Вы здесь

Теплород

Рассказы
Файл: Иконка пакета 02_romanov_t.zip (40.93 КБ)

Чистый лист

О романе «Преступление и наказание» я узнал в первом классе. Когда к нам приезжал из Рязани дядя Андрей и пыхтел за столом, как толстый самовар — шутками да прибаутками.

Знаете, — говорит, — отчего у рязанского мужика пузо накрень? Потому что топор из-за пояса подпирает.

Я говорил, что хочу топор на день рождения. Он сулил мне разбой на большой дороге. И добавлял между прочим:

Сразу видно — корни старообрядческие.

А то было верно, и знать о том я начал с пеленок. Первые воспоминания мои касались затертых лестовок прабабки, читающей толстую пахучую книгу на малопонятном языке. Она крестилась в пол на черные лики с красного угла, хлебные телеса святых в тяжелых окладах; дядя Андрей макал горбушку в шпротное масло, и я вспоминал горбатые их телеса. И прабабкино: «Ешь, не балуй, Боженька накажет!»

А почему топор и старообрядцы? — спрашивал дед.

Ну раскольники же, — и пыхтел красным надсадом. И все пыхтели.

В романе «Преступление и наказание» господин Свидригайлов сравнивал ад с деревенской баней — «закоптелой, а по углам пауки». Этого я знать в ту пору не мог, а позже ощутил дистанцию между взглядом господина Свидригайлова и нашими корнями.

Общественная баня тогда доживала последний год. Фарфоровый завод умер вслед за Страной Советов, как раб, закланный вместе с почившим фараоном. И так выходило, что работягам вроде как больше и не нужно было мыться. Закрыли баню: дров-то сколько жрет! А так — она вовсе не была закоптелой, и не было никаких в ней пауков. Те селились в уютных домах, охраненные поверьем, что убьешь паука — отсохнет рука.

В четверг день рыбный, и мылись бабы. В пятницу мужской разгуляй таял в парах, и жар останавливал от иной рюмки или забирал в сон, когда мозолистая усталая рука обычно тянется к бутылю. Выходило, что муж домой и чистый и трезвый — всем хорошо, и кобыле легче.

Дед с большим тазом, я с веником, гул и шорох… И уж раз речь пошла о воспоминаниях, то скажу так: ничего я не помню, кроме…

Тяжелая дверь отворяется с плевком — и следом растворяется в пару десяток лиц: кто щерится из-под венозного лба, кто расплывается, смеется шепотом, кряхтит и матерится. Это там парилка, место мне совсем не по душе. И я остаюсь в большом тазу, в углу моечного зала.

Пахнет мылом, и бороды на лицах, и гораздо ниже — стекают, тянутся и пенятся. Я тут самый младший и даже будто не существую, потому весь внимание.

Ходит жердистый, до потолка, дядя Степан, милиционер. Один раз самолет летел так низко, что если бы дядя Степан встал на нашу крышу — достал бы его рукой. Он молчун, и наш сосед Князьков уносит свой таз с его лавки, удрученный, что не нашел в нем собеседника. Находит его рядом — в лице деда Еропланова. Мне видно, как его сиплый кадык рвет кожу на горле в надсадном смехе. И Князьков, стараясь его до конца задушить, травит новый анекдот. В моечную заходят трое братьев, швыряют мочала в ведра, чешутся с вечерних комаров, и уже их нет — растворены в парилке. А из нее выползает дед Гриша. Ползет ко мне, и мне страшно, что он меня задавит. Оказывается, моя купель у самого крана с водой. Пока он дышит, набирая воду и забирая воздух, мне вдруг становится понятно — воздуха тут не хватит, ведь зал невелик, а дышат все. И все боятся сквозняков, закрывая двери и окна. Дед Гриша растет и упорно пучит ноздри, красный, с лиловыми наколками на плечах — «Кавказ», гора и солнце морщинистых лучей.

А я ему, слышь, двести с утра — и чтоб, говорю, духу твоего не стало вечером…

Большой красный рак, зачем ты хочешь нас всех задушить?!

Он ставит ногу в таз, и смородиновые гроздья на его икрах — последнее, что я вижу перед тем, как дед забирает меня в парную.

Все голосят, чтобы не держали открытой дверь, и мне приходится быстро принять решение — шагнуть через порог. Как огромные мокрые куры, сидят мужики на ярусах, облепленные листвой. Бурый свет лампы почти не доходит к ним. Из полумрака кряхтят и стонут мне, чтоб смелей заходил.

И я вижу главную силовую точку всего пространства. Это то, чего так испугался Свидригайлов, который никогда не ходил в баню, — черный зев печи. Лепестки сажи исходят из него на белые кирпичи.

Жухлая лампа за решеткой светла, полати с сидящими мужиками — тоже. А между ними — тьма и бездна сухого невидимого огня. Там в ней ничего нет, но само это ничто — есть. Мой дед, три брата, Еропланов, прочие — сливаются в одну массу, задор которой так сложно вяжется с мукой испепеления.

Ну проходи, чего мерзнешь! Ща мы для затравочки-то… давай ковш… иди садись, Митька.

Возносят ковш на длинной, в лохмотьях, ручке. В нем трясется кипяток, и сучковатая рука уже тычет им в адскую пасть. Я забираю последнее дыхание — больше его не будет, все отнял красный великан. И прыгаю впритирку к деревянной стене, к полатям, навстречу чьим-то рукам. Меня подхватывают, и уже воет в ухо драконова пасть. Я не закрываю глаз и краем заглядываю в ничто — и там ничего нет. А через миг оттуда вырывается свист, и все ему рады. Их лица сводит мука, оскалы ярче, вены толще, и две руки сажают меня в безопасный угол внизу. С потолка черный человек летит на двух пылающих вениках, осыпая чужие жилы брызгами.

Ничего я не помню, кроме…

Дедушка, а почему у дяди сиси?

Беломясый Савелий, смущенный, уходит в другой конец раздевалки. За свекольными щеками его раскосое лицо ничего не выражает. Хлопая полотенцами, смеются мужики, из трехлитровой банки сливают в ковшик квас.

А что до мира насекомых… Баня — это дыхание. Она распаривает. Дух распирает, как дверь. Выстроили собственную, с просторным предбанником, где, лежа на скамье, я подолгу мог наблюдать капель конденсата с полотка. Ядро тепла в сугробах трескучей ночи. Раз в глухозимье у лампы со стены затрепетала тень. Совершенным чудом отогрелась бабочка, с осени, должно быть, дремавшая где-нибудь в углу. Согретые крылья вынесли крапивницу на порог. Она то и дело мелькала рядом, появлялась и исчезала из поля моего зрения. Собравшись пропахать горячим телом снег, я отворил дверь на улицу, и мороз по ту сторону потянул теплый воздух из бани. На волне этой тяги вынесло за дверь и маленькую психею. Она взяла бойкий разлет на свободу, к звездному небу. И там летнее дитя попало на иглы колючих звезд. Не душная, не вишневая ночь позвала ее — но мертвый январь.

Птица

Имя легкое тает, оставляя образ в тенистой листве — высокий лоб и каре песочных волос. Время — песок, звук рассыпается в шуме имен. Повторения раз за разом отдаляют вещь от ее названия, и лист уже не зеленая, остро пахнущая прядь куста, но белый и прямой — плоский муравейник букв.

Ее высокий ясный лоб — бурый след молочных зубов в неспелом яблоке. Высокие скулы бархатисты красным боком. Маленький плод в тенистой листве. Коленки и локти в побелке со ствола — от вредоносных насекомых. Деревья стоят в белых чулках, и в похотливых усиках садовой земляники шевелится ручей, гудит насос, и над колодцем вторит ему шмель.

На дачу ее привозили в конце мая. Лето наступало, когда «газель» с брезентовым кузовом поселялась на обочине их дачного дома. Из кузова выскакивали раскладные стулья, пика радужного зонта, выползал круглый садовый стол и неизменный уличный торшер. Все что нужно для долгих душных вечеров в саду. Ее отец был отставным военным и все время сидел дома. Мать в купальнике и косынке бродила днем в малине с тяпкой и секатором. А купаться они ходили вечером: у отца была аллергия на жару.

Мы с ребятами сидели кучкой и пытались согреться, презрительно поглядывая на воду, подернутую вечерним туманом. Когда она с родителями появлялась на том берегу и, не удостаивая нас хотя бы взглядом, спускалась к песку, кто-то кидал:

Во птица! — и пускал лягушку по воде — камень скакал далеко, и каждый пытался переплюнуть.

Иногда кто-нибудь бомбил ряску с мостика, таскал со дна моллюсков, геройствовал до сизых губ. Она не смотрела даже, и дрожащие подростки с тычками в затылок и росхлестом прутьев уходили. Звонки велосипедов ярились в ее адрес. Но никто не признавался, что птица эта свила гнездо в сердце каждого из нас.

Моя семья завела знакомство с ее. Как и большинство оказий в нашем мире, все началось с яиц, потом носили им за копеечку молоко. Однажды с бидоном к ним на дачи отправили меня.

Я постучался, опасаясь собаки, но той не было, а из окна карточного домика ее мать махала рукой, приглашая отворить незапертую калитку. На крыльцо вышла не мама, а сама она. Руки наши не встретились на проволочной ручке бидона — я поставил его на ступеньку и молча взял бумажку. Руки наши не встретились даже на бумажке.

В сто раз громче обычного скрипел мой велосипед. Он скакал по луговым колеям, и вишневый сумрак гнал его по щебню, гнал мимо станции, по шоссе, за церковь, за чужое и незнакомое. Липовый дух уносил голову, и я смотрел на пальцы — не пошла ли носом кровь. Без руля и без ветрил, как цирковой акробат, я наращивал крылья. Куда меня несло? Чужая дорога в чужую деревню лилась ровно вдоль молочного ячменя, и тень летела крестом с двумя овалами колес. Из-за валежника, где к ночи засыпали трактора, потянуло сладкой мертвечиной. Небо смочилось звездами, и Южный Крест указал дорогу обратно домой, в дрейфе и безветрии, без весел — летучий корабль над скошенной травой.

Господи, ты где был?

Пиво пил…

А кому поливать было велено?

Хотя мои быстро смекнули, в чем причина. Жар в щеках вызвало упоминание ее имени, которое теперь растаяло.

Мой дядя с отставным военным ходили на рыбалку и скоро сошлись на шашлыки. Конечно, позвали меня и ее. Уйдя на луг, я рассказывал ей про улиток, которые дышат боком, смотрят рогами, что их разводил приезжий итальянец, а потом они разбежались по всему лесу, и если насобирать их ведро — можно продать в ресторан. Она просила не делать этого, а идти есть шашлык. И добавила, что подобные выдумки не приводят ни к чему хорошему.

Так мой папа говорит.

А что тогда приводит к хорошему? — спросил я, щурясь на нее через улиткины рога.

Болеро, например.

Какое болеро?

Приходи пить с нами чай, и я покажу.

И я пришел на следующий же день. Родители ее оставались дома, любезно предоставив нам стол, лампу и целый сад. Только раз в окне проступило суровое красное лицо.

Строгая красота ее черт выступала свидетельством строгого отцовского воспитания — авторитет главы семейства окаймлял каждую ее линию и фразу. Ясность и четкость речи ввела меня в смущение перед моим костяным языком.

Ты замолчал, потому что я на два года тебя старше, — заключила она, — так что давай я лучше научу тебя играть в преферанс.

Она сбегала за колодой. Мы сыграли, и я провалился.

А зато я умею гадать, — сказал я, ерзая на рыбацком раскладном табурете, — меня крестная научила.

Она загорелась и попросила погадать. На что? На любовь, конечно.

Только, знаешь что, — повелительно сказала она, — ты погадай себе, а я посмотрю.

И вышел червовый валет, и вышла червовая дама. И когда остальные карты показали мне роковую комбинацию, встал вопрос: сказать как есть или дальше фантазировать про улиток?

Это я, — ткнул я в усатого валета, — а это какая-то девочка. Тут еще известие и дом, только чужой.

А что за известие? — Она нависла над столом, раскачивая его, и мне не верилось, что она старше меня на годы.

Время не властно над освещенной кроной яблони, не властно над фарфоровым разливом гжели, над испитой чашкой чая и бахромой обожженного им нёба, оно не уместится на круглом столе, не ляжет красной мастью, не вырвет из груди нервной радости песочных волос. Время растопит ее имя, но не властно над образом. Времени подвластно лишь безобразное.

Это про меня. Любовь к кому-то.

К кому же тут любовь? — Она откинулась в кресле за чашкой, сняла с нее божью коровку и поставила обратно.

Может быть, к Майку? — предположил я.

Это кто?

Это так собаку нашу зовут. А может быть, к маме. Но ее в раскладе нет… и собаки нет. Даже бабушки нет, и вообще, тут чужой дом. Значит, я еще кого-то люблю. — И я понял, что если скажу еще хоть слово в этом полубреду, то сердце выскочит у меня прямо изо рта.

Погоди, — она сорвалась с кресла и снова побежала в дом, — я тебе хотела Болеро показать.

Роса покрыла стол, липкие карты, сандалии, и мокрое седло велосипеда предательски звало меня покинуть чужой дом, пока не озвучено роковое известие. А я все сидел и хмурился, и вдруг теплая волна изнутри заполнила каждую клетку тела, захотелось вприпрыжку поскакать на луг, закричать и засмеяться. Я ждал, пока она выйдет на крыльцо, чтобы схватить ее за горячую руку и растаять с ней в тумане у ручья. Сейчас!

Она вышла и резко обернулась. Замерла, прислушалась и медленно прикрыла за собой дверь. В руках у нее был длинный тряпичный сверток и яйцеобразный магнитофон. Она позвала меня за угол дома, в темнеющую малину.

Там, меж двух рядов перехваченных проволокой кустов, она села на корточки и развернула сверток. Я тут же рухнул на колени — передо мной на тряпицах лежала казацкая шашка.

Можно? — прошептал я.

Только потрогать.

Пальцем я попытался приподнять ее за кончик клинка. Шашка оказалась тяжелой и острой. Засечки от точила тянулись вдоль всего лезвия.

Она велела мне отсесть подальше, утвердила на тряпице магнитофон и взяла шашку. На эфесе поместились обе ее руки.

Сначала мне показалось, что кто-то идет. Но вот в размеренном ритме я уловил первые ноты приглушенной музыки. Кассетник разматывал пленку; ровный мотив, треск барабанов. Звездное небо втягивало звуки, и под куполом вскоре образовалась целая перина флейт и кларнетов.

Она вытянулась во весь рост с грудью колесом и с жаром прошептала:

Позвольте вам представить мадемуазель Болеро!

Уткнув шашку в черепичное крошево тропинки, она обошла вокруг, вышагивая как королевская лошадка. Мелодия Равеля наращивала плотность и на самом пике вновь рухнула в пустоту барабанного треска. Затишье перед сменой сцены. Она подняла шашку обеими руками, все так же острием к земле, словно собиралась заколоть кого-то, кто валялся у ее гарцующих ног. Я заметил, как закатываются ее глаза, и не знал, куда направить восторженный взгляд — на лицо или на отблески клинка.

От следующего движения я отполз назад. Она, спружинив, уткнула острие в палец левой руки, придерживая эфес правой и постепенно спуская ее по плоскости. Шашка стояла у нее на пальце! Снизу этот маленький пальчик она поддерживала правой ладонью. Но вся громада наточенной стали сосредоточила свой чудовищный вес в одной точке. Я бы мог вспомнить наши упражнения с палками, которые обязательно срывались с вытянутого пальца после минуты-другой. Но все сожгла улыбка сжатых до белизны губ. Она прошлась до меня, и я почувствовал, как гильотина рушится, срезая ее прелестные пальчики, срубая мою большую и выжженную солнцем головушку. А ритм болеро уже уводил ее назад, к темной малине. И она танцевала с шашкой на конце указательного пальца.

Хочешь, — она почти не размыкала губ, не отрывала глаз от лезвия, — я тоже тебе погадаю?

Я хотел.

Мой папа сказал, — шашку повело вбок, и она отшатнулась, но удержала ее, — что не допустит, чтобы я стала актрисой. Все эти выдумки и фантазии и весь этот «болеро» — ни к чему хорошему не приведут. Поэтому тебе выпала пиковая дама.

Шашка с лязгом приземлилась у ее ног. Она сдула со лба приставшую прядь и села русалкой. Музыка оборвалась, вернув ночи собачий лай и затаенных птиц. Я стоял перед ней как набитый мешок, не зная, что сказать и как себя вести. Лезвие укрылось в кокон ветоши. На коконе осталось темное мокрое пятно от ее пальца.

И чего ты встал? — бросила она снизу. — До свидания.

Велосипед бряцал по кочкам. Садиться на мокрое седло не хотелось, и треск коростеля затягивал туманный мотив.

Много лет спустя я увидел ее в пригородной электричке. На коленях ее сидел мальчуган, впривалку спала девочка лет пяти с песочным каре. Сама она казалась довольной, с пухлыми молочными руками в крупных перстнях, с лошадиным хвостом волос, перехваченным кислотно-зеленой резинкой. Напротив читал газету молодой, но уже седеющий мужчина. Он оправлял очки и вскоре заклевал носом. Она улыбнулась и аккуратно сложила газету, лицо ее растеряло свою былую строгость…

Боже правый, это была не она!

Музыкант

Бычий череп в меду. Из широкого окна закатная весна поливает комнату под россыпь барабанных тарелок.

Тёма потянул за ребристый рог:

Вроде не упадет.

Из-за бас-гитары выглядывает Аркадий, красноглазый и весь — улыбка.

Да, мучачо, тут теперь пустыня.

И пустыня шнуров ширится в треске динамиков, сурдин и белом шуме тишины. Мексиканская пустыня в корпусе бывшего фарфорового завода. Сотню лет сотни деревенских получали здесь право на труд. Ближний лес разевал пасти рвов, питая его глиной и песком. Те сказочные дома, что теперь стали экзотикой, с резными коньками и ставнями на слуховых оконцах, получали газ, свет и даже воду. А деревенские стиляги — субботние танцы в заводском клубе.

Минуло полвека. Знают ли о том таинственные азиаты, заселившие ныне гетто прогнивших ангаров?.. Тёма и его команда ютятся в одном из них. Отделанном свежей вагонкой, пластиковыми окнами и пятизвездочным санузлом с вытяжкой для потребления курений.

Вы слышали о деревенских «Роллинг Стоунз»? — спрашивает Тёма родителей. — Так вот, это мы.

Так проще и понятней — старики не в курсе, что такое «инди».

Главное, не ширяются и за воротник не кидают, — заключает седоусый дядя Паша.

Долгие скитания молодого коллектива провели их через местный клуб. Но очень быстро база обросла бывшими одноклассниками, что в морозные ночи искали теплого места под водочку. Дальше было здание школы, куда пустила их директриса с памятью о пионерской самодеятельности. А однажды вечером, проходя потертыми коридорами, услышала все трубы Иерихона в одной каморке. На следующий же день школьный сторож развернул ребят с гитарами от ворот и только велел прийти очистить стены от кощунственных плакатов на изоленте. Идите-тко, мол, себе подобру-поздорову со своей самодеятельностью.

Репетировали даже в бане дяди Паши. А каково сочинять в дядь-Пашиной бане, где аплодируют веники?..

Совершенно очевидным вставало из похмельной лужи будущее без музыки, в неритмичном пространстве умирающего села, где как грибы росли дачные угодья, а местным оставался ларек и мечты о городском.

Так, погоди, откуда черепушка-то? — спрашивает Аркан.

Да батя на скотобойне проводку делал. Там этого добра — тьма. Остальное в холодцы.

Ништяк смотрится. Аккордеон дедовский рядом повесим.

Когда где-то рубят лес, этот единый организм чует брешь каждой своей жилкой от горизонта до горизонта. Тогда приходит болото, и сосны падают от первой же бури. Их корням нужна твердь. Но на упавшем стволе растут новые деревья, и торжество жизни славословит солнце на трупах. В скелете кита живут крабы, сердца пульсируют из праха.

Ритм барабанов ускоряется, в ужасе и восторге паренек сокрушает медь и пластик. Дергает головой с широким зрачком. Тёма отпускает струны и подходит к окну. Музыка замолкает, и жалким клекотом стучат в стекло камушки. Четверо прилипают, выглядывая в пятнах пара. Там внизу стоят азиаты и шумно машут руками.

Тише! Спать не даете! Как шумите, э!

О, повыползали.

Давай номер Сергеича, — решает Тёма, — ща разберемся.

Сергеич — бывший гэбэшник, если бывают бывшие. Он сдает в аренду восстановленные своими руками корпуса мертвого завода. Ребята вроде ничего, спокойные, и музыканты — божьи дети. Им лучший корпус, за двадцатку. В остальные набивают приезжих.

Тёма звонит Сергеичу — и тот, разбуженный или «с рогов», шипит в трубку по-матушке.

Сейчас приедет.

Азиатов и музыкантов разделила черная «нива», из которой выбрался краснолицый, с белыми бровями, Сергеич. Собственно, разделять было уже некого: к его приезду все попрятались по нарам, и искать зачинщиков бунта в бытовках среди заводских пустырей, обнесенных железобетоном забора, не было смысла.

Сергеич поймал только одного — тот крался с пакетами снеди из магазина. Долго махал над ним руками, пыхтел, а вольнонаемный молчал знаком вопроса, пугался и вскоре побежал по своим.

С тех пор музыкальный гром не вызывал в них бунта, а громовержцы продолжили репетировать в теплой, дышащей деревом каморке. С тех пор арендная плата выросла на черной ниве в два раза.

Ребята курили на крыльце, не глядя друг на друга.

Ну и чего делать будем? Как платить? — спрашивал с горы дров Аркан.

Не знаю, — сплевывал Серафим-барабанщик, — у меня ни копья лишнего.

У меня соответственно.

Короче, выжили нас гастарбайтеры!

Да не гастарбайтеры выжили, а эти гэбэшники бывшие, — спрыгнул с дров Аркан и заходил под фонарем. — Сначала заводы из страны выжили, развалили все на хрен! Теперь музыку выживут.

Ну а чего шуметь-то, пацаны? — устало вмешивается Тёма. — Не получится у них. Чего там кого… Музыка сама выживет все и везде.

Никто не смотрит друг на друга. Но все ждут.

В понедельник утром на работу Тёма поехал с гитарой. Расчехлив инструмент в головном тамбуре, он перекинул ремень через плечо и вошел в вагон. Он всегда считал ходящих по вагонам людьми самой незавидной судьбы, но регулярно давал монетку — кто знает, на чьем месте можешь оказаться завтра сам? Теперь эти монетки возвращались к нему.

Понедельник, среда, четверг. Освоившись, он перевелся на пятидневку. Входил в знакомый полусонный вагон и затягивал лихое: «— А на хрена нам война, а пошла она на! — сказали старый солдат и матрос».

Вечером, сидя на старом диване под бычьим черепом, он поглаживал струны, превозмогая тягу к лишнему алкоголю, экономя даже на сигаретах.

В деньгах и есть зло, — тянул он. — Нет денег — нет выпивки, нет сигарет. Здоровый и свежий, пальцы шустрые, мысли ясные.

Да, мучачо, теперь тут пустыня.

Аркан последовал его примеру, и группа обрела новое, трезвое звучание. По выходным Аркан начал ездить в районный центр на калым. С покупкой нового усилителя решили повременить. И отбили первый месяц по новой таксе.

К маю вагоны пригородных электричек зацвели рассадой, залепетали о важном.

У вас медведка есть?

Есть, куда она денется...

Отчего у малины в лесу такой дух, а у моей нет — потому что лес каждой жилкой все чует, что с чем рядом сажать.

Универсальная пудра-клей… На-а-асочки вязаные, хорошие на-а-асочки!

На хрена нам война…

Позвольте вам представить сильнейшее средство! Сетка для комаров!..

Дама была, давай даму!..

Следующая остановка — «Хмелищево». Осторожно…

Хватит этой кровавой войны за мир!..

Тёма замечал одни и те же лица, живущие в электричках по шесть часов в день, досуг коих в большей степени проходил именно тут. Они сплачивались в компании, находили друзей, хотя жили на разных станциях, от Туголесья и Конобеева до московских задворок. Они годами садились на свои клейменые брючными пуговицами места, протертые ложа, травили анекдоты утром, чтобы разлепить улыбкой глаза, а вечером расстилали бумажные массмедийные скатерти под карты и закуску. Их дети дружили в электричках по выходным, а жены знали, кому набирать, если мужа нет к ужину.

Это Гриша? Гриша, это Света… Ну вы с Васей моим ездите на одной электричке… Ты не знаешь… а, уже? Ну ты его разбуди ближе к делу, чтоб не проехал.

Они встречали зимние рассветы и провожали закаты над ртутным полотном путей. Они плакались суровой слезой и иногда сражались в тамбуре, чтобы на следующее утро снова рассказывать друг другу анекдоты.

Тёма пел за копеечку от них, хотя они не слушали, но все было веселей крыть козырем под «Уйдя с войны, но не дойдя до дна».

И вот как-то раз на том конце вагона выросла, как из болотной гущи, камуфлированная бригада с гитарами наперевес. Трое в небесного цвета беретах. Тема допел свое и заметил, как один из них, медный, в серебристой щетине, долго сверлил его глазом из-под шрама. Остальные обращались к пассажирам от лица всех участников афганской войны, а тот все сверлил, молча и угрюмо. Они крепко и сипло запели про звезды над Кандагаром.

Тёма ждал, свесив инструмент, понимая, что не пролезет с ним мимо. Как не разойдутся две отары на горной тропе Кавказа. Он присел на свободное место и слушал, как все ближе звенит мелочь в их гитарные чехлы, слышал крепкое сиплое «спасибо». Впрочем, ему было не жаль уступить им обход.

Но трое в беретах не прошли мимо, а присели рядом. Поначалу они молча смотрели на него, и он уже собирался встать и продолжить путь трубадура. Но один заговорил:

Про войну поешь? Чья песня-то?

Да… знакомая написала. — Тёма улыбнулся.

Нормально. А сам служил? А чего волосы такие? — Служивый тоже улыбнулся, и Тёме показалось, что в этой улыбке не было ни угрозы, ни упрека, но только затаенная грусть отжившего человека.

Тёма пожал плечами, опустив глаза. Тогда заговорил медный, со шрамом.

Чтоб такие песни петь, надо самому через это пройти. Слышь чего… Ты на меня-то смотри.

Смотреть на медного было трудно, и черные его зрачки пустели звериным холодом. Хотя двое его товарищей продолжали кривить улыбку где-то на периферии, но сам он занял центральное место.

Ты служил?

Женщина, сидевшая рядом, заерзала.

Не, учусь.

А чего тут забыл? — Медный повел плечами и поднес лицо ближе.

Да вот… Подкопить мальца… — голос его треснул, будто у попавшегося в самоволке.

Слышь чего. — Медный перешел на хриплый шепот. — Тебе еще пушок растить. А то по шрамам не растет.

Он почесал стянутый от уха до подбородка бугор, и там действительно не серебрилось.

Ты нам песни-то не глуши, слышь!

Хорош, Сань. — На его матроску опустилась рука.

Медный и глазом не мигнул, но замолчал.

Ну и как, много насобирал, патлатый? — спросил служивый с пустым, перевязанным в узел рукавом.

Он мотнул подбородком на гитарный кофр, и Тёма помрачнел: из расстегнутого зева предательски посматривали бумажки. Екнула мысль о возможной расплате, и он ей не поверил. Он сжал челюсти и распахнул чехол.

Ого, — однорукий присвистнул, — хорошо поешь, патлатый!

Даже медный убрал свои сверла и томительно уставился в окно. Они сидели молча и не глядели друг на друга.

Пломбир, рожок, пиво, вода, семечки!.. Осторожно, двери закрываются…

С хмельным душком трое в беретах вышли в тамбур, и Тёма даже не сразу это заметил. Переждав дрожь в руках, он зачехлил инструмент и решил взять перерыв. А через неделю снова появился в головном тамбуре, снова закинул ремень на плечо, и когда под лязг железа проверял строй, знакомый сиплый голос подошел со спины.

Вот он, пропащая душа.

Перед ним стояли трое в беретах. И в этот момент он смирился со всем прошлым и будущим.

Думали, сдался. А нашли мы твою песенку, слышь чего.

Это было обычное утро, когда рабочий класс привычно затирает места в сонном вагоне, засыпая и рассыпая колоды дураков, щурится на лучи или следит за каплями по стеклу, когда травят байки или бают о травле и встают по щебню высокие тени сосен и заводских труб.

Трое в беретах вытолкали патлатого в вагон и, положив ему на вислое плечо руку, крепко и сипло грянули:

На хрена нам война, пошла она на!

Тёма, перебирая три немудреных аккорда, успокоенно кивнул сам себе:

Да я ж говорю — выживет музыка.

Котелок

Иные ученые мужи теперь говорят, будто Вселенная наша — котел, где все варится на огне времени. Перетекает форма в тигле, поры и жилы как продолжение облаков и тростника. Нет телесных границ, и все — течение. Китайское дао небесного котла или чугунок с кашей. Такой висит на заборе, его доставали из печи еще при царе. Добротный, ржавчина не съела. Тяжелый, издалека похоже на человека или гриб. Когда мне сказали, что в голове моей каша, я порадовался — варит, стало быть, котелок-то. И облака над лесом принимаю за горы.

Прабабушка моя была из староверов. Бежавшие некогда от огня Никона в Новгород и Поморье, раскольники рассаживались обратно по земле предков. Так и называли свои кланы — кустами. Читали свои книги, от коих открещивалась новая церковь, строго постились, низко челом били — и вообще, вершили свой собственный обряд в собственных молельнях. И еще — не крестились «фигою».

Каждый может вспомнить первый образ из глубокого детства. Какое самое раннее мое видение? Да вот, пожалуй, швейная машинка с кожаным ремнем, за которой она работала в перерывах между молитвами. Затертые лестовки и пахучие страницы незнакомых литер. Об их значении довелось узнать уже в институте, как и о самом церковнославянском языке.

До сих пор остался красный угол, где черные лики в золоченых подрамниках, медь лучей, сгущающих строгую угрозу над телесами святомучеников, хлебные горбушки в шлейфах тел. А вокруг скалы да сухие дерева. «Праздники», «Преображение», «Успение Богородицы», «ИНЦИ»… Теперь там лоток с нитками, пыль газет и вербных веток. Электрические диоды в лампадке.

Что такое фитиль и масло? — первый намек ребенку на капиллярность самой жизни, в которой каждый — проводник излучения непознанной еще любви, агни и тепла.

А над всем этим — выцвет ликов, в котором и глаза угадать сложно. А над ними — потолок, а дальше — шифер, а там — небо (дед взводит палец к чердакам). Атмосфера слой за слоем в капиллярах дыр, платоновские пещеры. Дальше — разреженное пространство, вакуум и сферы, в коих вращение — голографическое разделение «ликов». Там шлейфы миров, отраженных один в другом, как день — в часе, а минута — в секунде. Как липкие узелки лестовок меж ее пальцев.

Еще дальше — сети, стянувшие звезды в галактики к черным дырам. Удаляемся — столпы творения, гены миров. Вечная швейная машинка. Вечные мозоли, старые изначально. Сшивают плетеницы клеток. Ткани, течения потоков миллиардов в миллиардной степени лет текущих. Детские страхи, восторг, крики боли в обожженных легких, глаза, рассеченные светом. Бесконечный акт, от коего плодами нисходят новые миры… Миры-атомы, миры-колоссы, где ты да я да Бог, и нет разницы, по существу. И это все порастет грибами и мхом. Тянутся ростки новых деревьев к солнцу. Просят прекратить испепелять все живущее, складывают они ладони-лепестки в жесте мольбы. Ламентируют листья и тугие грозди манифестацией родовых мук, искушенных смертью на вечное продолжение самих себя. Мистериум тремендум или простое смирение?..

Колесо тянет кожаный ремень в приводе иглы. Стежок за стежком сшивает оно материю.

Еще выше — пустота. А из той пустоты глядит на меня лик прабабки, обрамленный синим звездным платком.

Жизни ей было восемьдесят семь лет. Что там — революция, гражданка, кулаки… А отец — батюшка из беглопоповцев. Великая война оставила без мужа: пропал без вести. В две тысячи восьмом нашли в Сети, что захоронен, мол, в братской могиле близ Кракова. Дед ездил. Было и красное колесо, и колхозные грабли, и совхозные вилы, и еще четверо детей. Да, в общем, что… Обо всем понаписано, порассказано, снято — сами знаете, у своих и спросите. Помяните.

Из деревни ее увезли в квартиру дедовой сестры — отходить. Когда навещали, сказала: «Простите». И на следующий день отошла. В тот день я поймал первую в своей жизни щуку в пожарном пруду.

Фотография: на фоне тазов с мытыми стопками, в растянутых тренировочных, голова выгорела, худые черные локти, и с мистериум тремендум держу рыбину. Неглубоко под жабры, чтоб не уколоться.

Кило восемьсот. Зубищи, что у твоего бобика.

На всех трех поминках отсидел с интересом. Рис, мед, кутья, компот — хоть залейся… Как бабушка рассмеялась, когда плакальщица перепутала слова в «Вечной памяти».

Все зеркала в доме завесили, и над кроватью усопшей картина с трубящим ангелом.

Ба, а что это за труба?

А вот верят, что наступит день, когда все умершие, которые нам дороги, придут в виде ангелов. Их надо поэтому поминать и никогда не говорить о них плохо.

А что будет с теми, о ком никто вспоминать не будет?

Бабушка поправляет скошенную рамку.

Не знаю. Злодеи, значит… чего им у нас делать?

Они призраками станут, да? Будут нас пугать?

Нет никаких призраков. Телевизора нагляделся.

Нет, мне дед Саша говорил, что есть.

Есть… там что угодно скажут. Уроки надо учить, а не по сторонам разевать.

Она рассердилась и выпроводила меня из комнаты.

Икона осталась. Но, когда в зале все снова налегли на белую, я вернулся, чтобы рассмотреть ангела.

Дед, а почему вот так выходит: ангелы вроде как люди, а крылья им рисуют птичьи, с перьями. Я читал про самолеты, и там вот писали про подъемную силу. Что ветер должен крылья обдувать, и как бы…

Он долго щурится из-под берета.

Э, брат. Они на неведомой силе летают, — и, возведя палец, добавляет: — И топлива, понимаешь, не несут.

Про «неведомую силу» я уже понимал, про топливо — чуть позже. Но все же, почему именно перья? Тогда я выловил в коридоре крестную, которая знала семь языков.

Вот видишь, вокруг него пустыня и скалы?

Действительно, пейзаж вокруг тревожил. Сухие русла и черные кусты. На горизонте кровяной полосой запеклось светило.

Это грехи наши. Горячие и тяжелые. Но вот ангел, — она поднесла мизинец ко рту, — безгрешен, потому у него нет тяжестей — и достаточно простых крыльев, как у голубя, чтобы нестись над пустыней. А когда летишь, — она положила ладонь на мою светлую голову, в которой все смешалось, — знаешь небо, знакомишься с Богом, и умереть не страшно.

Но, когда он умрет, он же упадет на камни? — спросил я, отводя голову от ее теплой ладони.

Нет, он поднимется за облака. Видел марево над асфальтом? Так и он будет.

В космос?

Нет, космос — это то, что видим мы, люди. А для него все — Божии угодья.

Но… то есть он все-таки тоже умрет?

Крестная смотрела в стену.

Кто умрет?

Ангел.

На месяц комната оказалась для меня закрытой.

Мы болтались в тот вечер вдоль слободы с Костей, который ныне Костяк Жигалов из бывших люберов, другом детства, и прислушивались к гомону поминальной свиты. Начнется у Семён Яковыча с дядей Олегом драка или зальют? Но уже темнело, драки не было, и мы утопали в поле, довольные уже тем, что никто о нас не вспомнит до ночи.

Костя смотрел в небо над лесом. Солнце садилось в густую вату. Феб вот-вот сверкнет упряжью в последний раз — и до утра скроется его колесница о семи лучах в Тартаре. Или даже Юпитер, каким его писали на гравюрах, восседающим на вершине вершин — с лучезарной бородой, с лучом молнии в броши облачной тоги.

Там были пещеры, из которых драконы взирают на священные леса, где бродят друиды-чернокнижники. Их плащи поросли грибами, их магия в серых камнях. Стылые слизни под их стопами, над головами — паутина в росе. Там над ручьями парят-позвякивают тонконогие существа. Пальцы пляшут на тростнике. Глаза раскосы и…

Слушай, а вот ты когда-нибудь думал, что там, за горой? — спросил Костя.

Он указывал на толщи облаков.

Это не гора.

А что? Вон за нее солнце садится.

Но это не гора, — пожал я плечами.

Да ты слепой, что ль? За ней — море. Наверное, Черное… хотя не, — он мнет подбородок, — Каспийское.

Это облака, а не гора.

Нет. — Костя теперь глядел не в небо, а в мой нос.

Ну и думай что хочешь.

Спорим?

На что?

Букашову поцелую, если выиграешь?

Ну а чего... — Я засмеялся.

И нет у нее бородавок.

Нет.

Нет.

Посмотрим. Если завтра гора будет тут, то я проиграл. Если не будет — ты.

Не будет чего?

Горы.

Мы пожали друг другу руки — впервые, наверное.

Нет, не целовался Костяк с Букашовой. Тем летом он ее вообще не видел. Да и лета оставалось всего ничего. Потом пахнул сентябрь, и меня свезли в город. А Костя так и остался со своей горой над туманным бором.

Влечение

Однажды утром он открыл глаза, а все горы были в снегу. Границы исчезли, твердь небес сшилась туманом с плотью камней. Или то опустились облака, и можно было уткнуться в них головой. Тридцать четвертый день пути к краю света. Он боялся увидеть себя в зеркале. Мечтая о сухом и теплом, варил чай на горелке.

Завалы на козьих тропах значили еще неделю задержки. А через неделю снова пошел снег, и некоторые монахи начали что-то пошептывать. Русский принес зиму — унеси ее обратно.

Они разрешили ему жить при монастыре, спать в холодной комнатушке, питаться за одним столом с общиной. Идти дальше опасно. То, что ты слышишь — не гром, это катятся в пропасть камни. Он вообще хотел остаться у них, нюхом да брюхом ощутить обиход дикого тибетского монастыря. Тридцать четыре дня по тропам сбили спесь романтизма. И вот день тишины.

Коптят в печи ячьи лепехи. Юные монашики жарят на кизяке баклажаны, лепят из ячменной муки фигурки. Сопливые, со свекольными щеками. Он вспоминает пятый класс, как ушел из дома, и его укусила собака.

Утром сиплая малышня вопит молитвы. Завтракают на кряже, с ошметками снега под циновками. Соленый чай с маслом — очень много. Самый младенец носит термос по кругу. И день тишины.

В сединах что-то вьется, но что — не разглядеть. Винторогий череп, можжевеловый костер, осязаемый шелест колеса — и масло. Так много соленого чая.

Он сидит лицом к стене, чуть дыша в мигрени. Ему вырвали глаза снежные львы. Его глазницы обгладывают муравьи. Это горная слепота, потому что не надевал очков и обжегся о снег. Когда зрение вернулось, багровые мантии двигались в ночном небе. Оно было чистое, как в первый день.

Расстроенный хор. Ужин на веранде. Бирюзовые от снега пики и мерцание звезд. Небо — черный экран в проколах. За ним — сплошное поле света. «И небесная твердь была создана во второй день, дабы не ослепли люди», — пишет он в книжечку. На него поглядывают десятки монголоидных глаз: что-то там царапает. Смеются дети, склоняются головами в шепоте.

Трапезе конец, звонят в колокольца, утробно затягивают благодарность. Гелонги надевают красные шапки, как петушиные гребни. Раскачиваются в мерцании, протапливают бирюзу.

«Но больше всего я скучаю, — пишет он в книжечку, — по рассветам, по закатам. Да, это больше всего».

Что там, на западе?

Он находит молодого ламу, знающего язык. Лама отвечает, что на том утесе ступы — могилы учителей. Издали похоже на бочонки фарфоровых изоляторов, которые он ребенком таскал с деревенских столбов. Откручивал прямо с крюками. Глянцевый фарфор, цокает о блюдечко вьюжная гжель. Пуховая прабабушка из вечности за расшитым платом. В росяном лугу, где затянула треск птица коростель, показывает она ему оплавленный закатом горизонт. И кладбищенские дубы.

Ба, а почему хоронят на западе?

Куда солнце — туда и человека снесут. Увлекает солнышко листочек-цветочек, увлечет и нас с тобою.

Винторогий череп маслится в шелесте колеса. И много-много соленого чая.