Вы здесь

Супрематическая композиция

Рассказы
Файл: Иконка пакета 03_breus_sk.zip (30.99 КБ)
Шалва БРЕУС
Шалва БРЕУС

СУПРЕМАТИЧЕСКАЯ КОМПОЗИЦИЯ
Рассказы


МАРЬЯ АЛЕКСЕЕВНА
В девять утра меня разбудил настойчивый телефонный звонок. Не поднимаясь с кровати, я снял трубку и услышал голос Камала Гафуровича — ученого секретаря отдела, где я уже два месяца был аспирантом.
В отделе я бывал редко — за посещаемостью здесь не следили, а научная деятельность рядового аспиранта не интересовала маститых ученых, посвятивших жизнь исследованию древних, давно вымерших языков. И только участие в общественной жизни считалось обязательным. Стоило несколько раз уклониться, и сотрудники, вдруг объединившись, с энергией, какую трудно было бы предположить, отторгали (впоследствии я не раз наблюдал это) не сумевшего вовремя сориентироваться новичка. До последнего времени я отвергал эти дружные, отмеченные мрачным абсурдом мероприятия. Но, уловив холодок зарождающегося отчуждения, исключительно ради пользы дела решил больше внимания уделять так называемой общественной жизни. Поэтому, услышав в телефоне голос парторга, я приготовил себя к любому общественному поручению.
— Алло! Здравствуйте! Вы помните Виктора Ивановича Рылова из нашего отдела?
Я сказал, что хорошо помню, хотя ни с кем в отделе, кроме Камала Гафуровича и еще двух-трех человек, не был даже знаком.
— Так вот, у Виктора Ивановича несчастье. У него умерла мать. Надо помочь человеку. Запишите адрес... В пятницу, в половине одиннадцатого... Я вас встречу, скажу, что делать. Наша помощь понадобится. Записали? Ну, все. Не забудьте: в пятницу.
Я положил трубку и посмотрел на календарь часов. Была среда.
В пятницу утром, одевшись поскромнее, я вышел из дому и направился на другой конец Москвы.
Осень заканчивалась, на улице меня встретил мрачный серый день, голые деревья, сырость и поток забрызганных грязью машин. Дурная погода, а также печальный повод визита к незнакомому человеку сделали свое дело. Настроение испортилось, и я думал только о том, как быстрее отделаться от поручения.
Через час я стучался в обшарпанную дверь, на которой не было даже звонка. Мне отворил невысокого роста мужчина с лицом землистого цвета.
— Входите, — сказал он.
Я вошел в прихожую со сломанной вешалкой и выцветшими обоями.
— Простите, а вы кто будете? — спросил мужчина.
Не зная, кто стоит передо мной — коллега по отделу, родственник усопшей или сам хозяин квартиры — чувствуя себя крайне глупо, я невнятно пробормотал:
— Я ваш новый аспирант. Камал Гафурович просил меня прийти. Если понадобится моя помощь...
Мужчина не выразил никакого удивления.
— А-а... Очень приятно. Пройдите в комнату, там Камал Гафурович сидит.
Я зашел в комнату, из которой вынесли всю мебель, кроме стульев. По углам и вдоль стен сидело несколько мужчин, наверное, родственники и сослуживцы Рылова. Постные лица и траурная одежда делали их похожими друг на друга. Ближе к центру, в кресле, сидел Камал Гафурович и беседовал с чернокожим молодым человеком, как выяснилось позже, прибывшим неделю назад аспирантом из Сенегала. У окна, прислонившись к стене, стояла молодая женщина в черном платье. Никто не плакал.
Я поздоровался и поспешил обратно в прихожую, где был избавлен от досадной необходимости убивать время беседой. Положению, в котором я оказался, нельзя было позавидовать. Явиться на похороны незнакомого человека, который и не слышал о тебе. Оказаться среди незнакомых людей, которым обязан, потому что у них горе. Не знать, кто из них сын усопшей. Чувствовать присутствие смерти во всем: в пустоте комнат, в цветах, в душном воздухе, в крышке гроба, стоящей у входа, — и испытывать жалость только к себе и своим родным. Решив не задавать обычных в таких случаях вопросов о причинах и обстоятельствах смерти, я остановился в прихожей и стал ждать дальнейшего развития событий.
Смерть всегда вызывает определенное оживление, и вокруг меня кипела жизнь. Квартира была переполнена родственниками и формально сочувствующими. Из комнаты в комнату сновали люди, на кухне гремела посуда. Время от времени кто-нибудь выходил на площадку выкурить сигарету и подышать полной грудью. Но все — и хозяева, и гости — избегали входить в крайнюю слева комнату, ставшую последним прибежищем Марьи Алексеевны — так звали мать Рылова.
Я стал наблюдать, зайдет ли кто проститься с покойной. Но желающих, кроме одной убогой старушки, не оказалось. Видно, все успели совершить траурный визит до моего прихода. Наконец, больше из скуки и в силу любопытства (надо же увидеть, на чьи похороны ты явился), я решил — кстати, того же требовал обычай — взглянуть на Марью Алексеевну.
Я оказался в голом квадратном помещении, где, кроме заваленного косметикой старинного трюмо, не было никакой мебели. Покрытые кремовыми обоями стены пытались раствориться в тусклом дневном свете, но это им не удавалось: негативные отпечатки некогда заполнявших комнату предметов — след от старого шифоньера в углу, оттиск ковра с Иваном-царевичем и Серым волком, похищающими царевну, два овальных пятна от фотографий в лакированных рамках, предположительно с выцветшими портретами прадедов — она в костюме сестры милосердия, он в офицерском френче с золотыми погонами, грудь в боевых крестах, черные усики молодцевато закручены вверх, под ними — продолговатый след старого кожаного дивана (его труднее всего было вынести в коридор) сразу же выдавали приютившую их геометрическую плоскость. Напротив — уже позитивное изображение: мертвый пейзаж, ограниченный рамкой окна. Его можно было принять за картину бездарного художника, если бы не отклеившаяся полоска бумаги, дрожащая на сквозняке (и в мире вещей есть свои мелкие предательства). Слева, торцом к стене, стоял обитый черной и красной тканью, украшенный увядшими хризантемами гроб. Поплотнее прикрыв за собою дверь, я подошел к покойной.
Передо мной лежала женщина с изборожденным глубокими морщинами, бледно-восковым лицом, уродства которого не смогла победить даже смерть. Сквозь жиденькие седые волосы — они казались смазанными лампадным маслом — просвечивала пергаментная кожа. Руки, похожие на высохшие птичьи лапки, покоились на худой, как у ребенка, груди. На щеке возвышалась бородавка. Вид Марьи Алексеевны был строгий и недовольный.
Я представил, как она стоит в углу и делает мне замечание: «У нас принято снимать обувь в прихожей, молодой человек!» — или выговаривает уставшей от постоянных придирок невестке: «В наше время таких коротких платьев не носили, а замужние и сейчас не носют», поворачивается и уходит на кухню. Наверняка, порола Рылова в детстве ремнем, никогда не пользовалась косметикой и презирала танцы. Здесь мои размышления прервались, и я вернулся к слову «косметика» — подсознательное желание досадить людям, превратившим помощь ближнему в нелепый фарс, оформилось в конкретную мысль.
Я подошел к трюмо, схватил пригоршню косметических тюбиков — в потемневшем от времени зеркале мелькнул мужчина в полосатом халате, сидящий на диване, положив ногу на ногу, и куривший папиросу, — вернулся к гробу и вывалил свою ношу на тощую грудь Марьи Алексеевны. Безжалостно выдавил тюбик со светлым тоном на ладонь, задержал дыхание, как пловец перед прыжком, и стал растирать жирную мазь по лицу покойной. Под моими пальцами кожа Марьи Алексеевны покрылась легким загаром, а морщины заметно разгладились.
Иероглиф накрашенного глаза может выразить все, включая добродетель и пошлость. Выбрав последнее, я изобразил черным карандашом тонкие общипанные брови, неряшливо обвел веки (чем расплывчатей линия век, тем вульгарней выглядит женщина), кисточкой для туши до предела удлинил ресницы. Нашел захватанную до черноты пудреницу и ткнул пуховкой в нахмуренную переносицу — белоснежный взрыв, осев, покрыл лицо тончайшей вуалью.
Помада была двух цветов — ярко-красная и с морковным оттенком. Я выбрал более яркую и, сильно нажимая, прошелся по синюшным губам. Подрумянил щеки, простым нажатием карандаша превратил бородавку в кокетливую мушку и застыл в позе закончившего работу художника — свесившееся брюшко, ноги развернуты в полушаге, голова гордо откинута назад, кисть в вытянутой руке еще касается полотна, огненный взор вперился в одну точку... Результат превзошел все мои ожидания. Строгая и чопорная мать Рылова превратилась в вульгарно накрашенную женщину, жалкую в своей попытке вернуть утраченную жизнь. Я не удержался и потрепал ее ладонью по щеке. В этот момент за спиной раздались приближающиеся шаги, открылась дверь, и прозвучал голос Камала Гафуровича:
— Ну что, Бреус, не надоело в коридоре стоять? Идите к нам в комнату.
Я мгновенно проделал извилистый обратный путь, вернулся к действительности и, вежливо поблагодарив Камала, остался стоять в коридоре.
В томительном безделье прошел час. Через открытую дверь доносились обрывки разговора, и я невольно прислушивался. Говорили о разном: Камал Гафурович рассказывал о Пизанской башне, существование которой под угрозой, кто-то заявил, что и в Казанском кремле есть башня, отклонившаяся от вертикальной оси, после чего завязался общий вялый разговор о башнях. Когда тема была исчерпана, стали расспрашивать сенегальца о его работе. Аспирант робко, затем с возрастающим энтузиазмом делился научными планами: он собирался исследовать образование суффиксов в древнекхмерском языке. Черствый женский голос перечислил содержимое продуктового заказа, и желающие (их оказалось большинство — приближались ноябрьские праздники) внесли в список свои фамилии. Затем разговор зашел о Марье Алексеевне, и вдруг выяснилось, что хоронить ее будут под Москвой, в деревне под названием Даниловка, откуда она была родом и прожила почти всю жизнь. Я надеялся, что поедут лишь родственники, но Камал Гафурович рассказал, с каким трудом удалось заказать автобус, и все сомнения отпали.
Подошло время ехать. Все высыпали в коридор и набились в комнату, где лежала Марья Алексеевна. Гроб вынесли, спустили по узкой лестнице, поместили в ожидавший у подъезда автобус, быстро расселись, и мы поехали в Даниловку. Долго петляли по переулкам и улицам, наконец выбрались из города с его заторами и пробками и уже быстрее понеслись по широкому загородному шоссе.
Путь был неблизкий, царившее поначалу оживление угасло, стихли разговоры, и каждый молча погрузился в свои мысли... Не случись Марье Алексеевне умереть, сегодня я бы успел сделать массу дел или, по крайней мере, хорошо отдохнул — при мысли об этом меня охватило глухое раздражение. Но сегодняшний день имел и положительные стороны — он создавал мне реноме, сближал с коллективом и, соответственно, способствовал успешному обсуждению диссертации. Плюсы явно перевешивали, и раздражение постепенно улетучилось.
Тем временем автобус свернул с шоссе и затрясся по разбитой проселочной дороге, окруженной густым лесом. С каждым километром мы ехали все медленнее, чаще буксовали на снегу и, наконец, уперлись в покрытую сугробами поляну. Когда водитель, чертыхаясь, стал разворачиваться, надсадно ревевший двигатель заглох. Водитель вышел и стал копаться в моторе. Оставив Марью Алексеевну в одиночестве, все высыпали наружу и собрались за ним робкой тесной кучкой. Через минуту он выпрямился, выругался сквозь зубы — все захихикали — и с силой захлопнул крышку.
— Все! Приехали! Бензонасос полетел!
Полез в машину, взял шапку и вылез обратно.
— Тут до дороги часа полтора. Дойду до шоссе, приведу какой-нибудь грузовик или тягач.
Возражений не последовало, и он ушел по заснеженной, теряющейся среди деревьев, дороге.
Его уверенную фигуру давно поглотил поворот, а все, построившись в небольшое каре, продолжали махать вслед шарфами и носовыми платками. Назад не торопились, предпочитая металлическому склепу живой лесной воздух. Я хотел подремать в кресле, но остался с коллегами, аспирантский инстинкт самосохранения требовал подчиниться узаконенному в отделе стадному принципу: прослушал звукопись последнего заседания отдела в циничной интерпретации одного сотрудника, претендента на место заведующего сектором, сыграл своего парня, рассказав смешную историю (меня выслушали снисходительно, без улыбки), бойкотировал прогулку по лесу (и правильно — искатели приключений вернулись в насквозь промокшей обуви), с двумя сообщниками отравил хвойный воздух табачным дымом, невзначай поинтересовался временем и обнаружил, что полтора часа прошли быстрее, чем пришла помощь. Подождали еще полчаса, и вновь время вышло победителем в споре с невидимым тягачом. Тем временем холод стал пробирать до костей и, подгоняемые ветром, мы вернулись в автобус. Согревшись и обретя дар речи, стали гадать и решили, что водитель пошел за помощью прямо в Даниловку.
Невидимо текло время, и вместе с ним истекали все мыслимые сроки — дорога была по-прежнему пуста. За окнами неуловимо угасал короткий осенний день. Время, ранее недоступное человеческому глазу, приближаясь к границе света и тьмы, становилось все более зримым, и сначала на лес, затем на дорогу и, наконец, на всех нас опустилась ночь. Стиснутые темнотой, мы спасались от страха лишь надеждой, что под Москвой, в часе езды от современного шоссе, ничего дурного случиться не может.
— Смотрите! Собака! — закричала одна из женщин, показывая в окно.
Перед глазами возник румяный от мороза и водки, увенчанный окладистой седой бородой, тургеневский лесничий со старой двустволкой через плечо и мохнатой, лишенной какой-либо породы, собакой. Он добродушно выведет нас к своей сторожке, а еще лучше — короткой заветной дорогой, через болотце, прямо в Даниловку.
— Вот она! Мужчины, выйдите кто-нибудь, а то бросят нас!
Секунда ушла на то, чтобы приглядеться, и вдруг стало ясно, что вовсе не собака, а самый настоящий, здоровый и лобастый волк настороженно стоит в нескольких шагах от автобуса. За ним, вдвойне страшные, потому как хищная плоть домысливалась воображением, желтой россыпью блестели десятка два глаз. Вскоре они появились с другой стороны машины, и кольцо сомкнулось. Мы были окружены.
Из-за невидимых облаков выглянула луна и рассеяла темноту. Ближайший хищник поднял морду и завыл. Луна светила все ярче, и вместе с ней набирал силу волчий вой, тоскливый и страшный, вскоре, задрав морды, выла вся стая. Рылов поднялся, деревянными шагами вышел на середину салона и громко, с расстановкой, сказал:
— За нами никто не приедет. Водителя съели волки.
Последние капли надежды испарились и образовали испускающий голубое сиянье и лишенный мелких недостатков (красных прожилок на носу, татуированных букв на пальцах, складывающихся в нехорошее слово, мрачного выражения лица) образ водителя. Он проплыл по салону, просочился в щель дверей — при этом с левой ноги слез ботинок, обнажив порванный на пятке носок — подлетел к стае и, разделившись на части, влетел в раскрытые пасти. Волна паники прокатилась по салону. Женщины молили о помощи, протягивали руки к мужчинам.
— Мужчины! Сделайте что-нибудь! Надо бежать, бежать, бежать! Мы погибли!
Отталкивая их, мужчины со свирепыми лицами метались по салону и угрожающе размахивали кулаками.
— Соберем самых сильных и крепких и прорвемся! Факелы! Факелы с бензином, и отогнать их!
Волки подходили все ближе и ближе. Кольцо неумолимо сжималось.
— Они нас учуяли. Мы погибли!
— Людей они боятся. Это они мертвечину чуют!
Предположение, что волков привлек запах мертвечины, давало гипотетический шанс на спасение. Все замерли, устремив горящие надеждой взоры на гроб с Марьей Алексеевной. Воцарилась нездоровая тишина. Внезапно, так что все вздрогнули, затянувшуюся паузу разорвал пронзительный женский крик:
— Выбросьте гроб! Выбросьте наконец этот проклятый гроб!
Он послужил сигналом к действию. Все бросились вперед, и у одра покойной закипела схватка. Двое ученых схватились за грудки и, побагровев от напряжения, пыхтя, пытались повалить один другого, но из этого ничего не выходило. Невысокого роста человечек, отбиваясь от наседавшего толстяка, ударил его по абсолютно лысому черепу чемоданчиком для бумаг. От удара чемоданчик раскрылся, из него выпали две бутылки пива, банка консервов и дождем посыпались исписанные мелким почерком бумаги. Мужчина с университетским значком на лацкане повис на поручнях и, раскачиваясь, лягался ногами. Кто-то пытался сдвинуть гроб, но его оттащили за ноги, сорвав при этом штаны. Тянувшие повалились друг на друга, а жертва осталась лежать со спущенными на ботинки штанами. Сенегалец сделался пепельно-серым и, забившись между сиденьями, наблюдал схватку своего научного руководителя с тремя дистрофичными на вид (их сила в количестве) младшими научными сотрудниками. С трудом Камалу Гафуровичу удалось прекратить схватку, и все, тяжело дыша, застыли вокруг гроба в странных позах.
Когда тишина установилась, Камал произнес веско:
— Мы все один коллектив. Давайте проведем голосование. Как решит большинство, так и будет.
Возможность голосовать подействовала успокаивающе. Все расселись. Камал откашлялся и произнес:
— Товарищи! Внеочередное заседание отдела объявляю открытым. На повестке дня вопрос: как поступить с покойной, присутствие которой привлекает хищников и создает угрозу жизни коллектива? Поступило два предложения. Отвести нависшую опасность, удалив тело из автобуса, или же оставить его, рискуя жизнью целого отдела и, что важнее, ставя под угрозу срыва порученное нам руководством института исследование фразеологических образований шумерского языка. Прошу приступить к голосованию. При этом прошу учесть: любой из нас в подобной ситуации охотно пожертвовал бы своим телом ради спасения других. Итак, кто за первое предложение?..
Все, кроме Рылова, подняли руки.
— Кто против?.. Никого. Значит, принято первое предложение.
Все подошли к гробу, выдержали скорбную паузу и понесли его к окну. Их организованным усилиям не хватало лишь песни. Но какой?.. Пожалуй, что-нибудь из трудового народного эпоса.
Высоким звонким голосом Камал Гафурович запел «Дубинушку». Все дружно подхватили и, раскачивая гроб в такт песне, стали высаживать окно.
А что делал я в это время? Пытался им помешать? Исключается, иначе не видать кандидатского диплома. Играл роль постороннего наблюдателя или помогал? Вероятнее всего, помогал.
Я протиснулся к гробу, уперся руками в днище и подхватил неожиданно возникшую и пытавшуюся ускользнуть мысль: «Не слишком ли далеко я зашел в своих фантазиях? Имею ли я право, даже в воображении, так издеваться над окружающими меня людьми — коллегами по работе, несчастным Рыловым, потерявшим мать, над самой Марьей Алексеевной. Не лицемерно ли, проявляя внешнее сочувствие, тайно для окружающих обнажать перед самим собой всю юродивость их добровольной помощи?.. Весьма своеобразная форма протеста».
А сами они, сладко посапывающие в креслах мчащегося в Даниловку автобуса? Действительно ли им жаль Марью Алексеевну, больно за Рылова? Или, кроме двух-трех друзей, они, как и я, не ограничиваются гражданской панихидой, а принимают деятельное участие в похоронах (суть священное право друзей и родственников), но при этом в душе полны равнодушия или раздражения. Не видеть, не знать бы их никого, по чьей милости я здесь оказался, ни Марью Алексеевну, ни Рылова, ни сотрудников...
В этот момент автобус действительно сломался, и мы остановились.
Автобус стоял на обочине сельской дороги. Вокруг, насколько хватало глаз, тянулась покрытая снегом, изъеденная ржавыми оспинами голой земли, равнина. Слева виднелось несколько сбившихся в кучку домиков, над которыми возвышалась церквушка. Это и была Даниловка. Посовещавшись, мы решили, что идти недалеко и гроб можно донести. За это время водитель возьмет подмогу и починит машину.
Как врата, раскрылись двустворчатые двери автобуса, мы вытащили гроб, взвалили его на плечи и двинулись в путь. Впереди — четверо аспирантов, включая меня и сенегальца; нам, как самым молодым, первыми предоставили почетное право нести, потом Камал Гафурович, Рылов и двое родственников, за ними серым шлейфом потянулись все остальные.
Дул пронизывающий ветер. Из придавивших равнину свинцовых туч, делаясь мокрым еще на полпути к земле, валил снег и без видимых усилий превращал дорогу в грязное болото. Я был без шапки, в легком плаще и обуви на тонкой подошве, через несколько минут ноги у меня промокли насквозь, а одежда перестала спасать от сырого ветра. Кто-то подошел сменить меня, но нести было не тяжело, и я отказался.
Жил себе человек, радовался жизни, страдал, любил, работал, воспитывал детей, внуков, переживал, и все для того, чтобы кучка людей пронесла его из тесной клетушки и уложила обратно в сырую от дождя землю, в том же месте, где все когда-то...
Меня опять предложили сменить, но я только замотал головой.
Когда-нибудь и меня вот так, в деревянном ящике. Но чтобы незнакомые люди превратили мою собственную смерть в общественное мероприятие...
— Бреус, давайте я вас сменю.
— Я не устал.
— Дайте ж и нам понести.
Ах, вам хочется понести? И поручение выполнить, и доброе дело сделать. Очень удобно. Нет уж, спасибо, обойдусь без вашей помощи.
— Я не устал. Смените кого-нибудь другого.
И хотя нести с каждым шагом было все тяжелее, и плечо онемело, и ноги сделались ватные, я упорно продолжал идти с гробом на плече.
Наконец наша скорбная колонна — гроб, съежившиеся фигурки, грязно-зеленые плащи, несколько шляп с безжизненными полями, строго разбитые по парам ноги, покрытые липкой грязью, — вошла на деревенскую улицу. Ограниченная руслом заборов, старых, деревянных и более современных, из когда-то белого кирпича, домов, она была здесь единственной и текла через всю деревню. Сопровождаемые откуда-то увязавшейся собакой, мокрой и костлявой, мы дошли до сельсовета и, не зная, что делать дальше, остановились. На крыльце стоял мужчина в резиновых сапогах и ватнике — председатель колхоза. Камал Гафурович поднялся к нему. Из здания выскочил молодой человек и, мягко хлюпая сапогами по грязи, побежал по дороге, наверное, за помощью. Собака попыталась догнать его, но отстала и, мелко дрожа от холода, затрусила обратно.
Вскоре у сельсовета собралась вся деревня. Без шума и суеты у нас приняли гроб — на этот раз я и не думал возражать — и повели на сельское кладбище. Здесь, оскверняя нетронутый снег, нас ждали горчичного цвета прямоугольник могилы, куча земли в крупных комьях и две лопаты, впившиеся блестящими резцами в почву.
Камал вышел вперед и произнес речь. Рылов и несколько старушек с платочками в морщинистых кулачках попрощались с покойной, и гроб опустили в землю. Мужчины за несколько минут сравняли яму с землей, насыпали небольшой холмик и воткнули сверху сваренный из металлических прутьев крест. Похороны закончились.
Заслонив все свободное пространство, ко мне придвинулось чье-то выпуклое, с жирными угрями, лицо. Медленно открылся рот, обнажая желтые зубы и блестевший в темной глубине сталактит серебряной коронки, и густо выдохнул прямо мне в лицо пахнущую чесноком фразу:
— Поминки будем справлять в деревне, — и на пробивающемся через голодную слюну вдохе добавил: — Очень кстати, просто очень кстати.
И сразу свежевыбеленные стены с сидящими на длинных лавках старушками (с уважением и страхом они смотрели на сенегальца) отгородили нас от кладбища. В углу победно гудела каменная печь. Искоса поглядывая на негритянского аспиранта, две краснощекие девушки раскладывали на покрытом клетчатой скатертью столе ядреную деревенскую закуску. С лицом сосредоточенным и мрачным, председатель извлек из сумки и расставил несколько бутылок водки, затем стал открывать их, кто-то из ученых помогал ему с удивительной сноровкой. Водку разлили в маленькие граненые стаканчики. Иностранцу-южанину в знак уважения поставили единственную рюмку, и он нервно кружил ее за талию двумя пальцами. Председатель встал:
— Выпьем за упокой души Марьи Алексеевны.
Фраза послужила сигналом к началу трапезы. Все набросились на еду. Кто-то насиловал жилистый кусок ветчины, пытаясь целиком засунуть его в рот, молодая сотрудница, каждый раз закатывая глаза, терзала зубами бутерброд с салом. Ученый секретарь, раздувая ноздри, занес вилку и пригвоздил к тарелке пытавшийся ускользнуть маринованный гриб. Сенегалец, не успев адаптироваться — в одну неделю из экваториальной Африки на поминки в русскую деревню — не принимал участия в пиршестве. Заметив это, председатель подсел к нему и стал усердно потчевать водкой. Сидевший напротив молодой ученый (воротник белой рубашки, хотя и застегнутый на последнюю пуговицу, свободно висел на вызывающей чувство сострадания шее), подливая водку, неловко опрокинул стакан на брюки заведующего отделом, засуетился, начал шарить по карманам, достал очки, кошелек, расческу, извлек скомканный носовой платок, он оказался грязным, и пока искал салфетки, тот успел почиститься. Сконфуженный, мрачно замкнулся в себе и — я это хорошо видел — выпив один за другим два стакана водки, сделался совершенно пьяным.
В комнате стояла духота, есть и пить не хотелось, и я решил выйти на крыльцо подышать воздухом. Ошибся дверью и столкнулся лицом к лицу с собственным кривым изображением на медном боку огромного самовара. В крохотной, жарко натопленной комнатке сидела аккуратная старушка и пила с блюдечка чай.
— Извините, пожалуйста. Я дверью ошибся.
Она подняла на меня добрые живые глаза:
— Заходите, гостем будете. Чаю покушайте с вареньем.
Она налила мне в расписную — молодец с выпуклой грудью и надпись «Статен телом, а хорош ли делом» — чашку чай и придвинула варенье. Некоторое время мы наслаждались чаепитием, старушка только улыбалась. Затем нарушила молчание:
— Что, мои поминки справляете?
— Э-э... вот как-то... знаете ли... э-э... решили почтить вашу память.
— Что-то вид у тебя больной, сынок, — она положила теплую морщинистую руку мне на лоб. — Да у тебя жар! Сейчас я тебя малинкой отпою.
Достала банку с малиновым вареньем и положила мне в чашку.
— Пей, да побольше. А на ночь потеплее укутайся — завтра как рукой снимет. Я тебе здесь, в горенке, постелю.
— Спасибо, но мне надо сегодня в Москву ехать.
— У меня сын с невесткой в Москве живут. Я к ним часто в гости езжу. Муж мой покойный без памяти от нее был. Так и наказывал...
С неуловимой плавностью распускающегося цветка ее лицо вновь сделалось красивым и молодым, самовар исчез, стол неимоверно вытянулся в длину, а по левую руку возник жених в новой черной паре, в петлице алая гвоздика (единственное цветное пятно на черно-белом фоне); они на собственной свадьбе, оба счастливо улыбаются, удалой гармонист, обливаясь потом, беззвучно выводит плясовую, и двое в сапогах гармошкой выбивают каблуками бесшумную дробь. Муж, совершенно не изменившийся, только пиджак сделался изношенным и мятым, на курсах политобразования водит старательно карандашом. Он же на крыльце здания с корявой надписью «Сельсовет», широко открывая рот и размахивая рукой, говорит что-то собравшейся толпе.
Любительский кинопроектор все дальше прокручивает ленту обесцвеченных временем воспоминаний. На экране ее огромные глаза на когда-то белом лице, в руках — завернутый в кружевные пеленки младенец (я не удержался и поцеловал его — вместо теплой, покрытой мягким пухом головки старческая морщинистая ладонь с потемневшим обручальным кольцом на пальце), а потом дороги войны, смерть, кровь, два ранения, окружение, плен, праздник победы... Дальше пленка испорчена, и мы с Марьей Алексеевной некоторое время сидим в темноте, а когда вновь появляется изображение, ночные гости навсегда уводят ее мужа из кадра, звук отсутствует, и только искаженное лицо передает охвативший ее ужас. Их сын в чулках и коротких штанишках — здесь ему лет пять-шесть. Он же в школьной форме, бритый наголо, пытается шевелить огромными ушами, при этом ужасно напоминает мне кого-то — ба! да это же Виктор Иванович Рылов работает в кабинете, а она, уже старенькая, приносит ему чай. Опять она, больная, с изможденным лицом, лежит на кровати, на тумбочке ваза с тремя гвоздиками, а сын с нервно перекошенным лицом бегает в поисках редких лекарств; она, умирающая... пленку заело, по ассоциации белое пятно с перекосившимся кадром и ячейками пленки наискосок... внезапно вернувшийся звук, стакан водки в чьих-то волосатых пальцах.
— Ты что не пьешь? Не по-товарищески это, от коллектива отбиваешься.
Стол давно потерял единство и распался на пьяные группы, сотрудники вяло доедали остатки еды, кто-то уткнулся лицом в грязную тарелку, другой ее край задрался вверх и застыл в неестественном равновесии, молодой человек с худой шеей, сильно качаясь, стоял возле лавки со старушками и, целуя одной из них руку, звал танцевать, председатель, ужасно пьяный, набрав полную грудь воздуха, целовал сенегальца в губы.
Без колебаний — меня все еще знобило, и я никак не мог согреться — я опрокинул стакан. Водка оказалась теплой, и я почувствовал острый приступ созревавшей весь день тошноты. Отдавая себе отчет в неизбежных последствиях при обсуждении, ненависти сослуживцев, возможном выговоре, я поднялся и, ни слова не говоря, ничего не объясняя, вышел из комнаты. В первый раз за день дыша полной грудью, я дошел до шоссе и остановил шедший в Москву грузовик. И здесь, в уютной кабине с мерцающими в темноте приборами, передо мной встал весь сумбурный и лживый сегодняшний день: панихида, дорога, поминки, водитель автобуса, лица сотрудников, Камал, уставшая от житейских забот невестка, несчастный Рылов. Последнее, что я увидел перед тем, как заснуть, было уплывающее в вечную ночь лицо Марьи Алексеевны.
Прощайте, милая Марья Алексеевна.
Прощайте.
Прощайте навсегда, ведь сегодня мы с вами виделись первый и последний раз в жизни.


ПОЛДЕНЬ
Сон зарябил лекарство в стакане, повернул вспять безупречно тикающие часы на стене, проплыл сквозь калейдоскоп времени и пространства, достиг развалин мертвого города и оборвался... Стояла тяжелая, как в доме с покойником, тишина, лишь вдалеке скрипели на ветру искореженные металлические конструкции. Слева, в руинах, глаз уловил движение — ветер трепал кусок пестрой ткани. Тощая облезлая кошка застыла продолжением каменной глыбы, попробовал подозвать — серой молнией пронеслась между камнями и скрылась. Осиротевшая кукла, лишенная конечностей, ничком лежала на земле и немигающим перламутровым взором смотрела в серое небо.
Взрыв, не нарушая тишины, разорвал куклу в клочья. Полетели в разные стороны камни, земля, осколки прошлого, пыль. Георгий бросился к полуразрушенному зданию и нырнул по темной лестнице в подвал. Достиг дна, и оно оказалось обитаемым: шкаф, кровать, стол с самодельным светильником — пламя причудливо освещает закоулки памяти, в углу — слабый свет не достает и лица не видно — закутанная в одеяло старушка.
Сухая ладонь с темной пергаментной кожей на мгновение вошла в дрожащий кусок света, поставила миску с картошкой и ушла в темноту. Запах картошки, костра, подгоревшей кожуры... Сытая истома... Послеобеденный сон... Струйка слюны из полуоткрытого рта на подушку... Старушка вернулась из темноты с офицером и двумя автоматчиками.
Остальное тысячи раз повторялось во сне. Из руин прошлого выплыло массивное трехэтажное здание, неизвестно как уцелевшее, часовой без лица, широкая, с узорчатыми перилами, лестница, слабо освещенный сквозь дырявое время чердак. Во всю его длину в несколько слоев штабелями лежат трупы — сплошная буро-зеленая масса, из которой нелепо и страшно торчат конечности. В этом месиве глаз навеки и с фотографической точностью зафиксировал ближайшего к нему — убитого выстрелом в голову капитана, звездочки на погоне, развороченный череп, покрытое запекшейся кровью лицо, на котором выделяется чудом не испачканный, ржаной, загнутый кверху ус.
Удушьем сдавило грудь, простыня сделалась мокрой от пота... Он шагнул в сторону (лицо офицера исказилось, рука поплыла к кобуре) и перебросил невесомое тело в обвитый мраморной лестницей колодец. Бесконечно долго летел, наконец преодолел невесомость, приземлился и побежал вниз. Вылетел наружу, как из глубины на поверхность, и со страху бросился не к спасительным развалинам, а в тянувшееся, насколько хватало глаз, поле.
Сзади догоняли, но сон сливался с подкравшимися сумерками, и пули, оставляя светящийся след, проносились мимо. Наконец — всякий раз он наперед знал, что произойдет (удар, хруст сломанной кости, сапог, мгновенно заполнившийся кровью), и ожидание давно стало страшнее самой боли — наконец, левую ногу рвануло вперед, земля вылетела из-под другой ноги, и он упал со всего размаха. Ничего не соображая, скуля от страха и боли, пополз дальше. Ощущение времени исчезло, в голове замкнуло: ползти, ползти, ползти. Он погрузился во тьму.
Луч света нашел в ставне длинную тонкую щель, растекся по вертикали и бесшумно проник в комнату, солнечное лезвие наискосок разрезало ее, уперлось в противоположную стену и, освободившись от плена геометрических форм, разбежалось по обоям. По пути оно высветило сибаритствующую в теплом воздухе пыль, изламываясь на углах, весело пробежало по поверхности предметов и упало ему на лицо, тяжелый черный бархат сменился легчайшей розовой кисеей, за которой угадывались очертания окружающего мира.
Откинув ее движением век, он посмотрел на часы — время, отведенное родителями на послеобеденный сон, истекло. Он быстро оделся, взял пистолет, насмерть бивший шариком от пинг-понга, и окинул комнату взглядом. Хорошо знавшие правила игры предметы внимательно следили за каждым его движением — холодильник, сулящий продуктам вечную молодость, стол, окруженный стульями, как отец сыновьями, одноглазый, патологически жадный электросчетчик, неизлечимо больной календарь — ему осталось жить полгода, на листке вчерашнее число — жалкая попытка продлить жизнь, выдавая день за два.
Он сорвал вчерашний листок. Стоило при этом повернуться спиной, как предметы, почуяв свободу, задвигались по комнате — обернулся неожиданно — замерли на своих законных местах. Лишь ножка стула выдала себя, опоздав на мгновение — в наказание сразу же обросла плотью и оделась в форму вражеского часового. Сережа медленно вытащил пистолет, прицелился и выстрелил. Шарик выбил плексигласовую дробь, которая слилась в одну прямую, как линия, ноту, по которой и укатился. Путь был свободен.
Под настороженными взглядами предметов он пересек комнату, проник в затемненную шторами спальню и бесшумной поступью разведчика подошел к кровати. Дед спал. Левая нога вылезла из-под одеяла и свесилась с кровати. На голени, во всю длину икры, тянулся предмет Сережиной зависти — глубокий, до самой кости, шрам, ничего не оставивший от мышцы. Сережа заглянул в лицо спящему — он не стонал, не скрипел зубами, а лежал спокойно и чему-то улыбался во сне. Ужасы, столько лет преследовавшие его — город в руинах, автоматные очереди, огромный чердак, окровавленное лицо и ржаной ус капитана, — наконец отстали и, лишившись последнего убежища, навсегда канули в небытие.
Сережа отпрянул от кровати и, зажмурившись, закричал. Потом, смертельно напуганный, плача, бросился в другую комнату, где попал в объятия бабушки, раз и навсегда запретившей ему беспокоить Георгия Николаевича в такой час.


СУПРЕМАТИЧЕСКАЯ КОМПОЗИЦИЯ
Нагруженный, словно вьючное животное, я открываю дверь и вхожу в свою стандартную двухкомнатную квартиру. На голове у меня поношенная шляпа — вода капает с обвислых полей на пол, в одной руке небольшая сумка с бельем, в другой руке два пакета с продуктами, за спиной — груз в очередной раз прожитого дня. Весь этот день, не желающий из-за какого-то скользкого принципа радовать глаз яркими красками, голые деревья, слякоть пустых разговоров, грузно-серое небо, термитники высотных зданий, принципиально прямые мачты с флагами (очередной африканский друг прибыл с визитом), враги таксисты, злобные взгляды, давка — сплошная черная тушь во всех доступных глазу оттенках.
Я открываю дверь, вхожу в свою стандартную двухкомнатную квартиру и, как есть, в старом, насквозь промокшем плаще и грязных ботинках, опускаюсь в кресло. Мне жаль самого себя за невезение, бесконечную зиму, тьму за окном и вечное одиночество. Только поэтому я не иду в спальню, а, не включая света, остаюсь сидеть в голой пустой гостиной, прячу лицо в ладони и, не закрывая глаз, долго, может быть, час, а может быть, два, вглядываюсь в накрывшую их темноту. Постепенно, во тьме развернувшейся панорамы, в верхнем левом углу ее глаз улавливает синие искорки. Еще немного, и прямо передо мной вспыхивают два ярко-красных пятна, а третье, желтое с синим отливом, шаровой молнией прочеркивает черно-бархатный фон. С неизбежностью рассвета ночь моего зрения заполняют красные, желтые, синие, оранжевые, зеленые геометрические фигуры и, плавно меняясь местами, плывут в пустоте отупевшего за день мозга. Подчиняясь наваждению сдавленного ладонью глазного яблока, я достаю из-за пыльного шкафа с научными фолиантами и мрачным филином наверху спасительный сачок моего собственного, не взятого взаймы, воображения и, сначала вяло, а затем с возрастающим интересом, ловлю радужные детали чередующихся перед глазами супрематических композиций.
Блестящий и гладкий серебристый шар первым попался в сеть, покрылся морщинами, исказился странно, сделался злобен, и вот уже серебряная львиная голова на рукояти палаша, разинув пасть, спит хищным сном в моей холеной, но твердой ладони. Дорогой шлем, начищенный преданным денщиком, ослепительно желт. Черный фейерверк конского волоса льется из него и, достигнув плеч, сливается с моими кудрями. Я молод, красив, уверен в себе и безумно смел. Офицерский мундир с золотыми эполетами и аксельбантом как влитой сидит на моей стройной фигуре. Широкая грудь сверкает белой эмалью крестов, а слева, там, где сердце, слепит бриллиантовой россыпью звезда Андрея Первозванного. Рядом, под бременем дорогого седла, мой верный конь (как у маршалов на параде) — обязательно белый и обязательно в черных носочках. Я всовываю обутую в черный лакированный сапог ногу в стремя — блик золотой шпоры резанул глаза, одним махом оказываюсь в седле и, подняв коня на дыбы, скачу сквозь полные восхищения взгляды обывателей в конец залитой солнцем аллеи, к твоей, замершей от привалившего счастья, фигурке.
Когда я — и это самое главное — спрыгнув с коня, уверенно улыбаясь (в голове намерение обнять, наклонить, как в танго, и поцеловать в губы), подойду к тебе, и ты протянешь руку, именно в этот момент я уменьшусь в росте, разбогатею брюшком и короткими толстыми ногами. Мундир из офицерского и нового сделается чиновничьим и старым, сапоги сожмутся до ботинок, а гордый непреклонный взгляд станет по-телячьи преданным и нежным. Мой любимый желтый шлем оставит меня и перекинется на голову карточного короля в замусоленной колоде на кухне, а конский хвост где-нибудь в татарской степи украсит дикого вороного с сумасшедшим косящим глазом. Верный конь мой превратится в пони — глаза черные и грустные, с поволокой, на лбу челка, а за мохнатым ухом красный цветок. Старое сукно шинели не выдержит напора боевых крестов, и они с треском вырвутся на свободу : один окажется у тебя на груди, в плену золотой цепочки (мой скромный тебе подарок), другой вознесется на небо и превратится в созвездие — отныне и навеки ты будешь жить под знаком Креста, оставшиеся два украсят церкви — большую, где ты будешь венчаться под звон колоколов, и крохотную на отшибе, где когда-нибудь, за счет прихожан, отпоют меня. Застучит барабан, заноет флейта, и из рваных дырочек шинели, как боевые муравьи, поползут невысказанные тебе слова и ненаписанные стихи. Тяжелые эполеты превратятся в пятнадцать тысяч пахнущих нарциссами бабочек, взлетят одновременно и окружат меня живым облаком с заблудившимся в нем солнечным лучом. И в тот момент, когда серебряный лев с рукояти палаша, счастливый, что прожил жизнь не в зловонной клетке, умрет от пули охотника, я пойму вдруг, что ты продаешься, и тебя можно купить. И тогда я сниму бриллиантовую звезду, превращу ее в огромную тропическую бабочку, бесценную, как все живое, и посажу ее тебе на платье, как брошь. И в этот момент все исчезнет навсегда.
Перед глазами, медленно вращаясь во всех доступных плоскостях, проплывает одинокий белый квадрат. Легкое движение, короткий мягкий шлепок — и он уже бьется в неволе капроновой клетки, затем прекращает борьбу за собственную жизнь и, как яркая, выброшенная на берег рыба, тускнеет на глазах (одновременно тьма вокруг рассеивается с неуловимостью рассвета), и вот уже черный квадрат ночного окна на белом фоне стены ласкает мое подсознание. Сегодня в моем большом, щедром и странном доме не менее странные гости. Загипнотизированные красной мебелью, мы сидим в гостиной. Неподвижный воздух мрачен и осязаем, а темная мебель сдержанно блестит лаком. Бордовая драпировка, вся в складках гигантских морщин, тяжело легла на кресла, и лишь полукруг стола безрассудно гол — наш безумец, непреклонный Фальк, воробьем съежился в одном из кресел. Рядом незнакомец с застывшим лицом — его привел кто-то из гостей — баюкает на коленях царственного младенца. В углу сидит мой друг Василь — под его взглядом предметы и люди прямо на глазах превращаются в абстракции и, зыбко просуществовав несколько мгновений, материализуются в новой ипостаси: стол разлетается на неожиданно цветные куски, из которых образуется Святой Георгий, детский барабан на полу перерождается в красный воздушный шарик с большевистским лозунгом, взлетает, лопается оглушительно и выплескивается в нагромождение Красной площади.
У стены, за накрытым белоснежной скатертью столиком (два яблока, горсть черешен, чашки, блестящий гранями цилиндр чайника) — коротко стриженный, как после тифа, сидит некто и, ломая законы генетики, совмещает в лицах двух работниц, в белых блузах и красных платках, иконописную духовность и трудовой напор безумных двадцатых. Обязанности хозяйки у нас выполняет Наталья — молодая, несколько нервная особа с глазами художника, ребенка и женщины одновременно. Внесла поднос, расставила перед каждым пустые чашки и розетки для варенья, ушла за заваркой и не вернулась. Сверкая металлическими деталями и чистыми шинами, парад гостей замыкает неизвестно как попавшая сюда коляска без лошадей. На бархатном сиденье румяная от мороза, осужденная на вечное высокомерие, застыла Неизвестная.
Когда от обилия безразличных лиц сделалось страшно, от стены отделился худой черноглазый еврей и взглядом указал путь к спасению. Я вышел из комнаты и перешел в Гранатовую чайхану. В густо-багровом полумраке, одурманенные опием и заунывной музыкой — полузакрытые глаза в глубине бесконечных видений — застыли в трансе азиатские лица. Загорелый сын славянской расы, единственный и вечный владелец чайханы, протянул мне кальян. Я затянулся, кивнул ему и пошел обратно в гостиную. По пути ко мне привязался синелицый бородатый скрипач и, постукивая копытами, заиграл еврейскую мелодию. Сопровождаемый им, я вышел на балкон, как слепой, схватил рукой воздух и, не найдя ответной ладони, взлетел в одиночестве и поплыл на ночную прогулку над сонным городом.
И когда ощущение счастья от полета наконец подарило мне свободу, кто-то, в черных сатиновых трусах и майке, выбрался из теплой, с храпящей в ухо толстой женой, постели, взял двустволку, вышел, поеживаясь, на балкон и выстрелил дуплетом по парящему на недостигаемой для него высоте контуру. Из живого человека я превратился в тряпичную куклу, гуттаперчиво выламываясь, полетел вниз, шмякнулся о мостовую и, нелепо вывернув конечности, вперив глупый стеклянный взор в покрытое звездами небо, замер навсегда.
И опять плывут перед глазами цветные фигуры. Я выбрал очередную, в форме желтого ромба, повел оставляющим фосфоресцирующий след сачком, промахнулся и, по счастливой случайности, лишил свободы гладкий зеленый цилиндр. Развернул его, как лист бумаги, и сердце сжалось от нахлынувшего счастья — выигрышный лотерейный билет, подсунутый судьбой, наконец изменил мою собственную. Золотой дождь незваного наследства залил мою бедную квартиру: поплыла старая мебель, в водовороте огромного богатства закружились и навсегда исчезли старый мой плащ, обвислая шляпа, очереди, давка, голые деревья, бесконечная зима, тьма за окном, вечное одиночество — я проводил их в последний путь без сожаления. Потом поднялся на красавицу яхту и поплыл к тропическому острову, к застывшему в ожидании, выстроенному всего за один день, замку из слоновой кости. И первое, что я сделал, когда, с еще мокрой головой, закутанный в белый махровый халат, счастливо улыбаясь, прошел в сопровождении закованного в черный костюм секретаря в свой кабинет — это несколькими продуманными и решительными мерами избавился, как от старого и ненужного хлама, от всех знакомых, родственников и друзей. И лишь после этого...
Продолжительный звонок в дверь разбил мое счастье, голая гостиная метнулась навстречу. Звонок повторился, и я пошел открывать. В дверях стоял сосед по лестничной клетке, сильно пьяный, и, дыша перегаром, заплетающимся языком просил сигарет. Оставив себе одну, я отдал ему пачку, вернулся в комнату, зажег свет и, тупо глядя на грязные обои, закурил.
Через минуту встал — недокуренная сигарета полетела на пол — открыл окно и взобрался на подоконник. Гулящий ноябрьский ветер обдал лицо холодом. Внизу, с высоты восьмого этажа, горел разноцветными огнями город. С прищуренными глазами казалось, что ночное пространство заполняют плавно меняющиеся местами красные, желтые, синие, оранжевые и зеленые геометрические фигуры. Среди них были серебристый шар с львиным оскалом, загадочный белый квадрат на черно-бархатном фоне, манящий счастьем зеленый цилиндр…
Я набрал полную грудь воздуха, вспомнил худого черноглазого еврея, шагнул и полетел вниз, навстречу радужно плывущей перед глазами супрематической композиции.

100-летие «Сибирских огней»