Вы здесь

Там, где я не был

В начале 2000-х годов нас, небольшую группу сибирских, а потому отчасти диковатых поэтов, пригласили выступать в Европу — и сразу в Париж. В поездке я делал записи, не придавая им никакого значения, а сейчас оформил как смог, не меняя и не прибавляя практически ничего, разве две-три реплики из времени сегодняшнего, в котором многое изменилось, активизировались террористы например. Впрочем, сравнивать я не вправе: с тех пор я в Париже не был. Да и не ретроспектива меня занимает, а само по себе то прошлое, что не вспоминается, а проживается вот в этих отрывочных записях заново, становясь реальнее многого настоящего.

 

 

* * *

Я вряд ли снова увижу Париж. Мне хватило одной поездки. Она и спустя много лет может быть проиграна мною под кубинское танго официального закрытия бьеннале. Именно под эту музыку, потому что и она — парадоксальная для закрытия (кубинская, а не французская), — и тост за поэта всех поэтов Рембо — все было в точку, пока я сидел завороженный и в голове крутились заглавия для эссе. Хотя при чем здесь эссе?

* * *

Когда в гостиничном номере я увидел на полке том Жерара де Нерваля — писателя не первого ряда, я воспринял это как знак уважения ко мне. Нерваль (оставленный случайно ли, нарочно) в парижской гостинице — это все равно что Мамин-Сибиряк в гостинице, скажем, Екатеринбурга: иностранцу в России надлежит столкнуться — ну с кем? — да, с Толстым, с Достоевским — это в зоне комфорта, это не разрушает шаблона. А тут — писатель, и соотечественникам малознакомый. И сам факт присутствия его как бы говорит: ты приехал к нам, и мы верим, ты человек образованный, отлично знакомый с нашей культурой и представления твои о нас далеки от расхожих.

Я вполне мог обнаружить на месте Нерваля Гюго, «Отверженные». Но тогда это была бы не Франция.

* * *

Притом что организаторами поэтического бьеннале были Анри Делюи (главный редактор столичного, вечно с чем-то борющегося «Аксьон поэтик», друг Сандрара, Арагона и Элюара, активный член Сопротивления) и Лилиан Жиродон из Марселя (редактор провокативного «Иф», поклонница Махно), ни в чем не обнаруживалось и зачатков террора и бунта; была лишь любезность, ухоженный город, его компактность и ненавязчивость. Правда, все места в общественном транспорте были заняты в основном неграми, явно считавшими себя настоящими французами на фоне нас, выбравшихся непонятно откуда... В политкорректности — шаг до абсурда. Вы не белые, ваши предки были рабами, но это не означает, что мы приехали поменяться с вами местами, пожить из какого-то чувства вины вашим прошлым. При этом смешанных пар на улицах сколько угодно. И у них все хорошо. Но… Увы, самые бесцеремонные, до хамства, из обслуживающего персонала — это негры и негритянки. Ты стоишь под душем, а она открывает своим ключом, моет там полы и меняет чистые полотенца на чистые же; ты хочешь что-то заказать в пустынном «Макдоналдсе», афрофранцуженки — ну и слово! — пока всё не «перетрут» между собой (а у женщин в жизни столько всего происходит), тебя и не заметят.

* * *

Почему в Париже так чисто? — спрашивал я переводчицу Таню.

Я сама не могу понять. Сколько раз сюда езжу. Или они так улицы моют, или у них совсем грязи нет.

Мужики вечером, вместо того чтобы выпивать, валяться под забором или смотреть телевизор, собираются на полянках и играют в какую-то странную игру. Гоняют шары. Смесь городков и гольфа.

Когда я уезжал, перегруженный пакетами с алкоголем, один пакет порвался, из него, словно в замедленной съемке, выпала бутылка с дорогим французским вином и разлетелась вдребезги на полу аэропорта имени Шарля де Голля. Не успел я опомниться, как ко мне со всех сторон бросились люди, переложили мой пакет в другой, покрепче, еще через секунду на полу не осталось ни осколков, ни лужи. Я купил такую же бутылку вина в дьюти-фри, а потом подумал, что в Москве, наверное, пришлось бы платить штраф и убирать все это самому. По крайней мере, я стал бы объектом насмешек, деревенским дурачком. Последнее, впрочем, недалеко от истины. Потому что, когда ты ночью в неизвестной завьюженной местности долго бредешь по сугробам, а потом в костюме звездочета водишь детей вокруг елки, а девочки-снегурочки и им подобные в гримерке, тут же, не стесняясь своей наготы, гладят оборки, матеря стреляющие током утюги, когда проводишь конкурсы, не зная, заведется ли та раздолбанная машина, которая должна увезти тебя, когда ты с полной самоотдачей отыгрываешь любую невменяемую роль и длишь постпарижский вояж по России...

* * *

По дороге домой я останавливался в каждом городе, где жили мои друзья (некоторых из них нет уже, как Вити Iванiва), даря каждому что-нибудь жутко алкогольное, не считая парфюма и безделушек, коробочек, эстампов, которые продаются на блошиных рынках набережной Сены.

Естественно, я вез в больших количествах вина, в которых тогда не разбирался, как, впрочем, и сейчас. Брать за один евро бутылку (учитывая, что нам очень хорошо платили за выступления, а я еще умудрился напечататься в газете французских коммунистов «Юманите» — это то же самое, что наша бывшая «Правда») — так вот, брать дешевое вино было несерьезно, я брал за 15—20, но были и какие-то заоблачные цены. Больше ста. И все это продавалось в районе Елисейских полей.

Если вам скажут, что в мире есть улица лучше, это неправда. Магазины, уходящие в необозримое световое пространство, казалось, не имеющее выхода, пропитанное перемирием дорогих коллекций всего и вся настолько, что голова тебя не слушается. Потом, Шанз-Элизе — это, кроме прочего, взявшиеся за ручки пары, проходящие мимо витрин, где заправляют миром чудовищные буржуазные боссы; они проходят даже не оглядываясь в их сторону, не отрываясь друг от друга.

Триумфальная арка, венчающая Елисейские поля, не представляет из себя ничего особо примечательного, но мне почему-то хотелось к ней чуть ли не припасть, испытывая непонятный порыв, трепет перед историей, что ли, такой же, как и в том месте, где стояла Бастилия, чьи раздолбанные неуловимыми мстителями стены теперь — белая линия на булыжной мостовой и откуда вывели глубоко нехорошего человека Маркиза де Сада и еще какого-то доходягу. Вот ты стоишь там и думаешь: «Боже, какая она была огромная, и вот ради этих придурков ее снесли?»

Посередине Елисейских полей весь этот шикарный, горящий огнями, пропахший банковскими вкладами мир роскоши внезапно обрывается — ты попадаешь в чащу, в смесь деревьев разных марок. Там можно отлить. А для людей из ниоткуда, каковыми мы с Анатолием Кобенковым — моим учителем и другом — и являлись, это было особым событием, не имеющим никакого отношения к осквернению парка, событием, приобщающим к мировой культуре, как бы забавно это ни звучало.

* * *

Снова та же мысль: где мы были, откуда мы взялись и где мы оказались? Что нас тут свело? И когда Анри Делюи — классик французской литературы, певший шепотом, чтобы фашисты не услышали, «Интернационал», — бегал для меня за водкой по всей округе, а потом, запыхавшись, оправдывался: «Везде только польская, мы ее не признаем. Русскую очень сложно найти», я чувствовал себя примерно так же, как когда, скажем, ты узнаешь, что стал каким-нибудь лучшим автором года среди всех авторов женских романов.

Делюи рассуждал так: «Французская поэзия получила свободу с Востока, форма ей мешала. Пушкина хорошо переводил Арагон (сто стихотворений). Каждого поэта каждое новое поколение должно переводить заново. Хлебников непереводим, он производит впечатление дегенерата в переводах, непереводима Цветаева, проще Мандельштам и Пастернак...»

* * *

Хорошо с утреца, минуя бесплатный завтрак, взобраться на гору Монмартр (это сладкое для русского слуха слово вообще-то означает «Гора мучеников», и все ее путают с Монпарнасом), побродить по храму, отбиться от нескольких художников, в своем неугасимом желании написать твой портрет ничем не отличающихся от арбатских, или прибиться к тем, которые тебе нравятся, потому что добиться портретного сходства им не дано.

В то, что Париж существует, верилось и не верилось. И мне, и Анатолию Кобенкову, годящемуся мне в отцы, а вот его дочь Варя — основательница популярного русского сайта фанатов Бритни Спирс (она даже утверждала, что этот сайт у поклонников певицы самый посещаемый в мире) — наверное, воспринимала все происходящее как должное. Мы прибились к группе и полезли с ней по неисчислимым ступенькам на Нотр-Дам де Пари; при восхождении нас периодически останавливали и что-то рассказывали, чуть живых пенсионеров эти передышки крайне радовали.

Потом я рассматривал монстров, захотел коснуться одного, но передумал: сантиметров ли, смелости — чего-то бы, точно, не хватило.

Мне верилось в Париж потому, что есть же, черт возьми, «Шанель № 5», бордо и божоле, почти русский актер Жерар Депардье и почти немецкая певица Патрисия Каас, календарь с изображением которой был наклеен в плацкартах по всему восточному Транссибу. А не верилось — по той причине, что он пребывает в нас как мечта, он — только представление, которое не может никоим образом соприкасаться с реальностью.

* * *

Был роман с городом. Первый и последний в моей жизни. Если не считать того Иркутска, которого давно нет, с его отмороженными гопниками, дискотекой на острове Юности, шашлыками и, конечно, обелиском-шпилем в центре набережной; Иркутска с очень странными друзьями и женщинами, которые своими удивительными по недомыслию выходками делали нас только увереннее и старше.

Меньше всего я мечтал о Париже по путевке, с экскурсиями. Это уж пусть ездят японцы. В Лувре они заполонили все пространство вокруг «Джоконды» и почему-то непрерывно ее фотографировали, что уже нехороший признак (сходи и купи открытку), а рядом висел Рафаэль, не вызывающий у поклонников шедевра да Винчи никакого интереса.

Нет, нам, разумеется, нужно, просто необходимо было поползать по Эйфелевой башне, звеневшей снизу эйфелевым звоном своих мелких копий в связках, по музеям — тот же Лувр чего стоит, особенно когда ты остаешься без присмотра в огромнейшем зале, доверху завешенном пуссеновскими раздутыми вакханками, тогда как к крохотному Ван Эйку — к «Чете Арнольфини» — пробиться невозможно, потому что современные вакханки, те, что из плоти и крови, оказывается, с возрастом еще больше раздуваются в ширину, надевают красные штаны и решают, что они искусствоведы. (Юбки в Париже, особенно выше колена, никто не носит, а то, что нам подают в глянце — это симулякр, и мы его хотим и берем.) Так вот, большие попы стоят и что-то там записывают в блокноты. Я не уверен, что это уважительная причина, чтобы никого не подпускать на расстояние выстрела. И что, они эту «Чету» не видели никогда?

Неплохо просидеть несколько часов перед картиной Эдуарда Мане в музее импрессионизма, когда на тебя слева и справа смотрят Моне и Ван Гоги, бьются в уголки глаз, побродить по набережной Сены, по блошиному рынку.

Французский блошиный рынок настолько же похож на, скажем, московский, как музей антиквариата на ярмарку меда. Здесь никто не торопится, не бегает, не кричит, это своеобразная плоть от плоти Парижа. Вальяжность, внимание — как маленькое одолжение покупателю, который не особо-то продавцу и интересен. Вино не пьется залпом — это все знают, и парижане как будто смакуют жизнь, растягивают ее.

Рядом с экспонатами, представляющими явную художественную ценность (теми же эстампами), и вещами, для толкучки обычными, выложено и выставлено нечто вовсе несуразное и бесполезное: вставные челюсти, разобранная карусель, пуговицы, наперстки, поломанные лампы, треснувшие зеркала, подозрительный фарфор с пастушками, камины, бюсты никому не известных героев нации, безногие кресла с чудной обивкой, камушки, сейфы, шкафы и стулья, чернильницы, подушечки для иголок, бутафорские фрукты, пустые бутылочки из-под парфюма, неработающие фотоаппараты и часы — песочные, настенные и наручные.

* * *

Наши поэтические чтения... Слева от меня на полу возлежал лысый старик француз, с восторгом (вслух!) читающий по программке русский текст, справа что-то говорил рэпер. Это доставляло неудобство не только мне, но французы (этого у них не отнять) очень воспитанны — они и веселятся иначе, даже когда напиваются, говорят сами с собой, а не лезут к тебе со своими объятиями и душевными излияниями.

Выступление. Темпераментная чилийская поэтесса.

Заткнись.

Приезжайте к нам, на Байкал.

На Байкал? With you? — испугалась поэтесса. — No! No! No!

Уверена: все ее хотят.

«Заткнись» — вот все, что она знает по-русски.

Пойду выпью еще, — сообщила чилийка, вероятно по-испански, и исчезла в недрах французского ДК.

Местные поэтессы были крайне необщительны, бледны, юны, коротко стрижены и читали мертвенными голосами что-то о своих женских проблемах (по крайней мере, так мне переводила Таня). Публика — человек триста — комфортно расположилась со стаканами прохладительных напитков.

Современная французская поэзия (что общее место) требует от автора остроумия и хорошего композиционного мышления. Побольше шуток или побольше страданий и разрывания на себе одежд. Разумеется, все это кошмар для поэта традиционной школы. Мой наставник Кобенков был начисто лишен аффектации, поэтому его почти не восприняли, хотя он изо всей этой компании безусловно лучший поэт.

В регулярный стих французами, с их регулярным ударением, регулярно вбивается осиновый кол.

* * *

Парижские клошары — те же наши бомжи, только грассируют. И каштаны у них — один в один наша печеная картошка. Да, каштаны мелкие, но, если много их съесть, можно и наесться.

Мы обычно ходили, когда были предоставлены сами себе, обедать в Латинский квартал. Я невольно сравнивал их студенческие забегаловки с нашими — так это рестораны просто.

Парижские кафе — вообще отдельная история. В Москве тогда еще не было такого. Центр города полон «стекляшек», где за маленькими столиками на соломенных стульчиках сидят французы, пьют кофе, болтают. Суть не в ланче, а в самом процессе: сидения, разговора. Дожевал чебурек, чем-то запил и убежал — целая ментальная бездна до сих пор между нами.

Париж — прозрачный, стеклянный город. Кафе, магазины — всё видно насквозь. Можно увидеть, кто сидит в забегаловке на другой стороне улицы за самым дальним столиком. Никому — тогда! — не приходило в голову бить чем-то это стекло. Париж был и, наверное, остался городом людей, плутающих внутри игры, цель которой обратить на себя внимание. Здесь все рядом, все хотят нравиться, а не прятаться по углам, поэтому и закрытость кажется обманчивой…

* * *

На мосту Мирабо на меня снизошло какое-то просветление. Мало того что это мое любимое стихотворение и уже в самолете книжка Аполлинера как-то мистически на нем раскрылась, именно в момент, когда я там, на мосту, оказался, это стихотворение, которое я знал наизусть, меня пронзило, я почувствовал физически — и это движение воды, и почему оно, и почему так.

Со мной никого не было: ни переводчицы, ни Анатолия Кобенкова с Варей. Скорее всего, это и был самый важный момент в моей жизни.

Сена текла как и должна была течь.

Я, естественно, раньше не представлял, что это за мост такой (кстати, очень похожий на любой питерский из культовых и небольших, если убрать оттуда всю нашу суету) — и вот во мне вдруг что-то дрогнуло.

Казалось бы, чего такого? Но когда тебе становится хорошо с самим собой, что мне несвойственно, — это сродни чуду. Я так это и воспринял и был поражен своим одиночеством на обычном, казалось бы, мосту, который объяснил мне, почему я здесь.

* * *

Мне не все равно, как изменились мои бывшие девушки, но я люблю их только такими, в каких когда-то влюбился. Память — непрерывное сейчас. Задействующее все органы чувств. И я не завидую тем, кто умеет их отключать. Или переключать и хвастаться фотками: «А вот где я была». Ну была, а что после этого осталось? Да ничего по большому счету, кроме этих самых фоток. Пройти по той же улице, поговорить с тем же человеком (пускай ничего этого уже нет) — это и есть подлинный акт вспоминания. Память — это оживление.

* * *

Что нас роднит с французами — это дети. Они абсолютно такие же. Я выражаю личную благодарность Фиделю Кастро, который не пустил на бьеннале некоего диссидента, подписавшего не то, какое надо, письмо. Я поехал в школу вместо него и гонорар вместо него получил. Собрание было пестрое: и африканцы, и арабы, и французы (в меньшинстве). Учительница на чистейшем русском произнесла такую замысловатую фразу (чуть ли не из Баратынского или Чаадаева), что я обомлел и спросил, откуда она так хорошо знает русский язык. Оказалось, что она его вообще не знает, но она подготовилась.

Дальше начались детские вопросы, ровно такие же, какие мне задают дети или воспитанники ПТУ в России: «Когда вы начали писать?», «Много ли у вас стихов о любви?». Мы с переводчицей успешно отбивались. Но был вопрос, на который я не смог ответить: «Вы самый известный в России поэт?» Сказать да — соврать, сказать нет — потерять к себе всякий интерес аудитории. Таня как-то вывернулась. Ее ответ всех устроил, меня тоже, хотя я (ведь говорила она по-французски) ничего и не понял.

Мне этот (очень детский) вопрос нравится до сих пор: а что считать критерием известности? и что она определяет? и определяет ли хоть что-то вообще?

* * *

Удивительно, что Париж, бывший после революции пристанищем русской эмигрантской литературы, в начале 2000-х не представлял в этом плане из себя ничего. На вечер Горбаневской, как рассказал французский славист, человек кипучей энергии, коллекционер Рене Герра, у которого мы побывали в гостях, пришло пять человек. И не считалось, что это мало.

Герра был влюблен в русскую культуру начала XX века.

Обладатель автографов Розанова, Шаляпина, Чехова, картин Серебряковой, Гончаровой, даже Серова. Тут же пышущий здоровьем Кустодиев, книга Ходасевича, подписанная Бунину, уникальный, раскрашенный вручную экземпляр «Двенадцати» Блока...

Он застал, кроме Бориса Зайцева, которому был душеприказчиком и личным секретарем, Газданова, Адамовича, Одоевцеву, Гуля, Вейдле, Терапиано…

Герра скупил все графические работы Юрия Анненкова (около тысячи), то есть фактически содержал его, он собиратель русских «колокольчиков под дугой» (при нас радостно примерял их на себя), порнографии времен Серебряного века (показывал приватно, чтобы девочки не видели). Душа широкая, доходы с виноградников позволяют заниматься экзотическим коллекционированием.

Герра почти без акцента говорил по-русски. Русскость его была фанатичной и заканчивалась где-то в конце эпохи Николая II и журнала «Сатирикон». Мы на его фоне выглядели как-то не комильфо: нам следовало бы отобрать у него колокольчики, раздобыть где-нибудь балалайку и тут же пуститься в охочий цыганский пляс с обязательным медведем в косоворотке...

Первое, что сказал Герра: «Я ненавижу коммунистов!» — и стал страшно старорежимно материться в присутствии дам.

Мы обедали под картиной Кончаловского; Герра все хвалился архивами Бальмонта, Бунина, Шмелева.

И все-таки он белая ворона: русской эмиграцией в Париже не интересуются.

* * *

Нас с Кобенковым поразило, что на православном кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, как сказала наша самая любимая в мире переводчица Таня, за много лет (ведь это было не первое бьеннале Анри, куда приезжали русские) никто из ее подопечных не был и местом этим не интересовался. На Сен-Женевьев похоронены Георгий Иванов, Гиппиус и Мережковский, Ремизов, Бунин, Шмелев, Газданов, Поплавский, Тэффи, Зайцев, Оцуп, Андрей Тарковский, Нуреев, Мозжухин, Сомов, Коровин, Галич, Виктор Некрасов, Булгаков, Лосский...

Доехать до места было непросто и могилы найти тоже. Даже с помощью заспанного сторожа, которого мы тоже перед этим долго искали.

Кладбище (очень небольшое) никто не посещает, никто за ним особо не ухаживает (исключение: могилы Тарковского, Газданова и Бунина). Но мы не лили, как полагается, слез покаяния, не замаливали грехов предшественников; мы ощутили там некий прилив счастья: мы стояли рядом не просто с холмиками и табличками, а с людьми, которые нас воспитали и вырастили. Смерти подвластна плоть, но не искусство же.

Я помню, как, приехав почему-то на велосипеде, ощутил, несмотря на сборище в никуда глазеющих туристов, прилив счастья на могиле Пушкина...

Я вообще убежден, что кладбище — это не то место, где надо непременно рыдать и биться в разного рода припадках. Скажем, мои завывания на могиле Пушкина выглядели бы нелепо. Да и ему бы это вряд ли понравилось. Мы читали в Пушкинских горах на пару с местным экскурсоводом не очень приличное стихотворение Льва Лосева об Арине Родионовне, и нам было смешно.

Мы не знаем, что такое смерть. Я уверен только, что приход ее — не циничное над нами издевательство, вроде омерзительного хохота мультяшного дятла Вуди.

* * *

«Город, где я не был» — это ощущение. И если меня позовут туда еще раз, я не поеду. Пятнадцать лет — это много. Зачем предавать воспоминания, которые для меня более вещны, чем всё, что происходит вокруг?

Давно умер Анатолий Кобенков, которого, я думаю, все потрясало еще сильнее, чем меня: он вырос при советском строе, я уже нет. Хотя дрожали мы перед визовым отделом в посольстве примерно одинаково.

И когда на прощальном вечере звучало кубинское танго и мне казалось, что звучит оно с той канувшей в Лету кассеты, с той самой, которую мы крутили на карандаше, чтобы прослушать записи группы «Мираж», я подумал: «Как здорово! Название так и просится для эссе — “Последнее танго в Париже”!» Но потом почему-то передумал...

100-летие «Сибирских огней»