двух фанерок, одна из которых завершалась выемкой, очертаниями повторяющей контур каблука. Левой ногой он упирался в ухватку, а правый сапог под рант у каблука поддевал выемкой. И так, болезненно скалясь, вытаскивал себя из сапога.

Подцепив на босу ногу опорки с отхваченной, как у шлепанцев, пяткой, он склонялся за банным армейским тазиком. Отмахивался на мамино движение сделать самой и выходил на общую кухню в противоположной от крыльца стороне барака. Там заставал семью Чайчуков — заядлых полуночников, строем выходящих перед сном на помывку ног. Склонный к веселью, посмеивался, видя, как младшие в шесть рук помогают деду не потерять устойчивость и задирают ему нижнюю конечность к сливной лохани под краном. Сев на тот же табурет, тазик с водой ставил на пол и опускал в воду намученные ступни.

Что в областной? — спросил он почти безразлично, без всякой надежды в голосе.

Ничего не могут понять, — убирая глаза, ответила мама.

Она давно уже чувствует себя виноватой в том, что врачи не могут помочь ее ребенку. Его раздражает это ее прятанье лица, которого и он не хочет видеть. Оно почернело, из него словно вытянули, выпили все соки. Он тоже отводит лицо, уставившись в таз. Но за этим не спрячешься. Все остается: и беременность жены, и забившаяся от него в дальний угол молчаливая умненькая падчерица Талочка, и Анечка, кричащая в реечной деревянной кроватке. И никуда не деться от очевидного: жизнь из жены высасывают дети — эти вот дети, которых он так хотел и так хочет. Дети и он.

Вода, обманув первым холодком, не дает облегчения. Отец с подлинной веселостью глядит на свои пальцы, скрюченные и влезшие на большой, подумав вдруг, что ни один фокусник не показал бы этакий кукиш пальцами ноги, а эти вот нате-ка, сами собой...

После контузии его заново учили ходить. И обучили — с костылями, с палочкой. Выписанный, спустя время он стал управляться и без палочки. И эта исковерканность стопы была бы сущим пустяком, если бы не пыточные клещи судороги, изнутри, тягой сухожилий ломающие ее.

Чему ты? — спрашивает мама.

Как говорил наш зампохоз, дурному не скучно и самому!

А все-таки?

Улыбка осветляет ее лицо, и он с заразительной, всегда покорявшей ее жизнерадостностью предлагает:

А вот попробуй, попробуй, как я, дулю скрутить на ноге!

Она отвечает невольным смешком. Не тому, что он сказал, а его веселью. Под смешок говорит:

А дулю имеем мы. С квартирой.

Ты опять?

А как же не опять? Ну как?! Наш крик с ума тут всех сводит. Я из комнаты носа показать не могу. И Аникеевы получили ордер. Аникеев и ты — можно сравнивать? А ордер ему!

Я не пойду клянчить, ты же знаешь!

Я пойду, я! Ты бы не запрещал — давно бы пошла!

Иди!

А вот и пойду! Анечку завтра возьму с собой и пойду! Пусть послушают!

Иди.

Ты серьезно?

А ты?

Я-то уж... Уж я-то...

Ну вот и сходи. Многие так — женами. Какой галчонок шире клюв разинул — тому галка и дает.

 

Какая большая, какая лишняя для их скарба квартира! Пугающие темными пустотами антресоли в прихожей, ненужная кладовая. На кухне дровяная печь. Со встроенной духовкой и громадным угрюмым кубом над ней, в котором от огня в печи согревается предназначенная для купания вода, самотеком бегущая по трубе из нижней части бака к емкости, помещенной в самый жар, а из емкости, урча, как в утробе, — обратно в куб, в его верхотуру. Впритык к кухне — комнатка с раздавшейся, как шлюпка, ванной и двумя похожими на музыкальные инструменты медными кранами. За ванной комнатой — туалет с настоящим фаянсовым унитазом. Отдельный, чистенький, новый... Свой!

Каким была бы счастьем квартира, не привези они с собой гибнущего, в крик молящего о помощи ребенка.

Через денек-другой обжились, раскинули на две комнаты и кухню немногие предметы мебели, в большинстве казенной.

К ночи из открытой ванной, держа под струей больную ногу, отец спросил о последнем, на кого еще могли надеяться:

Как там у профессора?

Мази прописал.

Мази... — повторил он, подумав, сколькими мазями, грязями — чем только не мазали его самого.

Те, что нам выписывали в районной.

А ты?

Сказала, что уже пробовали.

Ну?

Назначил три других. А вижу: сам не верит...

 

Из маленькой комнаты, где была с детьми, мама заглянула к нему, в большую. По дыханию услышала, что не спит. Присела на диван, где он, скорчившись, поджав колени к подбородку, лежал на боку.

Куда же нам податься? — сказала будто себе самой. — Ведь больше некуда.

Он не ответил. Только крепче притиснул к груди несчастную ногу.

Если не слышать осевшего в хрип плача ребенка, было тихо, но ее вопрос словно повис над ним, донимая еще мучительнее, чем нога. Он сел, нашарив опорки, вышел на кухню. Там клацнул шпингалет, значит — за водкой. Бутылку сунули между рамами окна, в холод. Слышала, как обушковой стороной столового ножа он сбивает сургуч с головки. Как, поддетая, пискнула отформованная в перевернутый колпачок картонная закупорка. Слышала, как наливает, представляя, что в стакан смыло и сургучные крошки.

Он вернулся, внеся запах пролитого спиртного. Молча лег, скорчился.

Как же это — девочка вся в метинах от болячек? — шепнула мама. — Что же с ней будет?

Будет, будет! — с накопленной в страдании озлобленностью простонал он. — В Сибири ее давно бы уже не было!

Оглушенная жестокостью того, что он сказал, она сидела немо и чуть дыша. Потом, словно найдясь чем оправдаться за ребенка:

Она выкричала нам квартиру!

И нас выкричит из нее! — снова садясь, чтобы встать, процедил сквозь сцепленные зубы.

Тебе будет плохо! — упрашивающим голосом произнесла она, поняв, куда он.

А то мне так — хорошо!

 

В кухне, чтобы никому не мешать светом, на листке ученической тетрадки она вывела школьным почерком: «Мама!»

И задумалась. Не задумалась — тронула чувством: что там, в душе?

Сухой посторонний звук заставил вздрогнуть. Рукавом она промокнула на бумаге каплю, другой рукой, будто умываясь, провела по лицу.

«Мамочка, я не знаю, что делать...»

 

Планкой с отверстием и узкой прорезью отец поддевал пуговицу на шинели. Суконный лоскут сдабривал зеленой пастой и до цвета червонного золота надраивал им пуговицу за пуговицей. Затем бархоткой до идеального лоска охаживал сапоги. Одетый, как перед зеркалом стал перед ней.

Оглядев с одобрением, мама кольнула, ласково улыбнувшись:

Шпоры забыл!

Он вспыхнул улыбкой, со смехом вспомнив о кавалерийских шпорах, тренькающих в ходьбе, которые он — зачем? — соблазнившись, купил в гарнизонном.

...Бабушка выбиралась из вагона, держа впереди себя две раздутые, как шары, авоськи. Она не везла ничего своего: все, что везла, было для них.

Вместе с плетеными ручками авосек он подхватил ее руки, помог спуститься. Ее заметная седина, оплывшие формы, белесые глаза без ресниц, рыхловатые губы, подкисшее в бессонной дорожной ночи пожилое дыхание... Она старше его, в летах женившегося на молоденькой, всего на четыре года, а вот — старушка. Со слезами, заполнившими глаза, она целует его и пробует поймать взгляд. Обняв, он прячется, проколотый чувством, что эту старушку, тещу, он любит больше, чем братьев и сестер, чем покойницу маму, которая родила его девятнадцатым и которая не узнала его, когда он, выросший у старшего брата, приехал повидаться после училища.

Чтобы сдержать в себе, не покориться нахлынувшему, он произносит проверочное для русака с севера и востока словцо:

Паляница.

Паляныця! — поправляет бабуня.

Паляныца.

И снова не угадывает.

Да ну тебя! — замаргивая слезы, смеется она.

Дома Талочка не отпускает подол, который пахнет бабушкой. Стараясь не мешать и зная, что мешает, она семенит следом. Самые ветвистые узоры всегда на кухонном окне. И там же, за форточкой, похожая на кормушку для птиц полка-холодильник. Нынче киевские гостинцы громоздятся на ней горой. Талочка накушалась от пузика, но все же ей приятно думать, что за стеклом, на морозце, вкуснейшая бабунина буженина и в колобках, обернутых вощеной бумагой, принесенные дедушкой с работы кремы: шоколадный, розовый, желтый, белый... Эти кремы пахнут Киевом — тем временем, когда она была всем родной и всеми любимой. А здесь названная в честь бабуни кудрявая красавица Анечка отняла у нее это место. Здесь она чужая папе, который появился последним из всех родных и который увез их из Киева. И маме, затравленной Анечкиной болезнью, не до нее. Вот только бабуня... Бабуня не отмахнется, бабуня не оттолкнет.

 

В поставленном на табурет тазике бабуня поливает Анечку чем-то похожим на чай. Талочка рядом. Не выпуская из левой ручки бабушкин халат, правой она черпает из тазика и тоже поливает сестренку.

После купания Анечка засыпает. Она не плачет, и мама испуганно караулит у кроватки. Ей кажется, что хорошее не могло случиться так сразу и что девочка не плачет из-за того, что дело совсем плохо.

Но утром Анечка без слез просит поесть, и подобие улыбки озаряет ее личико, когда бабушка снова принимается поливать ее травяной заваркой.

Вечером бабуня усаживает ее в полный тазик и разрешает играть плавающей деревянной уточкой.

Мама, что это?

Да чистотел же, господи! Сама всегда собираю у нас за домом. Сорняк такой, травка.

 

На третий день бабуня, беспокоясь, как там без нее дедушка, уехала вечерним поездом. А на шестой или седьмой на кожице Анечки не осталось не только ранок, но и никаких следов от них.

Торопясь как можно быстрее оповестить профессора о существовании чудодейственной травы, мама, схватив в охапку ребенка, помчалась в институт.

Из-под белоснежной, по форме смахивающей на монашескую скуфейку шапочки профессора торчали, вызывая своей неприбранностью симпатию, седые волосы. Он был душевно рад неожиданному и совершенному выздоровлению ребенка и словно бы чем-то испуган.

Деточка... — отозвался он наконец на горячее, взахлеб втолковывание мамы, что это чистотел, обыкновеннейший, доступный любому и каждому чис-то-тел. — Деточка, — повторил он, отведя глаза, — простите меня! Ради всего святого, простите! Я знаю и знал об этой травке. Но не могу прописывать. Меня обвинят в знахарстве.

Маме сделалось дурновато. Она опустилась на смотровой топчанчик, где показывала ребенка, непроизвольно обняла вдруг взволновавшийся живот...

 

Неделю спустя я начну отделенную от мамы жизнь на этом свете. На дворе будет конец декабря пятидесятого.

Шульц

Война отозвалась и в дворовых окликах. Голиков — Гольц, Кальченко — Кальц. Неотмываемо прилипло прозвище к Шуйкову. И пустило корни. Шульцем вслед за детворой, окрестившей сына, взрослые стали звать отца, прибавляя — старший. А внук Шульца-старшего уже с песочницы был Шульцем.

Так вот, Шульца первого, то есть нашего, о котором речь, дважды оставляли на второй год, и, как все второгодники, он имел обыкновение якшаться с теми, кто младше. Корнями из лесной деревни, Шульц с денежной выгодой ловил птиц, удачливее кого бы то ни было удил рыбу, больше всех нас, вместе взятых, находил грибов, собирал орехов, терна для наливки. Он был из породы охотников и собирателей, и в грабительских набегах на районные кагаты* на поля и сады ему виделось всегда нечто прибыльное, добычливое, лишь между прочим приправленное озорством.

Выпроваживая нас двоих самой ранней электричкой в осенний, уже убранный колхозный сад, его матушка, режуще-голосистая и, как и сын, круглолицая, кричала в форточку:

Толя-й! Опять без чувала-й?! — и выбрасывала вещмешок, в котором, присев на корточки, уместился бы и сам Шульц.

На верхних ветках дремучих, как баобабы, яблонь оставался урожай, до которого не добрались сборщики. С беспечностью канатоходца Шульц бесстрашно погуливал по веткам раскидистой кроны, снимая только отборные, не тронутые ни червем, ни пороком, отменно вызревшие плоды. И бросал их сверху точно мне в руки, чтобы, поймав, я бережно укладывал их в свою спортивную, через плечо, сумку и его чувал.

Он не ведал страха и еще и поэтому, даже свалившись, всегда оставался невредим. Я, невыразимо боявшийся высоты, соскребал по сусекам последние остатки мужества, чтобы поднимать глаза и всего-навсего видеть его. А он, не глядя под ноги, ступал себе и ступал, подбираясь к самой заманчивой добыче.

Вдруг, как подрубленная, ветка скользнула вниз, сгибаясь на сломе и переворачивая Шульца. Он падал, с треском проламываясь сквозь сучья, и вместе с ним катилось в пятки мое сердце. Наконец с утробным мягким «уп!» он встрял головой в жирный, недавно перепаханный чернозем междурядий. По плечи воткнулся в разрыхленный гребень и секунды две стоял вверх тормашками, подогнув ноги и словно бы держа баланс разведенными в стороны руками. Потом, потеряв равновесие, плавно завалился набок, вывернув, как репу из грядки, собственную голову из пашни, и рассмеялся, сверкая зубами и не в силах раскрыть залепленных грязью глаз.

В присутствии Шульца воровская трясучка никогда не брала надо мной власти. Рядом с ним никакая опасность не воспринималась всерьез. Будто развлечение он принимал побои от сторожей, ни разу не бросив при этом добычи. Ему ничего бы не стоило смыться, но, уводя погоню от младших, он петлял перед носом гонителей, получая палками по плечам, а то и по низко сидящей, круглой, как шар, крупной голове.

Как-то преследователи швырнули ему в спину молоток. Едва не сбив с ног, он угодил бойком прямехонько в загривок. С неделю, веселя весь двор, Шульц демонстрировал менявшую день ото дня цвет гулю.

Никто, кроме Шульца, не отваживался прыгать в воду с верхней фермы моста.

Лучше нет красоты, чем посрать с высоты! — уверял Шульц, взбираясь на самую макушку сварной опоры, необычайно высоко задиравшей провода ЛЭП, чтобы перевести их над гигантской железнодорожной насыпью.

Оттуда, как бомбы, падали его полновесные катяхи, вдрызг разбиваясь о взлобок фундамента.

На этой насыпи, круто возводящей пути на мост над мостом — в точке пересечения трех направлений, — семафор останавливал составы, которые потом паровозу бывало трудно стронуть в гору. Он надрывался, сыпал из расплющенных книзу труб песок на полотно и бешено раскручивал маховые колеса. И часто, так и не тронувшись, начинал условными гудками звать подмогу — второй паровоз, который, подпихивая в хвост, выручал собрата.

В сезон торговли арбузами зов буксующего локомотива скликал нас, словно рев угодившего в западню мамонта — первобытных охотников. Поворотом путей состав в этом месте сгибало в дугу — мы подбирались к выпяченной стороне, невидимой для стрелка из замыкающего тамбура и для бригады машинистов.

В бурьянах под насыпью, с дистанцией метров в пятнадцать один от другого дожидались припрятанные Шульцем мостовики*. Тем из них, который оказывался ближе, Шульц вышибал реечную решетку на раскрытом ради проветривания окошке пульмана. Засим с проворством ящерицы он вскарабкивался по борту к задранному под самую кровлю оконцу и, мелькнув подошвами, исчезал в нем.

Через секунду узкая, как амбразура, прорезь начинала обстреливать нас отборными, всласть раздобревшими на бахче полосатиками. Поймать удавалось лишь какой-нибудь третий или четвертый, но и того, что мы, подобно вратарям, ловили в объятия и складывали под ноги, было за глаза.

Избыточное изобилие порождало варварство. Объевшись, мы раскалывали очередной «каун», ударив о рельс, и выгребали липкими лапами лишь сахарную середку, пренебрегая всем прочим.

Еще Шульц виртуозно стрелял из рогатки. Зарядить в кожаный казенник он любил «чугунок» — осколок разбитой сковородки. Бракованные эти сковороды мы во множестве находили в отвалах чугунолитейного. Но высшим шиком считались сантиметровые в диаметре шарики от подшипников. Их не расстреливали попусту, их берегли, чтобы хвастать отменным боезапасом.

Растянутая резина вибрировала на ветру, когда он целился, взводя заряд далеко за висок на уровне глаза.

Ща тому воробью башку снесу... — сквозь зубы похвалялся Шульц.

Провыв в воздухе, уносился «чугунок» — и обезглавленный воробей замертво падал с ветки.

Придет время, и Шульца, которому ничего не стоило сигануть с любой высоты, призовут в десантники. Там меткостью он прославит и роту, и полк, за что его трижды поощрят отпуском, однако на побывку так и не отпустят: ступавшие за ним по пятам взыскания всякий раз отодвигали дату отъезда.

Впрочем, это случится еще не скоро. А пока что мы на птичне. Продаем щеглов. Разбойного вида переростки, промышляющие перекупом, предложили забрать задешево, зато всех сразу. Шульц посмеялся над предложением, а те толклись рядом, в приятельской беседе выведав, где он отлавливает столь помногу бойких и голосистых красавцев.

Вскоре на нашем пустыре у запретной зоны, когда, наладив крыло из сети и рассыпав приманку, мы со шнуром в руках прятались за кустом, у снастей объявилась знакомая по птичне троица. Не тратясь на слова, они перехватили ножами постромки, которыми сеть крепилась к колышкам, перерезали наш шнур и по-хозяйски стали сворачивать собственно снасть.

Э! — крикнул, выскакивая из засады, Шульц.

Двое с раскрытыми ножами поджидали нас; третий, самодовольно скалясь, напоказ неторопливо сворачивал сеть. Метрах в десяти Шульц остановился, достал рогатку.

Детство в жопе играет! — сказал один из разбойников, кивнув другому на рогульку с резинкой.

Первому точно в лоб! — объявил Шульц, выпуская заряд.

Отметина обозначилась позже, а сразу о меткости попадания известил звук. Удар отозвался так звонко, будто шарик из подшипника отскочил от высушенного пустого черепа. В лице подстреленного ничего не изменилось, лишь из глаз вынесло вдруг всякое представление о том, где это он и что с ним.

А тебе, сука, ща выбью левый глаз! — известил Шульц второго и прицелился, до предела растянув резину.

Ты, притырок! — возопил второй, так зажмурив приговоренный глаз, что слиплись щека с бровью. — Заканчивай, декарат! — требовал с угрозой, но заслонялся руками и отмахивал локтем третьему, чтобы бросал сеть, будь она проклята.

...Раз поздней осенью, огибая кладбище, мы идем к своему пустырю вдоль вспомогательного пути, по которому снует туда и обратно рабочая дрезина. На открытой платформе, похожей на телегу, она подвозит то рабочих, а то шпалы, щебень, литые пластины с костылями. Укрывая от непогоды вожатых, над рычагами управления возвышается хлипкая кабина, всегда дребезжащая в ходу и остекленная на все четыре стороны.

Шульца, который водится с нами, малышней, те, в кабине, посчитали, должно быть, за недоразвитого, за дурачка и, подкатив сзади, на обгоне выплеснули на него помои. Плеснувший, прощально помахивая порожним ведром, весь так и светился счастьем. Напарник, наддавая газу, оглядывался и тоже ржал.

Шульц замер, беспомощно разведя руки и спиною ощущая то, что затекло за шиворот. Потом, весь натопорщенный, снял, чтобы отряхнуть, перешедшую от бати восьмиклиночку и, выворачивая плечо, скосился себе на спину, облепленную картофельными очистками, текучими плевками и окурками. Поднеся рукав, принюхался. Воняло прокисшей мочой.

Мы спустились к дымившейся свалке, развели костер. В болотце, по которому мы плавали на плотах, сколоченных скобами из шпал, и устраивали морские сражения, Шульц прополоскал кепку и обмыл, черпая горстью, «москвичку» — укороченное пальтецо, ношеное-переношеное и тоже доставшееся от бати. Смеяться было за подлость, но смех разбирал неудержимо. Голый по пояс потерпевший, с укором и злобой зыркающий на нас, нет-нет а и сам взгогатывал, словно икотой донимаемый смехом.

От высушенных на кольях, подкоптившихся вещей отдавало гарью свалки, зато не мочой. Созревший за время просушки план мести поторапливал — Шульц одевался на ходу. Через кладбище, а там короткой улочкой в бор, окраина которого прикрывает техническую базу авиаучилища, где на списанной технике, точь-в-точь как медики на трупах, практикуются технари.

У самой ограды из натянутой на столбы «колючки», будто нарочно нам в подарок, свалены в кучу окончательно пришедшие в негодность механизмы и неисчислимое множество всякой диковинной всячины, представлявшей некогда собой вертолеты и истребители. Там, пролезая под проволокой, мы разживались медными трубками для самопалов, подшипниками под самокаты, шикарными зубчатыми колесами, которые гоняют по улицам загнутой кочергой, и бесподобной, в широких и длинных лентах цветной авиационной резиной. Теперь нужда была именно в ней, в резине. Добыв несколько внушительных свитков, совершили марш-бросок к сараю, где Шульц позаимствовал у бати бур, предназначенный для подледного лова, и неказистый топорик.

В ольхе, растущей по окаему* пустыря, срубили правильную рогатину вышиною в человеческий рост и приторочили к ней две резиновые ленты, по ширине с мальчишескую пядь, а в длину развернувшиеся метра на три. Взамен кожаного лоскута пошла подобранная на свалке, насквозь промасленная машинистами шапка-ушанка.

Как бруствером прикрываясь бугорком, от которого вниз сбегала тропа к свалке, Шульц, забуриваясь коловоротом и порция за порцией выдергивая землю, проделал ровное, трубообразное углубление, принявшее в себя весь по начало развилки ствол рогатины. Зарядили мостовиком — из тех, которыми вышибались решетки при воровстве арбузов. И засели за бруствером в засаде.

Уже стемнело, когда дрезина весело, как лошадка домой, накатывала в нашу сторону, поспешая по шабаше восвояси. Ярко освещая остекленный куб, горела внутри пузатая голая лампа, такая же жизнерадостная, как и парочка вечно зубоскалящих вожатых.

По-бурлацки заваливаясь всем своим весом и прижимая к груди всунутый в шапку мостовик, Шульц взводил камнеметное орудие. Резиновые ленты гудели басом; дрезина, озаренная внутренним светом, задорно подвывая движком, стремительно приближалась; а Шульц, упираясь каблуками, кряхтел, из последних сил отпячиваясь назад.

По врагу... прямой наводкой... огонь! — скомандовал Шульц и отпустил ушанку.

Он плюхнулся на задницу, но прежде, чем коснулся земли, дрезина, словно взорвавшись изнутри, оглушительно бабахнула, прыснула во все стороны стеклами и погасла. Перепуганные не на шутку, мы кинулись наутек. Шульц же, выдернув рогатину, пригибаясь добежал до костра и, бросив ее в огонь, только потом, привычно при отступлении держась позади нас, тоже дал деру.

Несколько дней мы не решались появляться у свалки. Однако Шульц убедил, что прятаться — это все равно что признать вину. И мы вернулись на пустырь и наше адмиралтейское болото с линкорами из шести шпал и двухшпальными крейсерами.

Воскресла на подсобных путях и обновленная дрезина. Кабину ее обшили фанерой, оставив ветровые оконца. Те ли вожатые стояли за рычагами или кто другой, высмотреть не удалось. Одно знаю точно: никто больше не скалился, высовываясь из будки.

100-летие «Сибирских огней»