Вы здесь

Судьба стиха миродержавная

(Читая книгу избранных стихотворений Юрия Кублановского «Дольше календаря», М., 2005)
Файл: Иконка пакета 11_zolotsev_ssm.zip (35.33 КБ)
Станислав ЗОЛОТЦЕВ
Станислав ЗОЛОТЦЕВ


СУДЬБА СТИХА МИРОДЕРЖАВНАЯ
(Читая книгу избранных стихотворений
Юрия Кублановского «Дольше календаря», М., 2005)



«И мы в этой стае пернатых...»
...Видит Бог, автор предлагаемых заметок никогда не абсолютизировал понятие «поколение», не придавал ему обобщающе-сакрального значения. Всегда у меня вызывали недоверие, а то и внутренний протест высказывания типа «моё поколение мыслит вот так-то и так...» или «вот что присуще нашему поколению...» С юных лет ясным стало: между мною, псковским мальчишкой, ровесником Победы, и меж пареньками со столичной улицы Горького очень мало что есть общего, а уж у них и, скажем, у их сверстников с таежных берегов Оби — вообще ничего. Я, что называется, с младых ногтей жил с ощущением подчас немыслимого несходства отдельного личностного Я с каждым из огромного множества других «я», пришедших в мир одновременно с ним или примерно в одно и то же время. Противилась моя душа всяким «общим знаменателям», из коих наиболее употребительным было именно это — «поколение»... Особенно же усилилось это неприятие в пору, когда ступил на стезю «безнадежного дела», в годы литературной молодости: тут уж сплошь и рядом звучавшие в печати и устно «мое поколение» и «наше поколение» стали вообще синонимом понятия «под одну гребенку». Конечно же, то была и реакция пиита-дебютанта на высокомерно-самоупоенные суждения прежде всего автора «Братской ГЭС» со товарищи: дескать, вот мы, вот наше поколение (именно тогда-то в их устах «священно-коровье» значение получил термин «шестидесятники» — по моему, к нашим дням ставший вовсе бессмысленным), мы едины в нашей гражданской смелости, не то что нынешнее племя молодых, робкое и разобщённое!.. Во-первых, уже и тогда в подобных утверждениях относительно как «единства», так и «смелости» чувствовалась немалая фальшь (да и на поверхности была видна), а, главное, в устах экс-футболиста и борца со всеми культами, кроме своего собственного, «поколение» звучало как «стенка». Та самая, футбольная, плечом к плечу. Или — «команда». А ходить строем ни автору читаемых вами размышлений (тем более только что расставшемуся тогда с офицерской служивой лямкой), ни многим моим литературным сверстникам не хотелось и не моглось — не всем, конечно. Было немало и жаждущих — особенно, ежели строем можно дошагать до окошечка кассы или «до степеней известных», высокопоставленных кресел и т. д. Вот вам и «поколение»... А потом сие словцо и совсем уж малохудожественные синонимы стало обретать в бурном литературном процессе от семидесятых до девяностых — «стая», «стадо», а чуть позже — и просто «мафия»...


И мы в этой стае пернатых...
Что, теперь несколько иначе прочитывается начальная строчка моих заметок? ...Однако вот и означилась одна из главных линий моих суждений, впрямую относящаяся к судьбе поэта, о котором пойдёт речь. А именно: к а ж д ы й настоящий художник стиха (в России, по крайней мере) возникает, движимый во многом своей внутренней — бывает, что самим им не всегда осознанной, но чаще всего протестной — реакцией на поэзию предшествующего периода. Либо — на доминанту современной ему, дебютанту, поэзии, на, как нынче выражаются, её «мейнстрим». Молодой поэт утверждает себя, отрицая её официоз, признанные имена (даже и под флёром «оппозиционности», как правило, «придворной»...) А нередко это неприятие смыкается с неприятием окружающего мироустройства — не обязательно сугубо социального, чаще — социально- или духовно-психологического. Оно и естественно, на то и младость... И «архетип» такого начала (да и продолжения) творческого пути был положен самим основоположником российской словесности. Сказано же было: на вызов Петра Россия ответила Пушкиным. Если вдуматься, почти все главные творения потомка славного боярского рода во многом суть не просто бунт против «окружающей действительности», но и отрицание многих нравственно-сущностных черт, явившихся в процессе «прорубания окна». Да и в послепетровские времена... Так оно и поныне идёт. Так шло и в шестидесятые-семидесятые минувшего века, когда автор книги «Дольше календаря» писал её начальные страницы.
Славянизмы, восковые соты
строф и звуков позабудь, пиит.
Есть иные образы и ноты,
стих — как дом Романовых — убит.
Наша правда не в высоком слоге,
не в согласье наши голоса.
Знать, недаром мечены в итоге
все твои крестами адреса.
И с морозца пальцами кривыми
прикурить стараясь от свечи,
с прокажёнными вяжись, поэт,
                                    с чумными,
дни свои в беспамятстве влачи.
Мы не так бездомны и убоги,
нам ещё до смерти далеко.
Мы ещё не думали о Боге —
как Его владенье велико.
В книге эти строки датированы 1969-м годом. Каждому, кто помнит тогдашнюю литературно-общественную ситуацию или хотя бы имеет о ней точное представление, ясно: такое стихотворение не имело даже микроскопического шанса на публикацию в советской печати того времени. И дело даже не в явственном авторском отношении к судьбе царской фамилии и не в авторском признании величия Всевышнего, — хотя, конечно же, не говоря уже о бдительном оке «лита», цензуры, трудно себе представить редактора столь смелого, чтобы он решился дать «добро» под свою ответственность такому стихотворению. Нет, всяко бывало и в те времена (причем акцентирую — времена, тот же 1969-й от 1979-го по многим параметрам идеологического диктата сильно отличался). Можно бы не один-два, но гораздо больше «эксклюзивных» примеров назвать, когда и на страницы периодики, и в книги проникали каким-то чудом и строки, пронизанные религиозными чувствами, и вещи, в которых «проклятое царское прошлое» отнюдь не проклятым выглядело, равно как и его главные, подчас и августейшие действующие лица. И, конечно же, приходили к читателю (пусть во многом и чаще всего опять же чудом, «по недосмотру начальства») и по-настоящему смелые творения талантливых авторов, отмеченные гражданским мужеством не в меньшей мере, нежели печатью истинной художественности. Но...
Стихотворение, приведенное выше, написал Юрий Кублановский, написал в конце 70-х прошлого века. Написал, живя в своем Отечестве, которое тогда звалось Советской страной. Вполне понимаю, почему сегодня автор решил поместить эту свою «ювенильную» вещь в томе избранного (ведь книга итоговая — что ни говори — ее страницы должны быть «со знаком качества»). Стихотворение действительно очень сильное, со многими достоинствами поэтики... Однако, говорю, не внешняя атрибутика отличает его от абсолютного большинства стихотворческих текстов, появлявшихся в печати тех лет. Написанное русским поэтом советского времени, оно советским-то и не является. Как и в с ё, что было создано Юрием Кублановским до 1991 года — о «постсоветских» его произведениях разговор особый, тут иные определения надобны.
Очень тут тонкая грань, меж этими двумя антонимами, относящимися к художественной словесности, подчас трудноуловимая, словесной обрисовке почти не поддающаяся... Но, питерский студент-филолог и начинающий стихотворец 60-х годов, знакомый и общавшийся со множеством пишущих сверстников на брегах Невы, а также кое-кого из юных столичных пиитов знавший, могу свидетельствовать: то были самые ходовые слова, обозначавшие отношение той молодежной литературной среды к современной ей литературе, прежде всего — к поэзии: «советская» и (или) «несоветская». Как сейчас вижу: обсуждают на литобъединении нашего университетского филфака чьи-либо новые опусы, и вроде бы одобрительная реакция слышна, но! некий «неформальный лидер» с иронически-снисходительной улыбкой изрекает — «Что ж, нормальные, советские стихи...» И — всё! И всем «посвященным» (точней, всем «своим», для кого изрекший это — «лидер», а то и «кумир») ясен приговор: обсуждаемые вирши — дерьмо. Ну, в крайнем случае, нечто, высокой поэзией не являющееся... Удобная была терминология: соглядатаям «стучать» было не на что — ведь к «советскому» претензий быть не может...
Но не так просто обстояло дело с этими двумя определениями. Не только лишь в молодежной литсреде (т. е., среди в основном не печатавшихся пиитов) они были обиходными. И у многих даже весьма маститых и признанных они — по крайней мере, в кулуарах — звучали на устах. И в критико-литературоведческих текстах преображенным эхом отзывались.
Тут, на мой взгляд, есть немалый и интересный материал для размышлений историка литературы. Анну Ахматову (несмотря на ее «Мужество» и другие блокадные стихи и даже на величальный цикл, обращенный к Сталину) лишь в сугубо официозных предисловиях-«врезках» и аннотациях именовали «русской советской» поэтессой: для всех она была просто русской. Что и понятно... А вот один из моих наставников в стихотворчестве Всеволод Рождественский, ученик Блока и Гумилева, был уже только «русским советским» поэтом. Тогда как, явственно помнится, другой Рождественский, Роберт, равно как и его громогласные сверстники Евтушенко и Вознесенский нимало не возражали, когда к ним прилагалось одно лишь определение — «советский». («Россиянами»-то они все стали гораздо позже, когда это стало выгодно...) Порою сия «рубрикация» выглядела донельзя странно. И Мандельштам, и Павел Васильев были репрессированы почти одновременно, и уж младшего из них в «благонамеренности» никак не заподозришь — но при всей его буйно-казацкой стихии он и в том же устном обиходе, и тем более в печати звался «русским советским» поэтом, автор же «Камня» — только русским. Сегодня ясно: причина состояла далеко не только в степени «ангажированности», «признанности», «официозности» либо, напротив, «нон-конформизма», — вступали в действие иные факторы, другие «правила игры», принятые тогдашней негласной, но влиятельной «элитой» (или — «закулисой»?).
И не «этнический» принцип тут доминировал. (Хотя опять-таки сегодня поневоле задумываешься: а, может быть, все-таки именно он?..) В 60-е годы молодого Сашу Кушнера та же ленинградская «элита» почитала не иначе как «надежду русской поэзии», а вот бродяжьи-неуправляемый в те годы, нечасто печатавшийся и воплощавший как стихами, так и обличьем образ славянского удальца-молодца Глеб Горбовский сплошь и рядом удостаивался вышеупомянутых снисходительных улыбок: да, талант от природы, но... слишком тяготеет к «советскому» звучанию стиха... И уж, разумеется, Иосиф Бродский для тех улыбавшихся был — ну, «русее не придумаешь». В Москве, конечно, дышалось в этом плане вольнее, ощущалось «разнотравье», однако эта «градация» ощущалась и там...

Но к чему, могут спросить меня, зачем надобно в эссе, обращенном к книге избранных стихов, автором которой является зрелый и активно работающий художник слова, который главные и лучшие свои произведения написал в последние лет 15-20, к чему вспоминать напрочь ушедшие реалии литературной обстановки его дебютной поры? Зачем вкапываться в экспонаты уже дальней эпохи?
Не экспонаты! — отвечаю я. В судьбе поэта ничто не может стать экспонатом. Любой штрих его дебютных лет — звено волшебной цепи, таинственно перезванивающееся с самыми новыми звеньями. И сам Юрий Кублановский говорит об этом — на тему «лицом к лицу...»:
Чтобы могли глаза
видеть все честь по чести,
надо отъехать за
Вологду верст за двести...
Вот и отъехали... А еще на предполагаемый вопрос «зачем?» автор книги «Дольше календаря» сам отвечает строками, написанными уже в новом веке:
Лучше бы нас не трогали,
был же когда-то встарь
у персонажа Гоголя
собственный календарь.
У всех ненормальных в наличии такой календарь, само собой — у поэтов... И вот этими, относящимися к тем, давним, «имперским» годам, осознавая их трагедийно-неоднозначную сущность, строками, рожденными чуть ранее, тоже отвечает он сам:
Ведь когда-то в империи
зла загадочно был
дух первичней материи,
тоже шедшей в распыл.
Но еще жестче (да и жесточе по отношению к собственному «я», пусть уже и давнему, и образами тогдашних товарищей по перу в «мы» преображенному) говорит он о своих взаимоотношениях с временами своей судьбы и своей страны — верней, о «согласовании времен» в своем зрелом мироощущении — вот в этих строфах, появившихся у него сразу после возвращения из восьмилетней эмиграции, на самом разломе меж двумя эпохами, в 1990 году:
Туземцы при этом режиме,
мы сделали все, что могли:
на ощупь в отеческом дыме
навстречу погибели шли
и слабые силы копили
для мести какой, может быть,
Но вдруг обреченно открыли,
Что нечем и некому мстить.

                  (курсив мой. — С.З.)

Вот так. Нечем и некому... Что это? печальный итог? горестное признание тщеты своих былых социальных воззрений? Думается, ни то, ни другое. Хотя бы потому, что у настоящего поэта, у х у д о ж н и к а слова, который предан не «социальности» и тем паче не «политизированности», а внутренней, творческой, «тайной свободе», не зависящей от смены общественных погод на дворе — и при дворе, — не может быть ни того, ни другого. Да, в стихах последних лет пятнадцати у Кублановского не раз встречаются мысли (чаще с привкусом горьковатой иронии) на тему «за что боролись, на то и...» Но такие ноты в книге, о которой пишу, скорее являются своеобразными «заметками на полях». Тогда как главный смысл основного текста, по моему убеждению, заключен в следующих строчках, пусть и еще более горьких, однако жизнетворной ясности исполненных словах:
Не надо вслед за обновленцами
нам перекрещиваться снова.
Мы остаемся ополченцами
не всеми преданного Слова.
Это, слава Богу, так: не всеми. И не весь смысл, не всё, что можно бы (даже с немалой долей условности) назвать Credo поэта Ю. Кублановского, но сущностная часть этого понятия... Вообще, чуть отвлекаясь от сюжета моих заметок, должен сказать, что автора «Дольше календаря» цитировать, подтверждая свои наблюдения, и заманчиво, и весьма рискованно для точной обрисовки: большинство его ключевых строк обладают жесткой мотивированностью, не говоря уже о зримости, — но, вырванные из контекста, они обретают звучание пафосности. А пафосность как внутренняя эмоционально-смысловая тональность совершенно не присуща голосу Кублановского. А порой почти афористичная меткость слов при цитировании может показаться некоей «формульностъю», уж тем паче ему чуждой. Недаром же чуть ли не присловьями в словесном обиходе разномастной пиитической среды (причем далеко не только столичной и, что еще удивительнее для наших дней, достаточно молодой, даже юной) стали уже многие его отдельные строки и двустишия, например, вот эти — «Опять доказали раскопки,/ что Царство Небесное есть», или «На наши веси испитые/ пришли заместо красных ссученных/ накачанные и крутые»… Хотя и ныне, как во все времена существования искусства света, такое свойство почитаться может как несомненное достоинство…
…Особенно же в глазах тех читателей, кто способен ощутить, разглядеть в деталях и оценить виртуознейшее мастерство этого поэта, его сугубо стихотворческое умение. По моему убеждению (по убеждению литератора, не мыслящего никаких оценок и анализа поэтического творчества без хотя бы доли стиховедческого разбора), здесь Кублановский мало с кем может быть сравним в нынешнем русском цехе российской поэзии... Читаешь и радуешься: просто роскошь стихового арсенала! огромное разнообразие ритмических ходов и вариаций размеров, сочетание «регулярной» ритмики с тактовиками, дольниками, паузниками и фразовым стихом; многие страницы книги «Дольше календаря» свидетельствуют о том, что система Тредиаковского, за два с лишним века тысячекратно обогащенная и усовершенствованная мастерами и соловьями поэтики, отнюдь не исчерпала своих возможностей. (К слову, в отличие от поэтик большинства западных языков, — потому-то там и воцарился верлибр). Не могу не привести хотя бы один-два примера его строф с трудно дающимися большинству поэтов разноударными рифмами, многосложными и ассонансными, но сочными «краесогласиями» строк, с изящными строчными и строфическими анжабеманами:
                  ...И островная
непогода ласкает: пойми,
я холодная, влажная и затяжная
над цветущими яблонями.
Стихи 1987 года, написанные, между прочим, рядом со Стратфордом-на-Эйвоне, родным городком Шекспира... Это к тому, что, читая «эмигрантские» страницы книги, внимательный читатель заменит (по крайней мере, автору этих заметок, филологу-зарубежнику по образованию, сии метаморфозы заметаны явственно): в годы изгнания тесное соприкосновение с западными просодиями, прежде всего с англоязычной, со звучанием стиха германских и романских корней достаточно «расковало» почерк Кублановского. И, можно сказать, обогатило его стиховую палитру, внесло подвижность в ее звукопись и архитектонику, допрежь достаточно традиционные...
(Вот во многом поэтому-то сегодня звучание его сугубо русской лиры отличается высокой культурой стиха. И дело не только в «фоне», весьма бледном ныне, не только в том, что творения сегодняшних отечественных пиитов, как «постмодернистов» и «авангардистов», так и «традиционалистов» в большинстве своем говорят об их лености и малограмотности: порой впрямь складывается впечатление, что их авторы не ведают никаких стихотворных размеров, кроме пятистопного ямба, а, если ведают, то ямб от хорея не только не могут, но и не хотят отличать. И, вдобавок, никакие формы строфики, окромя «железобетонного» четверостишия, им тоже не знакомы. Равно как и понятие «дисциплина строки»... Нет, поэзия Юрия Кублановского самоценна как явление, вобравшее и вбирающее в себя, в свою ствольную русскую сущность живительные соки из «многотравья» отечественной и иноземной словесности...)
...а вот собственно традиционность-то его духовная именно как приверженность к корневым свойствам и линиям развития русской поэзии и культуры в целом еще сильней, нежели в до-эмигрантские, «при-брежневские» годы, выявила свой бунтарский характер как раз тогда, когда он оказался за рубежом. То уже было бунтарство и по отношению не только к сугубо «советским» догмам словесности, но и к тем «либеральным» поветриям, что рванули в бытие, в быт и в литературу вместе с «катастройкой» и «эпохой демократии». С их догмами, с их канонами отчуждения. Одно из свидетельств тому — его откровение «Автобиографические фрагменты» с его мастерски-виртуозным финалом:
Я за бугром далече
рвался всегда домой.
Часто теперь при встрече
спрашивают: на кой?
Я же в ответ пасую
и перебить спешу,
ибо не надо всуе
брать меня за душу.
Я поспешил вернуться
не для того, чтоб как
следует оттянуться,
с воли в родной барак,
а заплатить по смете
и повидать родных.
Старый паром по Лете
ходит без выходных.
Так в 90-е, уже не просто оглядевшись и обжившись в постсоветской России, но и вкусив множество «прелестей» ельцинского времени, как социальных, так и литературных дел касающихся, Юрий Кублановский подводил итоги своей зрелой полосы судьбы, своих эмигрантских лет: — и делал попытку разглядеть грядущее... Тут-то, особенно перечитывая его вещи, написанные за рубежом и осмысливающие тот период, и вспоминаешь суждение чудного прозаика Бориса Зайцева, ставшее уже классической дефиницией: «Эмигрантство есть драма и школа смирения» (курсив мой. — С.З.) Не мне судить о первой и второй волнах русского рассеяния в XX веке, но из литераторов «последних призывов» очень мало кто хоть сколь-либо соответствует этому определению. К автору же «Дольше календаря» оно действительно классически подходит... Будь иначе, — вряд ли бы он вообще вернулся «совсем» (в отличие от «гостящих» в своих подмосковных фазендах различных Войновичей), а, если б и так, иным было б его сегодняшнее творчество. Не родились бы тогда — тоже в сослагательном наклонении — хоть вот эти строки:
И уж знал бы, Родина, как хрупка,
а по-своему и права ты!
Если бы... Если бы это знали все мы — и уезжавшие, и остающиеся. Вина — на всех нас. Вина за то, что
Дело даже не в цене вопроса,
пресловутом бегстве с корабля...
Как с тобою нынче без наркоза
поступили, отчая земля.
Строки начала нового века... А не переживи их автор в предыдущем веке (и не только в эмигрантские годы) свои «драму и школу смирения», не явилось бы под его пером и вот это пронзительно-жесткое — и к себе самому — откровение:
Я и сам когда-то бежал — на круг
возвратись, едва занялась полоска.
Но нашел Россию в руках хапуг
и непросыхающего отморозка.
…Но и другое станет понятным читателю: ни эмфазы, преувеличения, ни тем паче выспренне-«страдальческого» звука нет и в этой строке:
Я жизнь свою пополам перегнул.
Свойство лишь очень проницательного и объемного духовного зрения, редко свойственного даже очень одаренным художникам слова: давать такие определения своей личной планиде, что они отражают и судьбу огромного слоя людей, социального множества. Народа. Страны… Думается, после всего сказанного читателю уже в несколько ином свете предстанет строка «великого будетлянина», прозвучавшая в начале моих заметок, станет ясным, почему Кублановский именно эту строку Велимира Хлебникова сделал и эпиграфом, и ключевой финальной цитатой самого, быть может, откровенно-горевого стихотворения своих эмигрантских лет:
И мы в этой стае пернатых.

...А теперь пришла пора, вернув читателя к начальным страницам этих размышлений, сказать основное. Сказать то, что на первый взгляд может показаться противоречащим тому, что было сказано в начале. Но — лишь на первый взгляд, «как бы»... Я ведь не отзыв критический пишу, не эссе-исследование о книге «Дольше календаря».
Я размышляю над судьбой поэта моего поколения.
...Вот те на! — слышу я иронические голоса. Мало того, что автор заметок признает понятие «поколение», которое поначалу вроде бы отрицал, так еще и стремится вписать в один и тот же ряд судьбу свою (и таких, как он, в советские времена ставших профессионалами, широко печатавшимися, книги выпускавшими, жившими жизнью если не процветавших, что вполне благополучных литераторов. Кое-кто и лаврами был увенчан, и в писательское начальство выбивался...) и судьбы тех пишущих людей, что были откровенно враждебны по отношению к коммунистическому режиму. Кто звался то «диссидентами», то «антисоветчиками», то просто «инакомыслящими». Словом, ставит вровень, на одну доску страдальцев и конформистов. Нелогично, нелепо, да и по части нравственности явная хромота наблюдается...
Такое восприятие моих заметок вполне естественно в немалой части сегодняшней читательской среды. Честно признаюсь, что не знаю, не уверен, каково будет и отношение самого автора книги «Дольше календаря» к сказанному здесь. Ведь вроде бы действительно: «на одну доску» поставлены люди, чужеродные друг другу в шестидесятые-восьмидесятые годы.
Все так… Но — только именно «вроде бы» и «как бы». А на деле. На деле-то нынче вот как обстоят дела:
Мир крутой, обезбоженный,
не подвластный врачу,
впредь рукой заторможенной
рисовать не хочу.
Под этими строками конца 90-х, думается, могли бы теперь подписаться (по крайней мере, согласиться с ними) и те, кто в прежние времена был «печатным» и «благополучным», и те, что носили клеймо «инакомыслящих». Вот в том и дело — что в итоге.
...В настолько «сухом» остатке, что воздух влажен от слёз, а то и от крови. Пусть опять меня упрекнут в отходе от главного предмета моих заметок, но вот что должен сказать (писал об этом в самом начале минувшего десятилетия, например, в книжечке «Поэзия и Смута»), — ведь от того ряда «печатных советских» поэтов, что заявили о себе в конце шестидесятых и в 70-е годы, к началу «эпохи демократии» в живых осталось меньше половины, а уж к нашим дням от них, от моих литературных сверстников — и всего-то горстка в наличии. Вроде бы риторический вопрос: почему это судьбу отверженного, «непечатного» Леонида Губанова разделило множество художников стиха, звавшихся в прессе 70-х «перспективной творческой сменой»? И почему лишь редчайшие единицы из столь мощного (даже внешне это были крепкие, даже могучие мужики и цветущие сильные женщины) ряда их «старших братьев и сестёр» — условно говоря, сверстников Горбовского, Чухонцева и Куняева, — дожили до своего 70-летия?
Да, риторические вопросы, но мартиролог ужасающий... В нём — и те, кто действительно страдал в советские годы от своей литературной отверженности (те-то, кто из неё сделал себе профессию, общественное поприще — те как раз в основном благоденствуют сегодня), и те, кого потом «прорабы перестройки» заклеймили как «певцов застоя». Позволю себе процитировать один абзац из своего эссе, написанного лет шесть назад и не случайно названного «Время гибели поэтов»:
«...Если в империях царской и советской «молнии били по высоким деревам», то сегодня обречены все леса и подлески вплоть до былинок: исчезает сам воздух, в котором может жить и дышать творчество. На наших глазах в последнем десятилетии происходило и продолжается небывалое вымирание творцов отечественной поэзии... У почти каждого из ушедших были свои причины смерти (не говорю о тех — их тоже немало, — кто ушёл добровольно или «по невыясненным обстоятельствам»), подчас серьёзные, медицинские. Но, зная многих из них лично, могу определённо сказать: то — причины внешние, а внутренняя, главная — в том, что им нечем стало жить (и не только в материальном смысле), им не жилось, не дышалось... Один из них, жизнелюбивейший в недавнем прошлом, остроумный в стихах и в жизни, крепчайший и статный раблезианец-«разгуляй», «шестидесятник» встретился мне на Большой Грузинской, где он жил, за месяц до его смерти — и через месяц после Октября-93, после расстрела здания парламента. (Замечу: несколькими годами ранее он бодро, хоть и без трибунного пафоса, приветствовал приход «демократии»). На вопрос «как живёшь?» он ответил: «Я не живу. После этого (он кивнул на обугленный черневший Белый дом) жить нельзя, незачем...» Лишь в самые последние недели его жизни до него стало доходить, что он был и мог быть поэтом лишь в советской империи...
Именно в те дни, о которых тут сказано, в чёрно-угрюмые дни осени 93-го я и прочитал в запрещённом тогда, без кавычек «андерграундном», т. е. подпольном «Дне» — ещё не ставшем «Завтра» — обжигающее стихотворение Юрия Кублановского «Четвёртое октября»:
«Может, и перекрасим/ русский барак — в бардак,/ выплеснув сурик наземь,/ Но не забудем, как/ ветру с охрипшей глоткой/ вторил сушняк листвы,/ Прямой наводкой,/прямой наводкой/ в центре Москвы».
...Нет, не затем автор литературоведческих заметок сделал этот экскурс в недавнее прошлое, чтобы ещё раз бросить камень в ельцинско-путинский «прижим», не затем — набросался уже и не вижу в том более толку. А чтобы подчеркнуть один из основных постулатов моих размышлений: что же в итоге? Что было — и что стало... далеко не только с героем этих заметок... В своём эссе, посвященном выходу новой книги Леонида Губанова (оно мне представляется вообще одной из лучших критико-литературоведческих работ, опубликованных в нашей периодике последних лет), Кублановский многое объясняет сам. Страстно и пристрастно — как поэту и должно — объясняет, потому и остановлюсь в дальнейшем на нескольких его суждениях из этого эссе («Новый мир», №1, 2004)... Так, не буду оспаривать его «автохарактеристику» его былых общественных взглядов: он кличет себя былого «раскалённым антикоммунистом». Наверное, так и было… хотя лично мне кажется, что тут, скорее, давала себя знать — говоря его же строкой, — «юная жажда испепелиться», столь естественная для юности вообще, а для юного поэта тем паче. Она — а не некая выношенная либо хотя бы благоприобретённая, но целостная система социально-политических идей (очень сомневаюсь, что таковая может быть у любого истинного художника). «Вторичными продуктами» той жажды, фрондёрскими — причём очень редкими — иглами могут показаться сегодня такие аллюзии и прямые сентенции его давних, советского времени стихов, как ожидание «траурной полосы над бровастым» в прессе, или «в мордовскую яму на цепь», либо желание «на оптический взять прицел» маститых завсегдатаев ЦДЛ (да не Маркова там или Федина — было бы понятно, но «старика Катаева» и аж самого Евтушенко: «странным» бунтарём, на особицу нонконформистом был молодой Кублановский... А, впрочем, ведь подлинный поэт — всегда на особицу, и никакой «команде» он не ко двору)... Что никаких «раскалённо-коммунистических» нот и мотивов в его стихах той поры и с лупой не отыщешь — то не странно, но о том несколько ниже. Уж если говорить всерьёз о «юной жажде испепелиться» как о движущем творческом начале, то она, мне кажется, вот в таких откровениях выплескивалась:
О Волга, всегда твоему благолепью
сродни атаманская стать.
Убей меня, Волга, мазутною цепью
и выброси на берег спать.

Вот такое-то русское «самосожженчество» слышалось когда-то и у молодого Горбовского, позже — в яростных, северным сиянием полыхавших, «гиперборейско-рыбацких» балладах Валентина Устинова, ещё позже — у моего забайкальского ровесника и товарища Михаила Вишнякова... да и у многих некогда известных или так и оставшихся в провинциальной безвестности художников стиха. Буйная русская тяга к воле (которая превыше всех «свобод» и «прав») — главный императив нашей поэзии: никакие «общественные мотивы», в том числе и «раскалённо-коммунистические» быть не могут в родстве с этим непрестанным порывом — они в разных вселенных, даже в разных измерениях. В идеологизирующих постулатах даже талантливой рукой созданные стихи предстают образцом формальной логики (даже «раскалённой»), стихи же, рождённые жаждой воли... о них вот эти строчки Кублановского:
...там между колдовством и верою
размыта ясная граница.
Но — говорю ещё раз — не буду оспаривать суждение поэта о его былых социальных убеждениях... Но что же в итоге получается? А то, что поэт, бывший некогда ярым противником коммунистического режима, выступил со стихами против разрушителей этого режима — выступил на страницах самого оппозиционного по отношению к этим разрушителям органа печати, на страницах, где выступали ярые сторонники этого разрушенного режима (вплоть до, скажем так, «раскалённых коммунистов»). И в последующие постсоветские годы он, «возвращенец», множество раз посылал свои если не раскалённые, то уж точно калёные стиховые стрелы и в тот западный мир, откуда вернулся (и где прижились и обласкавший его Бродский, и другие «нонконформисты»), и в режим «либеральных реформаторов». Тут «и холёные дяди — янки/ из последней супердержавы», и «глядите, покуда зрячие,/ на лобную казнь Балкан», и горчайший стон об окончательном отторжении Крыма, «отданного взаглот/ братьям из незалежной».
...И многое другое написал, пришедшееся совершенно не по нутру его бывшим сотоварищам из «андерграунда» 60-х (тут я опять прибегаю к определениям самого Кублановского из его эссе о Губанове), который «в посткоммунистические времена стал вдруг продавать себя со всех лотков и оптом, и в розницу». (Только замечу: совсем не вдруг...) И уж совершенно не приемлют автора «Дольше календаря» донельзя упоённые собой — опять цитирую — «постмодернистские ловкачи и искусники». Те форварды «кедровско-кибировско-приговских» паноптикумов, что ныне, когда на обломках прежнего режима уже густой бурьян растёт, изо всех сил и в каждом публичном выступлении подают себя именно как «раскалённых антикоммунистов», да не просто «поминки» по исчезнувшей системе справляют и по её литературе, но с таким пафосом самоотверженности стараются как можно более смачно плюнуть в неё, как будто завтра им за это отправляться в узилище, а не к ведомости с «суммой прописью»... Но — тут уж не скажешь «Бог с ними!», с ними тот, кому они поклоняются и служат, тот, кого к ночи не поминали в старину. Мудрено ли, что им «постсоветский» Кублановский как гвоздь в желудке?
Так что же в итоге? — поэт свершил в своём творчестве поворот на 180 градусов? Вот здесь я высказываю своё самое кардинальное суждение: никоим образом! И не потому только, что рано ещё говорить сегодня о каких бы то ни было итогах. Просто то, о чём шла речь выше, относится скорее к «творческому поведению художника» (термин М. Пришвина), чем собственно к его творчеству. Конечно, это сообщающиеся сосуды, но каждый — и сам по себе...
В творчестве же Ю. Кублановский не поворот никакой, а путь к себе свершил и продолжает свершать, своё «восхождение к глубинам», к тому, самому сокровенно-личностному звучанию, которое, с одной стороны, наиболее естественно и органично выявляет самые самобытные, лишь ему одному присущие черты и свойства художнической психологии, лишь ему свойственные «рудные жилы» стихотворящей почвы. А с другой — его поэзия, нимало не изменяя своим «генетическим» основам, буйству образно-метафорической стихии, свободной ассоциативности, умело сдобренной «перекличками» аллитераций (разве что последние стали более точно соответствовать смысловой мелодике и вместе с тем обрели более фиоритурную инструментовку), всё более выявляет свою национальную сущность. Если неким «глобалистам от словесности» это определение покажется слишком «узким» (не говорю уже о массе более тяжких инвектив, с политоттенком), сужающим диапазон творчества Кублановского — им в ответ его стихи эмигрантских лет, будь то удивительно трепетные строфы о Париже, будь то его «венецианские», «альпийские», иные ли «западноевропейские» страницы. Читая их, невольно вспоминаешь мысль Достоевского — из его Пушкинской речи 1880 года — о «всесветной отзывчивости» как об одном из главных национальных качеств русского художника... Мне, по крайней мере, представляется, что после Ходасевича, Набокова в бытность его Сирином и Г. Иванова (душа Бунина-поэта в силу многих причин уже не могла приять в себя землю изгнания как почву творчества) никто из собственно русских поэтов-эмигрантов не живописал Западную Европу не только столь акмеистически-рельефно, но и с таким пониманием её исторического драматизма, как автор «Дольше календаря».
«Заменяли Всевышнего ересью,/ доказуемой с пеной у рта./ Робеспьера с подвязанной челюстью/ на телеге везли, что шута,/ за два века полмира профукали,/ потеряли на севере ять,/ кое-как раскусили, расчухали,/поправели, заелись опять.../
Лишь в ночи, в чьи расщелины узкие/ над снегами запаяна сталь,/ тёплой водкою мальчики русские/ поминают мадам де Ламбаль».
...А ещё добавим — и с такой сострадательностью. Вот сердцевина в понятийном определении «национальная сущность». Со-страдание — страдание вместе с тем и с теми, кого любишь. Изначально-вековой импульс для всего доброго и творческого, будь то создание семьи, помощь погоревшему соседу, будь то защита своего края и отечества или освобождение Европы от наполеоновских либо нацистских полчищ. И для созидания корневой национальной русской поэзии...
(...Хотя и то не случайно, что в стихотворении «Рыцарь» автор упоминает место упокоения «классического» тевтонца — дно Чудского озера. Как не случайна и видеосимволика, возникающая в «Дороге», идущей вдоль «флоры Пруста и Клода Моне»:
Крестный подвиг тому по плечу,
кто, в глаза поглядев палачу,
обнаружил своё отраженье
из рунических свастик-значков
в глубине маслянистых зрачков,
признающих своё пораженье.
Опять-таки: невозможно себе представить, чтобы кто-то из поэтов-эмигрантов — даже и весьма одарённых — «новых волн» мог бы писать столь насыщенные историософией стихи о Западной Европе. И — такие стихи, где духовный лик её, причём не в столично-мегаполисном, а в глубинно-провинциальном преломлении, был бы показан в таком взаимопроникновении с духовным ликом России. Даже Руси — старинно-заповедной. С «Забытославлем» — дивное словесное изобретение Кублановского!..)
А другим такое оказалось недоступно, ибо не прошли «драму и школу смирения». Или, что вернее, не захотели пройти, предпочли более комфортные учебные заведения. И не только в эмиграции: чтоб своё перестрадать, необязательно изгнанником становиться. Сострадательности лишены и сочинения «квалифицированного большинства» из тех, чьи имена сегодня на виду и на слуху, кто входит в различные и даже разнонаправленные «обоймы» и «тусовки», пользующиеся покровительством «сильных людей» в двух столицах; она, да и вообще живые, непосредственные чувства, подменяются либо трюкачеством и зубоскальством (нередко с ненормативной лексикой), доходящими до примитивной похабели, либо косноязычным псевдопафосом, либо тем или иным видом орнаменталистики, «фестонами» и «арабесками»... От регулярного чтения подобных словесных художеств и впрямь можно впасть в смертный грех уныния, проникнуться ощущением, что русская поэзия — исчезает.
Но куда же и как же она может исчезнуть, если она — есть... И она не может не продолжиться: сердца её творцов, исполненные не только горечи, но и сострадания, сиречь любви, перекликаются, «перезваниваются» меж собой во времени и в пространстве.
...с землёй обескровленной нашей,
со льдом иссякающих рек
мы связаны общею чашей
и общей просфорой навек.
Кто не ощутит, что предтеча этих литургически звучащих строк — рубцовское «...чувствую самую жгучую, самую смертную связь». Меж тем ни о какой бы то ни было подражательности, тем более вторичности речи быть не может: не тот уровень эстетического зрения у Кублановского да и вообще не тот творческий масштаб, чтоб допускать подобное. Ведь и тот же автор «Тихой моей родины» (в чьей судьбе вроде бы ничего сходного нет с жизнью героя этих заметок, кроме разве что детства и отрочества в провинции, — хотя, приходит мне мысль, может, именно в этом — особенности «генезиса», роднящие немыслимо разных художников?) не написал бы её, не звучи в его душе «И с миром утвердилась связь» любимого им Блока... Подобные художественные феномены нельзя даже звать «параллелями» — если только напрочь не забыть о Евклиде и не руководствоваться геометрией нашего сумасшедшего гения Лобачевского: «пересечения» могут происходить в бесконечности того космоса, что являет собой русская национальная духовность. В её магнитном средоточии — в поэзии. В её главных основах — сострадательности, жертвенности. Здесь соприкосновения голосов, казалось бы, именно космически-то и далёких друг другу, просто неизбежны...
Что называется, ни единой родинкой с автором «Дольше календаря» не был схож его и мой сверстник Леонид Попов: четверть века отдал геологоразведке в Средней Азии, надорвал там сердце, отчего и угас несколько лет назад на родине, в глухом лесном углу Костромской области. Но всё же на рубеже восьмидесятых-девяностых в Костроме у него вышли несколько книжек, на которые откликнулась и столичная литпресса. Вот одна из его знаковых строф:
Хотя и рубище певцу
К лицу, не худо б знать:
По русски это — встречь свинцу
В рубахе чистой встать.
Откуда такие мотивы у провинциального и почти неизвестного автора брались? Ведь в его костромской глубинке даже в криминальные 90-е лишь охотничьи выстрелы звучали... Но откуда они взялись у столичного поэта, уже обжившегося после возвращения из эмиграции в Москве, живущего относительно благоустроенной жизнью да и служить пошедшего в отнюдь не против «либерального» режима настроенный журнал. Да, Кублановским уже было написано «Четвёртое октября», и другие вещи с откровенно антиельцинскими нотами появились, и тем не менее, признаюсь, я вздрогнул, прочитав финал его совершенно личностно-исповедального откровения «Если бы стал я газетчиком» (1996 год):
Мне бы рубаху нательную
с дарственной «в ней и ходи»,
чтоб не студить несмертельную
рваную рану в груди.
Откуда такое, уже совершенно не «общественное», а только лишь от имени собственного «я» звучащее речение, откуда оно и у малоизвестного костромича, и у известного москвича... Да, полагаю, оттуда же, откуда в 1927 году явилось стихотворение «Расстрел» у русского эмигранта, уже становящегося признанным прозаиком. У ещё не ставшего сверхбогатым автором «Лолиты», но уже вполне обеспеченного и вполне снобистски посмеивающегося над ностальгическими терзаниями Бунина и других коллег-изгнанников; и надо же! у такого-то олимпийца вырывается:
«Бывают ночи: только лягу —/ в Россию поплывёт кровать; и вот ведут меня к оврагу,/ ведут к оврагу убивать».
Боже, как «проговорился» Набоков в этом «Расстреле» о своей, быть может, самой лютой боязни — и самой, может быть, страшной и потаённой мечте... Так — с каждым, кто ощущает себя прежде всего русским поэтом; независимо от масштаба дарования, от условий эпохи и режима, от обстоятельств личной биографии он вольно либо невольно, даже подсознательно примеряет на себя «расстрельную рубаху» (китель, тельняшку, смокинг, сюртук, пробитый на дуэли и т. д.) Ибо он знает, по крайней мере — ощущает: есть з а ч т о, всегда в России есть за что. За то, что — русский поэт. Даже если размеренно-спокойной жизнью живёт, всё равно:
Но, сердце, как бы ты хотело,
чтоб это вправду было так:
Россия, звёзды, ночь расстрела,
и весь в черёмухе овраг!
Вот откуда «рваная рана в груди» появилась в строках, что написаны были Юрием Кублановским в одном из переломных лет конца минувшего века, пересекаясь с творениями предшественников и современников трагедийной музыкой отечественности...
И понимаешь, насколько нелепо и безграмотно звучат нередко слышащиеся сегодня (чаще всего с оттенком сладострастного окололитературного злорадства) и в «правых» и в «левых» группках, станах, салонах и прочих «тусовках» голоса: дескать, в до-эмигрантские-то свои годы он совсем иным был, ему, небось, и в страшном сне не снилось, что он когда-либо напишет нечто вроде «Судьба стиха миродержавная»!.. Что тут скажешь? Вроде бы ведь совершенно естественно, что от десятилетия к десятилетию художник меняется. Сравните хоть тех же «шестидесятников», таких разнонаправленных как, к примеру, Чухонцев, Куняев и Рейн, не говоря уже (тоже особенно к ночи) о Вознесенском — нынешних с ними же самими сорокалетней давности: подчас ничего общего. Так что же странного, если Кублановский времён расцвета СМОГа столь несхож с автором «Дольше календаря»...
Другое дело, что, по моему твёрдому убеждению, зёрна этой нынешней его миродержавности, его выстраданной отечественности — или, рискнём прибегнуть и к опасному для наших дней термину, его русскости — жили, дышали, зрели и начинали неспешно набухать и прорастать уже и в творчестве «смогиста» Кублановского. Причём — сегодня, когда предано печати почти всё, написанное в 60-е — 70-е участниками СМОГа, стало очевидным, что именно в его раннем творчестве эти зёрна оказались и самыми живучими, и самыми фертильными. И другое очевидно (не называя имён): у иных же «смогистов» эти зёрна почти или даже начисто отсутствовали, что тоже сказалось на их дальнейшем пути... Оснований судить так о герое моих заметок более, чем достаточно: стихи сами говорят за себя, цитировать можно едва ли не каждое второе стихотворение его ранней поры. Скажу другое: не только никто из «смогистов», но и почти никто из тогдашней стихотворящей молодёжи обеих столиц не обращался в поисках опоры и школы к «до-пушкинской» поре (к «золотому»-то веку — и то редко). Читая же начальные страницы его новой книги, явственно чувствуешь: одна из главных путеводных звёзд — Державин. Дело даже не в лексико-стилистических «следах» почерка Гаврилы Романовича, хотя, например, строфы «Кануна Антихриста» по своей рубенсовской палитре кажутся своего рода «парафразом» державинской «Жизни Званской»:
«Уха белужья с алым луком,/ стерлядка тёплая с хренком,/ Пирог с визигой с мягким звуком/ разрезан острым тесаком./ Икорка красно-золотая./ С душистой слизью хрусткий груздь.»
Нет, не в этой «школе» дело, а в ином, самом, пожалуй, корневом качестве натуры и творчества Державина именно как предтечи национальной нашей поэзии... Слово «пассионарный» ныне стало затрёпанным политологическим термином, а ведь его корень — страсть, страстность! То, что в творчестве выше, глубже, сильней и объёмней всех «энергетик», «динамик» и даже темперамента. Вот ею-то — вкупе с тягой к воле, а не к «свободам» — как воздухом, насыщены и ранние, и нынешние стихи Кублановского. И его «творческое поведение». Всё прочее же... нет, не литература, но лишь производное от них, от пассионарности, всё прочее — лишь факты его частной биографии. В том числе и его участие в СМОГе, и всяческие неприятности советских лет, приведшие к эмиграции. И — возвращение... В том же эссе о Губанове он пишет:
«Поколение д о нас (т. е., до «смогистов». — C.З.) плохо мыслило себя вне печатания, даже Бродский при всей его тогдашней неординарности искал возможность публиковаться. Мы же страницами советских журналов брезговали почти изначально, правила социалистической поэтической жизни отвергали с порога. И это был, разумеется, не столько политический выбор — мы были тогда для него ещё слишком незрелы и «неотмирны», сколько органичные установки свободной нашей эстетики».
Не только не оспариваю этих мемуарных утверждений — полностъю согласен с их автором в том, что так оно и было на деле. С оговоркой от себя: всё-таки — лишь какое-то время. Ибо и сам в студенческие шестидесятые принадлежал к разномастному кругу начинающих питерских пиитов, которые тоже «брезговали» обивать пороги редакций — впрямь было противно думать, что твои «бессмертные и нетленные» вирши будут уродовать цензоры и редакторы. Потом одни из нас (не без наставничества старших — из «реликтового» круга давних учеников либо Ахматовой, либо Гумилёва — скажем, Татьяны Гнедич и Вс. Рождественского; а других в том наставлял Горбовский, а третьих — Кушнер) решались «выдавливать серость» из печатной литературы своим штурмом. Другие же выбирали стезю «непечатности» — например, В. Кривулин. На пути тех и других были и жертвы, и горечь, и унижения — при всей разности тех путей: оттого-то, говорю ещё раз, почти никого уже в живых на сей день не осталось ни от тех, ни от других... Но за одно могу ручаться головой: даже у самых «брезгливых», у самых крутых приверженцев «свободной эстетики» в глубинах их сердец жило, а то и горело желание печататься. У всех и каждого!
И у москвичей, и у «смогистов»... И у Кублановского, и у Губанова, и у Алейникова. И ведь не случайно же второй из них прорвался-таки единожды на страницы «Юности», и немалый резонанс произвели те его несколько четверостиший. Да, читая «до-эмигрантские» страницы «Дольше календаря», видишь: это «не-советские» стихи советской эпохи, но — не антисоветские, не «политизированные». Вышеупомянутые «иголки» с социальным подтекстом в них были редкостью. «Система» для него тогда как бы не существовала — впрочем, как и для многих поэтов, равно «непечатных» и «непечатных». Да, тогда такую роскошь русский поэт мог себе позволить — не замечать «систему», но — видеть Россию, её реальную жизнь, внутреннее бытие её, что не было никаким «эскейпизмом», бегством от действительности. Случайно ли термином «тихая лирика» означили тогда собственно русскую поэзию — в противовес сугубо «советской», в противовес «эстрадной», чьи авторы тогда выдавали на-гора гигантские поэмы о Ленине («Лонжюмо» Вознесенского, «210 шагов» P. Pождественского), о Братской ГЭС и прочих гигантских же стройках. И даже «аполитичная» Ахмадуллина воспевала предка-большевика, в тот же котёл и «комиссары в пыльных шлемах» Окуджавы. Попробуйте отыскать подобную барабанно-официозную трескотню в тогдашней «тихой лирике» — обыщетесь...
...Правда, уже в 70-е многие из моих сверстников, причём чаще всего даже не по принуждению редакторов, а сами себя принуждая — из желания «подстраховать» свои журнальные подборки и книжки, варганили для них разные «паровозы», то о БАМе, то о КамАЗе, то о доблестной армии. После чего нередко уходили в глухой запой, дабы залить огонь стыда в сердце. (Хотя сегодня, перечитывая книги и прессу тех лет, вижу: далеко не все из тех «паровозов» были плохими стихами, некоторые и ныне остаются фактами поэзии...)
Кублановский же и впрямь был «неотмирным» — именно потому-то, как это ни парадоксально, весьма многие его стихи «до-эмигрантской» поры вполне могли тогда стать печатными. И ведь в 70-е преодолел же он, получается, свою смогистскую «брезгливость», коль дважды за то десятилетие его творения появлялись в советской печати. Намеренно сейчас не хочу откапывать в своих книжно-журнальных завалах ни «День поэзии» 1970 года, ни коллективный сборник «Ленинские горы. Стихи поэтов МГУ» (кажется, 1976 г., там были напечатаны и «нетленки» автора этих заметок, тогдашнего аспиранта), чтобы выяснить, какие именно творения «раннего» Кублановского попали в те издания. Но вот вижу в книге «Дольше календаря» вещь в двенадцать строк, датированную 1970-м, — убеждён: она вполне могла быть опубликована в те времена. Приведу её полностью:
Чернота, распаханная густо
добрым плугом Млечного Пути.
Надо жить не праздно и не пусто,
чтоб такого пахаря найти.
Ком земли с полуночного неба
разомни в натруженной руке.
Знаешь сам, что не осьмушкой хлеба
вечно живы звёзды вдалеке.
И покуда души ищут выход
из земных и из небесных тел,
их любой каприз, любую прихоть
я бы тотчас выполнить хотел.
...Одно скажу: это из тех поэтических явлений, которые принадлежат любому времени нашей русской словесности. Донельзя сочный и пластичный образец натурфилософской лирики, где почва и вселенная дышат воедино, пронизаны волей и страстью. В 23-то года писать столь зрелые вещи! Да ведь прямая дорога моему сверстнику в признанные мастера вроде бы открывалась. Не открылась... Тут никуда не денемся от мерзопакостных реалий того времени. Бдительные «идеологи» (они же, как правило, будущие «комиссары перестройки») остро чуяли именно в таких, совершенно не «антисоветских» стихах духовный космос, внутреннее, непоказное бунтарство, неколебимое самостояние художнического «я». Такая-то, действительно «не советская» неуправляемость была для этих стражей пострашнее диссидентствующих «фиг в кармане»... Так бунт сугубо творческо-эстетический поневоле переходил в бунтарство судьбы, скажем — в публикацию на страницах «Метрополя» и в другие хмурые факты, относящиеся уже сугубо к частной биографии поэта (о чём я писал в предыдущей своей статье, посвящённой Кублановскому, — «Хранитель света», «Сибирские огни», № 6, 2004).
...Это уже, конечно, частность, но имеющая принципиальное значение для такого парнасского понятия как «честь поэта» (как ни странно, существующего и в наши «коммерческие» дни). Так вот, к чести моего сверстника, он нигде и никогда в своём «творческом поведении» — ни во всякого рода интервью и других выступлениях в СМИ, ни тем паче в стихах — не акцентировал те самые «хмурые факты», не подчёркивал действительно горестные эпизоды своей жизни. И уж, разумеется, не рядился в тогу «страдальца» (чем кардинально отличается и от некоторых бывших товарищей по СМОГу, и от немалого числа литературно-общественных фигур, имевших некогда сложные отношения с брежневским режимом). Давно замечено: чем более фантасмагоричен художник слова, тем более здравым и трезвым — совестливым! — взглядом на реальность и на себя он обладает. Кублановский ясно понимает, что при всех своих нелёгких полосах его судьба сложилась по-доброму. Искусствоведческий диплом истфака МГУ, музейная работа в жемчужинах русской старины, — согласимся, это всё-таки не сравнить с одиннадцатью годами «зоны», выпавшими на долю Леонида Бородина. Не говоря уже о множестве талантов, сгоревших и угасших в безвестности как давнею порой, так и в новые времена России... Другое дело — ещё раз говорю, что жребий любого настоящего поэта в нашей стране — жребий страдальческий. И со-страдальческий.
«И мы в этой стае пернатых»... Лишь очень немногие из той «стаи» моих сверстников, что отдали себя искусству поэзии в шестидесятые-семидесятые минувшего века, смогли не просто дожить физически до наших дней, но — выстоять именно как художники стиха. Они отличаются друг от друга гораздо сильнее, чем в молодости; порой кажется: они космически далеки друг другу. И это так: они — в космосе Русской поэзии. Но именно поэтому для автора сих заметок они стали, наконец, товарищами по главному делу жизни. Или — подчёркиваю, при всей остающейся условности этого понятия — поколением... И потому мне всё едино сегодня, каких «общественных воззрений» придерживаются, скажем, забайкалец Вишняков или ставший москвичом иркутянин Кобенков, бывшие когда-то моими приятелями хмельных и бродячих лет. Ибо читая их, вижу: при всей своей «неотмирности» каждый из них не может позволить себе былую роскошь — не замечать, куда идёт Россия. Не видеть, что в ней ежегодно вымирают уже полтора-два миллиона людей...
Эта боль, это сострадание, эта воля, эта страсть претворяются, по моему убеждению, наиболее органично в поэзии Юрия Кублановского. Претворены уже... Именно поэтому я и верю, что он ещё скажет своё самое заповедное Слово. Потому что
И любовь, если ей сподручно,
вновь нахлынет и душу вынет.
Верю в это...


2005,
Псков—
Москва
100-летие «Сибирских огней»