Вы здесь

Великая смута

Исторический роман-хроника
Файл: Иконка пакета 01_kuklin_vs3.zip (179.62 КБ)
Валерий КУКЛИН
Валерий КУКЛИН

Великая Смута
Исторический роман-хроника

СВИЯЖСКОЕ СИДЕНИЕ
(7115
годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
Со времени осады и взятия русскими Казани не знал Свияжск такого наплыва народа. Стены крепости, построенные для обучения московских ратников похожими на казанские, обветшали со временем изрядно, но видом своим по-прежнему вызывали страх у кочующей мордвы и татар, берегли спокойствие жителей городка.
И тут вдруг, словно саранча из пустыни, прибыли лихие казаки терские, вошли без стука, без окрика, как входит хозяин к себе в дом. А за ними потянулась и мордва, и чуваши, и татары. Прошел слушок, что с реки Яик какие-то другие казаки идут...
Приплыла рать на своих стругах аж из-за Астрахани. Против течения гребли, а кое-где веревками, будто бурлаки, за собой лодки тянули. Городов не грабили, не жгли, но во всяком, где останавливались, объявляли, что с ними идет племянник царя Димитрия, сын покойного царя Федора Ивановича, царевич по имени Петр. Требовали на прокорм пищи изрядное количество. А еще стада скотины гнали за ними по правому берегу Волги другие казаки — астраханские да царицынские.
Дивился народ свияжский да поволжский появлению у покойного Федора Ивановича взрослого сына. Слушали историю чудесного спасения и долгого блуждания по Руси царевича под чужим именем, внешне высказывали веру рассказанному, но в душе да в тиши собственных домов посмеивались. Были среди них и такие, что видели этого самого Петра раньше и узнавали в нем бывшего наемного работника на купеческих стругах, даже по имени называли — Илейка Коровин, байстрюк муромский.
А он и не отнекивался. Признавал, что действительно под именем таким и под такой легендой скрывался от Годуновских шишей, ибо так предназначено было судьбой ему — мыкать горе вместе с простым людом, жить его заботами и чаяниями. И уж после, когда он воссядет рядом с дядей своим на московский престол, переменит жизнь на Руси так, что всем станет жить на ней одинаково и вольно.
«Хорошая сказка... — качали головами старики. — Но не было такого на земле и никогда не будет...»
А молодые слушали, раскрыв рты, просили новоявленного царева племянника взять их с собою в Москву, бояр-лиходеев жизни лишать, справедливость для всех народов Руси добывать.
Набралось в войско Илейки тысяч до десяти ратников, не считая обоза. Заселили они весь Свияжск, окружили диким табором из кибиток да юрт татарских. Цены на хлеб и прочую снедь взвинтили так, что и зажиточному горожанину не прокормиться стало, впору ноги протягивать.
Роптать стали свияжцы: «На что нам завтрашняя свобода и довольствие для всего народа, коли нам сегодня из-за вас жрать нечего?»
Тут главный воевода казачьего войска Болдырин и объявил на Торгу:
— Ждем мы согласия государя нашего Димитрия Ивановича на встречу его с Петром Федоровичем. Как будет гонец с вестью из Москвы, так сразу и уйдем из города. Но покуда нет гонца, покуда объедаем мы город Свияжск, повелел государь Петр Федорович из каждой сотни отобрать по десять человек и послать их на реку Воронеж за хлебом.
Десятая ли часть воинства казацкого покинула город, больше ли, меньше — неизвестно. Только вот чужих людей в Свияжске заметно поубавилось, да и юрт меньше стало. А дней пять спустя даже хлеб подешевел.
Но бедный люд по-прежнему питался чем Бог пошлет...
А Бог посылал лебеду при дорогах высокорослую, на выгонах — белые головки клевера, которые ране лишь сластены-малыши пожевывали, а сейчас и старики не гнушаются к ним наклониться. Еще были редиска да лук на огородах.
Но Господь милостив... Прошли-закончились с приходом казаков мочливые дожди, солнце прогрело землю, и в пролесках, что протянулись от реки Свияги, повылазили грибы разные. Правда, не те лесные, что жарятся со сметаной и сытость придают на целый день, а луговые, поплоше, но поурожаистей. Даром что татарва грибов не ест, свияжские жители ими от голода спасались.
Печалились о том лишь, что рожь уж заколосилась — главная примета, пора первые укосы травы делать, а ближние луга казачьими конями потравлены. Коли до конца июня достоит казачья рать в Свияжске, не быть свияжцам с сеном на зиму. Мяса, конечно, будет по осени вволю, а вот к концу зимы людям станет хоть помирай...
Тут уж старики вздыхали особенно глубоко и посылали мальцов на колокольню — смотреть в сторону Москвы, не скачет ли там гонец царский.
Почему-то казалось всем, что гонец Димитрия Ивановича будет сразу отличен от всех прочих путников на дороге. Не знали, чем — золотой ли, серебряной ли одеждой, сапогами ли красными, конем лихим — но были уверены, что только увидят — сразу поймут, что гонец этот мчится с царской милостью.
2
Много набралось в Свияжске всякого роду-племени. Как в Вавилоне каком, со всех концов Руси. Были такие встречи, что о них потом целые легенды ходили...
Так, в кабацкой драке один мужик убил зарвавшегося юнца, а после на груди его обнаружил редкой работы ладанку и, признав в мертвом давно потерянного сына, порешил бедолага себя ножом в сердце.
Другой раз, рассказывали, муж обнаружил бежавшую от него пять лет назад жену. Оказалась та стервь супругой богатого торгового гостя. Сошлись на полугривне серебра старинного литья, и баба осталась за купчиной.
А уж разбойников всяких, промышлявших в годуновские времена на больших дорогах да на сакманах, узнавали здесь десятками. Бывало, что совали такому нож в пузо, а бывало, что и получали от такого кистенем в лоб. Но чаще споры решались добротными поединками — и воля Божия ясна, и народу потеха. Лишь малая часть людишек трусливых, Божьего недогляда боящихся, обращалась за помощью к воеводе Болдырину либо к самому царевичу.
Как раз купчик тот свияжский, что выкупил за полгривны чужую жену, узнал в одном из казацких сотников разбойного атамана Ефима с Сулы, пограбившего его четыре года назад в тамбовских лесах.
Сам Ефим лишь скользнул взглядом по лицу купчика да позавидовал мимоходом его добротному кафтану и сытой морде.
А купец, узнав разбойника, поспешил за ним незаметно, прячась за спинами без дела толкущегося на деревянных мостках люда. Прошел по Царской улице, где дома стояли широко, заборы да ворота были высокими, свернул на Басманную улицу, короткую, но тоже деревом мощенную, с колодезным срубом посреди. Проследил за тем, как Ефим напился остатками воды из привязанной к вороту бадьи и пошел к спуску на Свиягу. Там, держась за поручни, спустился по осклизлым от мха и грибов, врытым в землю, как ступени, бревнам к раскинувшемуся вдоль реки Подолу.
Сверху купцу было видно, что свернул Ефим в какой-то из тамошних переулков и исчез. Самому же купцу спускаться в Подол было не по чести. Да и побоялся он, что увидит его Ефим, узнает, а если не узнает, то заподозрит и... Купца передернуло от мысли, что сотворит с ним знаменитый когда-то на всю Сулу атаман.
Вернулся домой. Там под ночь и рассказал жене, как встретил в центре города давнишнего недруга. Рассказал наедине, уже лежа в постели, в темноте, получив отказ от ласки. Говорил и при этом прислушивался к шорохам за стенами, унимая дрожь в руке лишь прикосновением к упругому женскому бедру.
— Он сам-то тебя узнал? — спросила жена просто так, лишь бы не молчать. Глаза ее слипались, страх мужа казался непонятным.
— Н-нет, — ответил он не совсем уверенно.
— Ну и забудь, — посоветовала она и, положив голову ему на плечо, смежила веки.
Но купцу не спалось. Он думал о том, что долг его перед государем состоит в том, чтобы сообщить дьякам о разгуливающем свободно по городу разбойнике.
Про грехи Ефима купец знал премного. Свои обиды за потерю пятерых лошадей, семнадцати мешков с мукой и трех возов пеньки считал первейшими. Про то, что в одном нападении Ефим взял грех на душу и убил приказчика, помнил тоже, но без особой горечи. Как, впрочем, не переживал и о том, что другой купец, тоже свияжский, тоже перекупающий товары волжские с тем, чтобы потом их в Диком Поле перепродать, был за строптивость свою вконец разорен Ефимом, ибо напал разбойник на его лабазы в болотах пензенских и пожег их.
Думал купец об этом, думал да и спросил жену:
— К боярину идти или к царевичу?
Жена вздрогнула и, не проснувшись еще как следует, переспросила:
— Что?.. Что ты сказал?
— К воеводе, спрашиваю, идти со словом о разбойнике? Или лучше сразу к Петру Федоровичу?
Воеводу свияжского, хоть нынешний был и не боярского чина, горожане с давних пор, когда Свияжск служил напоминанием татарам о победе над Казанью, называли меж собой боярином. Приходили воеводы один за другим сюда на кормление — их называли боярами и даже по имени не запоминали.
А вот к пришедшему из Астрахани Петру относились по-разному: то царенышем назовут, то по имени-отчеству, то самозванцем, а то и государем — как кому угодно. Даром что царевич и сам по такому случаю жалоб не принимал, говорил, что судьба его в руках Димитрия Ивановича да самого Господа — им и судить, как называть Петра Федоровича.
Жене купцовой пришлось с дремотой расстаться. Не любила она упоминаний самозванца. Все слышала в том укор себе, дважды замужней и, как овца какая, перекупленной.
— Забудь, — повторила она, понимая уж, что говорит безнадежное. — Он же не узнал.
— А как завтра узнает?
И она почувствовала, как рука, обвившая ее плечи и грудь, дрогнула и потеплела. И голос такой бывал у него лишь тогда, когда он принял решение. Не раздумывал, не сомневался, а именно принял — умное ли, глупое ли, но решение окончательное. Спорить с ним, отговаривать всегда-то оказывалось бессмысленным, ибо менять решение он не соглашался, потому что считал, что этим самым теряет достоинство, хоть даже в своих собственных глазах.
Надо, решила она, вызнать о его задумке незаметно, а уж после, словно ненароком, обронить подсказку — и, услышав собственную же мысль, высказанной уже мужем, восхититься его умом, сказать лестное. Поэтому она поплотнее прижалась к купцу всем телом, зная, что тесное соприкосновение делает мужа мягким, и спросила:
— Ты накажешь его?
«Накажешь» — это не «отомстишь». Это не уравнивает купца с разбойником, а возвышает его, от слова такого он выглядит в глазах своих сильным.
— Я знаю, он в Подоле живет, — не поддался купец.
— В Подоле? — решила удивиться она, хотя только что слышала, как муж живописал свою слежку за разбойником. — Откуда знаешь?
— Знаю, — ответил он, и в голосе его она уловила самодовольство.
— Ты у меня умный. Зачем тебе связываться с Подолом?
Люди Подола не раз уж показывали свою силу. Шалая от ненависти к Купеческому посаду и к родовитому кремлю голытьба семнадцать раз поднимала гиль в городе, грабила да ломала лавки и амбары торговых людей, лила невинную кровушку. Купцы в голодные годы, понимая, что надо поступиться малым, дабы сохранить основное, из своего кармана кормили именно Подол, посылая вместе с раздатчиками хлеба крикунов, славящих купеческую щедрость.
Мягкие губки красавицы тронули жилку на шее купца.
— Бьется... — ласково произнесла она. — Как тогда...
Мысли мужа, знала она, перекинутся на воспоминания об их первой встрече...
Купец увидел ее на судне одного персидского гостя, везущего русских рабынь из Нижнего Новгорода в Персию. Обещанных полоняных
денег за них перс не получил, а «охранная грамота» царя для него и его «товара» все еще продолжала иметь силу по всей Волге. Купец спросил цену рабыни — и тут же срядился выкупить ее.
Но баба оказалась подстать своей красоте, с характером. Она отказалась уходить с купцом со струга, а, едва освободившись от пут, выскочила на самый нос судна и закричала, обращаясь к стоящим у причала рыбакам да стрельцам:
— Что же вы делаете, православные? Пошто перса с людьми русскими на чужбину отпускаете? Разве добром они попали в басурманскую неволю? В злом бою татарами да ногайцами захвачены. Проданы, как скот, сарацинам да персам. Освободите нас силой, как силою захватили они нас!
Докричала свое, отбиваясь от полуголых мусульман с мечами на поясах, а после, оказавшись ими схваченной и отданной опять купцу, заплакала.
Вот этих-то слез нижегородские рыбаки и не выдержали. Повалили с причала на палубу персидскую, иноверцев в воду пошвыряли, а пленных рабов освободили. Царскую же грамоту персу тому в рот воткнули да заставили проглотить.
А стрельцы стояли на берегу и смеялись. О нарушении государева повеления никто воеводе так и не донес.
Рабыня приняла притязания купца здесь же. Но только после того, как купец предложил ей венчаться. В дом его свияжский вошла со страхом, дрожа всем телом, что стало самым сладким из их семейных воспоминаний…
— Слышала я, что царь Димитрий чтит родную кровь. Нагих в боярские чины возвел, мать окружил почетом и холой.
Главное было произнесено. Но, чтобы не заострять внимание мужа на подсказке, продолжила:
— Вчера сын твой мамой меня назвал. Прежнюю, должно быть, забывает уж...
Купец лишь промычал в ответ.
Завтра, знала она, пойдет муж к Петру Федоровичу, а не к воеводе. Воевода ведь стоял в дальнем родстве с прежней женой ее мужа, брака их не одобрял.
«А до цареныша — как до Бога... — подумала она, засыпая. — Походит, походит да и поуспокоится...»
3
Но купцу повезло. Принял его царевич. Услышал шум в сенях воеводских палат, где поселился по приезду в Свияжск, да и вышел сам на голоса.
— Чего орете? — спросил.
— Да вот... — растерялся казак с алебардой у плеча, исполняющий при Илейке роль рынды. — Прется, как к себе домой. Дозволь прогнать, государь?
— А... — махнул рукой царевич. — Пусть войдет, — сам повернулся спиной к купцу и повел его в крестовую палату, где сел прямо под образами и спросил голосом милостивым, какой ему самому у себя особенно нравился:
— Ты по какой надобности? Вижу я, не из простых будешь? И не боярский сын, не дворянин...
Гость2, стало быть?
Купец струхнул. В ноги Илейке бухнулся, шапку в кулаке мнет.
— Не прогневайся, государь, — залепетал. — Не корысти я ради, а оберегая спокойствие земли русской...
— Ну-ну... — согласно кивнул Илейка. — Верю тебе. Говори.
И рассказал купец, что в рати Петра Федоровича скрывается злодей и разбойник по имени Ефим с Сулы. И разбойник тот на земле тамбовской был главным супротивником державе русской. А еще тот Ефимка грабил купцов на больших дорогах, многих убил, детей посиротил.
Говорил купец и видел, что слова его не трогают сердце Петра Федоровича. Внимательно слушает царевич, но не сердится, а даже скучает в душе.
— Все сказал? — спросил царевич, когда рассказ купца кончился.
— Все, государь, — склонился тот до пола. — Что сам знаю, все сказал, а про что другое — остальные скажут. Только позови.
— Позову, — согласился царевич. — А теперь ступай. Будет тебе за то мое благословение. Войду в Москву — приходи и ты. Скажешь, что свияжский купец, мол. Сразу и вспомню.
Купец, пятясь, ушел. А Илейка задумался, как поступить ему... Сотников своих знал он отлично. Ефима чтил особенно.
4
Дело было еще в Царицыне. Сидел Илейка посреди воеводского двора и вел суд скорый да правильный над теми, кто в темнице сидел и ждал своей участи. Двоих за лиходейство казнить велел, других отпускал на волю, слыша благодарный восторг толпы и хвалу за мудрое решение.
Привели к нему пузана с завязанными за спину руками и бросили в пыль на колени. Сказали, что человек сей убил другого так просто, как татары режут барана на свой Курбан-байрам.
— Правда это? — грозно спросил Илейка. — Убил ты человека, пес?
— Убить — убил, — согласился пузан. — Но человека — нет.
— Кого же? — ухмыльнулся в усы Илейка, радуясь возможности показать войску свою мудрость и справедливость.
— Ты, государь, меня псом назвал... — сказал пузан, глядя в глаза Илейке прямо. — А я так сукиного сына прикончил.
— И чем же прогневал тебя тот человек, что ты его в песьи дети записал?
— Тем, что вождя моего и всех холопов русской земли Годунову предал. Хлопко. Слыхал про такого?
После Илейка вспомнил эти слова и удивился: как это он сразу тогда не разглядел малое лукавство в словах пузана? Ведь не про Басманова, нынешнего любимца Димитрия, разбившего Хлопка, сказал пойманный убийца, а Годунова назвал. Что же касаемо Хлопка, то имени этого Илейка не знал, хотя в вопросе, произнесенном пузаном, значение этого человека почувствовал.
— Рассказывай! — повелел он.
И услышал историю о том, как в голодный годуновский год, когда реки в Подмосковье встали аж а августе, посев озимой ржи сгнил на корню, а яровая легла под снег зеленой, когда сама смерть устала косить людей и оставляла их ждать своей участи долго, когда родители ели детей своих, а сами дети не гнушались мясом дедушек и бабушек, когда исчезла живность со всех дворов и многие ели даже мышей и домашних насекомых, когда в скуделицах московских хоронили людей в ямах не по одиночке, а валом, случилось некому человеку с именем не крещенным, но по прозвищу удивительно точным — Хлопко — собрать под свою руку рать такую великую, что возомнил он себя равным царю Борису и решил приступом Москву взять, Годунова трона лишить, а хлеб да богатства царские простому народу раздать. И был удачлив Хлопко в боях с царскими воеводами, ум имел такой, будто половину жизни положил на обучение воинскому искусству. На что боярин Иван Федорович Басманов отъявленным военачальником был, а и он в ловушку к Хлопку попал, рать погубил да и сам погиб.
И быть бы Москве побежденной, а Годунову убитым, кабы не случилось в стане Хлопка измены. И измену ту сотворил главарь воровской ватаги с Псковщины по прозвищу Кляп.
— Кляп? — переспросил стоящий рядом с Илейкой Болдырин. — Говоришь, Кляп его имя?
По лицу атамана Илейка видел, что имя это Болдырину знакомо.
— Развязать! — приказал тогда Илейка. — Пусть рассказывает дальше.
Встав на ноги и растерев затекшие запястья, пузан рассказал о том, как Кляп упросил Хлопка после боя с Басмановым дать ему в подчинение все пушки войска. Хлопко доверил псковичу все семь орудий и согласился, чтобы в бою у Драгомиловской заставы пушки оказались спрятанными в ближайшем лесу за спиной его рати. Царские дружинники-де увидят, что на приступ идут люди всего лишь с дрекольем, вилами да цепами, поспешат ворота открыть и выйти навстречу войском. Тут-то пушки Кляпа и ударят в ворота, наведут на москвичей страх, а войску воровскому позволят ворваться на плечах противника в город, где ждали его люди верные, заранее засланные в столицу.
Пушки Кляпа выстрелили. Но не по воротам, а в спины воровским ратникам. И палили до тех пор, пока заряды не кончились, а армия Хлопка разнеслась во все стороны, оставив мертвых лежать под стенами города, а раненых ждать, покуда их всех не перевешают...
— Сам я тоже раненым оказался, — закончил пузан рассказ. — Отполз к болоту да и нырнул в него. Два дня просидел подле какой-то кочки, глаза распахнуть боялся. Верховое оказалось болото, неглубокое. Пришлось на коленях стоять.
— И этого... Кляпа ты встретил в Царицыне? — спросил Илейка.
— Да, — сказал Ефим и гордо вскинул голову. — Я убил его.
Собравшаяся вокруг толпа казаков терских и царицынских восторженно взорала.
Илейка понял, что люди сейчас на стороне пузана. И государственное разумение его должно состоять в том, чтобы не наказывать душегуба и вора за преступление, а простить ему... Или даже наградить.
— Скажи, что Хлопко был твоим воеводой, — услышал он тихий подсказ Болдырина.
«Был моим воеводой...» — повторил Илейка про себя.
— Верный ты мой слуга, Ефимка, хоть и не знал ты покуда об этом, — торжественно произнес Илейка своим мощным, перекрывающим гул толпы голосом. — Ибо был тот Хлопко моим воеводой. И это я послал его против царя Бориса. Это мои люди ждали его в Москве. А тот, кто предал Хлопка, тот предал и меня. Кто же отомстил за гибель моего воеводы — тот стал мне вдвое ближе...
Толпа, затаив дыхание, внимала рождающейся на их глазах легенде.
— Больно вспоминать мне о моем великом ратном слуге, которого вы все знаете по прозвищу Хлопко, но настоящего имени которого я и посейчас сказать не могу. А за то, что ты нашел изменщика дому моему, убийцу казнил, как собаку паршивую, вот тебе милость моя! — повысил голос Илейка, широким плавным движением руки сдернул соболиную шубу со своих плеч и протянул опешившему от крутого поворота Ефиму.
Толпа вскричала «Славу!» государю и повалила на колени.
Лежащий со всеми ниц Ефим смотрел на порыжевшие носки сапог царевича и думал, что с таким атаманом можно и погулять.
5
Тогда, в Царицыне, Илейка защитил Ефима легко и с пользой для себя, народ увидел еще раз, что племянник царя Димитрия Ивановича мудр и справедлив. Удачной оказалась и подсказанная Болдыриным мысль назвать Хлопка своим воеводой.
Ныне же с жалобой на Ефима пришел купец — один из тех, кто в голодные Илейкины годы кормил его куском хлеба, а работать заставлял до напряжения последних жил. Задумался Илейка...
Сейчас именно купец является хранителем хлеба, который так нужен войску. Купец торгует и по Волге, и по Великой Степи, знается с такими же купцами и имеет среди них слово. Обидь его — обидишь весь табор купеческий. Не станут, собаки, доверять царевичу Петру. А без помощи купцов царю Димитрию Ивановичу племянник ни к чему.
Повелел Илейка позвать к нему Болдырина и оставить их в палате одних...
Палаты воеводские, где был на постое Илейка, строили еще при царе Иване Васильевиче. Та, в которой находился самозванец с терским атаманом, была глухой горницей. Здесь можно было хоть кричать, не боясь постороннего уха. Но Илейка, хоть и знал об этом, все же пододвинулся к Болдырину поближе и сказал приглушенным голосом:
— Беда у нас, Федор Иванович. Купец местный Ефима с Сулы признал. Говорит, что тот против отца моего Федора Ивановича злоумышлял. Слово Государево произнес, однако...
Болдырин молчал.
— Казнить надо Ефима... — не выдержал молчания Илейка. — Прилюдно.
Острый умом Болдырин понял все сразу. Понял — и опечалился. Ибо это он выкрикнул Ефима в сотники, он поручился за него перед казаками.
— Дюже шумный купец? — спросил атаман.
— Как пес на цепи. Не успокоится.
Да... Был бы на месте Ефима другой казак, можно было бы и пожертвовать им ради большого дела. Но убийца Кляпа, обласканный на глазах всего войска самим царевичем, быть преступником не должен. И об этом сказал царевичу Болдырин сразу.
— Может... тихонько? — предложил Илейка. — Чтобы чисто все... Скажем, воры-де в темноте. А купцу...
— Лучше уж самого купца, — не дал ему высказаться Болдырин. — Таких, как он, кровососов на Волге сотни, а шубу с плеча ты пожаловал одному Ефиму.
— Купца нельзя, — не согласился Илейка. — Семья его, должно быть, знает, зачем он ко мне приходил. Слух пойдет нехороший. Разве что подворье спалить?
Болдырин слушал своего «крестника» и дивился, как скоро изменился на его глазах Илейка, превратясь из муромского байстрюка в царевича Петра. Тогда, на Тереке, Илейка сумел убедить казаков в том, что в его царское происхождение поверят на Волге. В Астрахани повел себя так, что воевода Хворостинин, зная о его самозванстве, принял Илейкину сторону. В Царицыне «царевич» заставил толпу (а вместе с ней и тех самых казаков терских, что сами выкрикнули его царевичем) повалиться перед ним на колени и признать в нем государя. А теперь Илейка возвысился настолько, что дерзает рассуждать о державной пользе своих решений, играет человеческими жизнями. Тот же Ефим, если и убивал кого, то по необходимости, обороняясь от какого-нибудь ухаря-купца, не желающего платить разбойнику проездную пошлину, либо в бою, следуя за Хлопком, борясь за общее дело и, наконец, мстя за вождя своего и друга.
Илейка, становясь все более и более Петром, оставался понятен разуму Болдырина, но не сердцу. Сердцем и душой атаман был все-таки с Ефимом.
— Ты, Петр Федорович, — сказал он без всякой насмешки, — изволишь как государь решать: казнить, миловать, спалить... А я, слыша подобные слова, о Господе думаю, про то, как он за грехи наши терпел. И еще думаю, что двор тот не самим купчишкой отстроен, а руками тех мужиков, что тебе поверили и с тобой на Москву идут. И огонь тот им тушить придется, жизнями своими рисковать. А случись ветер... или какая оплошка... город, что приютил нас, кров дал, спалим дотла.
У Илейки едва хватило терпения дослушать медленную речь Болдырина. Он за месяцы власти так привык к тому, что слову его не перечат, а внимают с готовностью все выполнить и выслужиться, что воспитательный тон старого казака его возмутил.
— Так что, казнить Ефима? — спросил он. — Позвать сейчас стражу и повелеть заковать в кандалы?
Были уже случаи, когда Болдырин, видя гнев царевича, перечить переставал и соглашался со сказанным. Но на этот раз Федор Иванович не уступил.
— Можно и в кандалы, — согласно произнес он. — Объявить, что в Москве с ним разберешься. Но в первопрестольной, как только туда прибудешь племянником царским, сразу казнить его придется. Чтобы видели бояре, что ты с ними ровня, против русского народа стоишь. А государь наш — царь казацкий. Помни об этом. Не боярам, а народу служим. Помни, как в царевичи мы тебя выбирали, то говорили, что царя нашего Димитрия Ивановича окружили враги, бояре да князья старинных кровей. Они, высокородные, для того и племя Ивана Васильевича извели, чтобы сподручнее было самим Русь по частям растаскивать, каждому в своей вотчине самодержавно властвовать. Димитрий Иванович — спасение земли русской, а казаки — его опора. О том и в письме мы от твоего имени отписали, потому и сидим здесь, ждем ответа. Примет тебя — честь и хвала ему, открестится — ему же и наука.
Слушая Болдырина, Илейка чувствовал, как кровь кипит в нем, и рвутся наружу слова гневные.
— Петр я, — сказал он, сдерживая ярость. — Илейкой Коровиным звался поневоле. Ты, раб, помнить это должен! — и хрястнул кулаком по столу.
Рука Болдырина легла поверх руки царевича и прижала ее с такой силой, что, чтобы освободить ее, Илейке потребовалось бы вывернуться всем телом и ладонью. Так в битве за главенство в стае матерый волк заламывает молодого, но не добивает его, давая понять, что сил у него достаточно, и властвует покуда он.
— Щ-щенок! — прошипел Болдырин. — Неблагодарный... Силу почуял?.. А разум потерял?.. Кто тебе пустоголовому совет даст?.. Не раб я. И ты мне не хозяин. Вместе кашу заварили — вместе и расхлебывать будем. А останешься один — сомнут. Как смяли мы Головина.
6
Петр Головин, терский воевода, в дни, когда Болдырин с Илейкой только затевали самозванство и набрали едва ли с пятьсот сабель, послал к ним атамана Ивана Хомяка с требованием связать какого-то там, назвавшегося царевичем Петром, и доставить в Терский городок на правеж.
Стояли две по полтысячи верховых казаков на противоположных берегах полной талой воды речушки, не находили слов ни для спора, ни для согласия.
Сжатый конями Илейка слушал слова Хомяка о том, что сын царя Федора мог бы иметь от роду годов шестнадцать, быть безусым, а самозванцу при всем желании меньше двадцати пяти не дашь, — и чувствовал, как холодеют, отчуждаются стоящие рядом казаки. А Хомяк все говорил, говорил, помахивал у сапога нагайкой, кривил рот в усмешке уверенного в своей силе человека. Верховые переглядывались через реку, кивали знакомцам, кое-кто и перемигивался даже, ибо было здесь много старых казаков, не раз вместе ходивших в набеги на Кавказ да на Прикаспий. Делить им промеж собою было нечего. А как сказал Хомяк, что Гаврилу Пана, к которому шел отряд Илейки, воевода велел в кандалы заковать, так и вовсе прижухли.
Но тут выехал к речной круче Болдырин. Пришпорил коня — и рухнул в воду, подняв сноп искрящихся в веселом солнце брызг, привлекши к себе внимание всей тысячи.
Река ударила коню в бок, но не опрокинула, а понесла наискось к противоположному берегу. Конь сколько-то проплыл, а после встал на ноги и вынес всадника на отложину.
Мокрый до пояса Болдырин засмеялся и закричал:
— Кто на Москву — сигай за мной! А кто поболтать любит — пусть остается!
Стоящие рядом с Илейкой зашевелились. Одни двинулись искать место у воды пониже. Другие, по примеру Болдырина, стали понукать коней прыгнуть.
Жеребец под Илейкой всхрапнул и мелкой иноходью подошел к кромке берега. Глянул новоназванный царевич в сторону Болдырина, встретился с ним глазами и увидел в них приказ прыгнуть. Ухватил покрепче повод и ударил нагайкой по крупу...
И когда мокрое войско собралось на противоположном берегу, на старом месте не осталось ни одного казака.
От посланной воеводой против Илейки полутысячи отъехало два десятка казаков и пристало к отряду «царевича Петра».
Илейка и по сей день помнит последовавшую скачку, холод в ногах, липкость портянок в сапогах и волну благодарности, которую он испытывал к спине скачущего впереди Болдырина.
Послушен был Илейка Федору Ивановичу на Тереке, когда войско их, сев на струги, отплыло к острову в устье реки. Привечал всех приходящих из дальних юртов, говорил им, что объявить себя царевичем Петром заставила его боль за покинутого донскими казаками царя Димитрия Ивановича, звал идти с собою на Москву. И даже в Астрахани еще помнил, кто сделал его царевичем, кто на требование Головина оставить на Тереке хотя бы половину войска ответил, что возьмет с собою только тех, кто верит в царевича Петра — и увел с собою почти всех молодых казаков.
Ослабил руку Илейка, сдался. А как и Болдырин убрал свою ладонь со стола, сказал:
— Прав ты, Федор Иванович. Да только нельзя нам больше вместе быть. Не хочу под тобой ходить. Давай расстанемся по-доброму. Ты иди своим путем, а я — своим. Мнится мне, что царю Димитрию племянник не нужен, и мы здесь зря стоим. Неровен час, придут стрельцы и по нам ударят.
— Вместе и до конца, — ответил Болдырин и, встав с лавки, добавил: — Ефима, однако, не тронь.
С тем и вышел, оставив Илейку думать и решать по-своему, но знать при этом, что Болдырин теперь от слова своего не отступится.
Долго сидел Илейка в задумчивости. Сказанное им в гневе было произнесено от чистого сердца. Матерому волку волк молодой уступил, но признать себя вторым в стае не желал. Он чувствовал себя вожаком и знал, что станет им. Но хотелось быстрее...
Посидев так в одиночестве и обдумав сказанное собою и Болдыриным, Илейка принял решение. Подошел к окошку, распахнул его и, выглянув во двор, позвал Костьку Матвеева, стоящего у ворот и внимательно разглядывающего всякого, кто идет внутрь или мимо двора. Костька этот примкнул к Илейкиному войску еще в Астрахани. И сразу же обнаружил злоумышленника против жизни царевича — лучника, пристроившегося за одной из колонн бывшего ханского дворца. Костька сумел метнуть нож и попасть им лучнику в горло раньше, чем тот успел пустить стрелу. С тех пор Матвеев был в чести у Илейки и, будучи вблизи царевича, следил за тем, чтобы во дворы домов, где останавливался Петр Федорович, никто из незнакомых не проходил. Матвеев явился на зов Илейки быстро.
— Изволишь звать, государь? — спросил Костька.
В голосе и фигуре этого равного Илейке по возрасту было столько смиренного почтения, робости и надежды понравиться царевичу, и это так отличало его от недавно покинувшего палаты Болдырина, что прошедшая было злость Илейки на терского атамана всколыхнулась вновь.
— Видел того, кто ушел от меня сейчас? — спросил он.
— Болдырин, — ответил Костька, чутьем уловив, что атаман по каким-то неизвестным ему причинам оказался в немилости у царевича, а потому и сам успел выразить голосом свое неудовольствие атаманом.
— Пошлю вас назад в Астрахань. Вдвоем, — сказал Илейка. — Воевода тамошний князь Хворостинин обещал прислать мне три сотни казаков, а чего-то не шлет. Будешь смотреть, чтобы не снюхался с ним Болдырин.
— Писать тебе о том, государь? — спросил осторожный Матвеев, хотя недосказанный приказ царевича прекрасно понял.
— Зачем? Случись что — сам решай.
Движением руки Илейка отослал слугу, а после, вызвав писаря, велел написать указ о посыле им в Астрахань атамана терских казаков Федора Болдырина, сотника царицынских казаков Ефима с Сулы и казака астраханского Приказа Константина Матвеева.
— Дошло до меня, что воевода астраханский Иван Дмитриевич Хворостинин измену против государя своего затевает, — сказал он писарю, которого до сих пор держал лишь для виду, чтобы знал народ, что царевич Петр грамоту знает и свои Приказы имеет. — Пусть эти трое в деле разберутся и мне доложат. И прокричи на площади в кремле свияжском, чтобы каждый знал о моей заботе о благе вотчины нашей.
— Будет исполнено, государь! — ответил писарь и поясно поклонился, радуясь, что ненавистного ему Костьки Матвеева рядом с царевичем не будет долго, добавил: — Тотчас напишу.
— И чтобы выехали они в Астрахань сегодня же. Завтра пусть войско мое будет готово выступить в поход.
— Будет исполнено, государь...
Так Илейка сумел единым разом расстроить недобрый мир и неустойчивый порядок в славном городе Свияжске, избавиться от взбунтовавшегося Болдырина и угодить волжскому купечеству.
Сразу после ухода писаря он взял перо, чернила и собственной рукой корявым почерком накалякал: «Вор Ефимка отправлен государем на Астрахань через Казань…»
В крайнем случае, погрешат на писаря...

7
Болдырин в поисках Ефима рыскал по Подолу. Спрашивал людей, описывал толстяка лет тридцати пяти с огромным пузом, веселого пьянчугу. Ему показали двух толстяков — оказались не те.
Одна старуха с крючковатым носом и клюкой в руке, услышав его вопрос, обращенный даже не к ней, а к какому-то мужику, сказала:
— Пузатый, говоришь?.. Ась?.. А не с дитём?..
Мужик заржал, как мерин:
— С дитём!.. Га-га!.. Пузатый!..
Старуха глянула в его сторону с укором, сплюнула и, обернувшись к Болдырину, сказала:
— Коли покажу, и тот будет — хлебушка дашь, казачок?
— Дам, — сказал Болдырин, хотя лежащий у него в торбочке кусок ржаной шанежки был последним.
Бабка повернулась и пошла, стуча клюкой, впереди конного Болдырина, изредка отмахиваясь свободной рукой от лошадиной морды.
У крайнего к воде домика остановилась.
— Здесь, — сказала. — Стучись.
Болдырин, не покидая седла, грохнул пару раз кулаком в ворота.
На пороге возник невысокий худой старик в рубахе с чужого плеча, в обвисших, как казацкие шаровары, штанах, босой.
— Чего надо? — спросил, пригляделся. — Ты, что ль, Болдырин?
Услышав голос, Федор Иванович опешил.
— Ефим? — узнал он. — Эка тебя…
Тот, кого он знал меньше месяца назад пузаном, толстяком с двумя подбородками, кто рассмешил царевича тем, что смог удержать на брюхе ковш с вином, предстал перед ним шестидесятилетним старцем с трясущимся от внутренней боли лицом.
— Эй! — услышал голос бабки. — Хлеба обещал.
Болдырин, не глядя на старуху, вынул шанежку и, разделив пополам, протянул одну часть ей.
— Больше не могу, — сказал.
Сухая лапка выскользнула из рукава и, схватив хлеб, спрятала его в тряпье на груди. Пробормотав благодарное, старуха поспешила прочь, грохоча клюкой уже уверенней и чаще.
Болдырин въехал во двор, слез с коня. Подошел к ожидающему его Ефиму и обнял его. Сухой комок возник в горле, когда услышал:
— Ну что ты, Федор... Не стоит...
Войдя в избу, Болдырин увидел розовощекого малыша, сидящего посреди стола. На вид было ему года два с небольшим.
— Сын Хлопка это, — тихо сказал Ефим. — Никиткой зовут.
И, кормя мальца шанежкой, рассказал историю своих скитаний по Руси после разгрома армии Хлопка...
8
Был Ефим на Тереке, был и в Астрахани, рыбачил на протоках в низовье Волги. Как раз там в сельской церквушке села с вороньим названием пришлось присутствовать ему при отказе местного попа отпевать невенчанную жену Хлопка. Богатырь, что увез тело для похорон в другом месте, сказал Ефиму, что сына Арины и Хлопка выкрал человек по кличке Кляп.
— Тот самый, — напомнил Ефим.
Болдырин кивнул.
Великана звали Добрыней. Он будто бы тоже воевал у Хлопка. Но о том, что именно Кляп стрелял в спину воровской армии, почему-то не знал. Зато знал, что Кляп служил у астраханского воеводы Хворостинина не то главой, не то дьяком Тайного Приказа.
— Хорошая цена за предательство, — сказал при этом Ефим. — И от места собственного злодейства далеко, и для кормления прибыльное.
Впрочем, признался он, может, и не тогда стало ему известно о каинской должности Кляпа, а при второй встрече с Добрыней — уже в Царицыне, куда судьба забросила его в поисках предателя. Поганца, говорят, подорвали в Астрахани на пороховой мине. Все решили, что на клочки Кляпа разорвало, и даже ворошить мусор на месте взрыва не стали, чтобы не хоронить потом по-человечески. А Кляп, оказалось, выжил. Сбежал в Царицын к тамошнему воеводе.
— А я — за ним... — сказал Ефим и улыбнулся поднявшемуся на ножки мальцу. — Хорош малыш, правда?
Осторожно размял спекшийся мякиш, протянул ребенку.
— Ешь, Никитушка, набирайся сил, — сказал. — Вот вырастешь — покажешь всем, что такое кровь Хлопка.
Болдырин, глядя на них, подумал, что надо будет расспросить Ефима об этом легендарном Хлопке. Что был за человек? Время уходит. Истории, вроде той, которую он сам сочинил о Хлопке в Царицыне, рождаются чуть ли не каждый день. Год-другой еще пройдет — и люди будут говорить уже не о таком Хлопке, каков он был в действительности, а каким народ хотел бы его видеть. И с хорошими людьми такое бывает, и с плохими.
— А я ведь по делу к тебе, Ефим, — сказал он. — Вызнал тут тебя один купец свияжский. Говорит, что против государя Федора Ивановича ты выступал, отца нынешнего царя. Казни твоей требует.
Малыш, дожевав шанежку, загулил и протянул ручку к Бодырину. Личико его было ясное, ласковое, будто догадывался он, кто ему вкусненькое принес.
Ефим попридержал малыша, чтобы тот не упал со стола, спросил:
— Сам вязать будешь или кого еще пришлешь? Не убегу. Куда мне с ним?.. — и погладил ребенка по голове. — Авось сберегут добрые люди.
— Не имать я тебя пришел, — устало произнес Болдырин, — а предупредить. Государь покуда не решил: брать тебя или погодить? Но с купцами ему ссориться не с руки, у них хлеб.
— А у меня шубу с царского плеча, и ту сперли... — усмехнулся Ефим. — Как в Казани стояли, отошел я для него, — кивнул на малыша, — чего раздобыть. Вернулся с сала куском, а шуба тю-тю. Татарва, она на воровство гораздая. У них, я знаю, за честь и подвиг почитается, если богато украл. Честный человек это вроде дурака по-ихнему.
— Не о том ты, — поморщился Болдырин. — Думай, куда уходить будешь. Дать тебе что с собой?
Ефим улыбнулся грустно.
— И идти некуда, и нести нечего, — сказал. — Сотню свою я распустил. Кто хочет, сказал, пусть к другим сотникам идет, а кто хочет домой возвратиться — пускай возвращается. Мне бы только малыша сберечь.
— Откуда он? — спросил Болдырин. — Как к тебе попал?
— А все от того же Кляпа, — ответил Ефим.
И рассказал...
9
Предателя Ефим нашел в Царицыне. Кляп жил на воеводском дворе не то слугою, не то почетным пленником. Кормился с хозяйского стола, но не задарма: рубил дрова, таскал воду из Волги, чистил коней, а на ночь отправлялся под замок. Вся дворня знала, что ждет воевода Федор Петрович Акинфов ответ из Москвы о судьбе нахлебника. В столице бояре помнили о заслугах Кляпа перед державою московской, ровно как и могли решить судьбу едва начавшего ходить малыша, которого Кляп привез откуда-то с низовьев Волги.
Толстый потешник Ефимка, умеющий и по протянутой меж столбов веревке пройти, и, ловя попеременно, удержать в воздухе до семи предметов, знающий сотни сальных шуток и историй, пришелся по душе воеводской дворне. Они приютили его, обогрели и рассказали все, что знали о таинственном узнике воеводы Акинфова.
Убить Кляпа, да еще незаметно, Ефим смог бы уже на второй день. Но тогда бы воевода приказал оберегать сына Хлопка с особым старанием. А Ефим уже тогда решил, что главная цель его — не за Хлопка отомстить, а спасти атаманского сына.
И вот настала нужная ночь. Подготовив заранее все для взлома, направился он к черной избе, стоящей рядом с мыльней... А тут — набат! Такой шум-тарарам, что полгорода на ноги поднялось. Горели сеновалы с клевером для воеводских лошадей. Народ бросился тушить, а обрадованный удачей Ефим побежал вызволять мальчонку.
Прямо перед дверью избы выросла перед ним гибкая черная фигурка и, прокричав по-татарски пронзительным высоким голосом, перечеркнула ножом перед его глазами крест-накрест.
Ефим отшатнулся, почувствовал резь в очах и стеснение в груди. Ноги словно к земле приросли, а руки обвисли, как плети. Рядом с черной фигурой возникла другая — огромная, будто не человек это, а настоящий бык.
— Молчи, Гюльнара! — строго произнес великан и тихонько толкнул Ефима рукой.
Пузан упал на спину и провалился в темноту...
Два дня пролежал в горячке. А как на третий день очнулся, то узнал, что в город пришел царевич Петр с войском, судит правых и виновных, а сам воевода Акинфов во всем Петру поддакивает. Ефима же, рассказали слуги, нашли наутро после пожара бездыханным перед раскрытыми дверьми избы, где держали взаперти сына известного разбойника Хлопка. Воевода, узнав о том, велел лечить Ефима, а после с пристрастием допросить. И вот теперь, когда Ефим очнулся, посоветовали слуги ему сказать, будто оттого он оказался под дверьми черной избы, что заметил там лиходеев, поджегших сеновал, и поспешил вдогон.
Ефим почувствовал, что силы возвращаются к нему, встал.
— Где Кляп? — спросил он.
— Какой Кляп? — переспросила сердобольная кухарка, просидевшая над ним двое суток и уверенная, что выздоровление Ефима — целиком ее заслуга.
— Который бумагу ждет из Москвы, а ночью в темницу прячется.
— Во дворе, — ответила кухарка.
Ефим вылез из постели, надел штаны, заправил в них рубаху, огляделся в поисках обуви, не обнаружил лаптей и, махнув на то рукой, вышел, оттолкнув бросившуюся было к нему кухарку, во двор босым.
Там, рядом с дымящейся мыльней, лежала груда бревен. Одно старательно сек в щепы огромным топором Кляп. Все тот же пятидесятилетний крепкий мужик, что встретился Ефиму однажды в лагере Хлопка, все тот же крутой разворот плеч, движения сильные, ровные, дыхание свободное, будто и не работает он вовсе, а балуется. Ефим, качаясь от слабости в ногах, подошел к Кляпу и встал лицом к лицу. Кляп занес топор и застыл, встретившись глазами с Ефимом.
— Ты... кто?.. — спроси он.
Молча, словно все уже сказано и объяснено, Ефим протянул руку и ухватил топорище.
Кляп топор отдал. И даже опустил руки, следя расширенными от удивления глазами за тем, как топор в руке Ефима опускается вниз, а затем широким полукругом взлетает вверх и вонзается ему между глаз.
Кляп умер молча и сразу. Даже не корчился в судорогах. Упал, отброшенный смертельным ударом, в пыль да и замер там.
А Ефим бросил топор, позволил страже схватить себя и отвести на суд царевичу.
— Остальное ты уж сам видел, — закончил он рассказ.
Слушающий Ефима Болдырин следил за сползшим малышом. Нравился ему этот краснощекий, слегка косолапый бутуз. Теперь было видно, что возраста он все же меньшего, чем показалось Федору Ивановичу вначале, просто телом велик. А так — года полтора-два.
— А как мальца добыл? — спросил он.
— Это уж перед уходом войска нашего из Царицына, — ответил Ефим...
Слух о царской шубе с плеч простому казаку разнесся по всему городу. Люди приходили на двор воеводы посмотреть на подарок и на счастливчика.
К вечеру Ефиму это надоело. Он попросил тех самых стражников, что схватили его у тела Кляпа, а теперь охраняли его самого и его шубу, не пускать во двор никого. Те, получив вдобавок к просьбе по чаре доброго вина, преградили копьями вход в ворота и начали перебранку с любопытными.
И вот, когда ор у ворот достиг своей вершины, перед стражниками возник громадного роста человек и заявил, что герой дня его хорошо знает и будет рад увидеть. Голос он имел мощный, перекрывающий весь гвалт, потому сидящий у бочки с вином Ефим услышал его и, обернувшись, крикнул:
— Пусть проходит! Поглядим, какой он знакомец.
Великан оказался тем самым Добрыней, кто прятал невенчанную жену Хлопка в болотах дельты Волги и похоронил ее под Астраханью.
— Ну, здоров будь... — сказал Добрыня. — Поговорим один на один?
— Можно, — согласился Ефим, сообразив теперь, кто был похитителем сына Хлопка и поджигателем воеводского сеновала.
И оказался прав.
Добрыня отвел Ефима в сторону и, во-первых, повинился в том, что не узнал в темноте его и ударил, а после рассказал, что та самая черная дива, что секла кинжалом воздух перед его глазами, не хочет больше возиться с мальцом и требует, чтобы Добрыня избавился от него.
— А малыш хорош, я тебе скажу! — рассказывал великан. — Лопочет по-своему, по земле так ножками: топ-топ, топ-топ... Ну, чисто игрушка живая. А моей зазнобе не по душе. Объясняет она, курлыкает по-татарски быстро-быстро. А я не понимаю. Вот когда в постели мы с ней, по любовному делу, все понимаю, каждое слово. А как начнет про малыша — никак в разум не возьму, чего хочет. Вижу только, перестала подходить она к Никитке, кормить даже не кормит. Положит лепешку на край стола, а сама отходит. И стоит в углу, смотрит внимательно так... Глаза без любования, без ласки, а как смотрят на равного себе противника перед боем...
— Зачем же крали тогда? — спросил Ефим, сыто отрыгивая пьяный перегар. — Что собирались делать с мальцом?
— Зарок я дал, — объяснил Добрыня. — Избавить хотел Никитку от Кляпа. Мальца в Москве за то, что он Хлопково семя, обязательно убили бы. А я его на своих руках взрастил, Аринушку любя.
— Теперь татарку любишь, — заметил Ефим.
— Люблю... — согласился Добрыня. — Присушила она меня. Почище, чем смола к дереву, прикипел. Сейчас вот с тобой говорю, а мысли только о ней. Поверишь, порой только от одного ее вида меня трясет. А как дозволит к себе допустить — прямо разум теряю. Очнусь, бывает, ночью, глаза распахну и думаю: «Чего это со мной? Как такую власть надо мною баба взяла? Как позволил себе я сам пасть?..» Убегу, думаю... А сил на то уж нет. Она же проснется, только оком в мою сторону поведет — и забыл я про все. Как про Никитку ей рассказал — она загорелась. Давай возьмем, говорит, его, давай возьмем. А как выкрали мальца, подержала его на руках, так словно и переменилась. Хоть куда, говорит, девай его, а мне он не нужен. Я уж сказал, что с ним уйду, а она: «Не уйдешь. Мой ты». И ведь вправду не отпускает. Вот сейчас с тобой говорю, а передо мной ее лик, ее глаза. Будто смотрит на меня, не мигая, бормочет что-то по-своему, к себе притягивает.
Ефим давно уже не перебивал речь Добрыни, вслушивался в слова и чувствовал, как хмель потихоньку покидает его голову, а душа наполняется страхом перед неизвестным. Ибо слыхал он про таких колдовских бестий из татарской породы, что одним взглядом могут приворожить к себе мужика, могут любого богатыря обратить в дерьмо. Нет большей беды для человека, чем столкнуться с такой колдуньей. Не знаешь даже, чем угодишь ей, а чем дорогу перебежишь и ее рассердишь. Против таких не одному, а всем миром подниматься надо, так убивать, чтобы неясно было, чей удар оказался смертельным, а убив, тут же осиновым колом сердце пронзить; и хоронить не на православном и не на мусульманском даже кладбище, а в самом поганом месте — при болоте, а то и в самой топи. Но нет уверенности, что и после зараза эта не будет по ночам к убийцам приходить, просить забрать свою колдовскую силу.
— Велела вот тебя найти, сказать, что раз ты мальчонку украсть хотел, то бери его себе, — закончил Добрыня. — А за это она откроет тебе тайну твою, про которую никто, кроме нее, не знает.
— Какую тайну? — спросил Ефим, поперхнувшись словом. Ибо понял, что несчастная судьба Добрыни прикоснулась одним боком и к нему.
— Не знаю я... — грустным голосом сказал великан. — Понимаешь... Лучше не противоречь. Лучше так поступи, как она скажет.
Человек, только что вошедший во двор с улыбкой на устах, стоял перед Ефимом поникший и какой-то ставший ростом ниже.
— Когда? — спросил Ефим.
— Лучше сейчас.
Ефим понял, что надо собираться и идти…
Черноокая красавица в нарядном русском сарафане, с открытым, не по-татарски, лицом ждала их в просторной деревянной избе о трех окнах. Сквозь слюду был виден широкий, но пустой, даже без скотины, двор, высокие глухие ворота и бревна тына.
Малыш сидел в углу, смотрел распахнутыми глазами на взрослых и, когда взгляд его попал на мужчин, широко разулыбался.
— Берешь? — спросила она по-русски голосом настороженным и таким глубоким, грудным, что от звука его сердце Ефима застучало часто-часто. Да, такая могла действительно околдовать.
— Беру, — решительно произнес он.
— Тогда слушай... — сказала она, глядя ему прямо в глаза. — Ты болен... Был толстый — станешь как лист... Я сделала так... Ошиблась... Думала, ты — враг... — застыла, ища знакомых русских слов, не нашла и развела руками. — Вот...
Объяснять, впрочем, было нечего. Ефим понял и так.
— Он — цена моя? — спросил, указывая на ребенка.
— Нет, — покачала она головой. — Ол ушин мен улёмин.
10
— Ол ушин мен улёмин, — повторил за Ефимом Болдырин. — Ты знаешь, что это означает?
— Узнал, — кивнул тот. — На воеводском дворе были татары, спросил у них. «Он — моя смерть», — сказала она. Ее, значит... — помолчал немного и внезапно спросил: — Страшно?
Болдырин глазами отыскал его взгляд.
— Отдай мне мальца, — сказал. — А сам уходи. Лечиться тебе надо. С ним пропадешь.
Так сидели они друг против друга. Потом Ефим опустил глаза.
— Не могу, — сказал. — Сердцем прикипел. Своих ведь не было... — закашлялся и, отдышавшись, закончил: — Такое вот дело: с ним бежать не с руки, а терять его — мочи нет.
Странный сей разговор прервался неожиданным появлением все той же старухи с клюкой, что показала Болдырину жилье Ефима, и молодой щекастой бабы с нарумяненным лицом и ярко-васильковыми глазами. Одета баба была богато, пестро, голова укутана в цветастый плат, один конец которого лежал на плече нарочито небрежно.
— Оба здесь, — сказала старуха. — Одна поговоришь или мне здесь постоять? — и протянула молодой руку.
Та, не глядя, сунула что-то ей в кулак, обронила:
— Как сама знаешь... — и далее уже обратилась к мужчинам: — Один из вас будет Ефимкой-разбойником, другой — атаманом Болдыриным. Не так ли?
— Так, — ответил Болдырин, любуясь яркой красотой и молодостью бабы, столь чудесно смотрящейся в этой серой унылой избе.
Даже Никитка — и тот, разинув рот, пялился на нее, как на игрушку.
— Бежать вам надо, мужики, — сказала она. — Царевич велел кричать ваши имена на Торгу. Посылает он вас в Астрахань через Казань к воеводе Хворостинину. А сам тем временем мужу моему, вашему ненавистнику, писульку послал с тем, чтобы он в дороге расправился с вами.
— Один? — улыбнулся Болдырин, ибо понравилась ему эта баба, захотелось выглядеть перед ней рубахой-парнем, коему все нипочем: купеческая ли угроза, царева ли немилость, какая иная беда.
— У мужа моего одних дворовых почти сотня, — сказала баба. — А еще работников по всей Волге половину с тысячи наберется. Всяк будет рад хозяину услужить, лишнюю денежку заработать. Времена нынче смутные, всем все творить можно, никакого сыску не будет... Я нашла вас, а они уж подавно, — обернулась к старухе. — Правда, Прасковья?
Прасковья, в продолжение всего разговора стоявшая тихо в дверях, ответила:
— Чего ж не найти? Не пожалеют чего съестного — найдут. Про Ефимку с Никиткой всяк в Подоле знает.
— Чего ж, красавица, заставило тебя мужа предать? — спросил Болдырин.
Баба, как видно, не привыкла к такому обращению. Она вся вспыхнула, но тут же засмущалась и поторопилась прикрыть лицо концом платка.
— Нескромное говоришь, атаман, — ответила она. — И обижаешь зачем? Не мужа я предала, а людей спасти прибыла. Христианка я, чай, и делаю угодное Богу.
— Только и всего?
— А про большее тебе знать не положено, — отрезала баба и, кося глазом в его сторону, спросила Ефима. — Мальца мне оставишь? Чего тебе с ним скитаться? А у меня в богатстве жить будет, в холе. Оставь... — попросила. — Люб он мне. Как увидела однажды, так прямо сердцем прикипела.
«Бабы — существа странные... — подумал, глядя на нее, Болдырин. — Та, что с Добрыней в Царицыне была, малыша смертью своей называла. А в эту Никитка словно сам вселился, глаз с нее не сводит».
Никитка и впрямь при звуке ее голоса загулькал и поковылял к бабе, стуча босыми ножками по полу. Баба охнула, присела и, прижав малыша к груди, застыла в оцепенении. А малыш заворковал ей на ухо что-то нежное, стал тереться головкой и сказал вдруг отчетливо:
— Ма-ма...
Старуха аж клюку из рук выпустила.
— Ой, Господи! — простонала. — Что делается-то!
Нагнулась, схватила клюку да в дверь.
«Беда! — понял Болдырин. — Растрезвонит по всему городу. Бабу колдуньей обзовут. Сожгут еще с Никиткой-то вместе!»
— Вот что... — сказал тогда. — Хочешь ты или нет, а бежать тебе придется вместе с нами. Старуха тебя... — и не докончил, ибо встретился с щекастой взглядом и обомлел: согласие было в ее глазах, безоглядное согласие, какое только у влюбленных девок бывает, когда те и с родителями, и со всем миром рвут, к мужику в руки бросаются.
— Да! — выдохнула она. — Пойду! Вместе!
Вскочила, продолжая держать ребенка в руках, потребовала:
— Собирайтесь! Время не ждет!..
11
Со стороны Москвы, куда ушел передовой полк, пришла весть страшная, как гроза в степи: убит царь Димитрий. Бояре зарезали беднягу, а на трон вознесли Василия Шуйского, тоже боярина. Возопило тут войско. На Торгу все лари да прилавки порушили. Потребовали от царевича идти войной на Москву, сжечь подлый город дотла, искоренить бояр до единого. Шумела, колыхалась толпа, бросала в воздух гневные речи, молила Петра отомстить за дядюшку.
А Илейка стоял на красном крыльце воеводского дворца, смотрел на них сверху, морщил лоб и думал, что вот настал и его час, пробил удар колокола, и как скажет сейчас он — так и повернется. Скажет: идем на Москву — повалит рать туда, где ждут их со стороны Волги да Рязани. А скажет другое... Эх, будь Болдырин здесь… И куда его унесла нелегкая? Неужели, услышав указ, сам уехал в Астрахань? Не попрощавшись...
А люди кричали:
— Чего молчишь, Петр Федорович?
— Куда позовешь?
— Аль струсил?
— Или не веришь нам?
Поднял Илейка руку, потребовал тишины. Толпа успокоилась.
— Братья... — начал он.
Лица людей разгладились.
— Братья... — стали передавать друг другу. — Братья, сказал царевич. Мы — братья для него. Ишь ты, братья...
— Братья и сестры, — продолжил царевич. — Печальная весть дошла до нас. Умер, погиб от злодейской руки бояр государь всея Руси, мой дядя и наш царь Димитрий Иванович. Кровь его вопиет о мщении и требует, чтобы мы немедленно шли на Москву и уничтожили это боярское гнездо. Но разум говорит, что идти на Москву нам еще рано. Ибо ждет нас под стенами Коломны рать московская. Крепко вооружено войско Шуйского, имеют они много пушек и порохового зелья. Засели они за крепостными стенами, а в потайных местах поставили отряды летучие. А у нас ни орудий хороших, для битвы пригодных, ни искусных военачальников. С миром мы шли к дяде нашему, не знали, что поход войной обернется. А потому зову я вас сейчас не в Москву белокаменную, а в Дикую Степь, на войну с крымцами. Там мы добудем оружие славное и увидим, кто из нас горазд настоящим воеводой быть. Такова воля моя, государя вашего. Кто верен мне — целуйте крест и клянитесь быть верными до самой смерти.
Откуда-то вдруг и поп появился, с большим серебряным крестом в руке, в чистом черном одеянии.
— Миром Господу помо-олимся... — пропел он.
Толпа повалила на колени...
День спустя рать Петра, частью погрузившись на струги, частью верхом, частью пеше, двинулась вверх по реке Свияге, текущей вдоль Волги, но навстречу ей из дальних степных земель, которые татары считали своими, русские своими, а Бог покуда еще не решил, кому отдать.
Никто не обратил внимания на молодого купца, бегающего по городу и стенающего о потерянной жене-красавице. Горожане радовались уходу нахлебников...

* * *
Велика Русь. От морей Каспийского и Черного до Балтийского и Белого раскинулась. А живет как один организм. В Москве поганец объявится — а уж от края до края громадной державы подпевалы ему вторят. И выгоды никакой не ожидают, и корысти никакой не имеют, и лиха себе за свой ор и деяния ждут, а поди ж ты — не унимаются. Такой вот народ. Прёт из замордованных душ вопль единоутробный, вся прежняя покорность куда подевалась? Нет ничего страшнее ропота рабов и гнева сбесившегося стада.
Сбесившийся народ — стихия необузданная. Его надо принимать таким, как он есть, не оценивать нравственность миллионов, а лишь смиряться с волей его. В каждой области, в каждом городе, в каждом селе проходили свои миниреволюции, самозванщина искала выход из хаоса путем создания еще большего хаоса, ибо легче всего отрицать текущие нормы общественного порядка, труднее создать новые, и не просто создать их, но и сформировать из них систему…
И примером тому был Псков века семнадцатого, когда город этот был форпостом Руси на Западе, как сказали бы четыреста лет спустя, городом-героем, отбившим величайшего польского полководца Стефана Батория, выдержавшим за свою историю несчетное количество осад, но оставшимся верным единственному признаваемому во все времена государству — русскому.




ВО ПСКОВЕ-ГРАДЕ
(7115 годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
На берегу реки Великой, прямо под серо-белой громадой Довмонтов-града, сидел, уставив тусклый взгляд в свинцовую стынь воды, одетый в рваный кожушок, полосатые штаны и обутый в корье с тесемками рыбак с удой в руке. Занятие для взрослого мужика пустое, малопочтенное, более приличествующее детворе, да и то из богатеньких, ибо на костяной крючок из сей реки можно вытащить за день разве что десяток хилых плотвичек. Зряшное дело, словом...
Рыбачил местный дурачок Юрка, коего в городе Пскове не то любили, не то побаивались — не понять. Ибо сыт был он не христарадиевыми подаяниями, как большинство юродивых на Руси, а столованием в домах как почтенных и именитых людей, так и во всякой бедной халупе. Везде встречали Юрку с улыбкой на устах и с пожеланием доброго здоровья, везде норовили поставить перед ним на стол самое вкусное и сладкое, а уж за право приодеть дурачка спорили главы почтенных семейств до хрипоты.
Иной раз сидит Юрка в новеньких синих портах посреди лужи у церкви Бориса и Глеба, на солнце жмурится, рукою в его отражении плещется, а купец Еремей Харин в стороне стоит, любуется дурачком, всякому проходящему мимо объявляет, что это в его портах да в его рубахе юродивый нынче купается. А сам ногами в легких сапогах притопывает, ибо сквозь кожаную подошву земля ему ноги холодит, а солнце блестит не только от воды, но и от злобливой наледи вдоль бережков лужи.
И когда решал вдруг Юрка порыбалить в тихой, как безвременье, Великой, то дети торговых людишек псковских наперегонки мчались к отцам сообщать, что юродивому крючок нужен костяной либо кованный малого размера да волос конский подлиннее. А уж перьев для поплавка приносили столько, что у дурака глаза разбегались, и отбирал он уже наугад (хотя всех удивляло, что взятое наугад всегда оказывалось белым и гусиным). И следила детвора за ловкими пальцами Юрки, умеющими два конских волоса так связать, что они единым длинным казались. Никто лучше Юрки не мог так аккуратно крючок обвязать и так остро его о камень-голыш обточить. Удилище брал он всегда ивовое, гибкое да сильное, такое, что можно пятилетнюю щуку вытянуть — не поломается.
Юрка, получив снасть, шел к Великой, садился куда попало, где и не подкармливал никто никогда рыбу, где порой, кроме головастиков, никто и живности-то не видел, забрасывал крючок с червем, совал под зад добытую из-за пазухи дощечку — и мог просидеть так и день, и два, и три, не отрывая взгляда от поплавка-перышка.
Спал ли, ел ли — никто не знал. Солнце заходит — все видят, что сидит Юрка, восходит — он еще сидит. И кажется, даже позы не меняет. И становится уже неинтересен всем. А может, и интересен, но по-иному, чем когда не рыбачит. Все лишь поглядывают в сторону реки: встал Юрка с подложенной под ягодицы деревяшки или все еще сидит? Если не встал — то и ладно, пусть себе рыбачит. Даже мальчишкам надоедало ждать, и не было еще случая, чтобы кто-то смог просидеть с Юркой до конца и взять брошенную им наконец уду — всегда обладателем этого сокровища оказывался какой-то случайный, оказавшийся рядом с дурачком совсем по иной надобности, и таких в городе счастливцев насчитывалось десятка полтора, не более.
Сидел Юрка на берегу, смотрел на воду и — то ли видел поплавок, то ли нет, то ли спал, то ли наяву грезил — никто не знал, ибо подглядеть за глазами его охотников не находилось. «Может, и вправду Богом отмеченный, — говорили псковичи. — А может, и не Богом вовсе». Ибо всякий раз после ужения Юрка шел к Троицкому собору и там у главного входа говорил такое, что у слышавших его перехватывало дыхание, а дознаи воеводские спешно мчались в съезжую избу, дабы узнать у дьяков, карать все-таки Юрку или сделать вид, что слово дурака властей не трогает, оттого, мол, они и истинная власть.
Так, например, Юрка в год смерти царевича Димитрия угличского, последыша царя Ивана Васильевича, провозгласил на ступенях Троицкого храма, что грядет великая смута на Русь, ибо престол московский перейдет в руки врага коварного, боярина нынешнего.
По восшествии же на престол Бориса Годунова Юрка тоже пошел на Великую, где просидел, не шелохнувшись, без малого пять дней, чтобы после объявить народу псковскому, что не тот человек встал во главе страны, ибо Борис мудр и велик, а трон московский предназначен человеку заурядному, но с душою волчьей.
О смерти Бориса Годунова и убийстве царя Федора псковичи узнали с отрывом малым. Много шумели и ждали, что же скажет об этом Юрка. А юродивый целый месяц, чуть не до первой шуги, проплывшей по обезрыбевшей Великой, уды не искал, крючка не готовил. Но в конце сентября, когда жители древнего города и ждать перестали откровений Юрки, увидели его сидящим с тоненьким ивовым прутиком у воды, с куканом о двух пескарях у ног.
День просидел Юрка у реки, а к вечеру пришел, шмыгая зеленым от текущих сопель носом, к собору и объявил, что воцарение того, кого народ назвал воскресшим сыном царским, есть счастье для страны и знак того, что покровительница святой Руси пресвятая богородица простерла длань свою над всей землей от новгородских окраин до Москвы, Казани и до самой Астрахани...
Народ вскричал «Славу!» Димитрию Ивановичу, повалил было в собор петь царю многолетие, но Юрка голосом тревожным добавил, что будет счастье народу русскому под крылом юного царя в том лишь случае, если...
И толпа, оцепенев, услышала, что Русь от смуты все же не спасется, ибо лукавые бояре и главный из них, что душу имеет волчью, сотворят измену и изведут того, кого зовут потомком Александра Невского.
В тот раз воеводская стража схватила-таки Юрку и подвесила на дыбе. Потребовали выдать того, кто посоветовал ему сказать подобное про государя московского. Но Юрка, повиснув с вывернутыми в плечах руками под самым потолком, под хлест плетей уснул и, кажется, не чувствовал боли.
Подоспевшие на выручку горожане, увидев дурака на дыбе спящим, окончательно уверились в богоизбранности Юрки и освободили его. Дьяки псковские, решив, что жизнь дурака не стоит бунта, смирились с пожеланием толпы, Юрку простили.
При известии об убийстве Димитрия в Кремле московском, о надругательстве над его телом и о том, что теперь на Руси правит новый государь, Псков затаился, затих, как озеро Чудское перед бурей. Даже в палатах воеводских люди не кричали и мало говорили вслух. В уголках, среди доверенных людей, с оглядкой по сторонам шептались о том, что не тот ли человек с душою волчьей есть Василий Шуйский, князь бывший и бывший боярин?
Старшего из суздальских князей в городе знали плохо. То, что предок Шуйских был четыреста лет тому назад младшим братом Александра Невского, никого не волновало. Вспоминали, что, в противоположность юному Димитрию, Василий был уже в годах, что при царе Иване Васильевиче из всех князей Шуйских самым известным был князь Иван, отец нынешнего царя, да еще князь Андрей. Их в Пскове любили даже. А вот про Василия помнили лишь, что был нынешний царь главным дознаем в Угличе по первой смерти царевича, а потом сам же прилюдно признал в воскресшем Димитрии сына Ивана Душегубца.
Еще рассказывали, что князю Василию Ивановичу Борис Годунов запретил жениться, и Шуйский стерпел, повиновался, жил в блуде. И предавал Василий Шуйский, получается, многих: и царя Ивана, объявив, что царевич угличский — самоубийца, и царя Бориса, когда Корела свергал его сына Федора, и царя Димитрия, наслав убийц на него. Стало быть, шептались меж собою псковичи, буде случай и нужда — предаст новый царь и всю Русь. При этом все соглашались, что душа у нового царя шакалья, лисья, но никак не волчья. Ибо кого-кого, а волков на Псковщине знают хорошо.
Между тем, Юрка на рыбалку все не собирался. Бродил по мощенным бревнами мостовым, лазал по запсковским оврагам, кои выкопали здесь обильные ключи, плавал на тот берег Великой в Мирожский монастырь, после исчез на пару дней в болотах, а как вернулся, так отправился спать в палаты купца Семена Великого и продрых там сутки кряду. После поел щей да пирогов и ушел на Совиный ручей пускать щепочки по стремнине.
2
В эти дни и купцов из столицы в Псков наехало много. Ходили они по дворам, приценивались, но не покупали ничего, все больше лясы точили да про беспорядки в Москве печаловались.
Гости рассказывали, что царь Василий приказал привезти тело отрока, закопанного в Угличе под именем царевича Димитрия, в столицу. Послал-де царь за гробиком того самого Никитича, который хотел извести чародейскими снадобьями самого Бориса Годунова, да за то поплатился и был пострижен в монахи под именем Филарет. С Филаретом в Углич были посланы два архимандрита, двое братьев вдовствующей царицы Нагой, князь Иван Михайлович Воротынский и боярин Петр Никитич Шереметьев.
В первый день июня Шуйский венчался на царство, а на третий день мощи угличского отрока были выставлены в Архангельском соборе. Марфа Нагая всенародно покаялась, что поневоле признала в прошлом году Гришку своим сыном. Было множество случаев исцеления у пришедших к гробу угличского отрока. Но после того как всплыл один обман, москвичи сделали шум и бунт.
Шуйский созвал во дворце знатных и думских людей, стал спрашивать:
«Кто это из вас волнует народ? Зачем замышляете разные коварства? Коли я вам не люб, то оставлю престол. Возьмите мой царский посох и шапку, выбирайте, кого хотите».
Думские люди стали говорить, что верны они царю в своем крестном целовании.
«Так наказывайте виновных!» — приказал Шуйский.
Думские люди вышли на площадь и уговорили народ разойтись. Пятерых каких-то схватили, высекли кнутом и сослали. А тело угличского отрока спешно похоронили в Архангельском соборе рядом с потомками великого князя Ивана Калиты...
3
Желающих передать дураку московские новости нашлось немало.
На их беду Юрка в те дни был особенно глуп. Он сидел на досточке у Совиного ручья и, вытаращив глаза, тянул губы в улыбке, пускал слюну. Руки при этом сложил на животе и медленно вращал большими пальцами. В позе этой, знали все, Юрка будто уж и не жил: дышал — и только. А мысли, если они у него и были, улетали далеко, тело словно окостеневало, и разогнуть ноги или руки (были и такие попытки лет десять назад) не могли и четверо дюжих мужиков.
И, устав ждать чуда, псковский люд принялся костерить дурака. Вспомнили, что лет Юрке, как и Шуйскому, уже за пятьдесят, что в молодости ходил он на Ливонскую войну и именно там умом тронулся, стали говорить, что до годов его редко кто из нынешних мужиков доживает, а вот дураку — счастье.
И тут как-то само собой на язык пришло сказать о родном брате дурака. Тот промышлял разбоем в здешних лесах при Борисе Годунове, а после смерти царя вдруг объявился в городе и сказал, что все эти годы был верным сторонником Димитрия Ивановича, помогал ему во время его скитаний по Руси.
Юрка, помнили псковичи, брата не узнавал, на все приглашения того посетить новый дом в два этажа и с высоким красным крыльцом отвечал решительным отказом и отчаянными взмахами рук, хотя во всех прочих псковских домах бывал дурак с радостью.
Тем не менее, горожане решили обратиться к Юркиному брату:
— Может, ты узнаешь, что у дурака? А не то припомним, что ты помогал царю Димитрию и, стало быть, враг царю нынешнему.
Брат пришел на Совиный ручей и, присев перед Юркой на корточки, долго пытался поймать взгляд юродивого. Наконец, распрямив дрожащие от напряжения ноги, признался, что поговорить с Юркой не может.
И лишь через неделю после того, как в Псков прибыл новый воевода Шереметьев, Юрка встал с дощечки, сунул ее себе за пазуху и пошел искать уду. Выбрал из трех предложенных самую длинную и отправился на Великую, под самые стены Довмонтов-
града3...
4
Петр Никитич Шереметьев про юродивого Юрку был уже наслышан. Дурака приказал не трогать, а про то, что Юрка говорит принародно, ему не сообщать, ибо «нечего голову себе морочить; дело воеводское — интерес государя беречь, а не дурачины слушать».
И вправду, все время, пока Юрка молчал и на рыбалку не ходил, Петр Никитич будто и не знал о его существовании. Знакомился со знатными купцами, брал с них мзду, смотрел бумаги, чинил розыск беглых холопов, следил за тем, чтобы прибывшие с ним московские стрельцы были сыты и обихожены.
Но как только по городу пронеслась весть, что дурак с удой устроился на берегу Великой, воеводу словно подменили.
— Послать стрельцов на реку и заковать дурака в кандалы! — потребовал он. — Этот Юрка город до гиля доведет, а с городом — и всю землю псковскую.
Стрельцы будто бы пошли воевать дурака, да как-то по дороге пропали. Были они местными, родственников да знакомых имели вдосталь и, как верно догадался воевода, схоронились до поры до времени, боясь и воеводского гнева, и необходимости обидеть юродивого. А как послал Петр Никитич московских стрельцов, так один по дороге ногу сломал, а трое попали в кабак и перепились там до усеру. Оглянуться не успел воевода — а день кончился...
И к ночи донесли ему, что Юрка ушел с реки. Видели, как встает юродивый со своей дощечки, прячет ее за пазуху, бросает уду в реку.
Пришлось уж Петру Никитичу самому идти к Троицкому собору, чтобы не с чужих слов слышать сказанное Юркой, а самолично убедиться в том, что все молвленное юродивым есть переданный через посредство дурака гнев Божий. Не оделся даже парадно, а как был в поддобром платье, в домашних сапогах, так и пошел. Лишь посох взял да бобровую боярскую шапку не забыл напялить, поспешил во главе обрадованной, что и ей достанется Юрку послушать, челяди через весь кремль к собору.
Юрка уж там был. Смотрел, прищурясь, на освещенные свечами, что держали стоящие вокруг псковичи, парадные двери Троицкого собора и что-то, мелко вороша губами, шептал.
— Боярин идет... — пронеслось по окружившей Юрку толпе. — Сам воевода пожаловал. Скромное одел. Уважает Юрку... И без стрельцов московских... Смел, однако. И то, к чему охрана у Троицы?..
И когда слышащий это Петр Никитич до порога собора дошел, то понял, что горло драть сейчас ни к чему, появлением своим среди псковичей без стражи и скромно одетым он купил их любовь. Теперь надо не кричать на народ, не гнать их по домам, а вместе с ними ждать, что скажет дурак.
Вот точно так же стоял он два месяца назад в Угличе, окруженный людьми, смотрел, как вгрызаются заступы в слежавшуюся землю, и слышал не ухом даже, а сердцем, всем телом тупую оторопь толпы, не получившей объяснения, зачем это тревожат кости давно умершего отрока. Даже толстокожие, нахрапистые Нагие — Дмитрий и Михаил — мерзляво передернули плечами, когда раздался первый удар железа о крышку гроба и послышался треск. Заголосила баба, вторая, третья... И повалился люд на колени, запел молитвы...
Пал вместе со всеми и Петр Никитич. Последним, оглянувшись на согнувшуюся толпу, опустился князь Воротынский. И так стояли все коленопреклоненные, шепча и плача, пока окапывали в яме небольшой полусгнивший гробик.
Было что-то могуче-прекрасное в том порыве толпы. Каждый в ней ощущал себя не пылинкой в бесконечном мире Божьем, а единым целым, восхитительно-могучим... до смирения.
Но вот два крутоплечих мужика, морщась от мертвенного смрада, вынули гроб и передали в руки бросившихся к яме людей. И это движение доброхотов нарушило очарование единства. Бабы и мужики вытянули шеи, повставали на ноги, ища глазами чего-либо примечательного в облепленном влажной землей деревянном коробе. Лишь Петр Никитич, да еще несколько в толпе, остались на коленях и, потупив глаза, читали: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое...»
Нагие ли заметили упорство Шереметьева, другой ли кто царю донес о плаче Шереметьева — неясно, да только после возвращения посольства с гробом отрока в Москву вызвал его Василий Иванович к себе и, поблагодарив за службу верную, пожаловал не золотом, как прочих, а воеводством в славном городе Пскове, где кормиться от даров людей торговых легко, но где народишко привык свободу любить превыше жизни и ставленников Москвы оценивал без снисхождения…
— Жив государь... — неожиданно сказал Юрка. Голос его был спокоен и тих, будто говорил он не большой толпе, а одному-двум собеседникам. — И враг с душою волка ждет покуда часа своего.
Было так тихо в Кремле, что услышали его, кажется, даже рыбы в реке за стенами.
— Блажен в неведении своем царь Василий, — продолжил между тем Юрка. — Ибо сколь ни убивай Димитрия — он все равно воскреснет, аки Лазарь.
Толпа внимала дураку, затаив дыхание.
— Москва падет, Великий Новгород падет, а Псков останется нерушим, — закончил Юрка и пошел мимо воеводы сквозь толпу.
Потрясенные услышанным люди пропустили его и, поворачиваясь вслед за Юркой, смыкались за его спиной.
Петр Никитич словно проснулся. Он почувствовал, как стало больно руке его, сжимающей посох, как разом затекли ноги, а зубы сжались до ломоты, будто выпил он из родника студеного.
— Хр-р... Р-р-р... — прорычал боярин невразумительное. — Как смеет?.. — наконец сумел спросить и приказать: — Сейчас же взять!
Но голоса своего будто и не услышал. С трудом повернул на затекшей шее голову, увидел молча смотрящих на место, куда ушел Юрка, ближних своих людей — и по лицам их, по чему-то невидимому и непонятному, исходящему от окружающих, понял, что говорить сейчас то, что требует от него долг перед государем, нельзя, надо вместе со всеми молчать и смотреть в никуда, ибо со словами дурака и уходом Юрки он, воевода, окажется с псковичами, как и тогда с угличанами, не просто один на один, а вместе, единым целым, верным им так же, как станут теперь верными ему они.
— Падут Москва и Новгород... — повторил он шепотом. — А Псков останется нерушим...
И душа боярина наполнилась гордостью несказанной, ибо в момент сей он почувствовал себя не пришлым человеком в этом городе, а истинным псковичом, и более никем.
5
О начале города на реке Великой рассказывали разное, и всякий верил лишь легенде своей.
Дьяк Богоявленской церкви из Бродов Андрюшка Ильин утверждал, что своими глазами читал в старой летописи, будто сам Андрей Первозванный достиг сих мест во времена Нероновы и, очарованный открывшейся красотой, просил у Господа нашего Иисуса ниспослать благодать на устье Псковы во имя святой Троицы.
Кудекуша-стрелец смеялся над дьяком и говорил, что ему доподлинно известно, что Псков-град вырос на месте села чудского.
Емельян Титов утверждал, что это ганзейские купцы останавливались здесь на пути из варяг в греки.
Андрюшка Ильин кипятился, кричал: «Союз ганзейских городов возник пару столетий назад, а псковский кремль сед от древности!»
Народ же держал сторону то одного, то другого, то третьего — по собственной выгоде, по настроению, либо по красноречию рассказчика. И тот, чьему слову верила в тот момент толпа, был, по сути, главным человеком в городе. Ибо хоть и сидел в старом княжеском тереме воевода из Москвы, хоть и уничтожено было великим князем Иваном Васильевичем псковское Вече, но что-то главное, скрепляющее умы и чувства тысяч людей, осталось. Соберется народ у Троицкого собора вроде бы дурака послушать, а приговор при этом выносит и воеводе, и царю.
Молчание слышавшего Юркины слова Шереметьева понравилось псковичам, оценили люди сдержанность воеводы и нежелание лютовать во имя государя. А вот слово юродивого о недолговечности власти Шуйского людей встревожило.
Расходились мужики группами. Бабы жались к мужьям и поглядывали на их встревоженные лица с опаской, знали, что нынешней ночью — не спать, носить из погребов зеленое да белое вино, готовить снедь и ждать, что решат мужики уже завтра, когда проспятся и опохмелятся. Тот разбитый на множество застолий треп и разговор, с виду беззлобные споры родичей, соседей и друзей по отдельным избам и был истинным и неумирающим Вечем, ибо к следующему полудню всяк в городе доподлинно знал, кого и как осудила народная молва, кого накажет она праведным гневом, а кого вознесет, как вознес народ Израилев Златого Тельца.
Не спал ночью Псков. Пил хмельное — и не куролесил. Не злобой и не весельем дышали избы тех, кто собирал под своим кровом единомышленников, а тревогой и печалью. Ибо с рождения всяк пскович знал, что беда Москвы и Новгорода есть беда и Пскова. И каждый, споря, доказывая свое, сам про то не думая, в душе молился святому города своего, старинному князю, литовцу по крови и сердцем русскому Довмонту. Спорили до хрипоты, но знали уже вскоре, что не быть на этот раз Пскову единым, как это было в дни нашествия Стефана Батория. Нынче враг у Руси не внешний, а внутренний, тот самый, что уже не раз делил псковичей на людей больших и меньших. И как ни реши новый воевода, какой указ ни напишут московские прихлебатели Шуйского, а не быть покою во Пскове-граде, прольется и здесь кровушка...
6
В доме купца Семена Ивановича Великого собрались люди особые. Шесть долгих бород, шесть стриженных под горшок голов, шесть богатых кафтанов на крутых плечах, шесть парчовых кушаков под обвислыми животами...
Впрочем, богатых кафтанов пять. Шестой — хозяин дома, прозванный за богатство свое Великим, кафтанов не носил, предпочитал парче и злату белое льняное полотно хорошей выделки, из которого и шили ему слуги платья чуть ли не каждый день новое. Так, всегда чистый и праздничный, он выделялся в любой толпе на Торгу ли, на площади ли у Троицкого собора, в собственном доме и даже в кругу равных себе купцов и дворян, прозванных на Руси людьми большими.
Слуги заставили яствами стол и ушли, притворив двери плотно, знали, сирые, не сносить им голов, коль заметит Семен Великий, что кто-то подслушивает разговор. Сразу, быть может, и не накажет, даже вслух не укорит, а вот через день-другой возьмет и отправит с богатого и хлебного двора в дальнюю глухую деревеньку на сам-прокорм. А бывало, что таких любопытных посылал на Неву-реку амбары сторожить, вместе с чудью голой рыбой перебиваться. Случалось, что находили ослушников богатого купца с проломленными головами на дороге в Изборск, там у Семена Ивановича тоже двор был, поплоше...
На этот раз купец приказал слугам не только горницу покинуть, но даже из палат уйти и не подходить к ним ближе, чем за пятьдесят шагов. Для уверенности велел трем боевым холопам держать караул при оружии.
Пять бород уверенно говорили, что словам дурака верить надо, что амбары и склады следует поскорее опустошить, продать немцам за цену, которую они назовут — и то в накладе не останутся, ибо...
— Буде смуте продолжиться, — говорил Емельян Титов, мужик матерый, с седой головой и мохнатыми бровями, но иссиня-черной бородой, — меньшие людишки попрут наши товары задарма. Нас же пожгут. Давайте прежде договоримся, какую самую малую цену будем держать против немцев, и каждый сам по себе быстро расторгуется. У меня на Копорье местечко есть, отсижусь до лучших времен. Чего накопил до сего дня, на мой век с лихвой хватит.
Четыре головы кивали согласно. У каждого из них имелось такое Копорье на всякий случай. Только называлось оно порой по-русски, порой по-шведски, а то и по-польски. Торговали они товаром одинаковым, порой мешали друг другу, в борьбе за немецкого купца не гнушались и поджогами складов, науськиванием боевых холопов, доносами в Москву. Но в случае общей беды, собирались за одним столом и вместе думу думали, решали, что предпринять для спасения состояния всех и каждого. «От того и силен город Псков, — говорили они уже после очередной бучи, — что в беде друг за друга крепко стоим».
— Дело говоришь, Емельян, — соглашались купцы. — Коль Москва и Новгород не устоят, то в Пскове торговому человеку делать нечего. Сами мы ни льна, ни пеньки, ни меду с наших краев не наберем столько, чтобы всем хватило. И хлеб у нас — рожь одна, поля диким камнем завалены. Нет торговли, коль Москва да Новгород падут. Продавать надо товар да разбегаться.
Слушал их Семен Иванович да головой качал. Молчал, давал время выговориться. А как увидел, что всё сказали большие люди, что вот-вот станут они об общей цене рядиться, сказал свое:
— Не мне вам, гости дорогие, слово поперек молвить, да только согласиться с вами я тоже не могу...
Он помолчал, понимая, что привлек к себе внимание ровно настолько, чтобы его выслушали. Молчание, знал он, должно быть достаточным, чтобы все перестали думать о своем и освободили головы от засевших там мыслей. Но и не быть при этом слишком долгим, ибо тишина может и надоесть. И долгота этого молчания должна зависеть не от самого спокойного и рассудительного слушателя, а, наоборот, от самого непоседливого торопыги. Таким среди сидящих за столом был Еремей Харин, мужичонка с виду завалященький, егозливый, но на деле ловкий, пронырливый и удачливый. Вот Еремей дважды часто моргнул и стал открывать рот во вздохе...
— Продать задешево товар мы завсегда успеем, — сказал Семен голосом спокойным и размеренным, как это полагается главе рода и купцу с большим достатком, любуясь в душе собой и злорадствуя над сдержанным вздохом Харина. — Немец ведь тоже не дурак. Если какой сам к Троице сегодня не пошел, то уж человека своего послал к собору обязательно. И про то, что мы здесь схоронились, их брат тоже знает. Нашего брата-русака они изучили, обслюнявили лучше родной матери. О чем мы здесь договариваемся, что мы решаем — если и не знают пока, то догадываются. Цену нам такую дадут, что стыдно будет детям в глаза смотреть.
И дал возможность купцам продумать им сказанное, поспорить для приличия. Этим он как бы оказывал уважение равным, давал понять, что не силой ломает их мнение, а совместно ищет новые решения вопроса и находит их уже не сам, а сообща с большими людьми.
— Когда спалят или разворуют — детям уж и смотреть не на что станет, — заметил Емельян Титов.
Но в голосе его Семен Иванович прежней уверенности не услышал. Переубедить Титова до конца, понял он, должен Харин.
— А ты, Еремей? — спросил он тогда. — Что скажешь ты? Ты из нас дурака ведь больше всех любишь.
Последние слова были сказаны для того, чтобы переключить сознание суетного Харина с существа вопроса на одну из первопричин. Ибо Семен Иванович по опыту знал, что предугадать мнение Еремея невозможно. Этот странный в удачливости своей купец редко думал основательно, чаще ляпал первое попавшееся на ум, а после, чтобы сохранить лицо, упорно отстаивал даже самый откровенный бред. И теперь, если он поддержит Титова, нет уверенности, что удастся убедить купцов сделать так, как этого желают именно немецкие купцы, вот уже второй месяц добивающиеся того, что русаки им цену на пеньку и на мед скинут. Вот будет радость-то иноземцам, когда окажется, что шесть псковских купцов задаром отдадут им и мягкую рухлядь, и поташ, и воск, и прочий товар, на который зарится вся Европа.
— Кому — дурак, а кому — и раб Божий, — ответил Харин, не зная, что этим ответом он вовсе не ранит Семена Великого, богатству которого завидовал, а даже радует того. — Сказанное им есть откровение Божие. Недолог век царя Василия, грядет Москвы погибель и падение господина Великого Новгорода. Псков же отстоит себя...
— Псков отстоит, — подхватил Семен Иванович, стараясь удержать Еремея от болтовни вокруг и около, во время которой никто не знает, куда повернет его мысль. — И, значит, править будет в нем не московский воевода, а мы, люди псковские, большие.
Мысль эта, такая простая, лежащая, что называется, наверху, но не сразу замеченная купцами, так понравилась всем, что желающих перебить Семена Великого уже не нашлось. Все обратили головы к нему и решили выслушать, что же он хотел, в конце концов, сказать и о чем не договорил. Даже Харин не стал спорить о дураке, а собрался понять, почему это хозяин дома, рискуя потерять все, не желает поиметь хотя бы малую цену за товар.
— Про то, что мы товар решим задешево отдать немцам, догадаются не только немцы, — продолжил тогда Семен Иванович. — Меньшие люди сейчас тоже об этом толкуют. И что не понравится им это, мы все тоже знаем. Станем быстро с немцем торговать — возопиют меньшие, устроят смуту, о которой нас дурак и предупреждал. Тот же Кудекуша сразу же нас изменниками объявит, позовет наши дома грабить, палаты да склады жечь...
Купцы кивали головами согласно. Из-под колпаков их текли на лбы строчки пота.
— Мы же заломим за товар повыше обычного и скажем, что лишку хотим отдать в казну царскую на укрепление мощи Руси. На свои, мол, денежки хотим купить государю в Польше ли, в Дании, в Швеции пушки отменные. А Кудекушу-стрельца объявим казначеем общинных денег и главным купцом по покупке пушек.
Он вновь замолчал, тоном своим, однако, показывая, что речь свою он до конца не произнес, а лишь задержал ее для того, чтобы и купцы высказались.
— Ой, голова! — закачали те колпаками. — Ладно придумал! И меньших угомоним, и при барыше останемся...
Лишь завистник Харин решил возразить:
— А вдруг как Кудекуша не согласится? Скажет, что его, мол, дело — саблей махать, а не деньги считать. Что тогда?
— Это что ж, от живых денег откажется? — округлил глаза Семен Иванович. — Ты встречал таких?
— Среди купцов — нет, — ответил Еремей. — А вот среди голытьбы... — покачал головой. — Среди меньших такие есть, что иной святой перед ними скряга.
Купцы часто закрестились. Богохульные слова Харина, то и дело соскакивающие с его блудливого рта, пугали их, но никогда почему-то не вызывали протеста. Как подозревал Семен Иванович, в глубине души купцы даже радовались возможности услышать святотатственные речи и про себя не раз смаковали услышанное от Еремея. Но сейчас хлесткость слов Харина была на руку ему, ибо согласие с Еремеем в глазах купцов совсем исчезло. Купцы думали уже не о том, что скажет Харин или говорил Титов, а ждали продолжения речи Семена Великого.
И он сказал:
— Первым делом объявим, что зерно немцам мы продавать не будем. Начнем строить амбары прямо в городе, свозить зерно туда. На случай, скажем, голода или возможной осады.
— Дело говоришь, — кивнул Титов. — Охрану поставим свою. Чуть меньшие зашумят — подожжем.
Подобные откровения были часты на купеческих сборищах, и поэтому все промолчали. Просто каждый отметил про себя, что при постройке амбаров надо будет продумать, куда и сколько положить ветоши, бересты да теребленной пеньки.
«Эдак они решат, что я уже свое сказал», — испугался Семен Иванович и уже явно невпопад объявил:
— А теперь о главном...
Купцы удивились. Это было заметно по их вытянутым лицам и разинутым ртам. Что может быть более главным, чем то, о чем они только что договорились? Воистину, нынче не только на юродивого Юрку сошла благодать!
Так внезапно получивший авторитет провидца Семен Иванович обрел возможность при предрешенном полном согласии присутствующих сказать о том, что волновало его больше, чем потеря цены на свой товар:
— Давеча новый воевода велел читать на площадях указ царя о новом сборе денег в казну московскую. Коль недолго сидеть Шуйскому на троне, то платить — перевод серебра всего лишь...
— Как так? — подал голос Алексей Хозин, самый толстый и самый медлительный из всех псковских купцов. На подобных встречах он чаще всего молчал, слушал и принимал общее решение с таким же обреченным спокойствием, с каким выслушивал, например, весть о рождении наследника или о смерти матери. Решения эти он выполнял свято, и никто не помнил случая, чтобы Хозин слукавил против остальных купцов, занизил цену для оборота или не вернул случайно оказавшийся в его лабазе чужой товар. Но человек этот свято чтил свой долг и перед государем московским, готов был отдать с себя последнее, если дело касалось защиты города или державы. В дни осады Пскова Стефаном Баторием Хозин, рассказывали, за неимением иной посуды поил раненых из золотой чаши, полученной им некогда из рук самого царя Ивана Васильевича.
— Как так? — повторил он. — Каков ни есть Шуйский, а он — царь! Ему лишь ведомо, каково состояние казны Руси и сколько денег надобно на защиту ее от ворогов. Слышал я, расстрига порастряс мошну рода Калиты, оставил Москву нищею. Коль скоро Василий деньги соберет с земли, тем скорее Русь наберет силу. А с силой Москвы и Псков будет силен. Таково мое слово.
С окончанием неожиданной речи этой стало ясно, что шесть купцов, шесть бород в главном вопросе разделились на два лагеря: Семен Великий, Емельян Титов и, оказывается, Еремей Харин — с одной стороны, а Алексей Хозин, Григорий Щукин да Иван Стойков — с другой. Последним долг перед Москвой показался превыше долга перед собственным потомством. И то, что мнение свое они станут отстаивать до конца, было ясно всем.
Но Семен Иванович был готов и к такому противостоянию.
— Не так я сказал, Алексей Харитонович, и ты меня не совсем правильно понял... — сказал он и, встав из-за стола, перешагнув лавку, чинно, в пояс поклонился Хозину.
Алексей Харитонович тоже встал из-за стола и тоже поклонился хозяину. Тем он показал, что слову Семена Ивановича верит, прощение его принимает и, в свою очередь, сам приносит извинения.
Остальные купцы согласно закивали бородами, улыбаясь про себя виду пузатого, едва гнущегося в пояснице Хозина.
Семен Иванович уловил настроение купцов и тут же воспользовался этим:
— Государю мы деньги пошлем, — сказал он. — И о том, что мы здесь собрались, чтобы лишние деньги в казну дать, пусть весь Псков знает. И пусть думают, что речь дурака нас взволновала вовсе не потому, что царя Василия хулил он, а что опечалены мы судьбой державы. А чтобы убедился в том и сам царь, пошлем мы к нему посольство...
— Кто поедет-то? — спросил Хозин, довольный, что о государе говорят с почтением, и никто на основы власти не покушается. — У меня в Пскове дел невпроворот. Товару горы...
— Вот о том и скажем новому воеводе, — улыбнулся Семен Иванович. — Пусть с нашими деньгами пошлет в Москву через Новгород пятерых людей. А кого — мы и подскажем.
Обведя хитрыми глазами купцов, Семен Иванович увидел, что бородачи поняли, наконец, и эту его задумку, с самого начала не высказанную только потому, что он берег достоинство этих ловких в торговом деле, но неумных в политике людей.
— Я бы послал... — медленно произнес Хозин. — Федьку Умойся-грязью. Совсем обнаглел, собака. Того и гляди, всю дворню на меня натравит.
— А я бы Самсона Тифинца, — продолжил Григорий Щукин, которого все в Пскове знали, как человека скупого до чрезвычайности, сославшего собственную мать в монастырь только потому, что та зажилась и много ела. Дородность свою он поддерживал, тоже все знали, не обильным столом, а пуховой подушкой, которую ему подвязывали к животу, и оттого при худом лице, тонких ногах и руках Щукин походил на бородатого паука из детских кошмаров. — Давеча крынку сметаны у меня из погреба спер и сожрал.
Спорить не имело смысла. Каждый должен отдать в посольство того, от кого считает нужным избавиться: вора — так вора, смутьяна — так смутьяна, любимца — так любимца. А какова судьба их ждет — пусть Бог решает, не они.
— Овсейку Ржова, — просто сказал Иван Стойков.
Этот купец был богат безмерно. Да вот с женой бедняге не повезло. Женили его по обычаю старинному, не показав заранее девицы. А та оказалась кривой да сварливой. Болела какими-то странными хворями, о которых не то что русские лекари, но и иноземные врачи не слыхали. Лечилась всем, что ни предложат, но только новые боли и жалобы наживала. Другие и половины подобных лечений не вынесли бы, померли б в одночасье, а эта — жила да успевала за всем по дому присмотреть, мужа походя выматерить. Про нее в Пскове говорили, что при встрече с ней надо перекреститься трижды, сплюнуть купчихе на подол и перейти на другую сторону улицы.
А вот самого Ивана Стойкова почему-то жалели. Говорили, что у другого вон и здоровая баба пяток-десяток лет протянет да сковырнется, а эта с ним вот уже шестнадцатый год живет и только телом крепнет да голосом гремит все громче. А свел их по молодости как раз Овсейка Ржов, бывший у Иванова отца в ключниках...
— Илюшку-мясника, — сказал Емельян Титов.
Губы в густых бородах слаженно улыбнулись, но выражения лиц купцов остались столь же невозмутимыми, какими были до произнесения этого имени.
Илюшка-мясник был известным бабником в Пскове. Не было вдовы и срамной бабенки в городе и в окрестных селах, у которой бы не провел он ночь-другую. Много болтал о своих похождениях, рассказывал мужикам за пьяным столом такое, отчего у женатых посадских уши заворачивались. Не однажды был бит за срамные речи и нечаянно проскользнувшую ложь, но продолжал слыть угрозой всех баб и женатых мужчин Пскова.
Титов же год по смерти первой жены говел. И как раз месяц назад женился на пятнадцатилетней красавице из Мясницкой слободы, где холостевал в тридцатилетней своей красе Илюшка.
Последним имя своего недруга выпалил, словно боялся не успеть, Еремей Харин:
— Ерема Сыромятник.
Ерема этот два года назад на Масленицу в кулачном бою врезал своему тезке так, что Харин месяц пролежал в постели, а после еще месяц выходил во двор для того лишь, чтобы погреться на солнышке да поворчать на слуг, которые за дни болезни хозяина совсем избаловались и перестали следить за порядком в доме и во дворе.
Не назвал своего недруга лишь Семен Иванович. Не от лукавства и не из-за гордыни, а потому что человек этот был ни кем иным, как Кудекушей-стрельцом.
По-настоящему-то звали Кудекушу Тимофеем Ивановичем, и был он первым заводилой и головой псковской черни, а главное — приходился сродным братом Семену Великому по отцу. Старик в молодости нажил Тимошку с красавицей-стрельчихой, но сумел обставить дело так, что мальца сказали в церкви законным сыном ее мужа.
После, как овдовела баба, старик помогал ей тайно и наследнику своему открылся лишь на смертном одре. Просил Семена оберегать Тимошку от беды, но тайну рождения его ни
байстрюку4, ни кому другому не открывать — так, мол, всем будет спокойнее.
Мертвому на том свете, может быть, и поспокойнее, а вот Семен Иванович по смерти отца тринадцатый год угомониться не может. Все кажется ему, что Кудекуша-стрелец, лицом и статью в отца пошедший, для того и берет над псковской голытьбой верх, чтобы после объявить себя наследником Семена Великого.
Хоть Семен Иванович и старше Тимофея, и законный сын своего отца, но в смутные времена это мало что значит. В гили и в бунты сила на стороне черни — вон ее сколько наплодилось! Поставив же Кудекушу сборщиком царских денег, купцы стрельца от толпы отстранят и, к себе не приблизив, сделают в глазах меньших людей уже чужим. В таком состоянии сродный брат уже не супротивник Семену Ивановичу, тряпка, о которую ноги при входе в дом вытирают.
— А ты, Семен Иванович, кого пошлешь? — спросил Титов учтивым голосом.
— Думаю, и пятерых достаточно, — ответил Семен Великий. — Завтра пойдем к воеводе, назовем их имена, снарядим послов деньгами и письмом к государю.
— Каким письмом? — спросил Харин. — Кто напишет?
Угадал-таки, что не столько в людях, сколько в письме таится главная каверза задумки Семена Ивановича.
— А напишем мы в том письме, что поборы-де государевы чересчур велики, что у Пскова нет денег для царя Василия... — сказал Семен Иванович и замолчал на полуслове, следя хитрыми глазами за купцами.
— Ты что, Семен Иванович, очумел?.. — услышал слаженный хор в ответ. — Кто ж такое царю пишет?.. Разве можно?
— Нельзя, — согласился он. — Но...
Последнее слово он сказал так, что все замолчали и решили выслушать до конца, а потом уж высказаться самим.
— Но... — повторил Семен Иванович. — Чернь такое и без нас ведь напишет. Почему бы им не помочь?.. — опять помолчал, желая убедиться, что купцы ему теперь доверяют настолько, что не станут спорить, что бы он ни сказал, а после продолжил: — А про то, что заводчиков противостояния царю и супротивников Шуйского мы посольством посылаем, отпишем уже в другом письме...
Напряженные лица купцов медленно разгладились. Хитрость Семена Ивановича стала им ясна.
— Скажем, что не град Псков шлет свой отказ царю, — продолжил Семен Иванович, — а изменные люди, головы коих в Москву и поехали. А без них тем временем возьмем власть в городе мы и станем спокойно ждать конца смуты...
— Дело говоришь, — закивали бороды. — Без этих-то смутьянов мы в городе порядок наведем.
— А как власть-то возьмем? — спросил неугомонный Харин. — Нынче власть у воеводы, он от царя поставлен. И стрельцов с ним две тысячи.
— Об этом каждый из нас пусть подумает, — ответил Семен Иванович. — После опять соберемся и решим. А нынче главное — это чтобы в городе подумали, что мы лишь о судьбе Пскова печемся и сюда собрались, чтобы у царя Василия поблажку по налогам выпросить, себя от разорения уберечь, а меньших людей — от нищеты и глада. И запомните: более ни о чем здесь не говорилось...
Сказал — и услышал скрип со стороны дальней от стола полати, тяжелое сопение и звучный зев.
Все похолодели, медленно обернулись в сторону угла с холодной печью, откуда донеслись посторонние звуки. Услышали удар упавшего тела, добродушное кряхтение и шлеп босых ног.
В полумраке неосвещенной части горницы возникла колченогая фигура в длинной до пят рубахе. Все сразу же узнали юродивого Юрку.
Мягкой поступью прошлепал дурак к двери, где стояло ведро для удовлетворения малой нужды, открыл крышку и, задрав подол висящей до пола рубахи, пустил мощную, звучную, как водопад, струю. После, сыто рыгнув, повернулся и пошел было назад к печи, но через пару шагов остановился, покачнулся на нетвердых ногах, повернул голову в сторону освещенного стола. По-видимому, он только сейчас обнаружил, что не один в доме.
Купцы молча, не шевелясь, словно лягушки при виде ужа, следили за тем, как Юрка, осознав, наконец, что на столе стоит вкусное, пошел прямо к купцам. Оглядел разложенную на белой скатерти снедь, выбрал две редиски, сунул обе в рот, смачно хрустнул, пустив слюну к подбородку. Ни слова не сказав, не остановив ни на ком взгляда, повернулся к большим людям спиной и пошел, косолапя, в темный угол, из которого и появился.
Слышал ли он разговор? Понял ли что из него? Эти два вопроса были написаны на лицах купцов.
— Дурак, — сказал наконец Харин. — Что с блаженного возьмешь?
— А вдруг как слышал? — спросил Титов.
— Слышал, да не разумел, — ответил Харин. — Я давеча утром говорю ему: «Приходи, любимых своих грибочков-лисичек поешь». А он не пришел. Назавтра спрашиваю: «Что ж ты не пришел?» А он: «Забыл». Вона какая у него память.
— Про грибочки-то забыл... — согласился Харин. — А Кудекушу он, пожалуй, побольше лисичек любит.
Да, Кудекуша-стрелец был, пожалуй, единственным человеком в городе, которого юродивый всегда узнавал и которому высказывал почтение. Однажды видели, как Юрка целовал след от лаптя Тимофея. Объясняли это люди тем, что стрелец однажды вырвал Юрку из круговерти собачей свадьбы, куда тот попал и где, стоя навытяжку, выл волчьим воем, упершись взглядом в небо, не в силах пошевелить членами.
— Прижать бы его на полатях посильнее… — предложил бесхитростный Хозин.
Дело, конечно, простое, хотя всем, кроме Щукина, ходившего в молодости на войну, малознакомое. Только ведь если так поступить, то весь разговор сегодняшний окажется зряшным. Дурака наверняка видели входящим в палаты Семена Великого. И вынести тело незаметно нет никакой возможности, за двором следят тысячи глаз, слушают тысячи ушей. Нет, не стоит юродивый стольких хлопот.
— Пусть спит, — сказал Семен Иванович. — А утром приставлю к нему двух слуг, станут следить за ним днем и ночью. Будет себя ровно вести — греха на душу не возьмем. А случится гнусь удумать — сам и...
И не докончил.
7
Брата юродивого Юрки звали Глебом. Жил он когда-то в Пскове, был холопом у боярского сына Еремея Плугина, но как-то раз поссорился с хозяином из-за срамной девки, не пожелавшей давать ласку двоим за одну плату, поджег двор плугинский и ушел в бега, в разбойники на торговой дороге между Новгородом и Псковом. Сколько-то времени поворовал там, полютовал над купцами да проезжими людьми, разыскиваемый Разбойным и Стрелецким Приказами, а после воцарения Димитрия вдруг опять возник в Пскове с большими деньгами на руках, с царским прощением и дворянским званием.
На деньги душегубские срубили ему палаты аж в самом Довмонтов-граде, двухэтажные, с крытым двором, с мыльней и другими постройками. Да как только вошел он в новые хоромы, пришла весть, что царь Димитрий, покровитель Глеба, убит новгородцами да боярином Василием Шуйским.
Старый воевода, занятый собственными заботами, случившимися из-за смены царей, о Глебе не вспомнил, а новый, Петр Никитич Шереметьев, на второй день по приезду просмотрел все доносы в съезжей избе и обнаружил, что добрая половина их касается Глеба Жогова, который во время царствования Бориса был вором лесным и носил кличку
Весло5. Во всех доносах говорилось, что дом поставил Жогов на неправедно нажитые деньги, следует постройки эти передать человеку более достойному, к каким можно отнести, в первую очередь, авторов этих доносов.
Петру Никитичу показалась смешной подобная забота ябедников о благе государства, потому приказал воевода дьякам бумаги эти за ненадобностью сжечь. Помнил он, что в день венчания на царство царь Василий объявил, что «розыск против дворян, возвышенных из меньших людей расстригой, он чинить не будет, ибо держава русская должна крепиться людьми служивыми, трону верными». Глеб же, как уже донесли Петру Никитичу, по воцарению Василия Шуйского прилюдно заявил, что рад служить дому потомков святого Александра Невского.
А вот про то, что Глеб — родной брат юродивого, узнал воевода только наутро после речи Юрки у Троицкого собора. Узнал от дьяка, пришедшего к нему с вестью, что большие люди псковские решили царю денег дать сверх требуемого и просят послать с теми деньгами посольство в Москву. А еще они просят воеводу в то посольство включить людей, которые проведут закуп товаров в столице.
— А Юркин брат, — сообщил после этого дьяк, — убег.
— Какой брат? — удивился Шереметьев. — Куда убег?
— Юрки-юродивого, — ответил дьяк. — Глеб Жогов. Убег нынче ночью. Взял жену (она у него на сносях), собрал добро и скрылся.
— Догнать! — приказал воевода. — Учинить розыск!..
К обеду стало известно, что Глеба Жогова не видели возле его собственного дома уже несколько дней, что тестю своему Кудекуше-стрельцу Глеб заявил, что уезжает на дальние пасеки на неделю и просит приглядеть за хозяйством.
Стали искать Юрку — оказалось, что вчера и позавчера его видели в одно и то же время в разных местах: на Совином ручье и у Фроловской церкви. А спал он в эту ночь в доме вдовы кожевника Феклы и в палатах купца Семена Великого.
Вызвали к воеводе Семена Ивановича.
— Спал у тебя нынче ночью юродивый? — спросил воевода гневно, ибо лишь так полагается говорить боярину с купцом, дабы боялся больший человек власти, страшился лишний раз на глаза воеводе попасть.
— Да, боярин, — спокойно ответил Семен Иванович после низкого поклона. — Почивал в самой лучшей палате, куда только гостям доступ есть. Полать себе сам выбрал. За ночь лишь раз вставал, да и то по малой нужде. А утром ушел еще затемно. Юродивый, что возьмешь... — и развел руками, радуясь в душе, что сумел вчера отговорить купцов от убийства.
— А Фекла-кожевничиха говорит, что спал Юрка в ее избе, — сказал воеводский дьяк.
— Врет кожевничиха, — солидно произнес Семен Иванович. — У меня было пятеро гостей, все видели Юрку. Прости, воевода, но люди все серьезные, царю Василию верные, мы попусту наговаривать на людей не можем. Даже на дураков.
Смотрел он воеводе в глаза прямо, но не дерзко. Шереметьев, вообще отвыкший от таких прямых взглядов, чувствовал смущение перед этим человеком. Вроде бы и подвластен купец ему, но одновременно настолько богат, что был как бы сам по себе, подчиненный лишь царю и Богу.
Воеводе уже донесли, кто и зачем собирался в доме Семена Великого прошедшей ночью. Чувствовал он, что за решением купцов услужить царю Василию дополнительным сбором кроется какая-то хитрость, но не мог уразуметь ее. И людей посылали они в Москву действительно близких — об этом боярину тоже донесли. Вот послали бы они Тимоху-стрельца по прозвищу Кудекуша, Шереметьев сразу бы заподозрил их в желании воеводскими руками очистить город от супротивников своих. А они этого Кудекушу — в казначеи. Странно все это...
Но куда страннее казалось воеводе поспешное бегство брата юродивого и появление дурака одновременно в двух местах Пскова. Нет ли чего общего между двумя этими странностями?
— Брат дурака походил на Юрку? — спросил Шереметьев после значительного молчания.
— Так я, воевода, с ворами дружбу не веду, — развел руками ушлый Семен Великий. — Откуда мне знать?
Просторная белая рубаха его в полумраке съезжей избы показалась воеводе небесной чистоты святым крестом. Шереметьев даже часто заморгал, чтобы отвести наваждение. И поверил Семену Ивановичу. Сказал:
— Ты, купец, немцам сильно цену заломил. Жалуются на тебя иноземцы. В прошлые годы, говорят, зерно на треть дешевле было. И кожа на четверть.
— Так я, воевода, их не вынуждаю брать, — улыбнулся Семен Иванович. — Не подходит цена — пускай у других купцов закупают.
— Другие вслед за тобой тоже цену подняли.
— Так ведь мы, воевода, люди торговые, мы со своим народом желаем в мире жить, — объяснил купец. — А немец радеет о благе не нашего, а своего уже государя.
Воевода намек Семена Ивановича понял. Подивился тому, как ловко купец сумел, не обидев его, указать на то, что, радея о немецких купцах, можно и воеводе оказаться супротивником государя всей земли Русской.
— Ничего из дома не пропало? — спросил Шереметьев уже для того лишь, чтобы оставить последнее слово за собой. — Как юродивый ушел.
Семен Иванович, пряча в бороде улыбку, ответил:
— У нас в Пскове за божьим человеком следить не заведено. Что ни возьмет — все для Бога.
— Ну и ступай, — сказал воевода, чувствуя облегчение, что столь трудная для него беседа окончена.
После же, когда купец ушел, Петр Никитич оставил дьяка и задал ему вопрос, что возник у него во время разговора с Семеном Великим:
— Брат юродивого очень походил на Юрку? Тот, который звался Глебом и воровал во славу Димитрия.
— Не знаю, отец-воевода, — ответил дьяк и низко поклонился. — Дозволь, поспрашиваю?
И, спустя малое время, донес дьяк Шереметьеву, что да, вор Весло обличьем своим походил на юродивого Юрку, как две капли воды.
— Двойняшки они были у матери, — объяснил дьяк. — Только вот как родились они, на селе решили, что двойня это наваждение нечистого, — он вместе с воеводою перекрестился. — Тогда Юрку с матерью оставили, а Глеба бездетному отцову брату отдали. Так и росли в отдельности. А встретились братья, когда царь Иван Васильевич от Пскова полк на Ливонскую войну набирал. С войны уж Юрка тронутым пришел, и что он двойняшка Глебу — как-то незаметно стало.
— Вам незаметно, — сказал, потемнев лицом, Шереметьев. — А вору все пришлось впору. Что доносят о розыске?
— Беда, отец-воевода... — потупил дьяк глаза. — Пожар лесной на дороге в Новгород, — поднял взгляд. — Вор, должно быть, подпустил петуха. Гонец и повернул.
Молча поднялся Петр Никитич со скамьи, пошел вон из избы на свежий воздух. Там, прямо за дорогой, золотилось огороженное от скота жердями ржаное поле с тремя кучами валунов. «Край псковский... — подумал Шереметьев. — Крепости да нивы...»
Невысоко в небе стоял, трепеща крыльями, и пел жаворонок. На ближнем к изгороди камне грелась, свернувшись кольцом, змейка. «Гадюка... — узнал Петр Никитич. — Козни, стало быть, кто-то точит... Ну, ужо... поборемся!» — шагнул с крыльца и пошел, одной рукой придерживая саблю у бока, другой размахивая широко, к коновязи, где слуги удерживали чем-то встревоженного любимца воеводы каурого Гришку.
— Дым чует... — говорил один, ласково похлопывая коня по шее. — Говорят, пожар в лесу.
— Ничего-о... — растянуто ответил ему второй слуга. — Не в первый раз... Жаворонок вона опускается. Дождь пойдет и все потушит.
— Так ведь урон какой.
— Это на этот год урон, — согласился второй. — А жить-то будем и на будущий, и на последующие. Ты по горельникам вон пройди — малина там самая духовитая. Во всякой беде своя прелесть есть.
«Прелесть во всякой беде... — подумал боярин вслед за слугой. — Пожар — для меня, а малина — уж для другого воеводы. Кто прав из вас: ты или дурак Юрка?»
Далеко, со стороны озера Ладожского, громыхнул, словно в ответ мыслям воеводы, гром.
Воевода и слуги перекрестились...
8
Тем временем две лошади усталым шагом двигались по холмам между полей с перелесками. Сзади дымился лесной пожар, впереди петляла изрытая копытами и тележными колесами столбовая дорога в Новгород Великий. В волокуше за лошадиными спинами спали, раскинув руки по сену, братья Жоговы.
Дальний гром разбудил Глеба.
Быстро, будто и не спал, сел он в волокуше, огляделся. Увидел, что повод упал и тянется, скребя пыль, по обочине. Перегнулся через борт, ухватил ремень у самой земли и, подняв, прищелкнул им, подгоняя лошадей. После пересел вперед, устроился на облучке поудобнее, но, сидя лицом назад и положив подбородок в ладони, уставился усталым взглядом в спящего брата.
Лошади пересекли поле и вошли в лес. Солнце зарябило сквозь осино-березовую листву, растревожило сон Юрки. Веки юродивого затрепетали.
— Вставай, брат... — сказал Глеб, опуская руки и расправляя спину.
— Брат? — переспросил Юрка и раскрыл глаза, сознание его на мгновение прояснилось. — Глеб? — узнал он.
Глеб ласково улыбнулся и протянул к нему руку.
— Вставай, брат, — повторил. — Поехали со мной. Пскову мы больше не нужны.
Глаза Юрки потухли, губы раздвинулись в безвольной улыбке.
— Пскова-а... — пролепетал он. — Ры-ыбка-а...
Огляделся, узнал местность и, быстро перевалившись через борт волокуши, спрыгнул на траву. Пошел, не оглядываясь, в сторону дымящегося леса и прячущегося за чащей города.
— С Богом, брат... — тихо напутствовал его Глеб, глядя в спину Юрки. — Не тобою брошен камень в это болото, а отвечать тебе придется. Но коль Бог и вправду покровительствует юродивым, пусть поможет он и тебе.
Юрка дошел до поворота дороги и скрылся за деревьями.
Глеб пересел лицом к лошадям и погнал их прочь от приближающейся грозы...

* * *
Просты и предугадываемы дурные помыслы боярские да купеческие. И предотвратить их нетрудно. Но побеждают все-таки они, а не истинные радетели земли Русской и заботчики о благе народном.
Кудекуша-стрелец будет, на городской казне сидя, от голода пухнуть, в обмороки падать, а купленные боярами да купцами языки станут чернить его облик. И толпа, внимающая словам блудников, от Кудекуши отпадет, отвернется от него, осыплет бранью и гадкими словесами.
Посольство псковичей не достигнет Москвы, окажется в новгородском узилище и пробудет там два года.
Юродивый Юрка будет бессмысленно пялиться на солнце, пускать губами пузыри и ни разу больше не произнесет откровений. Умные люди догадаются, что пророчества ранее говорил не он, а его брат Глеб, и, стало быть, вовсе не пророчества они, а хитрость, произнесенная по чьему-то наущению.
Видевшим Глеба-Весло в начале хроники среди воров ватаги Кляпа остается лишь предположить, что по заданию Заруцкого брат юродивого в течение нескольких лет морочил головы псковичам. И верность Лжедмитрию этого самого верного Руси города остается объяснить только удачной деятельностью не смутьянов уже, а вольных и невольных агентов соседней Польши. Честных людей во все времена обмануть было легко.
А Заруцкий уже в Ельце — городе славном и подвигами своими, и перенесенными бедами. На какое-то время Иван Мартынович расстался с Болотниковым. Судьба еще не вышвырнула его в ряд заметных деятелей Смуты, оставила в привычной для шпиона тени. Имя еще не упоминается в хрониках, рассказывающих о периоде подготовки Болотникова к походу на Москву. Даже в письмах, отправленных римскими шпионами-иезуитам, имени Заруцкого нет, а присутствие угадывается по косвенным признакам. Тайная война в спокойной державе может длиться десятки лет, но в стране смущенной судьба резидента плачевна: рушатся налаженные связи, изменяется система ценностей, предают самые ранее верные, возносятся вверх самые ничтожные и низвергаются ранее надежные. Страна лжецов и самозванцев самого резидента почитает уже за самозванца.

Заруцкий устал… Кто знает, хвати у него сил продолжить оставаться малозаметным человеком, что еще совершил бы он. Но шпион устал — и первый раз свою слабину показал именно в Ельце…



МАТЬ ИВАНА
(7115 годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
С высокого берега елецкого детинца низкий правый берег Быстрой Сосны виден от крутого бугра в устье реки Казинки до теряющейся вдали деревеньки Ольшанец — верст двадцать с гаком будет. Мелкие перелески да рощицы на объеденных оврагами холмах, вылезший кое-где из-под земли белый камень, кажущийся в свете заходящего солнца розовым. Видны из города лежащие то тут, то там тела людей и столб пыли на востоке — это уходило побитое ворами московское войско...
По мосту, добротному, о четырех быках, сложенному из толстенных сосновых бревен, при перилах даже и с воротом для подъема среднего пролета, медленно шла уставшая, а потому молчаливая воровская рать. Сотни конных и пеших, все пыльные, вспотевшие, какие-то серо-черные, с мечами и саблями в ножнах, с опущенными пиками, пищалями в кожаных чехлах мало походили на победителей в только что произошедшем на глазах ельчан сражении. Первые полтора десятка пушек уже пересекли мост и медленно поднимались по дороге к воротам, вытягиваемые тройками запряженных цугом коней и подталкиваемые пушкарями. Три оставшиеся стерегли переправу.
Когда первая тройка выползла наверх, ворота детинца отворились, толпа ельчан, стоящая за спинами вооруженных пищалями стражников, разразилась приветственными криками:
— Молодцы!.. Ребятушки!.. Здорово вы их!.. Задали пару!..
Ратник, тянущий коня за повод, лишь взглянул исподлобья на ельчан и, вновь уставив взор в землю, повернул направо, по тропинке, ведущей вдоль крепостной стены над крутым берегом.
Вторая и третья пушки последовали за ним.
Следующие три свернули налево.
Кучер седьмой тройки, широко улыбаясь, довольно качая головой, вошел в ворота, оттеснив конями стражников, ругаясь на было испугавшихся толпы животных:
— Раздайся, грязь! — кричал он весело. — Гавно плывет!
И услышавшие доброе южное «аканье», ельчане стали улыбаться не всей рати сразу, а именно этому бородачу. Расступились, переговариваясь:
— Ишь — грязь... Грязь — в Грязях, а мы — Елец! А все-таки и такому говну рады!..
Лишь сухонькая и стройная старуха, распахнув когда-то голубые, а теперь блеклые глаза, осталась стоять у коней на пути.
— Что, старая? — крикнул кучер. — Пушек не видела? Отойди, сбоку смотреть сподручнее!
Ответ старухи был настолько тих, что никто в толпе не услышал сказанное ею. А возница, скорее догадавшийся, чем услышавший ее вопрос, остановился, перестав улыбаться, ответил:
— Прости, мать. Много таких...
Коней он повел в обход старухи. И каждый шедший следом коновод сворачивал перед ней и либо отвечал старой, либо качал головой и, глядя мимо, старался поскорее миновать женщину.
Идущие за артиллерией пешие ратники сворачивать перед старухой не стали, а обтекали ее, кто отвечая на ее вопрос, а по большей части даже не обращая внимания.
А она все стояла на пути вооруженных усталых людей, ловила их взгляды и повторяла:
— Сына моего не видели?.. Иваном звать.
Шли мимо старой сотни и сотни. Отводили глаза.
— Пойдем, мать... — сказал один, обнимая ее за плечи. — Найдем твоего Ивана...
И она, повернувшись, покорно пошла следом...
Старуху звали Барвинихой — по любимому ею цветку. Не рвала она барвинки, а, присев, гладила ладонью по лепесткам и говорила, что цвета они одного с глазами ее сыночка Иванушки.
Появилась Барвиниха в Ельце лет десять назад, когда по указу царя Бориса старую Елецкую крепость заново отстраивали, возводили каменный из ноздреватого известняка и одновременно деревянный из дуба детинец, обсыпали его основание возами жирного чернозема — другой земли вокруг не было.
Старуха пришла сюда пешком. Остановилась у пролома будущих ворот, сказала:
— Землицы побольше насыпайте, ребята. Кровью зальете — зацветет барвинок.
Подумали люди, что бабка блаженная, умом тронутая.
А оказалась на деле умна, рассудительна. Серебром заплатила за домик с оградой вокруг двора, да не где-нибудь в посаде, а внутри самого детинца. И, ремесла не имея никакого, жила все эти годы без дохода, все, кроме молока, покупая.
Лихие людишки попытались как-то прижать Барвиниху темной ночью, вытребовать, где прячет она кубышку, ан просчитались — вытерпела она все пытки, а наутро, когда корова в хлеву замычала, требуя, чтоб подоили и отправили к стаду, сиганула со связанными руками прямо в затянутое бычьим пузырем окно, закричала пронзительным голосом:
— Воры!.. Грабят!.. На помощь, люди добрые!
Пастух да соседи оказались расторопными и взяли лиходеев. Тут же, чтобы не тянуть с судом у воеводы, повесили.
А старуха прилюдно призналась, что нет у нее никакой кубышки, деньги ей на прожитье дает ее сын Иванушка, тайно приходя к ней домой.
— Я ведь потому в Елецкий городок попала, — рассказала она, — что письмо от сына своего, давно утерянного, получила. Кто принес, как на окно положил — и не знаю даже. Только взяла я его — и к хозяину моему, Андрею Андреевичу, князю Телятьевскому. Он, как прочитал, так лицом прояснился. «Жив, — говорит, — твой Иван. Ошибся я, сказав, что татары его убили». Шибко любил моего сына князь. Вместе они малышами голозадыми по двору бегали, вместе с одного стола ели, вместе под юбки девкам лазать начали. А как усы заколосились, вместе царю пошли служить: Андрей Андреевич сотником, а Иванушка — ему под начало. Вместе они и в Дикое Поле отправились — царю помогать державу от татар защищать. А вернулся оттуда князь один, Ивана, сказал, татары убили посреди поля. Победили, сказал, в том бою крымцы, потому не сумел он Ивана похоронить по-православному... А после вона как получилось: письмо положили под окно… Услыхала я прочитанное, бухнулась в ноги благодетелю своему Андрею Андреевичу, взмолилась: «Пусти, батюшка, меня на волю. Буду сыночка своего искать. Скажи только, где ты его в последний раз видел». Он и сказал: «Есть такой городок Елец, что на притоке Дона». Вот и пришла я сюда. Осталась ночевать в трактире, а утром на груди опять письмо обнаружила. Сын написал, чтобы осталась я здесь жить. Села на порожке, развязала свой узелок — а там мешочек кожаный с деньгами да бумажкой: «На дом».
Объяснению старухи легко поверили, ибо всякий помнил ее расспросы с первого дня задаваемые: «Как войско царское было здесь, сын мой в нем был. Иваном звали. Не видели?» Поверили — и принялись следить за ее домом, чтобы тайного посланца обнаружить и при удаче деньгами разживиться.
Одного такого любопытного нашли зарезанным прямо возле старухиных ворот, второго — повешенным там же. Родственники погибших хотели было на старухе отыграться, но воевода за Барвиниху заступился, не захотел ссориться с холопкой родственника самого царя, каким стал князь Телятьевский.
Так и жила она в Ельце, спрашивая всякого нового здесь человека:
— Сына моего не встречал? Иваном звали.
А со смертью царя Димитрия старуха словно встрепенулась.
— Сон, — сказала, — видела. Иванушка мой домой возвращается.
Впрочем, простодушная старуха чуть ли не в этот же день призналась соседке, что сон ей приснился больно уж вовремя: опять получила она письмо. В нем-де написано, что вскоре увидит она Ивана.
Ельчане, уставшие в течение многих лет слушать истории Барвинихи о письмах, лишь посмеялись неожиданному откровению.
А времена настали смутные... В Москве воцарился Василий Шуйский. В Путивле князь Шаховской объявил, что царь Димитрий, убитый боярами, остался жив и ныне собирает в Польше новое войско для похода на Русь. На Волге появился племянник Димитрия царевич Петр. Из Крыма шли слухи, что тамошний хан готовит поход на низовые и верховые казачьи земли. С севера шведы загрозили войной. Куда ни глянь — кругом беда...
А тут еще Елец без головы остался.
Царь Димитрий собирался во главе русского войска на турок идти именно из этого города, оттого с назначением главного воеводы не спешил, все слал каких-то дьяков да сотников, которым воеводство обещал на потом, когда они службой верность докажут. Ну, те и старались: везли со всей страны пушки да пороховое зелье, оружие да провиант. Ко дню сообщения о смерти Димитрия Ивановича Елец оружием да припасами богаче иной державы стал. И без единоначалия...
Кто-то из дьяков крикнул было про крестоцелование царю Василию — его сразу и кончили. Слишком много собралось в городе таких, кто решил жизнь положить именно за Димитрия, верной службой ему всех благ достичь. Дьяки да сотники в съезжей избе собрались, ночь просидели и порешили, что признавать Василия Шуйского, прозванного в народе Шубником, они не согласны, ибо не по кровному праву, не Соборным решением всей земли взошел Василий Иванович на трон, а способом подлым, мятежным. Коли же дело до войны дойдет, то у города достаточно и сил, и провианта, чтобы выдержать осаду.
Как стали об этом решении на площади объявлять, Барвиниха оказалась в первом ряду.
— Правильно решили! — прокричала. — Иван мой придет — наградит вас за верную службу!
— Ты, бабка, совсем уже тронулась, — засмеялись люди. — Не Ивану мы верны, а царю Димитрию Ивановичу!
— Дело молвишь, — улыбнулась Барвиниха в ответ. — Царю ты служишь Димитрию Ивановичу. А главным у него воеводой — мой Иванушка.
Повернулась и пошла сквозь толпу, как будто никого, кроме нее, на площади уж и не осталось.
Войско царское прибыло недели две спустя. С воеводой Иваном Михайловичем Воротынским во главе. Потребовал воевода от ельчан, чтобы сдались и повинились перед царем Василием. Зачинщиков велел самим выдать: кого назовут, сказал, того и ладно; больше обещал сыска не производить.
Огромным казалось войско Воротынского, с виду грозным. Уверены были москвичи в себе так, что не только не окружили город, а встали на нижнем противоположном берегу у городского моста, побрезговали реку перейти. Очень этим испугали некоторых. Пошли по Ельцу шепотки: а не открыть ли от греха ворота самим? Пусть, мол, с десяток-другой зачинщиков выпорют, а остальных именем царя Василия и простят Христа ради. К ночи уж не шепотом, а в голос стали говорить.
Сдались бы наутро. Да Иванова мать все перевернула.
Вышла к часовне с могилой павших от рук Тимура ельчан, принялась корить, стыдить горожан. Кричала яростно, страстно, такие слова находя, что смутились люди, отступили от ворот. А со стены послали в сторону лагеря Воротынского стрелу с письмом. Написали в нем о своей непокорности царю Василию. Средний пролет моста подняли — поживем в осаде, решили.
Осадил Воротынский город. Но ядрами стены крушить не стал — пожалел русскую крепость, поберег порохом богатые погреба Ельца. Всё писульки со стрелами пускал. То грозился Елец сжечь, а жителям головы посрубать, а то увещевал словами чуть ли не ласковыми. А через пару недель и вовсе пообещал ни в ком вины не искать, а лишь выслушать покаяние ельчан, порох с пушками взять да в Москву воротиться.
Нашлось десятка три таких — пришлых, кто сюда приехал с намерением в крымском походе поживиться, — которые поверили воеводе, стали горожан на измену подбивать. Взъярился народ и выкинул дураков из города. Пьянка началась по такому случаю, веселый гудёж!..
А как протрезвели — залп пушек услышали и письмо от Воротынского получили с угрозой город взять приступом. Потушили ельчане пожары, сели думать, как теперь воеводу умилостивить, кого зачинщиком объявить... Кроме старухи Барвинихи, никто не подходил. А со старухи какой спрос?
«Поторгуемся... — решили тогда большие люди города. — Авось князь Воротынский без зачинщиков обойдется».
А в полдень с запада пришло второе войско. По тому, как разворачивалось оно широким крылом, как спешила конница спрятаться в селе Талица, а по дну оврага спешили к Казиновскому бугру запряженные в тройки пушки, поняли ельчане, что если и не подмога пришла к ним, то к их врагу приближается более сильный враг.
— Иван мой то войско прислал, — уверенно заявила старуха. — Узнал, что царь Василий его мать осадил, прислал помощь.
Одни посмеялись. Но нашлись и такие, что поверили. Послали через реку две стрелы с письмами. Одна в воду упала да потонула. Другая до противников войска московского долетела.
Вскоре вернулась стрела. Ответ был в полом наконечнике. Из него узнали ельчане, что не Иван стоит во главе пришедшего на помощь городу войска, а Истома Пашков.
О старухе разом забыли. Стали судачить о том, кто такой Истома. Одни говорили, что веневский он дворянин, другие — туляк коренной, сын боярский. Кто-то вспомнил, что бывал такой в Ельце некоторое время назад. Приехал с тремя возами солонины (по шесть бочек в каждом) откуда-то из-под Москвы. Должен был здесь, как все, царя Димитрия Ивановича ждать, да явился гонец с приказом в Путивль ему скакать, на помощь князю Шаховскому.
Стало быть, поняли все, это князь Шаховской в помощь Ельцу рать прислал, а за спиной его сам царь Димитрий стоит, которому город остался верен.
Понять-то поняли, но ворот решили не отпирать ни тому войску, ни другому. «Покоримся, — объявили, — победителю».
И вот после боя ворота распахнули сами, встретили победителей словами:
— Сыночка моего не встречали? Иваном звать…
2
Идущая в толпе ратников старуха думала, что это, быть может, и хорошо, что не пришел ее сын с этой остро пахнущей кожей, потом, железом и кровью ордой. За годы ожидания из памяти Барвинихи как-то стерлись взрослые черты сына, фигура его, походка. Остались лишь воспоминания о белокуром голубоглазом малыше, проказливом и мило-ласковом, чуть ли не с рождения полюбившим плетку и нож, лук со стрелами и... бездомных котят. Каждого котенка она помнила и в мордочку, и по имени, как помнила каждое бранное слово, брошенное ею в сына. Помнила, как поначалу она избавлялась от пищащих зверенышей, а они появлялись вновь — такие же приветливые и нежные, как и предыдущие. Не помнила только, с каким из них смирилась она, позволила котенку спать у печной вьюшки или возиться с клубком, когда сидела за вязанием. А благодарный блеск в глазенках сына в памяти остался... Зато взрослые сыновьи глаза, свинцово-серые и строгие, забыла. Знала, что такими должны они быть, а вот вспомнить не могла.
И сейчас, чувствуя на плече бережливую тяжесть чужой руки, думала она, что было бы хорошо, если бы это была сыновья рука. Но одновременно и знала, что это рука совсем другого человека, и сердце ее от этого ныло, но как-то не слишком болезненно, приглушенно, как побаливало оно в вечера ее грустных раздумий о своей необычной, но, в общем-то, сытой и благополучной старости. О такой мечтает, должно быть, каждая женщина. А досталось вот ей. Ни за что, ни про что...
Впрочем, за что и почему — она знала. Но вспоминать и думать об этом не хотела. Ибо жизнь коротка, и свершившегося уже не воротишь. А содеянное в молодости перевернуло всю ее жизнь...
— Вот, бабка, и пришли, — сказал обнимающий ее за плечи ратник.
Осторожно, будто она сосуд стеклянный, повернул старую к воротам.
— Можно мы к тебе на постой? — спросил. — Потеснишься?
— Куда деваться? — ответила она устало. — Сколько вас?..
А сама подумала: «Откуда он мой дом знает?»
— А это по твоему усмотрению, — ответил все тот же ратник. — Сколько разрешишь. Скажешь: один — буду один ночевать. Скажешь: десять — будет десять. Тебя неволить не посмеем. Ты — Иванова мать.
Услышав имя сына из чужих уст, старуха вздрогнула и, спеша скрыть охватившее ее волнение, шагнула к воротам. Прикрывая место, где пряталась потайная дверца, она отворила ее и, просунув руку в щель, легко сдвинула смазанный дегтем брус, запирающий ворота изнутри.
— Проходите, сынки, — сказала, толкая створ. — Человек пятнадцать-двадцать помещу.
Ратник — все тот же, остальные продолжали молчать — обернулся и сказал твердо:
— Пятнадцать человек. Остальные — по другим избам.
Старуха вытерла деготь с рук о висящую на столбе тряпку и пошла к дому. Она не видела, как ратник, остановившись в узком притворе, стал пропускать своих людей по одному, считая вслух:
— Три... семь... одиннадцать... пятнадцать... Все, мужики. Полна коробочка.
Потом он затворил ворота и задвинул брус на место. Заметил, что потайная дверца осталась открытой — прикрыл и ее.
Вошедшие во двор ратники не поспешили за старухой, остались у ворот.
— Вот что, мужики, — сказал старший ратник. — Ведите себя как у родни в гостях: ничего не трогайте, беспокойства не приносите. Скажет хозяйка что помочь — помогите. Ясно?
— Караул держать? — спросил один из ратников.
— Не стоит. После боя следует отоспаться.
Успевшая уйти в избу хозяйка вернулась на крыльцо и крикнула:
— Заходите! — а после добавила: — Чем богата, тем и рада.
Богата она оказалась узким, но длинным куском свиного сала, слегка обваренным, а после засоленным вместе с мягкой, вызывающей одним видом своим слюну, румяной корочкой. Еще на столе покоился огромный каравай настоящего пшеничного хлеба и лежало два десятка не очень больших, но ядреных золотистых луковиц. Здесь же стояли четыре глубокие глиняные миски с холодными наваристыми щами.
— Только ложек у меня — всего одна, — призналась старуха. — Была еще, да давеча на пол упала. Я сослепу наступила. Хрустнула.
Ложки и ножи у ратников имелись собственные. Расселись они по лавкам и принялись хлебать по трое-четверо из каждой миски, кромсать сало, хлеб, лук, отправлять вперемежку в утробы.
Хозяйка, стоя у печи, смотрела на них с ласковым прищуром.
— Молодые какие вы все, детушки! — вдруг произнесла она. — Жить бы да жить. А вы воюете.
За чавканьем, отрыжками, стуком деревянных ложек о глину мисок никто ее не расслышал.
А ей радостно было видеть в одиноком вдовьем доме своем так много молодых мужчин, пахнущих сразу и сражением, и полем. Одетые в одинаковые синие жупаны, обутые в веревочного плетения лапти с подшитым кожей низом, выглядели они справно, словно на них были кафтаны да ферязи. А тот ратник, что обнял ее за плечи у городских ворот, а теперь сидел во главе стола, был и вправду в ферязи да при сапогах яловых. Щей он не хлебал, а ел лишь сало, нарезая от откромсанного заранее куска тоненькие ломтики и укладывая их на хлеб так плотно, что казались они маслом.
— Ой! Про маслице забыла! — всполохнулась хозяйка и, обойдя семенящим шагом печь, добыла из темноты крынку, полную душистого топленого масла. — Вот вам! — поставила перед обутым в сапоги ратником. — Кушайте на здоровье!
— Спасибо, мать, — ответил ратник и, встав, сунул нож в крынку, вывалил масло в опустевшую миску. Остальное вернул ей. — Неровен час, — сказал, — застрянем надолго — объедим.
Разморенные едой ратники клевали носами, но продолжали сидеть за столом. Хозяйка сказала, что пора бы стелиться. Ратники поднялись. Но тут раздались требовательные удары с улицы.
— Это, должно быть, меня, — улыбнулся ратник в ферязи и сапогах.
Он тоже поднялся, и теперь старуха сумела разглядеть его как следует... Чуть выше среднего роста, крепкий телом, мышцы под одеждой сильные, литые. Лицо простое, красивое той строгой мужской красотой, которая заставляет женщин надеяться, что за спиной этого человека можно прожить без опаски всю оставшуюся жизнь. Коротко подстриженная бородка, волосы на голове лежат ровно, расчесанные, ухоженные. Глаза если не с хитринкой, то с каким-то расчетливым лукавством.
— Я пойду, — продолжил он. — А ты, мать, покажи, где кому лечь. И сама отдыхай.
3
Сумерки казались синими не то от тянущегося со всех концов города дыма, не то оттого, что солнце садилось за лес и прятало за еловым гребнем багрянец заката.
Со стороны соседнего двора слышалось взбалмошное клёканье курицы, мужской гогот и злобный бабий вой. Опытное ухо распознало сцену идущего там разора. От другого забора доносился запах паленой щетины. В забор продолжали стучать и крыть матом.
Ратник подошел к воротам и саданул ногой в створку.
— Кто там? — донеслось снаружи. — Я глотку устал драть.
— А сам кто будешь? — спросил ратник голосом миролюбивым и сытым.
— Гонец я, — услышал ответ. — От Истомы Пашкова. Ивана велено позвать, Заруцкого.
— Куда идти-то?
— Я проведу. Зови его.
— Зову, — согласно произнес ратник и пошел к дому.
Там он увидел в сенях кого-то из своих, сказал ему:
— Пойдем. Ворота за мной закроешь. Истома зовет.
— Ладно, — согласился тот и пошел за Заруцким следом. Посреди двора вдруг спросил:
— Ворота посторожить? А то как потом в запертые войдешь?
— То моя забота, — ответил Заруцкий, пытаясь разглядеть в полумраке потайную дверцу у правого бруса, запорного.
Гонец повел Заруцкого в сторону улицы, имеющей в городе два названия: Миллионная и Кровавая. Представляла она из себя длинный ровный овраг, по обе стороны которого стояли деревянные и белого камня дома, с тынами на задах, но совершенно не огороженные спереди. Овраг сей, рассказывали, промылся кровью русских людей, которых самаркандский воитель Тимур приказал заколоть в знак скорби своей по коню Аргамаку, погибшему в битве за славный город Елец.
Какой-то из проезжих генуэзских купцов, зачастивших на Русь во времена великого князя Дмитрия Донского и князя Федора Елецкого, сказал, что крови для рытья такого оврага должно пролить никак не меньше, чем от миллиона страдальцев. Он был горд знанием этой цифры, привезенной из далекого Китая земляком его Марко Поло, и потому произнес ее просто так, для форсу, а простоватые ельчане ему поверили и тут же объявили, что железный хромец и вправду порешил на этом месте такую уйму народа.
Святость места была по достоинству оценена потомками князя Федора Елецкого, а после и московскими воеводами, присылаемыми сюда на прокорм. Участки под строение домов и дворов на Миллионной улице приобретались лишь за большую мзду. Зато и дома здесь стояли самые добротные и самые красивые — каждому было видно, что в сем городе-крепости обосновались люди серьезные, знающие цену копейке, умеющие той копейкой рискнуть.
В одном из таких домов и решил остановиться воевода северских крестьян Истома Пашков. Здесь он держал совет с ближними своими людьми, обсуждал результаты боя, кто и как сумел отличиться в этом первом большом сражении с настоящей армией. Во время совета увидел Пашков, что Ивана Заруцкого нет. Велел найти.
Гонец рыскал по городу долго, пока встретил одного из ратников Заруцкого и от него узнал, что Иван Мартынович остановился в избе знаменитой на весь Елец матери Ивана. Дальше искать было нетрудно... Теперь привел Заруцкого к Пашкову и, пятясь задом, исчез за дверьми горницы, где в огромной дощатой лохани сидел мокрый победитель армии князя Воротынского.
На вид Истоме было лет под сорок. Невысокого роста, полный настолько, что, будучи мокрым, казался осклизлым. Маленькая плешь на макушке с одиночными черными волосами вызывала воспоминание о еврейских пейсах. Изжелта-карие, слегка навыкате глаза в обрамлении коротких рыжеватых ресниц вынуждали отказаться от мысли, что их обладатель принадлежит к потомкам Авраама.
Ладная смазливая бабенка с подогнутым под передник подолом (отчего были видны бесстыдно оголяемые при каждом движении щиколотки) яростно скоблила лубяным мочалом пухлую, редко поросшую черно-белыми волосами спину военачальника. На вошедшего Заруцкого внимания бабенка не обратила.
— А-а, это ты… — узнал Пашков Заруцкого. — Я сейчас...
Он наклонил голову в лохань, посидел так, пуская пузыри, словно ожидая, когда бабенка дотрет его плечи до кости, вынырнул и, блаженно улыбаясь, заявил:
— Доброе дело мытье. Как наново народился.
— Ты, Истома, как поляк какой-то... — заметил Заруцкий. — Русский человек к баньке привычный, а не в посудине киснуть.
— Верно говоришь, — нисколько не обиделся Пашков. — Банька и моет чище, и освежает лучше. А только как увидел я эту лохань, так сразу и решил: помоюсь в ней. Чего ж так, жизнь прожить — и не попробовать?
Глаза воеводы сквозь прилипшие к лицу пряди волос смотрели лукаво и внимательно. Так смотрят любящие подурачиться и тем временем получше узнать собеседника любители застолий и пиров.
— Попробуй, — согласился Заруцкий. — Воду, небось, с трех дворов таскали?
— Да нет, — влезла в разговор баба. — Двух казанов кипятка хватило. Остальное уж холодной водой разбавила.
— Ты иди... — сказал ей Пашков. — Позову... И это, мальца забери.
Только тут увидел Заруцкий сидящего в красном углу малыша трех лет. Тот как-то не по-детски тихо играл глиняной лошадкой с запряженной в нее деревянной повозочкой.
Женщина глянула косо на Заруцкого, недовольно повела плечиком, но слову Пашкова повиновалась, одернула подол, взяла малыша на руки и молча вышла из горницы.
— Строга, — заметил Иван Мартынович, глядя на скрывающуюся в проеме двери спину.
— Пусть с ней, — отмахнулся Пашков. — Ты чего на совет не пришел?
Вопрос хоть звучал и праздно, но таковым по существу не был. Победа приятна военачальникам больше, чем рядовым ратникам. Но воевода после большого боя должен думать не о ней, а о дне завтрашнем и послезавтрашнем. Ближайшие к нему люди — тоже.
— Занят был, — коротко ответил Заруцкий.
— Дело хоть важное?
— Более чем.
Уклончивые ответы сотника показались Пашкову обидными. Он резко выпрямился в лохани, отчего вода плеснула на пол.
— Пошто лукавишь? — спросил зло. — Обещал ведь верным быть, ничего не скрывать.
— То не моя тайна, воевода, — ответил Заруцкий, склоняя голову, чтобы скрыть усмешку. — Не пытай зря. Мое дело твоему не помеха.
— Нашему делу! — строго произнес Пашков. — Тебя Димитрий Иванович послал на Русь, чтобы говорил ты всем, что видел государя живым. Тебе надо было нынче ж вечером выступить перед народом, сказать, что ты видел Димитрия Ивановича. Ведь ты видел его? Ты не лгал?
— Об этом уж говорено, — ответил Заруцкий.
Нажим Пашкова ему не нравился. Такой, если ему раз уступишь, не уймется и будет топтать до тех пор, покуда не заставит покориться.
— А я еще раз хочу услышать, — заявил Пашков. — Не лгал?
Заруцкий оглядел горницу еще раз, обнаружил лавку и, пройдя, сел на нее.
— А коли и лгал? — сказал он. — Так разве ж у тебя есть путь назад? И можешь ты сказать о лжи моей всем тысячам, что пришли с тобой и разбили войско московское? Иль думаешь ты, что теперь, когда ты дал северским мужикам оружие царское, со всей страны снедь собранную, тебя царь Василий прижмет к груди, аки блудного сына? И зачем мне на совете твоем быть, коль и без того ясно всем, что путь лежит на Москву. Сам не пойдешь туда — тысячи, с тобой пришедшие, выберут нового воеводу и с ним пойдут.
— Так, значит... обманул? — медленно, словно отходя от сна, спросил Пашков. — И царь Димитрий мертв?
— Жив, — сказал Заруцкий с вздохом. — Мне не веришь — пошли в Самбор своего человека. Скажет там, что от меня пришел, к государю его и пропустят. А коли назовешь, кого пошлешь, и письмо с ним отпишу.
— Пошлю, — сказал Пашков. — Бабу одну.
Вода в лохани стала остывать, и по дебелому телу Истомы Ивановича, наполовину высовывающемуся наружу, пошли пупырышки «гусиной кожи». Ему бы встать да обтереться, но показывать срам свой Заруцкому воевода не решался.
— Кто такая? — спросил Заруцкий. — Расскажи.
— Вдова, — ответил Пашков. — Муж ямщиком был. При Годунове
еще6.
— И хоромы эти она от ямщика унаследовала? — улыбнулся ехидно Иван Мартынович.
— Князь Пожарский для нее приобрел, — объяснил Пашков. — Глава Ямского Приказа. А сын у нее — князев ублюдок, вроде бы.
— А теперь еще от тебя принесет, — воспользовался случаем съязвить Заруцкий. — Ты одевайся. Ишь, в пупырышках весь.
Обида взыграла в Пашкове. Его, победителя московского войска, главу неисчислимой рати, корят за связь с бабой, притом даже пока не осуществленную связь!
— Тварь! Мразь! — прохрипел Пашков и уперся в края лохани, чтобы встать. — Пороть прикажу! Прилюдно!
Заруцкий двигался проворнее. Он оказался у лохани в тот момент, когда Пашков встал в нескромное положение, выставив наружу голый зад и наклонившись лицом к воде. Иван Мартынович вонзил в жирный загривок жесткие, словно железные, пальцы и сунул Пашкова лицом в воду.
Тот закрутился, завертел задом, попытался поймать руку Заруцкого, но Иван Мартынович ударил ребром ладони чуть ниже поясницы — и Истома осел. Едва гузно его коснулось воды, Заруцкий дернул Пашкова на себя.
— Видишь, дурак? — сказал. — Оба мы слуги царя Димитрия. Как придет он на Москву, так и решит: кому за что честь давать, а кого пороть. Покуда ты в чести. Я так, как ты, сражаться не умею.
Словами этими Заруцкий напомнил Пашкову про их разговор при первой встрече.
4
Дело было в Путивле...
В большом кабаке, что расположился на выезде из города в сторону Чернигова, сидело человек пятьдесят добрых молодцев с пистолетами за поясами, при саблях, а кто и при ружье. Окна были распахнуты настежь, но кабацкая вонь стояла такая, что трезвому человеку можно было там и задохнуться.
Пашков прибыл сюда из Ельца с царевым письмом к князю Андрею Ивановичу Бахтеярову-Ростовскому. Но князя накануне убили восставшие путивляне. Истома пил хмельное и громко сетовал на судьбу, лишившую его возможности стать правой рукой воеводы.
Заруцкий сидел напротив. Выглядел он трезвее остальных и больше слушал, чем говорил. Слушал и Истому.
— А чем же ты лучше других? — спросил вдруг Заруцкий. — На хорошее место всяк горазд взгромоздиться. А вот способных с делом справиться — по пальцам перечесть.
— Я такой способный и есть, — заявил тогда Пашков. — Я сражаться умею.
— Ну, таких умельцев из каждой сотни девяносто наберется, — улыбнулся Заруцкий. — А в этом кабаке других и нет вовсе.
— Не-е... — пьяно протянул Пашков. — Я саблей махать не горазд. Я думать могу. Вот в чем способность моя и отличие, — широко размахнул рукой, указывая разом на всех сидящих в кабаке, — перед ними.
После слов этих упал лицом на стол и уснул.
А проснулся от ведра воды, которое опрокинули ему на голову в палатах путивльского воеводы, отстроенных когда-то Михаилом Салтыковым, обжитых Бахтеяровым-Ростовским, а теперь занятых князем Григорием Петровичем Шаховским.
Возле мокрого Пашкова стояли сам князь и давешний Истомин собутыльник из кабака.
— Так, говоришь, по-ратному думать ты горазд? — спросил Шаховской. — А как тебя звать-величать?
Через два часа, вызнав все про Истому, опросив о всех сражениях, в которых Пашков участвовал, задав пару каверзных вопросов о причинах поражений войск Бориса Годунова от войск Димитрия, Шаховской сказал:
— Светлая голова у тебя, толстячок. Но настолько ли светлая, чтобы ты мог выбрать царя, которому стоит служить?
— Как так? — притворился Пашков, что не понимает сказанного.
— А так, что царь Димитрий не погиб в Москве, — ответил Шаховской. — Живет сейчас в замке тестя своего Мнишека в польском городе Самборе, собирает войско против Шуйского. Признаешь ты его царем или стоишь за изменников бояр и за Шубника?
Героем Истома никогда не был. Мучеником стать тоже не хотел.
— Шуйскому я креста не целовал, не успел, — признался он. — А коли докажут мне, что царь Димитрий Иванович жив...
— Жив, — сказал до тех пор молча сидевший в углу человек. — Я видел его.
— Кто ты? — спросил Пашков.
— Болотников Иван Исаевич, — услышал в ответ. — Холоп боевой князя Телятьевского.
Боевые холопы московских князей, знал Пашков, видели царей не однажды, а потому обознаться в личности того, кто сидит в Самборе, не должны.
— И он тоже видел, — показал Болотников пальцем на Заруцкого. — Вместе нас государь благословил.
Собутыльник Истомы сказал, что царь Димитрий послал его вместе с Болотниковым на Москву с тем, чтобы они собрали две армии и вышибли из первопрестольной захватчиков трона Рюриковичей. Но он, Иван Мартынович Заруцкий, талантами воинскими не блещет, армию за собой вести не может, а потому долго искал толкового воеводу и вот теперь предлагает Пашкова на роль предводителя рати. Армия его должна идти на Москву через Елец. Вторая армия — во главе с Болотниковым — пойдет через Кромы и Калугу.
— Великое доверие оказывает государь тебе, — закончил Заруцкий. — В Ельце собран арсенал для войны с крымским ханом. Ты должен его до Москвы довести и там раздать верным Димитрию Ивановичу людям.
5
Пашков встал из лохани и, не стесняясь теперь наготы, шагнул через борт, пошел, оставляя на полу мокрые следы, к сваленной на столе одежде.
— Ты почему пошел со мной, а не с Болотниковым? — спросил он у Заруцкого, натянув штаны. — Что тебе от меня надо?
— Ничего, — ответил Заруцкий. — От Ельца наши дороги расходятся. Ты на Тулу пойдешь, а я десяток верных возьму и поеду по делу государеву. Так что постарайся зла на меня не держать. Но про урок помни: не себе мы служим, а государю нашему Димитрию Ивановичу.
С этими словами, не простясь, Заруцкий ушел.
А Пашков быстро оделся, позвал хозяйку дома. Та вошла. Ступала при этом тихо, ко рту приставив палец.
— Сын спит, — объяснила. — Умаялся за день... — и улыбнулась игриво. — Займемся друг дружкой, толстячок?
Но у Пашкова было совсем не игривое настроение. Одежда прилипла к мокрому телу, следы на полу и лохань с водой напоминали о только что пережитом позоре. Было бы проще всего, конечно, позвать кого-нибудь из личной охраны, приказать догнать Заруцкого на улице и убить. Но хорошо если получится. А если нет? Армия Пашкова знает воеводу своего без году неделю, не армия это даже, а орда, огромная разбойничья ватага, которую надо до ума доводить и доводить, верных людей в ней раз-два и обчелся. А у Заруцкого — сотня лучшая во всей рати. Все один к одному молодцы. Все на сотника смотрят, как на отца родного. Каждый при паре коней да при оружии добротном, припасом свинцовым да порохом богат. Такая сотня и с полком сладит. Нет, не стоит мстить Заруцкому. Покуда не стоит...
— Стели постель, — сказал он бабе. — А после поговорим.
— О чем? — удивилась она. — Мы ж и не знакомы покуда.
— О том, что ехать тебе надо с Руси.
— Куда?
— В Польшу. Денег дам из войсковой казны.
— Ой, какой ты, толстячок! — восхитилась баба и, обхватив его руками за плечи, прижала к своему жаркому телу...
6
Заруцкий, спеша от Миллионной к дому матери Ивана, чуть не свалился в ров, выкопанный под фундамент строящегося вот уже второй век Воскресенского собора. Край рва густо порос травой-мокрицей, по ней и соскользнула нога сотника. Хорошо, шпора на правом сапоге вонзилась в землю и остановила готового рухнуть в семиаршинную глубину Ивана Мартыновича.
Событие пустяковое, но заставило оно сердце Заруцкого сильно забиться, будто и впрямь он жизнью рисковал — сказалась, должно быть, злость на Пашкова, вспыхнувшая во время разговора.
Он полежал так в неудобной позе, отдышался, а после медленно поднялся и пошел уже не спеша, ругая себя за гордыню, коей благодаря приобрел он врага на всю жизнь...
А ведь шел Заруцкий к Пашкову с намерением молча выслушать любую глупость, со всем согласиться и пообещать исполнить все, что воевода ни прикажет.
Полководческий дар Истомы он оценил во время сегодняшней битвы.
Разъезды, посланные Пашковым наперед войска, донесли ему, что рать московская стоит возле Ельца, но не держит город в осаде, а лишь угрожает своим присутствием, расположившись на противоположном берегу. Другой бы воевода — из тех, кто службу у Годунова несли — велел бы переправиться потихоньку через Быструю Сосну, пройти высоким берегом к городу и войти в него, укрепив тем самым Елец и противопоставив силу рати северян силе рати Воротынского.
Пашков же решил ударить московским воякам в лицо.
Ударил, но малыми силами, вовлеча противника в прямой бой на склоне бугра — как раз в таком месте, где северянам было удобнее разить москвичей сверху, а тем снизу идти в атаку оказалось несподручно. Тем временем конница Пашкова обошла сражающихся окольной дорогой и ударила по москвичам с тыла.
Армия Воротынского побежала...
Когда Заруцкий предлагал Шаховскому в качестве главного воеводы Истому, он думал, что достоинство рати Пашкова будет только в том, что станут тамошние вояки погибать под руководством честолюбца и отвлекать на себя часть московских сил, которая может помешать Болотникову продвигаться к Москве. А вышло так, что честолюбец этот оказался значительным военачальником, и армия его достаточно сильна, чтобы дойти до Москвы самостоятельно.
Если бы не дурацкая ссора, то можно было бы порадоваться, похвалить себя за удачный выбор. Ссора же вынуждала спешить, ибо пришла пора заняться тем, чего ради Заруцкий, собственно говоря, и пришел в Елец…

7
Сунув руку в проем потайной дверцы, он нащупал брус и сдвинул его. Створка ворот беззвучно раскрылась. Заруцкий вошел во двор, осторожно запер за собою ворота. Уже собрался идти к дому, как услышал негромкий женский голос:
— Здоров будь, ратник. Тебя, я слышала, тоже Иваном зовут?
— Здравствуй еще раз, мать, — ответил он спокойно, ибо бояться старухи, даже если у нее там заряженный пистолет в руке, было бы совестно. — Только я не тот Иван, не твой сын.
— Знаю, — услышал в ответ. — Иванушку своего я бы в любом обличье узнала. А только ты, я думаю, от него пришел. Дом мой знаешь, дверцу потайную знаешь... Это ты от него с деньгами приходил?.. Ну, чего молчишь?..
— Я.
— Раньше тайком все являлся. А теперь воочию. Стало быть, нужна стала ему?
— Очень.
Внезапно старуха оказалась совсем рядом с Заруцким.
— Какой он? — просила она. — Расскажи.
— Ну, какой... — пожал он плечами. — Великий воин.
— Я не про то. Какой он? Красив? Здоров?
— Ну да... Конечно...
Заруцкому было почему-то трудно ответить на такие простые и ясные вопросы. Он никак не мог взять в толк, о чем старая спрашивает. Что он мог сказать матери об ее Иване, кроме того, что человек сей верен царю Димитрию и вполне достоин той роли, которую ему выбрала судьба и к чему приложил руку и он, Заруцкий?
— Здоров... — сказал наконец. — Только вот покашливает… — и поспешил добавить: — Немного.
— Ну, немного это ничего, — успокоено вздохнула старуха. — Это, должно быть, от сквозняков. Пройдет.
— Пройдет, — согласился Заруцкий, взял Иванову мать за руку и повел к дому. — Завтра поговорим.
— Завтра так завтра, — согласилась она. — Мне же главное — это про то, что жив он, знать. А про то, каков воин он, я и от людей узнаю.
На крыльце сидел ратник.
— Что не спишь? — спросил его Заруцкий.
— Решили: пока тебя нет, караул держать. Мало ли что.
— Ну и ладно, — сказал Иван Мартынович, в душе благодарный ратникам своим за заботу. — Видишь теперь, здесь я. Пойдем-ка спать.
Все трое вошли в дом, оставив во дворе лишь след от лунного блика, отражающегося в маленькой луже у коровника…
Утром старуха не досчиталась одного ратника. Не было его ни в доме, ни во дворе.
На столе лежал кожаный мешочек с медными и серебряными монетами. Рядом — два золотых кругляка с бородатыми лицами на них и чужеземными письменами. Еще записка: «Жди Ивана, мать. Скоро будет».
Взяв записку и даже не взглянув на деньги, присела на скамью перед столом и, глядя в сторону дверей сухими, давно уж выплаканными глазами, лишь прошептала:
— Судьба...

* * *
Из Ельца пора перенестись в леса северные, таежные. Туда, где русичи испокон веков жили рядом с финно-угорскими племенами, где власть Москвы признавали лишь по пришедшей от дедов традиции, шли на защиту Руси без особой охоты, но и не противились, ибо даже мысли не могли иметь, что Москва и Пермь Великая — держава не общая. Не обнаруживались тогда в этой глухомани сторонники самостийности. Волю царя исполняли хоть порой и скрепив сердце, а все же честно и до конца.
Лишь один был случай неповиновения Шуйскому, да и у того объяснений и оправданий было достаточно…
ВЯТСКИЕ — МУЖИКИ ХВАТСКИЕ
(7115 годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
Бор возле Котельнича стоял густой, плотный. Люди не боролись с ним, как везде на Руси, а берегли. Считался он с незапамятных времен священным, а пришедшие сюда монахи да попы хоть и называли лес бесовским, но относились к нему с почтением.
Ибо была в бору том какая-то непонятная русскому человеку странность... Ведь всякий лес в течение десятилетий и веков меняется. Родится человеческий малыш — любуется лесом сосновым, в зрелость мужицкую вошел — а сосен уж нет почти, всё больше березы белеются. Дай Бог, доживет до преклонных лет, иссохнет, состарится, согнется в три погибели — а за спиной его уже ель хвою сыплет, чтобы правнук его, войдя уж в силу мужичью, взял топор да место освободил для то тут, то там пробивающихся из-под земли сосенок...
А вот Котельнический бор всегда рос сосновый. И если падало где дерево от старости, то на месте его через год-другой всегда вырастало дочернее. И папоротник тут стоял высокий, по грудь человеку, тенистый, с корнями крепкими, словно колдун какой насадил против берез да ели. И грибов в том лесу почти не было, за ними котельничане ходили либо вниз по Вятке, либо аж к Моломе-реке.
Красивый стоял бор — такой, что, по народной поговорке, Богу в нем молиться, как в березовом хороводы водить, а в еловом вешаться.
И что интересно, не жило здесь ни леших, ни водяных, никаких иных духов. Все леса от Хлынова до Уржума кишмя кишели оборотнями да духами, а Котельнический был чист, как слеза ребенка. Говорили лишь, что злые люди, однажды посетив его, становились добрыми, скряги принимались раздавать милостыню и пускать на ночлег прохожих, а желающие приворожить парней девки либо получали любимых и жили с ними в согласии до старости, либо навсегда отваживались от предмета любви и больше о нем никогда не вспоминали.
Много всякого чудесного рассказывали о том лесе, дивились красоте его, но посещали почему-то редко. Очень уж тяжела жизнь в северных русских лесах, времени на пустые прогулки не хватает. Рубить же бор святой никто не решался.
Помнили люди, как в год прихода дружины новгородских уйкушников на старое капице вятичей решили те сложить малую крепостишку из здешних вековых деревьев. Свалили в первый день десяток стволов, сучья посрубали, а ошкурить не успели, на следующий день оставили… Ночью же неожиданно ударила гроза, полил дождь такой, что дышать нечем стало, гром гремел до боли в ушах, молнии вонзались в землю столь часто, что небо казалось огромным огненным гребнем. Вода поднялась и смыла с берега все десять заготовленных бревен, а на месте их, когда гроза прошла, и небо прояснилось, обнаружили уйкушники огромный медный котел со странными чародейскими письменами на нем, похожими не то на червей, не то на узор восточный… Испугались уйкушники. Погрузили котел на плот и сбросили в самый глубокий омут. И поверили здешним жителям, вятичам, вотякам да черемисам, что воистину свят здешний бор, что страшна судьба всякого покусившегося на красоту и жизнь его.
И самим Строгановым, не верящим ни в Бога, ни в черта, за малую копейку готовым и честью, и совестью поступиться, оказался сей бор не по зубам. Именно здесь старший из братьев Строгановых, войдя в лес с усмешкой на устах, споткнулся о корень огромной сосны, да так неловко, что два ребра сломал и ногу. По возвращению на Каму все передние зубы вывалились у бедняги…
Так и рос теперь Котельнич, названный по чудесно обнаруженному, а после затопленному подарку священного леса, обносясь сначала тыном, после деревянной крепостной стеной невесть от каких врагов, которые в вятских краях от роду не водились, ибо жило на преогромной этой земле народу малость всего, с душами холопством, крепостью и прочей поганой выдумкой московской не испорченными.
И беглецов из Замосковья да Рязанщины принимали здесь как равных. Помогали на первых порах, чем могли. А после дозволяли жить промеж себя с равным правом: сеять рожь да ячмень, рыбачить да охотиться, дома рубить, дрова все лето на зиму заготавливать да волков здешних истреблять. Тех же, кто в казаки подавался — в государевы ли, в строгановские, — тоже не обижали, но и недолюбливали, ибо считали, что воли от воли ищут только ленивые да жадные до скорого богатства.
Но вернувшихся прощали, ибо притчу библейскую о блудном сыне почитали здесь чуть ли не вровень с Евангелием святым. Приводили такого в бор, оставляли там на всю ночь. Если утром находили живым, то говорили, что люб он этому месту, пускай остается с котельничанами. И что удивляло и радовало здешних людей — оставались живыми все. Всех привечал и всех любил красавец бор...
А вот дорога из Перми Великой на Москву шла так хитроумно, что не пересекала бор, а вилась вокруг него. Хитрость была в том, что всякий житель Котельнича мог видеть путника ли, обоз ли, движущиеся по этой дороге, задолго до того, как они приближались к посаду. При тишине здешней и незлобивости людей выгода, вроде бы, и зряшная, но все же однажды сослужившая котельничанам добрую службу...
2
Бурлила по смерти царя Димитрия, прозванного его ненавистниками Расстригой и Гришкой Отрепьевым, вся Русь от края до края, вызверилась против царя нового Василия Ивановича Шуйского войсками Ивана Болотникова да Истомы Пашкова. Грозились обе рати воровские Москву под себя подмять, опять Димитрия, якобы воскресшего, на престол возвести.
Не только Северщина да волость Комарицкая, а вся держава захмелела словно. Отовсюду шли к царю Василию письма воевод, что не верит простой народ во вторую смерть сына Ивана Грозного, повторяет брехню воровскую про то, что царь Димитрий спасся, утек незаметно в земли польские, а верных слуг своих послал отцовский трон ему возвратить. В самой Москве находили письма подметные, в которых Ивашка Болотников объявлял себя главным воеводой Димитрия, требовал от бояр и посадского люда признания самборского сидельца русским царем, а Василия Шуйского объявлял изменником, коего москвичи, во искупление своей вины перед Димитрием, должны в кандалы заковать и ему в руки сдать.
Всякий сброд проживает в Москве. Иному и слова подметных писем речью дьявольской казались, а иному на сердце ложились сластью, надеждой тешили. Верными Василию Ивановичу в душе были лишь ратники из его еще княжеской дружины да стрельцы новгородского полка. Прочие же служили три месяца назад и царю Димитрию Ивановичу усердно. Рать царева в боях с ворами таяла от ран да смертей, равно как и от измен.
Вот и повелел тогда царь Василий Иванович главе Разрядного Приказа добыть ратников в государево войско из дальних земель, смутой покуда не обуянных, привыкших слова законного царя слушаться. Во исполнение повеления того послали множество дьяков да подьячих, ярыжек еще, по дальним землям за даточными ратными людьми. А как не хватило душ бумажных, стали посылать и детей боярских да дворян.
Один такой верстальщик, по имени Петр Благово, послан был в Пермь Великую, дабы с Чердыни, Ныроба и Кайгородка набрать ратных людей пеших да конных и в Москву привести.
Путь его шел через Котельнич. И как проехал он от Москвы до Перми — никто не заметил. А заметил если кто, то тут же и забыл и не вспоминал уж. Зато назад...
Назад вел Благово с собою пермского люда сорок восемь душ: тридцать два пеших да шестнадцать на подводах с оружием и боевыми доспехами, со съестными запасами на зиму вперед.
Двигались не спеша, разговаривали промеж себя про обычное: кто и где какую бабу оборол, кто, перепив лишку, драку учинил либо, как свинья, в грязи уснул, а кто и плел чушь про смелость свою бестолковую, с какой он-де с самоедом бился, когда оленей у того крал.
Петр Благово, человек молодой, в своей удачливости и звезде уверенный, то обгонял растянувшийся на целую версту отряд, то отставал, прислушиваясь к вялому разговору истирающих лапти о камни, коренья да высохшую кору новобранцев. Подшучивал над услышанным вскользь словом и опять обгонял отряд, предощущая благодарность царя за верную службу, довольно улыбаясь своим мыслям.
А ратники, заметив, что он от них отъехал, говорили уж про царя Димитрия.
— Что холопов от крепости отпустить желал — это нашего брата не касаемо. Мы народ и без того вольный, новгородских кровей. Нас холопить — только силы да время переводить. Тайга большая, от любой силы убёгти можно... — говорил Зубов Иван, известный на весь уезд историей о том, как в одиночку он медведя оборол без ножа да рогатины. Правда, медведь тот был муравейниковый, не шибко большой, и дело было весной, после долгой зимы, когда зверь после спячки ослаб, но подвиг все равно признавали за великий, ибо надо смелость иметь на то, чтобы на медведя пойти да голыми руками его задушить, словно собаку какую. — А вот то, что бояр он хотел извести, дворянам хвост прищемить, — продолжил он, — это мне по нраву.
Ивана ратники слушали с согласным вниманием. Все они были простыми охотниками да рыбаками, все добросовестно платили дань царю и так же добросовестно участвовали в выборах среди горожан и посадских, кому идти на войну и, конечно, на смерть. Жребий приняли каждый из них спокойно. Простились с плачущими детьми и женами так, словно никогда уж не увидятся, посидели молча перед дорогой и пошли сначала к своим воротам, потом к съезжей избе, а там и к таким же новоявленным ратникам, стараясь не думать о тех, кто остается теперь без кормильца, но вынужденные платить все тот же оброк, что платили с ним вместе.
Каждый слушал Зубова и вникал в слова его не потому, что были во всем согласны с ним и любили неведомого им царя Димитрия. Просто, слушая его нескончаемый треп, можно было отвлечься мыслями от не заготовленных на зиму дров, от не подшитой подпотолочной балке (раньше все некогда было, теперь уж некому, а за зиму крыша может и провалиться), от странного кашля коровы, которая в этих местах редкость, а доходу приносит больше, чем иному охотнику промысел, ибо дает навоз, кормит землю.
Впереди всех ждала неизвестность, ибо слухи, приходившие до дальних пермских чащоб, были самые страшные...
Одни передавали, что царь Василий и не человек вовсе, а вурдалак, выпивший кровь Димитрия Ивановича, сделавший того тоже вурдалаком, а теперь воюющий с ним же. Другие говорили, что Болотников-де Иван — и не русский воевода вовсе, а иезуитский выкормыш, засланный на Русь с тем, чтобы перекрестить народ здешний в римскую веру, храмы православные снести, а во главе державы даже не Димитрия поставить, а польскую девку евонную. Третьи ж, как Иван, говорили просто: есть царь мужицкий да казацкий Димитрий Иванович и есть царь боярский Василий Иванович, за кем народ пойдет — того власть и будет.
— Только решать это каждый сам должен, — продолжил Зубов. — И один раз. Ни тот царь, ни этот уже перебежчиков не простит и к себе не допустит. Крест мы обоим целовали, а вот службу нести топаем лишь для одного. По-божески это?
Вконец запутанные речами Зубова ратники передавали по цепочке друг другу слова его, кивали согласно, не понимая уж, как следует и какому им служить царю. На что уж москвичи умны да расчетливы — а и те в царях не разобрались, промеж себя пересобачились. А нам, дуракам, суждено и вовсе без всякого понимания головы сложить...
Думали пермичи свою думу, радуясь одному лишь: погода во время всего пути стояла солнечная, поистине бабьим летом, сухая, без слякоти, лапти бережливая, силы попусту тратить не заставляющая.
А тут как раз — крутой поворот по-над широкой да тихой рекой вокруг прозрачного соснового бора, влажный запах в ноздри, солнечное тепло в лица. Кони всхрапнули, прибавили шагу, заставив возниц проснуться, а пеших ухватиться за борта телег.
Благово, оказавшийся как раз во главе отряда, увидев Котельнич, отражающий деревянные стены в спокойной воде, привстал на стременах и, обернувшись к ратникам, взмахнул рукой, крикнул:
— Сворачивай с дороги! Напрямки пойдем!
И первым двинулся к огромной ветвистой сосне, стоящей к дороге ближе всех.
Ратники сняли руки с бортов телег и остановились. Лошади, не чувствуя сдерживания, тоже встали, повернули головы.
Благово, войдя под сень бора, обернулся.
— Эй, мужики! — воскликнул он. — Вы что встали? — и вновь призывно махнул рукой. — Пошли!
Сидящий ближе всех к нему возница — низкорослый, но изрядно широкоплечий малый — отрицательно покачал головой.
— И тебе, Петро, не советую, — прогудел он басом. — Чарованное это место. Пойдем в обход.
— Да ты что? — поразился Благово. — Смотри, какая красота-то! И путь вдесятеро короче.
— Чарованное место, — повторил возница.
Широкоплечего коротышку звали Пантелеем. Был он наемным конюхом при чьем-то дворе, а в отряд Благово пришел сам, добровольно, как человек бессемейный — авось от какого-нибудь отца семейства беду и отведу. Поступок сей удивил, помнится, верстальщика. Но, увидев крутой разворот плеч самозваного ратника и то, как он от стеснения сгибал да разгибал кованный полувершковый шкворень, решил, что приобретение для его отряда неплохое, и вычеркнул первое попавшееся в списке имя, вписал Иванова Пантелея. После, по дороге, Благово не раз подходил к Пантелею, расспрашивал его о житье-бытье, дивился разумности и краткости речи ратника, знанию им местных обычаев, примет, посмеивался над верой в леших да водяных.
Вот и сейчас, услышав про чарованность бора, Благово лишь рассмеялся и сказал:
— Опять сказками потчуешь, Пантелей, — привстал на стременах, обернулся, крикнул остальным ратникам: — Эй, пермичи! Кто хочет побыстрее до теплой избы добраться да ядреную вдовицу пощупать, пусть со мной через лес идет. А кому нравится сказки слушать — пусть по дороге топает. Авось к вечеру поспеете!..
Сказал и, похлопав коня по шее, направил его вглубь леса, делая при этом вид, что вовсе не прислушивается к шагам ратников за собой, уверенный, что и впрямь остальные пойдут с ним.
3
Никто из ратников за Благово не последовал.
Съехались подводы в одну кучу. Люди вокруг собрались. Все смотрят в спину Благово. Молча смотрят, не переговариваясь. Будто даже с интересом.
Каждый ведь знал про заклятье этого леса, про то, что человека с пищалью либо еще с порохового зелья каким оружием бор тот не любит. Охотники в нем берут белку только из луков и, взяв шкурку, тушку вместе с кровью закапывают в дар лесу под корнями. Ехать же на телегах, полных сушеного мяса, рыбы, муки, ружей, пороха, доспехов воинских было бы вызовом бору, его стихии, в мощь которой каждый не просто верил, а даже поклонялся чуть ли не со дня своего появления на свет, когда услышал первые колыбельные песни из уст матери, раскачивающей плетеную люльку в пропахшей копотью избе. С молоком матери впитали они страх и почтение к этому бору, и никто не двинулся вслед за Петром Благово, не сделал ни одного шага…
А верстальщик, проехав шагов сто, почувствовал, что движется по лесу один. Ни скрипа тележных колес, ни хруста веток, ни шороха хвои за собой не услышал. Где-то впереди дробно стучал дятел, вверху шелестели кроны сосен — вот и все звуки. Стояла какая-то бездонная, вневременная тишина. Даже конь Петра, поначалу шагавший бодро, поумерил шаг, стал ступать осторожно.
Оборачиваться Благово все еще не хотелось. Вдруг это мужики по своей дурацкой привычке к розыгрышам решили каким-нибудь хитроумным способом бесшумно пройти вслед и посмеяться над его испугом.
Потом, напрягши слух, убедился, что ничего, кроме шелеста крон (дятел тоже умолк), не слышно. И тогда Благово решил, что Пантелей нарочно сказал про странное о боре и теперь, остановив всех у края бора, ждет, когда верстальщик выскочит назад и заорет на ратников, прикажет идти через лес всем поголовно.
Но поступить так — показать себя трусом перед пятью десятками новобранцев, с которыми, быть может, придется не сегодня-завтра идти в бой. И Петр Благово продолжил путь в надежде, что, убедившись в храбрости его, ратники последуют-таки за ним, догонят и вместе посмеются над своей неудачей испугать и унизить верстальщика.
Он опустил поводья, давая коню право самому решать, как быстро идти, а сам стал следить лишь за направлением, чтобы пересечь бор по прямой и оказаться у Котельнича, а не ходить среди деревьев по кругу, как бывало, знал он по рассказам опытных охотников, с людьми, впервые оказавшимися в незнакомом лесу.
Проехав так какое-то время, Благово сунул руку в подсумок за седлом, будто ища там что-то для себя важное, обернулся, готовый спросить у того, кто должен следовать за ним, трут или кремень.
В бору он был один…
Пермские же ратники, не дождавшись возвращения своего головы, повздыхали и согласным хором решили, что путь в Котельнич им следует продолжить.
— Петр, конечно, дурак, — сказал за всех Зубов. — Но дуракам, как известно, везет. Вдруг бор выпустит его, а нас в Котельничах не окажется. Сообщит в Москву, что изменщики мы, царя прогневит, тот скажет воеводе — и голов не сносить ни нам, ни нашим семьям.
А Пантелей Иванов, говоривший, что от потери сорока восьми ратников армия московская не оскудеет, лишь крякнул в ответ и согласился с Зубовым. Сказал уже, когда двинулись:
— Придем в Котельничи, а Петра там нет. Спросят: откуда, мол, такие? Не к Ивашке ли Болотникову собрались? Как докажем, что по царя Василия велению с места стронулись?
— Ты прежде дойди, — отвечали ему. — Там и увидим, что сказать. Не воры, чай, не разбойники, а ратники царские.
Так и шли они по дороге, говоря уже не о бабах да драках, не о пьянках да праве царей на престол московский, а о Петре, о котором все знали немного, ибо был он не пермич, а москвич, потому о чем-то догадывались, что-то прибрехивали, и в результате Благово превращался в их глазах в некого столичного простофилю, прибывшего из одной страны дураков в другую страну, но с людьми только с виду глупыми, а на деле даже премудрыми. И получалось уже, что премудрые глупцы эти сумели обвести простофилю, уговорили зайти в чарованный лес и там остаться для лихого боя с тем, имя кого они вслух назвать боялись, но кто действительно жил в бору близ Котельнича, берег его, а людей из Москвы совсем не любил...
Раздосадованный результатом своей выходки, Петр Благово мог подумать лишь о том, что оставленные им на дороге пермичи возьмут сейчас и повернут домой; поди догоняй потом, объясняйся с воеводой пермским, почему и как получилось московскому верстальщику потерять отряд новобранцев.
А может, и без воеводы обойтись? Обратиться к котельническому старосте, чтобы дал тот людей верховых, с ними догнать тяжело груженных новобранцев, пристращать их гневом государевым, сказать им, что берет он, Петр Благово, их вину на себя, не выдаст, мол, Разрядному Приказу, — и благодарность ратников обретет, и перед начальством грех свой прикроет.
Только вот вторая досада. По пути из Москвы в Пермь Великую верстальщик царский погнушался зайти к котельническому старосте. Остановился в первом попавшемся доме на ночь, поел-попил, хозяевам за ночлег оставил колечко медное — и был таков. Думал, что таким образом тайно доберется до Кайгородка. Очень боялся Благово, что пермичи, услышав про царского гонца с требованием собрать ратников для войны, по лесам попрячутся, хоронясь от набора.
А вышло вон как: не отказывались пермичи служить царю. Нашелся даже один, кто сам в ратники напросился, по доброй воле. И ему, Петру Благово, совет тот доброволец давал не идти одному сквозь бездорожный лес, а двигаться со всеми по дороге. Чего было не послушаться? Зачем было удаль свою глупую показывать?.. Не было у Петра ответов на собственные вопросы.
А еще думал он про то, что народ вятский по сравнению с московским ленивее будет. Москвичи дома ставят на столбы, утепляют их завалинками. А пермичи, заметил он, вместо этого в три ряда настилают бревна, а уж после кладут первый венец. Впрочем, леса в Перми невпроворот, можно и не в три наката, а во все восемь класть. Руби — не хочу.
Подумал так и заметил вдруг, что за весь путь по этому бору не заметил ни одного пня, ни одного рубленного топором сука. В одном месте был, вроде, пенек. Но то само дерево упало, а после его дорубил кто-то, ошкурил и вывез так, что ни одной лишней щепки, ни одной хвоинки на земле не осталось. Зачем? Столь хозяйского отношения к древесине не видел Петр даже в тех краях на границе с Диким Полем, куда загоняла судьба его два года назад. Леса там почти не было, и всякий сын боярский, получивший вотчину в придонских землях, норовил округлиться не столько за счет пахоты, сколько за счет перелесков. Ветролом тамошний либо молнией расщепленное дерево до зимы стояли, покуда на дрова не изрубят. А в здешнем лесу так чисто, будто метелкой все выметено.
Папоротник уж пожелтел. Но не обвис лохмотьями, как в тех местах, что прошли ратники, а стоял высокий, крепкий, словно сам маленький лесок. Заячья капуста зелено светилась из-под рыжей хвои. В низинке слева от Петра темно зеленела брусника с перезревшей ягодой, и видно было, что по ягоднику побродил медведь.
Медведей Петр не боялся, знал про лютый страх зверя перед громкими звуками. А сам он голос имел чрезвычайно высокий и умел так пронзительно закричать, что не только медведь обхезается, а и лошадь присядет на задние ноги. Но вид медвежьих набродов навел его на мысль, что бор сей и впрямь непростой. Чтобы осенью так близко подходить косолапому к человеческому жилью, надо быть либо зверем отчаянным, либо знать, что людей здесь быть не может. Все же леса вятской земли и Перми Великой, пройденные им, имели признаки частого посещения их охотниками, бортниками, лесорубами, сборщиками грибов и ягод и даже землепашцами… А этот лес люди обходили.
«Чарованный это лес...» — вспомнил Петр слова Пантелея Иванова. И почувствовал, как зябкость страха проскользнула по позвоночнику и растеклась стылостью в груди. Руки сжали повод, а ноги плотно прижались к бокам коня. Тот тихо взоржал и ускорил шаг. Дышал спокойно, не дрожал, как бывало в плохих местах, двигался ровно, с той легкостью, что веселит сердце каждого всадника.
Легкость и спокойствие передалось и Петру. Он вдруг заметил, что в тени под плотными кронами сосен нет обычной для сентября прохлады, а даже наоборот — ласковое тепло словно облегает тело, втекает с каждым вздохом в грудь, наполняет ее силой, а тело — бодростью. «Чарованность» леса показалась ему не злой, а доброй. И руки расслабились, сами собою опустили повод, упали на луку седла. На душе стало так уютно и спокойно, что подумалось даже, что если набранные им пермичи сбегут, то и не беда: можно и самому не возвращаться в Москву, где кто-то вечно помыкает, гонит на войну. Лучше остаться на Вятке... Или пойти на Соль Каменную служить Строгановым... Или переправиться через Каменный
пояси достигнуть Мангазеи8, о которой рассказывали такое, что всякий мужик жизнь бы положил, чтобы побывать там...
Вспомнился вечно пьяный отец с его слезящимися от перепоя глазами, истертым костылем под мышкой и деревяшкой вместо ноги, потерянной им в каком-то из боев с татарами под стенами все той же Москвы. Отец что-то важное совершил в том бою — и царь одарил его не поместьем даже, а вотчиной. Когда же десять лет назад объеденные свиньями останки отца нашли в канаве у Неглинки, оказалось, что Петру Благово владеть уже нечем — бывший герой пропил и землю, и холопов. А ведь, поди, тоже мечтал стать любимцем царским, воеводою. Не даром же полез на подвиг...
Мысли эти были для Петра совсем новые, ему дотоле несвойственные. Он и сам осознал это, но не удивился, а воспринял как должное, ибо понимал при этом, что думать так — правильно, ибо война и смерть противны человеческой душе, всякий ратный подвиг есть, прежде всего, стремление к душегубству.
Петр вспомнил битву с войском Димитрия (тогда и не царя еще) под Серпуховом. В числе кремлевских стрельцов стоял Петр у переправы на берегу Оки и посылал стрелу за стрелой в боящихся вступить в реку бородатых, лохматых мужиков.
Был среди них особо видный: ростом всех выше, огромный телом, широкий в плечах. Он вдруг исчез из виду Петра, а спустя время появился, волоча за собою небольшой, но крепко связанный из бревен плот. Бросил его в воду и, посадив на него троих мужиков с цепами, стал подталкивать плот к стремнине.
Петр увидел это и, догадавшись, что великан желает переправиться ниже по течению, чтобы со своим маленьким отрядом напасть на стрельцов со спины, прицелился получше и спустил тетиву...
Его ли стрела, другого ли стрельца попала в великана — он не знает. Но от удара в грудь отшатнулся богатырь, застыл, уставив распахнутые в удивлении глаза на московский берег, и рухнул в воду, разбросав руки в стороны, поплыл лицом вверх. Оставшиеся в живых мужики попрыгали с плота. И никто больше из многотысячной армии Димитрия, тогда еще самозванца, рисковать переплыть реку не захотел… Тогда Петр был горд собой и уверен, что именно его стрела попала в великана. Теперь же ему захотелось, чтобы стрела та была чужой…
Тут он увидел сидящего на ветке прямо перед его лицом бурундука и улыбнулся ему. Бурундук мелко и быстро подергал головой, блеснул ему в глаза бусинками своих глазенок, перепрыгнул на другую ветку, там — на третью, и исчез.
Петр продолжил за ним линию взгляда и увидел, что бор вот-вот кончится: за дальней полосой сосен виднеется несколько добротных, крытых тесом и лемехом изб, без заборов и даже без ворот — Котельнич, словом...
4
Котельнический староста Митряй Крушаков сидел у себя во дворе на пне для колки дров и горстями бросал в рот духовитую, пьянящую ягоду-голубику, добывая ее из лукошка, которое принесли дети из леса.
Сухие погожие дни бабьего лета семья его, как и все вятские семьи, тратила на сбор этой боровой ягоды, отменной во всех кушаньях: пирогах, киселях, варенье, просто высушенной на печи. Кто ест ее, тот по зиме зубной болью не мается, десны у того не распухают.
И Митряй, знающий про эту особенность всех летних да осенних ягод, старался в тепло наесться малины, брусники да черники, а осенью — голубики с рябиной. Даром что за ягодой ходил не сам, а посылал баб да детишек.
Когда же свои домашние ягод не приносили или, принеся, быстро рассовывали по грохотам на просушку, а после ссыпали по коробам да бочонкам, пользовался он властью старосты и посылал к какому-нибудь из посадских: дай, мол, пару горстей лесных ягод. Давали всегда, ибо знали и про страсть старосты к жеванию ягод по вечерам, и про то, что благодарен был Митряй людям, делающим ему подарки: мог и про недоимки призабыть, и в трудную минуту, собрав сход, попросить общинную помощь для бедолаги. Так, не одну он пожаром съеденную избу в Котельниче восстановил на зависть окружающим старостам. В Уржуме, например, две семьи погорельцев вымерли в прошлую зиму, а в Котельничах такого и быть не могло. Так что ягодную блажь Митряя можно и пережить, выделить пару горстей голубики, а то и целое лукошко…
Ел староста ягоду, смотрел на лениво бредущего через двор работника, на собравшихся у кучки конского навоза и усердно там что-то выбирающих кур, думал про то, что люди на Руси совсем с ума посходили, коль воюют не с вечными врагами татарами, а между собой. По вятским землям уж раз прошли сборщики даточных людей, второй раз теперь ходят, требуют всех бобылей в царские ратники. А во всем Котельниче всего один бобыль, да и тому без малого шестьдесят. Семейных да бездетных в прошлый раз всех на войну отослали, новых же посылать — детей малых сиротить, баб в нищету вгонять. Остается разве что самому верстаться в ратники...
Вдруг куры всполошились, закудахтали и, маша подрезанными крыльями, понеслись в стороны. Работник остановился и стал смотреть в сторону ворот. Перевел взгляд и староста… В воротах стоял погодок Митряя, друг детства, а теперь приказчик городовой Ефим Дементьев. Толстое пузо его нависало над кушаком и привлекало к себе внимание более, чем все остальное в нем: короткие руки, лицо с двумя подбородками и заплывшие жиром глаза.
— По дороге с Моломы обоз, — произнес он высоким бабьим голосом, ибо назвать бор по имени он, как и все котельничане, боялся. — Телег пятнадцать там и народу с полусотню. Для рыбных поездов время раннее...
— Даточные ратники, я думаю, — подтвердил Митряй догадку Ефима. — Не собираются ли по нашу душу?
Во рту старосты сразу стало горько. Он отнес горсть ото рта и сбросил ягоды в корзину.
— Далеко? — спросил.
— Более часа идти будут.
Времени достаточно, чтобы послать детей по дворам с сообщением о приближении царского верстальщика. Мужики быстро полезут в свои схороны, а бабы заявят, что те-де ушли в лес и вернутся совсем нескоро. Просиди верстальщик теперь хоть месяц в Котельниче — ни одного мужского пола старше тринадцати лет и моложе шестидесяти ему на глаза не попадется.
Митряй поднес пальцы ко рту и лихо, по-разбойничьи, свистнул.
Тотчас из избы и из сараев, из подклетей вывалилась нечесаная ребятня — младшие дети и внуки большого семейства Митряя, занятых, как водится у ребятни по вечерам, дуркованием и играми.
— Ратники московские идут... — солидно произнес Митряй, увидев, что все двенадцать мальчишек и девчонок уже в сборе. — Быстро пролетите по дворам, предупредите…
Пострелята с радостным визгом и посвистом понеслись мимо толстого Ефима прочь со двора.
— Ох, Митряй, Митряй... — покачал головой Ефим. — Смел ты, однако. А вдруг верстальщику кто сообщит, что ты людей от него прячешь? Больно много людей знает про твоих гонцов.
— Бог не выдаст — свинья не съест, — ответил Митряй и встал на ноги. — Пошли к околице ждать обоз. Скажем, что увидели издали и подумали, что это наши мужики едут от вотяков с данью.
— А чего разом все? — удивился Ефим. — Всегда с пяток-десяток ездят.
— А потому что вся Русь гилевничает. Вотяки тоже. Не хотят сами дань платить царю, приходится силой брать.
— Правда, что ли? — удивился тугодум Ефим.
— Эх, голова... — вздохнул Митряй. — Сам случаем не проговорись... — и пошел по улице в сторону бора.
Там у крайней околицы увидели они подъезжающего к городу всадника в кафтане московского стрелецкого полка.
«Дурак Ефим, — подумал Митряй. — Обмишурился, сказав, что обозу более часа ходу».
— Здоров будь, служивый человек, — сказал он конному. — Кто такой будешь? По какой надобности?
Всадник остановился и внимательно всмотрелся в лица котельничан. Обычные крестьянские лица. Бороды лопатами, глаза внимательные. Разве что один излишне дороден и брюхат, а второй мосласт, как выработанная кляча. Оба староваты для царевой службы.
— Кто сами будете? — спросил Благово в свою очередь. — Не разбойники, чаю?
— Разбойников в наших краях нет, — ответил брюхатый. — Места у нас тихие. Он вот, — показал на Митряя, — староста в Котельниче, я — городовой приказчик.
— А я — сборщик даточных людей по Перми Великой Петр Благово буду.
— Вот и познакомились, — сказал Митряй. — Пойдем в дом. Рать твоя, думаю, нескоро тут будет. Сам-то как так быстро доспел? Конь, вроде, не заморенный...
Говорил, а сам уж шел к дому, слушая спиной ответ Петра.
— Откуда знаешь, что с ратью я? Пуста дорога.
— Так они еще за лесом идут, — ухмыльнулся в бороду Ефим. — Мы тут все видим.
«А может, их ко мне чарованный лес подослал?» — подумал Благово. Но страха, который должен обуять его при мысли этой, не почувствовал. «Значит, не лес», — решил. И поехал за старостой следом.
Ефим пропустил верстальщика вперед и пошел последним.
— Слышь, сборщик! — окликнул он Петра через несколько шагов. — Ты, чаем, не по дороге ехал? Наши дороги тяжелые, конь устает, не то что человек. А ты — ровно родился только.
— Через лес, — ответил Петр, не зная, что именно этого ответа от него и ждали. Если человек проехал через бор, то приветить его должны котельничане особо, вкусно накормить, напоить, проводить с честью.
Так бы и произошло, да навстречу вдруг вышло с десяток мужиков — из тех, что должны были спрятаться от верстальщика в дальних заимках на берегу Вятки. Столкнулись с Петром да старостой нос к носу. Встали растерянные, глаза вытаращили, не знают: бежать ли сломя голову, здороваться ли.
— Здравы будьте, мужики... — сказал Митряй, испепелив их взглядом.
— Здоров сам будь, староста... — поснимали мужики шапки свои островерхие, поклонились. — И ты будь здрав, боярин.
— Не боярин это, — сердито ответил им Митряй. — Сборщик даточных людей для царского войска. Куда идете, мужики?
— Так ведь куда... — удивленно произнес один из котельничан. — Сам ведь прислал…
Но второй, более сообразительный, не дал ему проговориться:
— Гости к нам едут — вот и встречать идем, — наступил первому на ногу. — Разместим, стало быть, гостей по своим домам. Негоже путникам ночевать на воздухе, не лето...
Митряй благодарно улыбнулся ему и, обернувшись к Петру, спросил:
— Сколько при тебе ратников-то?
— Сорок восемь, — ответил тот. — И коней шестнадцать. Да еще мой…
— Поместим, — уверенно сказал Митряй и пошел неспешным шагом сквозь строй потупившихся котельничан.
5
К ночи, расселившись по домам, пермичи выпили хмельного, закусили, не раскрывая своих запасов, тем, что подали хозяева, и разморенные уснули по полатям да сеновалам. Умаялись так, что рады были и клоку сена, и рогоже под боком, и любому рваному рядну на плечах. Заснули, как убитые, разом забыв про дорожные разговоры свои о податливых вдовушках, лукавых бобылках и хитроумных замужних бабах. Только храп стоял, звуки отрыжек, причмокивания да попёрдывания.
Не спалось лишь Пантелею. Гудели ноги, ломило поясницу, с непривычки к хмельному зелью было муторно в животе.
Помаявшись и покрутившись на полати, мягко спрыгнул на пол и, осторожно ступая по прогибающимся, но не скрипящим половицам, направился к двери.
— Ты куда? — услышал сдавленный шепот из ближнего к выходу угла, где он еще с вечера заметил жбан с водой и резной липовый ковшик. Кто-то, должно быть, тоже решил хлебнуть холодной водички с перепою.
— Сейчас... Я сейчас... — ответил Пантелей и, распахнув дверь, задохнулся свежим воздухом.
«Дырявые сени, — понял он. — Зимой и вовсе под дверью сугробы должны лежать...» Шагнул вперед, рукой запахнув дверь. Та поддалась, но до конца не притворилась, кто-то из дома удерживал ее. «Должно быть, тоже собрался до ветру», — подумал Пантелей и продолжил свой путь к крыльцу.
Светила луна. Воздух был зябкий и словно облегал прозрачным ледком все постройки во дворе, серебрился на колодезном срубе, на бревнах и камне в хвосте «журавля». Темная петля тропинки вилась змеей по посеребренной инеем траве мимо колодца к покосившемуся сараю, со стороны которого слышались вздохи, переступь и хрумчание — корова, должно быть, кормилица...
Спустился с крыльца, прислушался. Отошел в угол потемнее и, перегнувшись через жердевую изгородь, опорожнил желудок без всякой натуги, с облегчением. Отдышавшись, пошел к колодцу.
Там на срубе стояла бадья с отблескивающей лунный свет водой. Приложившись к краю, он сделал несколько глотков и распрямился, глубоко вдыхая воздух, наполненный запахами колодезной влаги, умирающей под зиму травы, коровьей мочи и гнилого дерева — добрыми запахами крестьянского двора, где хлеб уже убран по амбарам, а скот, готовясь к зиме, жирует по скошенным полям, дома лишь ночует.
Такого дома у Пантелея не было отродясь. Приблудным появился он на свет у дочери новгородского купца в дни царствования Ивана Васильевича, прозванного Грозным. Царь как раз собирался проведать сей вечно ему кажущийся мятежным город, и купец, прознав про грех дочери, выгнал ее в чем сама есть из дома, велел и город покинуть. И пришлось несчастной стать срамной девкой в Острове — городке небольшом, но проезжем и прохожем. Сколько уж купцов и прочего люда через него проехало, сколько денег оставило на прокорм и выращивание Пантелейки, она и сама со счета сбилась.
Только вот когда исполнилось пареньку тринадцать лет, занемогла мать гнилой болезнью, да такой, что при виде ее проваленного носа не то что купец, а и самый завалящий нищий бежал в ужасе прочь. Оттого и выгнал староста мать вместе с Пантелеем из Острова.
Стал Пантелей разбойником на дороге между Псковом и Новгородом, кормя мать и себя тем промыслом два полных года. Только вдруг простудилась она, попив ключевой воды такой же вот прохладной ночью в бабье лето, да и умерла в три дня.
А Пантелей примкнул к настоящей разбойничьей ватаге, стал хлеб да одежду себе добывать собиранием дани с проходящих купеческих караванов да налетами на поместья дальних от торговой дороги дворян; ближних, как волки, они не трогали, боялись мести.
В голодные зимы последних лет царствования царя Бориса он не просто выжил, а даже заимел кое-какую собственную денежку и стал мечтать о том, как наберет достаточно меди и серебришка, уйдет куда подальше от родных мест, осядет и заведет хозяйство, платя оброк кому положено, неся нужные повинности государю и казне его.
Однако атаман ватаги по прозванию Кляп узнал про заначку Пантелея, крепко побил уже взматеревшего сына умершей шлюхи и деньги отобрал. А как месяц спустя позвал Кляп своих разбойников на Москву на помощь атаману Хлопку, так Пантелей с ним не пошел. Сказал, что не желает покидать родных могил. Сам же, проверив холмик матери, поправив над ним крест, ушел в сторону восхода солнца — туда, где, по рассказам, слышанным им от материнских посетителей, находится земля под именем Сибирь. В стране той нет ни бедных, ни богатых, ни бояр, ни холопов, все трудятся одинаково на земле, пашут ее, убирают хлеб и ходят на охоту в лес с названием тайга. Земли там не меряно, охотничьи урочища не поделены...
Только вот не случилось Пантелею дойти до Сибири, заболел на полпути. Шел, спотыкаясь, да и упал прямо на берегу реки Колвы. Забылся в беспамятстве... А как очнулся, увидел, что лежит в маленькой бревенчатой избушке. Мох из щелей торчит, сверху — тоже бревенчатый накат. В углу теплится плошка, сидит долгобородый старик, смотрит на Пантелея...
Старик тот оказался отшельником. В блужданиях своих по окрестностям нашел он умирающего в горячке бродягу и приволок на себе в свою избушку. Отшельник выслушал историю жизни Пантелея, пожалел бывшего разбойника и, решив взять грех на душу, объявил его прибывшим в гости племянником, бобылем из Зарайска. Сказал местному приставу, что напали на сестринского сына разбойники, крепко побили да пограбили. Пристроил парня конюхом на богатый дворянский двор, но без холопского звания, а с
бобыльим9. Наказал бывшему разбойнику ждать, покуда у царя московского появится надобность в ратниках. Как придет такой верстальщик из столицы, так пусть Пантелей сам просится в царево войско. А там послужит годок-другой, глядишь — и выслужится в стрельцы либо даже в дворяне. Бывало же немало подобных случаев...
Стоял Пантелей у колодца, щурился на лунный свет, потягивался, заложа руки за голову, думал о судьбе своей, об удаче встретиться с отшельником, о недолгом ожидании верстальщика. Как вдруг почувствовал легкое касание чего-то теплого на своей шее.
Замер, затаив дыхание, боясь шевельнуться, прислушиваясь к совершенно неопасному прикосновению там, где яремная вена, которую легко перерезать или даже, имея хорошие ногти, разодрать. Касание нежное, трепетное, какое не ощущал Пантелей ни разу в жизни, но почему-то угадываемое им настолько, что он боялся обернуться, чтобы не ошибиться в своей догадке.
— Пошто стоишь так? — услышал тихий шепот. — Зачарует луна.
И он, обрадовавшись, что догадка его верна, не обернулся, не схватил жадными руками лежащие на шее пальцы, а лишь расслабился и столь же тихо ответил:
— Тебя жду, моя ласточка. Будто кто-то позвал...
— И меня... — выдохнула женщина.
Пантелей почувствовал, как к широкой спине его прилегла голова, следом и мягкое теплое тело.
— То луна нас свела... — сказала она. — И бор наш...
6
Весь следующий день пермичи кутили в кабаке, пропивая припрятанные в дорогу деньги, то горланя лихие матерные песни, то в грусти стеная горькие.
Между пением вели разговоры о доле воинской, о смерти неминуемой, о детях-сиротах. И чем дальше, тем меньше вспоминались имена царей, все громче звучали имена жен да детушек. Кто-то уходил из кабака, кто-то возвращался, рассказывая, что Петр Благово, перепивши дармового хлебного вина у котельнического старосты, теперь болеет, головы от полати поднять не может, хлебает квас да клянет свою ненасытную прорву. Другие со смачными подробностями обсуждали Пантелея Иванова, сумевшего-таки в прошедшую ночь найти себе вдовицу и приласкать ее так, что оба до сих пор не спускаются с сеновала.
Здесь же в кабаке был местный поп Харитон. Вдовый старикан, увлекшись в пьяной одури острым словом, сказал стрельцу уржумскому Максиму Сальцову:
— Вот так пойдете вы, мужики, царей на поле брани тешить, а пришлые будут ваших баб брюхатить.
По злобе сказал, не подумавши, ибо взыграло ретивое — сам он по смерти своей жены пробовал забежать к вдовице той Наталье на ночку, да получил отпор. А тут какой-то вахлак все получил с налету… Сказал — и сам испугался, схватился за рот. Да поздно. Услышал его весь кабак. Котельничане глянули на попа с укоризной, а пермичи с пьяной злостью. Будь на месте Харитона человек не духовного звания, случилась бы драка. А тут заминка вышла. И ею воспользовался кабатчик:
— Ты, поп, зря такое сказал. Мы бы хотели о другом послушать.
Кабак затих. Что будет спрошено у служителя Господня и что скажет в ответ самый грамотный в Котельниче человек — было любопытно всем.
— Ты вон таишься... — продолжил между тем кабатчик. — Слушаешь нас, дураков, а сам про то, какой из царей правильней, не говоришь.
Сказал — и замолчал, чувствуя за спиной силу могучую, ибо так же настороженно, как и он, ждали ответа попа и пермичи, и котельничане.
А поп, досадуя на себя за сболтнутое, решал на ходу, чью из царей сторону ему принять: ежели Димитрия, то значить будет это, что призывает он пермичей на Москву не идти, а возвращаться домой, а ежели Василия, то будто бы вынуждает он людей покинуть семьи и сложить головы за московского царя. Себе спокойнее сказать второе, конечно. Но подумать могут котельничане, что это он взревновав бабу принял сторону Василия. Чего доброго, и драку начнут, город взмятежат...
— Ну, поп, чего молчишь? — ухмыльнулся все понявший и все же умеющий находить во всем себе выгоду кабатчик. — Люди ждут.
И Харитон ответил:
— Думаю я, что коли жив Димитрий, то как царь он более правильный. Ему мы крест целовали раньше и слово раньше говорили о том, что будем ему верными до смерти. И сам я то говорил, и от вас слова клятвенные слышал.
Прозвучала речь сия солидно, самому в удовольствие. А уж как она растрогала пермичей — и слов нету. Загомонили все, словами зачастили, всяк по-своему слова попа передает, не спорит с ним, а поддакивает, но собеседнику своему будто бы свое высказывает.
Через минуту уже и поп сам не мог понять, из-за чего, собственно, такой крутой разговор завелся за каждым столом. Говорят, вроде бы, о разном, а мысль у всех одна: пермякам-де надобно домой возвертаться, не ходить на войну...
Говорили до самых сумерек. Никто не решался встать посреди кабака и громко заявить: «Пойдемте-ка, мужики, в свои родные посады. Нечего нам за царя Василия кровь проливать».
И бухтели бы так до ночи, если бы не ввалился в кабак Пантелеймон Иванов и не заявил с порога:
— Женюсь, братцы! И пошел царь Василий со своей войной к... матери!
Возопил тут кабак дурным выкриком, обрадовался! Всяк сидящий здесь знал, что в случае бунта царь Василий будет милостив, осудит не всех, а лишь зачинщиков. И вот нашелся среди них такой. Случись удача — честь и хвала ему, а будет неуспех — первому и наказание принимать.
Полилось вино рекой, задрожали от криков огоньки в поставцах, возрадовались мужики, заговорили откровенно: и про то, что из дому уходят они на зиму глядя, и про то, что царь Шуйский не Собором и не народом русским, а выкриком на площади избран, и про то, что старик он, а Руси нужен молодой царь, сильный да ухватистый, какими были когда-то великие князья Александр Невский и Дмитрий, прозванный Донским. И последыш царя Ивана недаром носит то же имя: как ни убивают его, а он все воскресает, все за престол отцов бьется.
А когда до Пантелея, бывшего в том кабаке самым трезвым, дошло, что это его слова о женитьбе подтолкнули мужиков к мятежным речам и словам во славу Димитрию Ивановичу, понял он, что пути у него назад нет, судьба ему — встать во главе пермичей бунтующих.
Поднялся Пантелеймон из-за стола, поднял чашу с вином и произнес:
— Други мои! Все, что сказано вами здесь, есть истина. И что сделаем мы во имя истины той — то будет дело доброе. А коль отступимся — будем шельмы мы да стерво подзаборное... Выпьем же за то, чтобы взошел на престол московский царь Димитрий Иванович, а нам, сирым, за верность ему пусть он милостив будет до скончания дней своих!
Сказал — и выпил вино. Вслед за ним выпили и те, кто еще не уснул, слова его услышал и хмельное глотать был в силах...
7
Утром Петр Благово сумел не только с постели встать, но и, выйдя на крыльцо дома старосты, вдохнуть полной грудью утренний свежий воздух, пару раз присесть, развести руки в стороны. Особой бодрости в себе он не ощущал, но силы на то, чтобы сесть на коня и продолжить путь в Москву, имел.
Увидел стоящих перед крыльцом пермичей, их помятые, опухшие рожи, блеск ожидания в глазах — и понял, что случилась какая-то неприятная история. Спросил:
— В дорогу собрались? Не ранёхонько ли?
Стоящий впереди всех Иванов Пантелей ответил:
— Ты уж нас прости, голова, раздумали мы. Не идем на Москву. Какие домой повернут, а какие и здесь останутся.
Говорил Иванов такое, а толпа пермичей молчала согласно, только мордами качала.
— Одурели? — вопросил Петр, напрягая голос, но ни власти в нем, ни уверенности сам не услышал. — Взять гилевщика! — и указал на Пантелея.
Не всколыхнулся никто. А Пантелей ответил:
— Нет у нас зачинщиков, голова. Все вместе решили: не про нас та война государей московских. Кто победит — тому и служить станем. А сейчас у нас согласия нет.
Понял тут Благово, что за время пьянки его со старостой да с приказчиком, за время болезни его похмельной не сидели пермичи робкой толпешкой среди вятичей, а говорили с ними, судили-рядили, думу думали. Бросил он, оставил ратников одних — и вот результат...
— Ой, да что вы, мужики, понаделали! — простонал верстальщик, садясь на крыльцо и взявшись руками за голову. — Ох, как я теперь в Москве покажусь?
Печалился Благово вслух, даже слезами лицо оросил, а в душе грусти не чувствовал, беды не предощущал. Покойно было на душе, как покойно было два дня назад в бору чарованном. И плакал он, и сам в глубине души удивлялся: чего это плачется ему, хотя на душе благостно?
— Меня царь не помилует... — продолжил причитать Петр. — Меня накажет он. Скажет, что худой я слуга...
Мужики переминались с ноги на ногу, сочувствовали:
— Эва его разлихоманило!.. И впрямь беда ему за нас...
И боялись при этом обратиться к самому Благово, утешить его. Ибо прав был и он для себя, и они правы для себя, и правдам этим вместе жить невозможно...
8
Выход нашел все тот же поп Харитон.
На свадьбе Пантелея и Натальи, случившейся в тот же день, он подсел к приглашенному в качестве почетного гостя Благово и сказал тому ласково:
— Ты, Петруша, не печалься. Местность у нас такая — чарованная. Так про то в Москве и скажи. Чарованный бор, мол, попутал — и тебя, и молодых, и рать твою, и меня, дурака старого. Отпразднуем свадьбу, и ты поезжай своим путем. Доберешься до Яранска — там поживи маленько. Скажи, что ждешь своих людей, которые, мол, задержались в Котельниче. Бор здесь, скажи, остановил их какой-то. Тебя не остановил, а их придержал. Там про бор наш знают — поверят. А как ждать устанут, ты будто бы назад поезжай. А сам в Нижний Новгород направься. Тамошние люди, слышал я, давно уж к Димитрию перекинулись. Погуляй день-два да назад и возвращайся. Скажи, что встретил сына боярского из Нижнего, что тот, мол, сказал тебе, что новгородцы сторонников царя Василия ловят да в Путивль к Димитрию отсылают. После этого иди в Санчурск, там посиди. Брат там у меня младший живет. Скажу где — передашь, что от меня, мол, прибыл. Поживешь там, расскажешь про чарованный бор, а уж потом отправляйся в Москву. Через Унжу езжай да через Галич. Все Замосковье будет к тому времени знать про твою беду. Жалеть станут, помогать, никто и словом не укорит. До самого царя слух такой дойдет. И за то, что ты живым вырвался, еще и награду пожалуют.
— Чудное ты говоришь... — усмехнулся Благово. — Будто царь, по-твоему, и не умен вовсе.
— Ты слушай да запоминай, — строго сказал поп. — Не долдонь свое. Тебе, никак, лет двадцать?
— Двадцать один.
— А мне уж полвека. Тридцать с лишком из них я хлеб добываю тем, что мыслю за других. Вы ж, миряне, только верите в святую Троицу — и всё вам достаточно. А думать за то, как вам под Христом жить, должны мы, священники. И коли говорю тебе так поступить и так сказать, то подумал я об этом не однажды. Считай, что на подвиг святой посылаю тебя. Смута — она все равно когда-нибудь кончится. А чарованный бор останется... — закончил он речь таким голосом, что Благово стало ясно, что самое главное попом не сказано — мол, сам догадаешься, коли сумеешь.
Точно так разговаривали с кремлевскими стрельцами братья Бучинские во времена царя Димитрия. Благово, слушая их тогда вместе с остальными и не понимая задумки близких царевых людей, поступал послушно, ибо в словах, произнесенных столь откровенно и столь же таинственно, есть какая-то скрытая, непонятная и даже немного страшная сила.
И сейчас, услышав хитроумный план попа во спасение его, Петра, честного имени, он в глубине души понимал, что мудрый совет Харитона имеет какой-то непонятный ему тайный умысел. Благово даже понял, что исполни он предложенный план, то согрешит против чего-то главного в себе. Но ощущения и мысли были столь смутны, тонки и неосязаемы, а выгода прослыть жертвой сильных казалась столь лестной, что Благово согласился с попом.
Спустя какие-то мгновения слух о примирении сборщика даточных людей с покинувшими его ратниками облетел все столы, стоящие внутри огромного двора недавней еще вдовы, а ныне чинно сидящей во главе хозяйского стола невесты. И все, забыв о приличии, стали славить Петра Благово, желать ему многие лета.
И пир, словно обретя новые силы, загудел, развеселился. Шум долетел до бора и там разбудил обожравшегося голубикой косолапого. Медведь мотнул головой, встал, удивленно посмотрел в сторону Котельнича и пошел, недовольно урча, прочь.
Из-под разрытой когтями земли на месте лежки блеснул в луче заходящего солнца бок медного котла...

* * *
Петр Благово из города уехал и поступил точно так, как подсказал ему поп Харитон: побывал в Яранске, в Нижнем Новгороде, посидел в Санчуге гостем у попова брата, далее поехал через Унжу и Галич, всем рассказывая о чудесах, творимых Котельническим бором.
Когда же он добрался до Москвы и, прибыв туда вместе со слухом о своем чудесном спасении из колдовского места, предстал пред светлые очи государя, то царь Василий истории его не поверил, приказал Петра в Стрелецком Приказе пытать и вызнать имена изменников из вятичей да пермяков.
Петр назвал Ефима Дементьева, Сидорку Максимова, Андрея Иванова, попа Харитона (должно быть, в месть), Максима Сальцова и, конечно же, Пантелея Иванова. Сказал, что люди эти его-де поймали, били нещадно, спрашивая: «Почему царю Димитрию креста не целовал?» А после подвели к святому образу и потребовали плюнуть в него. Петр отказался — и тут, продолжил он рассказ, людей будто осенило: не тому мы царю кланяемся, не тому служим. Повинились они перед своим головой и попросили его ехать в Яранск одному, а они-де следом приедут.
Но не приехали...
И пришлось тогда Петру добираться до Козьмодемьянска одному. Там встретил он некого сына боярского Василия Вакулова и от него узнал, что взбунтовался против царя Василия Нижний Новгород. Тогда вернулся, будто бы, Благово в Котельнич и приказал даточным людям идти на Москву через Углич да Галич. Но Пантелей Иванов с товарищами идти совсем отказался, а его, Петра, приказал даже убить. И тогда ему, Петру Благово, не осталось ничего, как украсть коня и бежать.
Шуйский, выслушав рассказ Петра, на этот раз ему поверил и зачитал писарям грамоту в Пермь Великую о приведении к наказанию Пантелея Иванова с товарищами. А Петра простил...
Вспомнилась эта история уже спустя годы, при другом царе. И обернулась она бедой для Котельнича.
Но об этом уже в другой раз.
К осени 1606 года к Калуге подошла рать Ивана
Болотникова…

БОЛОТНИКОВ НА РЕКЕ УГРЕ
(7115 годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
Журавлиный клин распался, превратясь в перечеркнувшую полнеба ломаную линию колышущихся крестов.
— Высоко летят, а кажется, что рядом.
Голубое, без облачка, небо и впрямь выглядело бездонным. Казалось, если приглядеться, можно увидеть спрятавшиеся за дневным сводом звезды. Журавли же летели всего лишь в воздухе, и при желании можно было увидеть тень от их крыльев на земле.
— Низко. Я видела их весной. Кричали: курлы-курлы-ы!..
— А сейчас молчат.
— Может, они осенью не кричат?
— Не знаю...
Птицы сошлись в длинную, но плотную, крыло к крылу, дугу, летя в сторону стоящего в осеннем зените солнца. Сияло оно ярко, но грело слабо — «бабье лето» все-таки. Паутина летит, то искрясь во всю длину, то пропадая.
— Вожака теперь не видно.
— Ничего. Как станут делать клин, опять объявятся.
Журавли и впрямь стали сближаться, собираться в угол. Одна птица, бывшая еще недавно незаметной, похожей на всех, оказалась в вершине угла — вожак, стало быть. Он и повел за собой остальных, разом замахавших крыльями слаженно и сильно.
— Курлы-ы!.. Курлы-ы!.. — прозвучало в вышине.
Две отроковицы — тринадцати и четырнадцати лет — сидели у копны, привалясь спинами к сену, положа босые ноги на стоящие перед ними корзины с гроздьями рябины и желтыми пожухшими листьями. Часть ягод раздавилась, и грязные пятки девочек казались от сока окровавленными. Льняного сукна сарафаны с вышитым по подолам и у горловин узорочьем сшиты были по одному размеру — и оттого у старшей оказались открытыми даже икры, а младшая, чтобы походить на подругу, подобрала подол кверху и собрала сарафан у живота в две складки. Проказливый ветерок сквозил меж корзин и приятно знобил им нескромные места.
— Груди болят... — перекинула мысли с журавлей на тему приятную младшая. — То одни соски зудели, а теперь все вокруг. Прямо ужас какой-то! До крови нынче расчесала.
— Это ничего, — ответила старшая покровительственно. — Ты их маслицем смажь. У меня тем годом тоже болели.
Грудь ее под сарафаном вздымалась небольшими, но крепкими бугорками, которые, по-видимому, служили предметом особой зависти младшей. Девочка даже пошевелилась и повернула голову, чтобы еще раз увидеть предмет девичьей гордости.
— Тебе хорошо, — сказала она. — У матери твоей груди маленькие. А у моей вона какие огромные. И у бабушки до самого брюха висят.
— Ну и что? — не поняла старшая.
— Так большие-то дольше, наверное, растут. Это сколько же мне мучаться?
Сказала и отвернулась от разом поблекших в ее воображении холмиков подруги.
— Мужикам хорошо... — сказала старшая с тихим вздохом, словно почувствовала смену настроения девочки. — Все для них: и дом, и хозяйство, и мы, бабы. И не болит у них ничего.
— Болит... — возразила младшая. И покраснела. — Мне давеча Овсейка говорил.
— Ну? — спросила старшая. Сообщение так взволновало ее, что она всем телом, чуть не перевернув ногами корзину, повернулась к подруге. — Что говорил?
— Грудь, сказал, болит. То один сосок, то другой.
— Это что, вы с ним о таком разговариваете?
В голосе старшей слышалось вовсе не удивление, а обида и даже гнев.
— Да, — не сразу заметила в ней перемену младшая. — Он же брат мне. Я ему тоже сосок показывала — как он набух.
— А больше ничего не показывала?
Ярость, звеневшая в голосе старшей, не заметить было уже нельзя. И младшая испугалась прежде даже, чем глянула в сторону подруги. А как все же глянула и увидела стылые в злобе глаза, то задрожала и прошептала чуть слышно:
— Ничего... Ей-богу, ничего!
Страх ее был так велик, что готовое было сорваться с уст признание в том, что показывала она Овсейке поросль волос на скромном месте и даже дозволила прикоснуться к ним пальцем, пропало. Она напрочь забыла, что это действительно произошло.
— Я это так... сбрехала... — закончила девочка. И вдруг подумала: «А говорил Овсейка, что у него грудь болит? Может, я это сама придумала?»
Но старшей стало интересно:
— И что, сильно у него болит?
— Да не знаю... — ответила младшая, силясь оторвать взгляд от ее глаз. — Наврала я.
— Ничего у него не болит?
— Откуда я знаю?
Какое-то мгновение они еще смотрели друг на друга, а потом старшая отвернулась и, уставясь в чистое небо распахнутыми глазами, выдохнула:
— С-сука!
Не обидой, а болью откликнулось все существо младшей. Она вдруг поняла, что все то странное, что происходит с ней, все выболтанное двоюродному брату, все услышанное от него — есть все-таки тайна, не постыдная даже, а какая-то особая, требующая отношения бережного и при обмане бьющая не только по зубам, но и по сердцу.
Красные пятна от выдавленных прыщей на щеках товарки, обрезки желтой огуречной кожуры на сарафане и в траве, которые прикладывали они к лицам перед тем, как сесть лицом к солнцу, напомнили девочке начало разговора, когда они только что вышли из леса и, увидев одинокий стожок, оставленный нерадивым крестьянином на пологом берегу Угры, решили возле него отдохнуть. Речь зашла о девичьих снах, непонятных и сладко-тревожных. Тогда-то и обронила старшая имя Овсейки, а младшая, хоть и заметила, не придала этому значения.
— Ты знаешь... — нашла младшая наконец нужные слова. — Он часто расспрашивает про тебя. Говорит, что ты красивая.
Это было ложью. Четырнадцатилетнего Овсейку меньше всего интересовали юные девы с их ночными снами и строгими отцами, ждущими сватов. Искус плотского греха был уже знаком ему, и он девчонкам предпочитал баб вдовых, ко всему готовых.
Знала о том и старшая. Но встрепенулась, спросила, затаив дыхание:
— Правда?
Малышке захотелось закричать: «Нет!» Но придых в голосе подруги заставил ее продолжить ложь:
— Помнишь, летом?.. — спросила она. — Мы купались, а он подглядывал за нами. Вот тогда и сказал... После. Не мне, ребятам говорил. А я рядом схоронилась и слышала.
Не достоверность рассказанного, а приятность слов покорили старшую. Лицо ее и тело, только что напряженное в злобном порыве, обмякли, уголки губ тронула улыбка. Рука, лежащая на стерне, сама по себе переместилась к бедру и затрепетала пальцами у девичьего устья.
— И что еще сказал? — спросила она. — Еще говорил?
— Что?
— Про меня.
Голос старшей стал требовательным. Каким-то особым животным чувством обе отроковицы оценили и слова эти, и тон, как приказ, повеление говорить только приятное, пусть даже и ложь.
— Он сказал, что грудь у тебя после воды... будто насквозь светится... как камень драгоценный... — продолжила, дивясь невесть откуда обретаемым словам, младшая. — И соски вразброс, торчком, и живот у тебя округлый и литой. Так взял бы и съел.
— Взял бы и съел... — повторила старшая.
Дышала она глубоко, и рука, очутившись между ног, мерно двигалась вдоль по бедру.
— И еще он сказал, что ему нравится твой голос. Приятный, сказал, как серебряный колокольчик звенит.
— Звенит... — повторила старшая. — Еще!
Со словом «еще» фантазия младшей разом иссякла. Очарование собственными словами прошло. Будто пелена спала с глаз. Стонущая в неге подруга стала выглядеть грешной и грязной.
— Мать пришла, — произнесла она резко. — И ребята убежали.
Старшая словно проснулась. Она застыла, оценив разом и позу свою, и явно выраженный блуд. Губы ее сжались в тонкую ниточку, скулы напряглись. От нее повеяло такой решимостью и злостью, что младшая испугалась, захотела встать и убежать.
Но не успела... Рука старшей метнулась к ней и вцепилась в плечо у самой шеи. Младшая закричала, пытаясь вырваться и откатиться прочь. Но старшая навалилась на подругу и, придавив ее своим телом, стала сжимать пальцами горло. Ноги ее перевернули корзину, и одна ступня, застряв под плетеной дужкой, заставила отвлечься, дрыгнуть ногой и ослабить хватку.
Младшая, схватив ртом воздух, закричала, взмахнула руками и ударила старшую по груди. Та пронзительно взвизгнула и схватилась за больное место. Младшая выкатилась из-под подруги, вскочила на ноги и, дрожа всем телом от страха и злости, просипела сиплым от набухших вен голосом:
— Говорил?.. Вот что он о тебе говорил! — сотворила кукиш в сторону старшей. — Сука ты, говорил, бесхвостая. Глаза на парней пялишь, а у самой зад обвис и рыло скошено... — с каждом словом дыхание у нее выравнивалось, стихала и злость. — Гнида ты поганая, Глирька... Чуть не убила, стервь.
— А-а-а! — закричала Глирька и змеиным броском метнулась к девочке под ноги, обхватила их руками и дернула под себя.
Младшая, визжа от страха, полетела на спину, забарахталась, и обе отроковицы покатились по стерне от стога к центру ложбинки со сверкающей там вперемежку с водой зеленоватой грязью.
— Убью! — шипела одна.
— Отстань! Отстань, говорю! — отвечала другая.
Сарафаны их перепачкались. Косынки скатились на шеи. Косы переплелись. И неясно уже стало: кто сверху лежит, кто снизу, а кто опять оказался наверху и кого подмял под себя.
— Убью!
— Отстань!..
Неожиданно на опушке леса появился юноша. Увидев дерущихся, он в несколько прыжков достиг их и, протянув руки вперед, прыгнул. Удар его тела отшвырнул девочек прямо в центр лужи. Они завизжали от страха, удивления и вида хлюпающей вокруг мерзости.
Парень вскочил на ноги, ухватил первую попавшуюся девочку за косу и отшвырнул в сторону. Сгреб вторую в охапку, вытащил из воды, бросил на сухое.
— Молчать! — рявкнул он.
Отроковицы визг прекратили, лишь всхлипывали.
— Дуры! — продолжил он. — Тут беда пришла, а они... Тьфу ты! Как собаки!
Младшая сделала к нему движение.
— Овсей! — сказала сквозь слезы. — Она меня душила. Хотела убить.
Старшая произнесла голосом спокойным, отрешенным:
— Я тебя все равно укокошу. Не сейчас, так завтра, послезавтра. Жить ты не будешь.
Говорила Глирька так спокойно, внятно и уверенно, что у слышащих ее слова по спинам пробежал холодок.
— Дуры, — устало повторил парень. — Вам не делить, вам прятаться сейчас надо. Московская рать пришла.
Сообщение и впрямь прозвучало ошеломляюще. Девицы перестали сверкать глазами друг на друга, уставились на парня вопросительно. Сколько помнили они себя, всегда рассказывали в селе об ужасах, которые чинили на Угре московские стрельцы да ратники.
Еще во времена великого князя Ивана Васильевича — того, что царю Ивану Васильевичу Грозному дедом приходился, приходили сюда москвичи с войском для оберега русской земли от татар. Полгода простояли два войска друг супротив друга на этой самой Угре и, не повоевав как следует, остерегая броды, разошлись. А вот бабы да девки села Сошное в возрасте от тринадцати до пятидесяти лет в тот же год понесли и разродились незаконнорожденными ублюдками, коих и попы потом отказывались крестить как плоды греха, и рогатые отцы семейств не признавали, отказав в земле им и в праве на наследство. Многих ребятишек матери попридушили, взяв еще один грех на душу. На старости повинились и были прокляты, как церковью, так и родичами.
Историями о бабах этих, о злоключениях рожденных ими детей полны были ночные посиделки за веретенами зимой, уличные игрища и даже сказки, которые здесь не походили на множество сказок, рассказываемых по всей Руси о богатырях, Кощее, Лешем и Бабе-Яге. Здесь рассказывали о москвичах и о рожденных от них ублюдках, погубивших жизни прекрасных дев.
— В нашей избе главный воевода остановился, князь Иван Иванович Шуйский, брат царёв, — продолжил Овсей. — А в вашей, Глирька, целых двадцать ратников расположились. Мать твою уже на сеновал повели. А отца к столбу привязали, чтобы не мешал.
Глирька встала и, взяв клок сена, стала обтирать грязь на сарафане.
— Варька! — сказала младшей. — Ты тоже оботрись. Смотреть противно. Будто кикимора какая.
В другое время подобное сравнение обидело бы Варьку, но сейчас она взглянула на Глирьку с благодарностью. Тоже поднялась, стала обтираться.
— Дуры, девки, дуры... — качал головою Овсей. — Из-за чего так передраться можно, чтобы себя довести до такого?
— Из-за тебя... — просто ответила Глирька.
— Что?.. Я здесь при чем?
— А сказала она, что я тебе нравлюсь, — спокойно объяснила она. — А потом сказала, что ты меня сукой бесхвостой называл, говорил, что зад у меня обвислый и рожа скособочена.
— Да ты не слушай ее, Овсей! — влезла тут и Варька. — Врет она все. Из-за грибов подрались. Вместе собирали, а клали только в ее лукошко…
— Ты лучше ему сиську свою покажи, — съязвила Глирька. — Пусть поцелует, а на москвичей спишется.
— Ты что? — удивился Овсей и, глянув на сестру, спросил: — Ты ей рассказала?
— Да, — потупила глаза Варька. Рука ее с грязным пучком сена опустилась вниз. На этот раз собственное признание ошеломило ее, и, чтобы оправдаться, она выпалила: — Глирька любит тебя!..
Настала очередь растеряться и Овсейке. Он смотрел на сестру не потому, что хотел на нее смотреть, а просто боялся после ее слов увидеть глаза Глирьки. Слово «любовь» в селе их звучало не разменной монетой, как в иных местах Руси, а было сродни словам святым. И заслуга в том не московских охальников, умеющих лишь шарить по грудям да силком тащить на сеновалы, не наезжих поляков и литовцев, обещающих злато да серебро за ночь удовольствия, при том, что в кармане нет ни шиша, а двух молодых сердец, историю любви которых рассказывали на селе вот уже третью сотню лет...
2
Было это в те еще годы, когда река Угра берегом левым принадлежала московскому князю, а правым — великому князю литовскому. И не было поверх воды мостов, а броды пересекали лишь воинские дружины то с громкой лихой песней и посвистом, бряцая оружием, то с плачем и стонами, полоща раны в реке. Ибо воевал промеж себя русский народ истово, не отличал правды Москвы от правды Литвы не годы и десятилетия, а целые века.
А в деревне Завидное, бывшей тогда о семи дворах, жили простые пахари, воинскому делу необученные, но умеющие лес корчевать, поля обихаживать да урожай ржи собирать. Умели зерно от мышей да от непрошеных гостей уберечь, на сторону хлеб выгодно продать. Сторонних людей к себе принимали завидовцы без охоты, говоря, что Русь землею богата, всяк сам по себе может и выселки создать, и собственным трудом прокормиться.
И росла в Завидном девица по имени Ульяна. Лицом пригожа, станом стройна, грудь высокая — красавица, словом, в свои пятнадцать годков. Будто зоренька ясная в нее оборотилась. И рукодельница была, и умелица, за что ни возьмется — все в руках ее спорилось. Прямо чудо, а не девица. Из самой Калуги, из Кром да из Серпухова на нее полюбоваться приезжали. И всяк, кто видел ее, хоть даже краем глаза замечал, тут же с отцом ее заводил разговор о сватовстве.
Но строг был отец Ульяны. Решительно отказывал даже самым завидным женихам: и купцам богатым, и боярским детям. Объяснений никаких не давал, а просто отрубал: не дам — и все тут. Ибо не считал нужным объяснять всем и каждому, что обещал он пресвятой богородице дочь свою по достижении шестнадцатилетнего возраста в монастырь отдать.
Находились, сказывают, такие, что за Ульяну и золото, и каменья драгоценные сулили. Другие грозились на девицу, на отца и на всю семью порчу навести, а землю, кормящую семь дворов, умертвить колдовским словом. Раз десять пытались выкрасть Ульяну, да всё с похитителями какая-нибудь беда приключалась: с коня упадет — расшибется, под дубом в грозу останется — молния сожжет, с кручи сорвется — водоворот засосет. Будто и вправду будущую инокиню сама богородица хранила.
Но случилось как-то отцу Ульяны по торговой нужде поехать в Калугу, чтобы хлеб продать, холстом да кувшинами калеными разжиться. Захватил и дочь с собой: пусть, думал, перед тем, как за монастырскими стенами спрятаться, мир поглядит. Кули с рожью на воз погрузил, сверху девицу посадил, сам с конем рядом пошел, одной рукой вожжи держа, другою от скотской морды и из-под хвоста оводов отгоняя. Шел, посвистывал да и не заметил, как посреди дороги, словно из-под земли, всадник вырос: лицом молод, в одежде литовской, железный шишак на голове, пика наперевес.
У мужика под кулями была припасена булава, да уж поздно увидел литовца он, не успеть ухватить оружие. Только и осталось подумать бедолаге, что поспешил, дурья голова, в Калугу один ехать, подождал бы соседей день-два, вместе ведь сподручней от ворога оберечься.
А литовец уж пику приставил к его груди, денег потребовал. Или, говорит, вези свой воз к броду и на том берегу поклажу оставь. Тогда, мол, и жизнь твоя будет что-то стоить...
Вот тут-то и подала голос Ульяна. Не испугалась грозного вида литовца, сама с воза произнесла гневно:
— Ты пошто, железноголовый, на дороге бесчинствуешь? По какому такому праву ты наш хлеб себе берешь? Ты его сеял? Ты землю пахал? Жал рожь, вязал в снопы? Ты молотил ее да провеивал? В амбаре хранил да в кули ссыпал? Или ты думаешь, что раз в руки пику взял, так и укороту на тебя нет никакого?..
Ярилась Ульяна, защищая отца, а литовец уж пику опустил, смотрел на нее, любовался, лицо в улыбке ширя. А уж как стала она говорить про кару Господню, он и вовсе расхохотался:
— Ладно чешешь языком, красавица. Проезжайте с миром. Только встретите если кого с литовской стороны в следующий раз, скажите, что находитесь под моей защитой.
— А как звать тебя? — не удержалась Ульяна. — И кто ты такой, чтобы защиту нам сулить?
— Яном меня зовут, — ответил всадник, и шишак на его голове сверкнул на солнце. — По-вашему — Иваном. А прозвище мое — Лось.
Сказал и исчез в лесу, будто и не было его тут вовсе...
Трижды по дороге до Калуги встречали Ульяна с отцом литовцев (знать, перешли они в тот раз границу и шалили по прибережным деревням) и трижды имя Яна Лося заставляло ворогов опускать мечи и пики перед безоружными крестья-
нами.
И когда на калужском Торгу рассказали они о своей странной встрече другим купцам, то узнали, что Ян Лось есть у литовского князя знаменитейший воин, именем которого пугают и немецких псов-рыцарей из Тевтонского ордена, и дружинников московского да тверского князей. В одном бою, рассказали им калужане, Лось выстоял против двух рыцарей с их оруженосцами и с пятью ландскнехтами половину дня. В другой раз Лось десяток тверичей в полном боевом облачении загнал в болото и вынудил сдаться. И русские князья, и немецкий командор через послов обещали Лосю немалые деньги, чтобы он согласился стать воеводою в их дружинах. Но Ян отвечал, что ни католиком, ни православным он быть не желает, а родился, живет и умрет в вере своих предков.
— Язычник он, — объяснили отцу Ульяны калужане. — Не Богу единосущному молится, а камням да деревьям, воде да поганым идолам. Оттого и покровительствует ему сила нечистая.
Говорили и отплевывались. И не замечали, что Ульяна их слушает внимательно, глаза таращит да рот от удивления открывает. Впервые узнала она о том, что есть люди, которые и думают не так, как все, и верят, и ведут себя иначе, и поступают не так, как ждут от них окружающие. Оказывается, литовцы не только с Москвой воюют, но и с каким-то орденом. Оказывается, верить можно не только в Бога, но и в идолов, и в камни; ценить можно не только хлеб да достаток, но и собственную волю. И был такой человек не выдумкой, не сказкой о том, чего хотелось бы иметь, да на деле быть не могло, а человеком во плоти, с железным шишаком на голове — и Ульяна его видела воочию.
И когда поехали они из Калуги домой, ждала она встречи с Лосем, чтобы спросить у железноголового: правда ли, что он князю литовскому служит по собственной совести? Ибо так поняла она слова калужан, хотя видела при этом, что сами калужане сказанное собою до конца не разумеют.
Но не встретили они с отцом по дороге ни «железноголового», ни другого какого литовца — московские дружинники выбили их с подвластного берега, сами брод перешли и шкодили теперь на литовской земле. Довезли Ульяна с отцом спокойно холсты да мед, кувшины да чашки, купленные в Калуге, передали соседям новости да, перекрестясь, спать легли...
А утром обнаружила Ульяна у изголовья своего серебряную сережку, ладную такую, не шибко броскую, но видом приятную. Взяла она дорогую безделушку, повертела в руках да молча спрятала, никому про то не сказав. Целый день работала, отцу-матери по хозяйству помогала, младшими сестрами да братьями руководила. Была при этом задумчивая, с блуждающей улыбкой на устах.
Мать встревожилась, мужа спросила: не встретила, мол, Ульяна парня какого в Калуге, не приглянулся ли кто ненароком ей?
Отец лишь отмахнулся: какие уж парни на Торгу, одна голытьба.
А Ульяна, как легли домашние спать, сережку достала, полюбовалась при свете лампадки.
Так прошел месяц... А на второй пришла в деревню дружина московская. И привели они с собою связанного, раненного и избитого до крови человека. Глянула на него Ульяна и узнала того самого «железноголового», кто их воз с рожью по дороге на Калугу остановил. И еще увидела она в левом ухе его серебряную серьгу — родную сестру той, что хранила она в пришитом к подолу изнутри карманчике.
Глянул в сторону Ульяны «железноголовый», сверкнул разом повеселевшим оком и шагнул, склонив голову, внутрь погреба, что соорудили все семь семейств Завидного для хранения яблок, грибов да прочих солений. Щелкнул кованый замок на двери.
А отец Ульяны уж пошел к воеводе с рассказом о том, какую птицу поймали москвичи, если тот сам про это не знает.
Воевода знал. Он был горд собой, горд своими дружинниками и на радостях согласился переночевать в избе Ульяниного отца, отпробовать медовухи. Заодно и дружинникам разрешил разговеться...
Наутро Яна Лося в погребе не оказалось. Замок железный — московский, не калужский — по-прежнему висел на двери, был цел. Ключ покоился на груди воеводы. Ни подкопа, ни тайного хода из погреба, как ни искали, не нашли. И решили, что бежать помогли язычнику его идолы.
Воевода приказал, а селяне скрепив сердце согласились, что погреб сей следует признать местом нечистым. Тут же завалили дверь камнями да корягами, засыпали землей, а для пущего страха вбили туда кол осиновый.
Дружинники московские, любуясь на юную красавицу, погоняющую хворостиной скотину на выгон, и думать не могли, что именно эта девица прошедшей ночью выкрала ключ с груди пьяного воеводы и выпустила Лося на свободу.
Спустя неделю мать Ульяны заметила серебряную серьгу в распухшем ухе дочери. Взъярилась, потребовала снять, ибо одну серьгу в ухе лишь воины носят, а не честные девицы.
Та заупрямилась. Впервые в жизни сказала матери слово поперек.
Пришлось и отцу вмешаться:
— Пусть потешится, — молвил. — Полгода вольной жизни осталось у дочки. В монастыре серьгу снимут.
И никто в Завидном в те поры не знал, что по языческому обычаю серьга та была признаком обручения. Не видел никто, как глубокой ночью вышмыгивала Ульяна с отцова двора и бежала прямехонько в лес, где ждал ее «железноголовый». Там, под ореховым кустом, на куче прелых листьев и свершили они брачное таинство, переплелись нагими телами при свете луны, омылись ночною росой, чтобы перед восходом разойтись и целый день ждать следующей ночи, а там следующей, следующей... целый месяц подряд, до самых холодов...
И как раз под Николу Зимнего в Завидное прибыли монахи с письмом, в коем сказано было, чтобы отдали им Ульяну для сопровождения в Рождественский монастырь стольного града Москвы. В чем причина была той спешки — никто в Завидном так и не узнал. Только помнили, а после передавали детям и внукам своим, как испугалась монахов Ульяна, как побледнела, вытянулась лицом, чуть в обморок не упала. И помнили, как один монах, увидев серьгу в ее ухе, повелел поскорее снять безделицу, ибо страшен будет гнев матери-настоятельницы, коли узрит она доказательство сие возможной блудливости будущей невесты Христовой.
Тут уж отец не стерпел, заступился за дочь. На шум драки сбежалась вся деревня. Помяли монахам бока. А как оглянулись — Ульяны нет. Кто-то вспомнил, что видел, как бежала она по жердочке через ручей в сторону леса...
Три дня искали Ульяну. А на четвертый день монахи сами ушли. На прощание сказали отцу:
— Коли девицей вернется — пусть своим ходом до Москвы добирается. Покается — получит епитимью — с тем и простится ей побег. Коли бабой придет, нарушителем ты станешь святого обета, и да пребудет вечное проклятие на тебе.
Не услышала Ульяна плача и стенаний матери, не явилась в отчий дом ни в ту зиму, ни в следующее лето. Пропала так, что решили завидовцы, что звери дикие порвали беглянку, косточек не оставили. И зажили все по-прежнему: лес корчевали, землю засеивали, урожай снимали, оброк платили и Москве, и Литве, порушенные дома всякий раз восстанавливали, тех и других защитников проклиная...
И вдруг, пять ли, семь лет спустя, явились в Завидное чужие люди в богатых одеждах, при оружии и при возке, запряженном аж тройкой лошадей. И — диво дивное! — у каждой лошади узда с серебряным узорочьем по всей длине, ноги, как на подбор, у каждой в белых чулочках, возок внутри весь красной материей обит, да такой чудной, гладкой, какой никто из завидовцев с рождения не видывал.
Приезжие сказали, что Ульяна с мужем своим Яном живет в дальних варяжских землях в сытости и довольстве, зовет мать с отцом и братьев-сестер к себе на житье. Всем им обещает она приют в доме, который по величине и роскоши не уступает королевскому замку.
Как ни сильны были родительские обида и гнев, а разум взял верх. В два дня раздали они нехитрый скарб свой соседям, погрузились на подводы (богатый возок отец решил скудной одеждой своей не поганить) и уехали.
Больше о них в Завидном не слышали...
Но осталась в памяти сельчан история эта о великой любви Ульяны, ослушавшейся мать с отцом, поправшей отцову клятву ради любимого, ставшей знатной дамой в заморских землях вместо суженной ей доли монахини в страшной для всякого завидовца Москве.
И каждая девочка, слушавшая эту историю по много раз, представляла себя на месте Ульяны, а в бессонные ночи мечтала о том, чтобы и ее однажды нашел какой-нибудь разбойник или заморский принц, вытащил из этой постылой, тяжкой жизни, одел бы в злато-серебро, отмыл бы, вдоволь накормил отца с матерью, сделал бы их жизнь счастливой…
3
— Любит... — медленно проговорил Овсейка.
Слово это прозвучало для всех троих как-то по-новому.
— Лю. Бит, — повторил уже отчетливей, будто распробовав на вкус. — Любит...
Вдруг взмахнул головой, словно сбивая сонную одурь, сказал:
— Вы что, совсем ошалели? Уходить надо.
— Куда?
Вопрос задала Глирька. Голос ее звучал ровно и спокойно. Оказалось, что теперь, когда девичья тайна ее выдана и не произвела она на Овсейку большого впечатления, не разочарование ощутила она, а какую-то даже приятную усталость. Овсейка оказался обыкновенным веснушчатым пареньком с легким пушком над верхней губой. Угловатая, скособоченная, мерзнущая в мокром сарафане Варька стала выглядеть жалкой и несчастной. Глирька даже улыбнулась ей — и в ответ лицо девочки вспыхнуло благодарной радостью.
— Куда бежать?
— На Литву, — ответил Овсейка. Ибо хоть уж целый век правый берег принадлежал Москве, завидовцы упорно называли его Литвой, литовским.
Река вряд ли могла стать достаточным препятствием московским охальникам, но обе девочки тут же согласились: да, надо идти на Литву.
Спрятали корзинки с грибами и ягодой в стогу сена (не из опасения, что кто-то заберет, а из-за боязни, что заметит ворог следы их пребывания, решит их искать), собрали лапти, скрутили онучами, сложили так, чтобы удобно было держать свертки над головой, пошли к Угре.
У самой кромки береговой Овсей остановился.
— Вечереет... — сказал. — Намочим одежду — не просохнет. Всю ночь мерзнуть будем.
Дернул завязку на пузе — и штаны упали в песок. Отвернулся от девочек, переступил, вылезая из штанин, поднял одежду и сложил вместе с онучами. Потом спокойно, будто делал это перед девочками не раз, поднял подол рубахи до самых подмышек и скрутил его на груди в узел, сунул туда прежде снятое. Подошел к месту, где прорезанная колесами телег дорога косо входила в воду, тронул ногой мокрый ил, выброшенный на берег, передернулся.
— Идете, что ли? — спросил, но при этом не обернулся. — Течение местами сильное. Вместе надо идти, не то унесет.
Голый зад его и белые ноги будто светились над рекой.
Девочки, зачарованно смотревшие на бесстыдное перевоплощение Овсейки, поспешно сдернули с себя сарафаны, сорочки, скомкали их кое-как и, положив одежду на головы, поспешили совсем голенькие следом.
Паренек, ощутив их присутствие за спиной, шагнул в воду.
— Холодная, — пробурчал он. — Как по пояс зайдем, окунуться надо — теплее станет, — и пошел дальше, ставя ноги слегка вразброс, будто разгребая перед собой воду.
Девочки, дрожа и повизгивая, боясь отстать, двинулись следом...
За ними с противоположного берега следил человек. Кусты поредевшего желто-зеленого ракитника плохо скрывали незнакомца, но ребятам было не до того, чтобы разглядывать в быстро наступающих сумерках противоположный берег. Поэтому человек просто сидел верхом и смотрел, как паренек, добравшись до места, где глубина ему была до пояса, присел, оказавшись в воде по горло, и тут же встал. Девочки последовали его примеру. У младшей, идущей сзади, куль с одеждой развернулся, и часть сарафана намокла. Она вскрикнула.
Паренек оглянулся и строгим шипом произнес слово, разнесшееся далеко по воде:
— Тиш-ше!
Девочка огорченно улыбнулась и часто заморгала.
Паренек повернулся к ней спиной и продолжил путь.
На середине реки вода достигла ему груди. Течение стало таким сильным, что сидящему на литовском берегу всаднику было заметно, как оно относит детей в сторону. Там, слева от брода, говорили ему, есть омут, в котором живет водяной и затаскивает всякого, кто сбивается с пути. Паренек, быть может, дорогу сквозь поток и выдюжит, а вот девочки осилят вряд ли.
Всадник спрыгнул с коня, вышел из-под ракитника.
— Эй! — крикнул он. — Не ходите дальше. Я сейчас помогу.
Дети застыли на месте. Посиневшие лица их выражали страх и тупую покорность. Они поняли, что сейчас они находятся в полной зависимости от этого человека: захочет он убить их — убьет, захочет полонить — полонит. Мысль о том, что незнакомец может их спасти, не приходила в голову.
Мужчина же вернулся к коню, снял с луки свернутую в круг веревку и поспешил к тому месту, где колея выходила из воды на литовский берег. Там он зашел в воду ровно настолько, чтобы вода не переплеснулась через борта сапог, и с одного взмаха метнул веревку так, что дальний конец ее оказался от паренька чуть выше по течению, а другой остался в руке незнакомца.
— Хватайся! — крикнул он. — Второй раз добросить не смогу.
Конопляная веревка и впрямь набухала на глазах и скрывалась под водой. Паренек ухватился за ее конец свободной рукой и перебросил себе через плечо. Старшая девочка тоже взяла веревку, а младшая лишь высунула ручку из воды и веревки не поймала.
— Тяни на себя! — приказал мужчина Овсейке. — Передавай дальше!
И сам шагнул в глубину.
Когда вода поднялась ему до пояса, конец веревки ухватила и младшая.
— Держитесь крепче! — приказал мужчина и, перебросив свой конец через плечо и спину, стал медленно отступать к берегу.
То ли страх сковывал спасаемых, то ли действительно сил у них поубавилось, но сами двигались они плохо, а мужчина напрягался основательно… Наконец стремнина кончилась. Воды стало настолько меньше, что паренек смог сам идти. Он помог девочкам выйти из глубины. Варьку пришлось ему ухватить под мышки и вытащить к самому берегу. Одежда в кульке ее вымокла насквозь, прилипла к голове и лицу, к плечам и груди, оставив видимым все от живота до плещущейся у колен воды. Старшая же осталась стоять в воде так, что соски ее небольших, но налитых, словно спелые яблоки, грудей то касались воды, то выныривали. Свет вечерней зари, отражаясь от реки и от мокрой кожи, искрясь в застывших капельках воды, размывал очертания девичьего тела, делая его таинственным, русалочьим.
— Какая красивая! — вырвалось у мужчины. — Точно нимфа.
Голос его и незнакомое слово испугали девочек. Старшая присела в воде, оставив снаружи лишь голову, младшая, швырнув платье на берег, рухнула в реку и поплыла назад. Овсейка же хоть и отбросил тотчас веревку, но швырнул ее навстречу течению — и та опять приплыла к нему и обвилась вокруг тела.
— Кто ты? — спросил он незнакомца. — Зачем мы тебе?
— Лезь на берег, — ответил мужчина. — Там поговорим... — и пошел, волоча за собою веревку, к берегу.
Там, выбрав место посуше, сел на землю, стянул с себя сапоги, опорожнил их, а затем и холщовые штаны стащил. Когда поднял голову, увидел добравшихся до ракитных кустов малолеток.
— Девочки в кустах пусть пока схоронятся, — сказал он. — Поделитесь сухой одеждой. А малый ко мне ступай. Разговор есть.
— А ты не с Москвы? — спросил осторожный Овсейка. Подол мокрой рубахи его уже упал из-под мышек, и срам оказался скрытым. Теперь паренек мог, держа в руках онучи с лаптями и штаны, и дёру дать, спасая душу, честь и самую жизнь от лихого москвича.
— Почему из Москвы? — удивился незнакомец. — До Москвы еще далеко. А ты что, не местный?
— Из Завидного, — с гордостью сказал Овсейка. — С той стороны, — махнул в сторону московского берега и вдруг выпалил: — К нам стрельцы пришли, а мы убёгли.
Навстречу бесштанным, с прилипшими к мокрым ногам и ягодицам рубахами, мужчинам вышли из ракитника девочки. Старшая — в своем сарафане, младшая — в ее исподней рубахе. Потешный вид Овсейки и незнакомца успокоил девочек. Не смея улыбнуться, сдерживая клокочущие в груди звуки, встали они у кустов, глядя на своих спасителей.
— Эй, вы! — обратился к ним незнакомец, нимало не смущаясь ни вида своего, ни любопытства юных глаз. — Соберите-ка хворосту. Костер будем жечь. А ты, — сказал Овсейке, — помоги им. Сушиться надо.
Сам пошел к коню, отцепил привязанный к седлу мешок, сбросил на землю и добыл из него сухие штаны и сапоги.
Пока незнакомец отжимал мокрую одежду и переодевался, девочки наломали в ракитнике сушняка и снесли в одну кучу. Овсейка же приволок большую сухую дровину, сломанную еще, должно быть, в весеннюю бурю и ставшую за лето твердой, как кость.
— Ветролома натаскайте, девчата, — сказал он голосом солидным и спокойным. А сам при этом усиленно моргал им одним глазом. — Ракитник ваш только на разжижку годен. Пойдемте, покажу, где много есть... — и, ухватив девочек за руки, повел их в сторону леса.
Но на пути их возник спаситель.
— А ты малый ловкий, — сказал укоризненно. — Сбежать захотел?
Овсейка толкнул девочек влево, а сам нырнул вправо.
Но цепкие руки незнакомца ухватили его за кушак, а девочек — за мокрые косы.
Варька завизжала. Овсейка стал барахтаться, силясь вырваться из плена. Лишь Глирька стояла спокойно, как лошадь в стойле, голову держала гордо.
Незнакомец присел, облапил всех троих, сомкнул руки и встал, держа их в воздухе.
Варька захлебнулась криком и замолчала. Овсейка перестал дергаться. Дети были ошеломлены не столько силой незнакомца, сколько осознанием того, как легко и быстро можно оказаться полоненными. Мужчина выдохнул воздух, отчего сжал их еще крепче, потом вздохнул и сказал:
— Сейчас отпущу — и можете удирать. Но знайте, зла вам я не желаю. И не хочу, чтобы вы простыли.
С этими словами он опять присел, осторожно поставил паренька и девочек на ноги, разжал объятия.
Овсейка с Варькой отскочили в сторону и остановились, оглянулись...
Глирька стояла перед незнакомцем прямая, как тростиночка, высоко держа голову, глядя ему прямо в глаза. В сумерках не было видно их выражения, но сама поза девочки заставляла предположить, что во взгляде ее был вызов. Косынка слетела с головы, волосы растрепались и красиво обрамляли ее лицо. И то ли заходящее солнце тому причиной, то ли дерзко-гордый изгиб ее шеи, но выглядела с детства знакомая Овсейке Глирька такой красавицей, что у паренька застрял комок восторга в горле, а Варька произнесла:
— Ух ты ка-ка-я!..
И в незнакомце что-то изменилось в этот момент. Разогнулся он, встал перед ней, распрямился, но в теле его уже не осталось прежней решительности. Спокойным он казался со спины, как спокойной бывает фигура рыбака, забросившего невод в пруд да и застывшего в восторге при виде разгорающейся зорьки. Шевельнул рукой, будто хотел дотронуться до Глирьки, да и опустил. Сказал лишь:
— Ты, девочка, иди к костру. Для обсушки дров хватит. А там я тебя в село сведу.
Притупила Глирька очи, а потом сбоку да снизу как стрельнет в него взглядом да как рассмеется:
— А пошто ты думаешь, что я в село хочу? — спросила. — Может, я в лесу живу? Может, я огня боюсь, а воду люблю? Ты же не знаешь меня. Поймал раз — да не удержал. Может, счастье свое проворонил.
Отступила на шаг, на другой, повернулась да и пошла неспешной походкой по тропинке к лесу.
Тут и Овсей с Варькой сиганули в лес.
А незнакомец остался. Смотрел вслед Глирьке, улыбался.
4
С заходом солнца в лесу стало холодно. Луна не взошла, звездный свет сквозь кроны елей не пробивался. Детям было зябко и страшно. Всякая тварь лесная, прошуршав в темноте, заставляла их вздрагивать и прижиматься друг к другу.
Варька держала мокрый сарафан у груди, хрупкое тельце ее мерзло, зубы стучали. Овсейка пожалел сестру, молча вырвал из ее рук сарафан, повесил на куст, а после поднял подол своей рубахи, прижал девочку к себе и опустил подол поверх ее головы.
Варька быстро согрелась. Ткань легко пропускала воздух, и дышать было легко. Веки девочки стали слипаться, колени норовили подогнуться сами по себе. А когда руки Овсейки обхватили ее плечи под рубахой и сжали, она и вовсе покорилась сну...
Овсейка, между тем, смотрел в сторону Глирьки и искал слов, способных высказать чувства, которые он испытывал к ней сейчас. Красота, которая обнаружилась в девочке в тот момент, когда она осталась один на один с незнакомцем и словом озорным уязвила взрослого мужчину, поразила Овсейку, как поражает молния дерево во время грозы. Девчонка, которую он знал чуть ли не с рождения, которую видел ежедневно и чьи влюбленные взгляды принимал с раздражением, ибо самому ему нравились женщины старшие, опытные, свободные и бесстыжие, вдруг предстала перед ним воплощением мечты — такой, какой могла быть та единственная, что приходила в снах. Как хотелось сказать вслух об этом! Но слов не находилось, и от беспомощности такой он чувствовал, как пылают его уши и горит лицо. Он прислушивался к дыханию Глирьки и млел от тепла ее плеча и бедра, касающихся тела.
— Холодно, — сказала вдруг Глирька. — Пойдем хоть на огонь посмотрим.
Овсейка вздрогнул. Идти к огню — значит, перестать ощущать Глирьку рядом.
— Не стоит, — сказал он. — Да, может, он и не зажигал костра. А может, и уехал.
Но Глирька уже отодвинулась от Овсейки, оставив знобкий холодок в тех местах, где ему было так тепло. Рука ее легла на его ладонь.
— Пойдем. Я одна боясь.
— Постой, — ответил Овсейка разом осипшим голосом.
Он быстро выдернул руки внутрь рубахи, присел и выскользнул из нее наружу, оказавшись голым по пояс, в одних портах. Рубаха стала платьем для проснувшейся Варьки.
— Овсей! Где ты? — спросила она испуганным голосом.
Овсейка снял мокрый сарафан с куста и взял сестру за руку.
— Пойдемте к огню, — сказал. — Возьми, Глирька, Варьку за руку.
Девочки повиновались. Все трое двинулись в сторону плещущейся и пахнущей влагой реки.
Деревья стояли редко, подроста и папоротника было мало. И хотя по-прежнему было темно, они шли не спотыкаясь, ровно, не кружа, как ходят по лесу звери и выросшие в нем люди. Сухой папоротник обламывался под ногами и хрустом своим вплетался в шорохи палой листвы и хвои.
Огонь они увидели чуть справа от себя. Повернули к нему и пошли медленнее, ступая осторожно, уже не ломая папоротника, раздвигая ногами сухие остовья перед собой…
Незнакомец сидел у костра, держа руки над огнем. Под ним лежало седло с двумя сумками. Круп пасущегося коня смутно проглядывался в отблесках огня. Судя по всему, уходить незнакомец не собирался.
Вот он уперся ладонями в колени и медленно поднялся, поднял руки над головой, показывая распахнутые ладони, скрестил их, медленно развел и крикнул:
— Эй! Ребятки! Выходите! Погрейтесь!
— А ты кто? — крикнул Овсейка. — Московит?
— Я? — обрадовался его голосу незнакомец. — Я такой же московит, как вы дриады да наяды.
Еще два непонятных слова. И речь какая-то странная, будто и по-русски человек говорит, а будто и не по-русски, по-книжному. Так произносили слова люди из Литвы, которые при Борисе Годунове проезжали их село с королевским посольством.
— Не хотите к моему огню — идите к другому костру, — сказал незнакомец. — Замерзнете же, глупыши.
Он сделал несколько шагов в сторону от огня и исчез в темноте.
Девочки поплотнее прижались к Овсейке. Им показалось, что неизвестный придумал какую-то хитрость, хочет обойти их в темноте и изловить.
Но вдруг увидели шагах в десяти от костра сноп искр, какие бывают при ударе камня о кресало, и каменный стук. Потом затлел огонек трута, исчез, а через малое время в том месте сверкнуло пламя. Огонь быстро разгорелся, осветив сначала лицо, а потом и всего незнакомца.
— Ну вот, — весело крикнул он. — Второй костер. Идите к нему, здесь дров больше.
Сказал и пошел к своему костру. Наклонился, поднял дровину, бросил в огонь, подняв сноп искр вперемежку с дымом.
— Пойдемте. Не москвич он, — сказала Глирька. — Москвичи огнем не озоруют.
Это было правдой. Москва, знали ребята от взрослых, каменная лишь крепостным Кремлем да церквями, а жилье в ней сплошь деревянное. Бывали в ней такие пожары, что люди сотнями заживо сгорали. Потому ратники московские сколь ни куролесят в чужих местах, а вот с огнем обращаются бережно, попусту его не жгут, всегда заливают водой огневище, коли покидают место, а тех, кто обращается с огнем небрежно, наказывают сильно. Нет, положительно, перед ними не москвич.
И ребята, не отпуская друг друга, двинулись к свободному костру. Там увидели они три палочки с нанизанными на них и уже слегка поджаренными кусочками мяса и три ржаных сухаря, усаженных черными мошками. Рядом стоял кувшин, доверху наполненный водой. Для них, привыкших к репе и грибам, ягодам да квасу, евшим мясо лишь в праздничные дни да в дни разора, совершаемого сборщиками подати либо лихими людьми, угощение показалось по-царски щедрым.
Испугавшись, что незнакомец передумает и мясо отберет, они бросились к костру, схватили веточки, вцепились зубами в жареную плоть и принялись жевать полусырую свинину, дивясь про себя неожиданно приятному вкусу, ибо мясо оказалось еще и просоленным, что в домах их делалось лишь по главным престольным праздникам. «Тут уж либо мясо, либо соль, — говорили их родители. — Не свадьба, чай». Ибо дорогая была соль на Угре, дороже жизни человеческой.
Дети ели, а незнакомец от своего огня молча смотрел на них. И вдруг сказал:
— Журавли-то последние летели. Больше не будет.
Ребята перестали жевать и уставились на него удивленными глазами.
— Последние всегда как-то особенно кричат, — продолжил незнакомец. — Так тоскливо, будто навек прощаются.
Любопытная Варька не удержалась от вопроса:
— А куда они летят? Мамка говорила, будто в жаркие страны. Есть, мол, такие, где ни зимы не бывает, ни снега.
— Есть, — подтвердил незнакомец. — Африка называется. Был я там.
— Правда? — вырвалось у Овсейки.
Он был так потрясен, что опустил руку с недоеденным мясом. Кончик палочки, оказавшийся в огне, вспыхнул, осветив его напрягшуюся фигуру более ярким, чем от костра, светом.
— Африка это даже не страна, — рассказал незнакомец. — Это, скорее, мир. И даже не один. Там все отлично от Руси. И такая большая эта Африка, что, мне рассказывали, с другого конца от нее и звезды совсем другие.
— Как другие? — не поверил Овсейка. — Совсем-совсем?
— Говорят, совсем-совсем, — подтвердил незнакомец. — Я сам не видел, правда, моряки рассказывали. Но даже там, где я был, небо немного не такое, как наше. У нас летом оно блеклое, будто подсвеченное. Звезды и нам здесь кажутся яркими, но в сравнении с теми, что над Африкой светят, наши бледные. Там они — как пригоршня алмазов, рассыпанных по бархату. И само небо такое черное, что чернее не бывает. И всё как будто смещено в одну сторону. Полярная звезда не высоко, как у нас, стоит, а низко. Найдешь ее — и сразу видно, где север, где Русь... — рассказал он уже тихим, каким-то умиротворенно-прочувствованным голосом. — И Ковш совсем не такой, а будто даже приплюснутый...
Незнакомец поднял голову к небу, и дети вслед за ним тоже уставились в знакомый с рождения хаос звезд.
Все светила стояли на своих обычных местах, вращаясь вокруг Полярной звезды, которую в их селе называли Макушкой неба, и никак не верилось, что сей дивный порядок, созданный Богом, может в какой-нибудь там Африке, куда улетают журавли, меняться так, что даже взрослому человеку тамошнее небо кажется незнакомым.
— Брешешь ты, дядька, — сказал Овсейка, опуская голову и отправляя в рот последний кусок мяса. — Небо везде одно.
— А я верю... — тихо отозвалась Глирька.
— Ага, — криво усмехнулся Овсейка. — И небо там не такое, и звезды иные. Как в сказке.
Говоря это, он чувствовал, как ревность скребет его сердце.
— Как в сказке... — согласилась очарованная этим словом Глирька. — Там все иначе: и звезды, и люди...
— Все иначе, — согласился незнакомец. — И люди другие, и земля, и звери.
Костер возле него стал тухнуть. Незнакомец принялся шарить по земле вокруг себя рукой, но сучьев не находил.
— Иди к нам, — позвала его Глирька. — Здесь дров много.
Незнакомец улыбнулся в ответ и, продолжая сидеть, спросил:
— А не побоитесь? Вдруг я московский?
— Нет, — ответила за всех Глирька. — Какой ты московский? Ты — из Африки.
Мужчина рассмеялся и встал с земли.
— Тогда лучше вы к моему костру идите, — пригласил он. — Дров мы еще наломаем. А вот сидеть лучше здесь, чем на сырой земле.
Довод был и впрямь серьезным. Ребята переглянулись. И первой, встав в рост, шагнула к костру незнакомца опять-таки Глирька. Овсейка и Варька, захватив дрова, двинулись следом.
Незнакомец нашел позади себя крупный сук, переломил его через колено и бросил в костер. Огонь поутих, но к моменту, когда дети подошли к нему, стал разгораться, освещая и их измазанные сажей у ртов лица, и лежащие подле костра две овчинные шкуры.
— Ой! — спохватилась Варька и хлопнула себя по бокам. — Воду забыли!
Она собралась было вернуться, но незнакомец ее предупредил.
— Сам принесу, — сказал. — А вы устраивайтесь.
Отшагнув в темноту, чтобы обойти ребят, поспешил к догорающему огню. Там он увидел что-то и, подняв кувшин, обернулся.
— А здесь кровь, — сказал. — Кто из вас ранен? — в голосе его слышалась тревога.
И только тут Варька обнаружила у себя ссадину на ноге. Рана тут же заболела.
— У меня, — сказала она и поморщилась. — Нога вот.
Незнакомец вернулся и, обмыв струйкой из кувшина ссадину, быстро перевязал ее добытым из сумки полотном.
— Вот и хорошо, — сказал, закончив перевязку. — А теперь ложитесь на шкуры и спите.
— А ты? — спросила Варька. Нога ее больше не болела, и она чувствовала благодарность к человеку из Африки.
— А я вам сказку расскажу, — улыбнулся незнакомец. — Звать тебя как?
— Варька, — ответила она, протискиваясь между уже улегшимися на шкуры Овсейкой и Глирькой. — Только ты лучше про Африку расскажи. Ладно?
— Ладно, — согласился он и начал: — Африка очень большая. Я всего в двух местах на нее высаживался, и то мы между этими местами больше месяца плыли под всеми парусами. А товарищи мне рассказывали, что для того, чтобы вокруг всей Африки проплыть, потребуется больше года. А если останавливаться, чтобы водой да пищей запастись, чтобы дно корабля почистить... А еще если шторм, не дай Бог, да пираты...
Еще незнакомые слова. Ни про шторм, ни про пиратов ребята отродясь не слышали. Но в самих словах этих, в том, как произносил их незнакомец, было столько тайны, очарования, что они не стали перебивать его, переспрашивать, а просто затаили дыхание и слушали.
А незнакомец уже рассказывал о крокодилах и бегемотах Нила, об узких и скользких от грязи улицах Александрии, о безжизненных песках Ливии, о привозимых из Африки в Европу жирафах, зебрах, слонах и львах. Рассказывал о людях с шоколадной и с совершенно черной, как сажа, кожей, которые ходят голыми из-за жары или накручивают лишь узкую полоску ткани вокруг бедер.
Дети слушали, и веря, и не веря. Мир сказок, усвоенный ими в длинные зимние вечера, раздвинулся невообразимо. Все узнанное ими до этих пор поблекло перед вероятной действительностью. И сам незнакомец, сидящий у костра с палкой, которой он ворошил угли в костре, казался не то колдуном, не то волшебником из полузабытой сказки, который чудесными историями своими завораживает детей для того, чтобы... чтобы... что... бы...
Глаза детей слипались, бороться с очарованием сказочной действительности им не хотелось. Пережитые волнения и сытая тяжесть в животах, тепло от тел друг друга одолели страх.
Незнакомец почувствовал, что его уже не слушают. Он прервал рассказ, встал с седла, на котором все это время сидел, потянулся ко второму мешку, развязал на нем какие-то тесемочки и, развернув его, превратил в небольшую суконную полосу с неровными краями. Той полосой он укрыл детям плечи.
5
Первым проснулся Овсейка. Лежал он на печи. Рядом спала Варька. А Глирькино дыхание слышалось аж у самой стены. Овсейка приподнялся на локте и тихонько толкнул в бок Варьку. Приложил палец к губам.
Девочка спросонья дернулась и разбудила Глирьку.
Подпотолочные балки свисали над лежанкой. Печь была теплой, пахла овчиной и пылью. Со стороны оневища слышалось громыхание.
— Тише ты, — услышали приглушенный женский голос. — Детей разбудишь.
— Ничего, — ответил ворчливый, но тоже женский голос. — Солнце уж когда взошло, а они дрыхнут, словно царские.
— Царские — не царские, а Иван Исаевич велел не беспокоить, дать им выспаться. Лиха, говорит, хлебнули они, совсем заморились.
— А кто его не хлебает-то в нынешнее время? — заметила ворчливая. — Сколько себя помню, все какая-то напасть ходит. Нынче вон Иван Исаевич твой…
— Не скажи... Он — не напасть, он — освободитель. Вот придет в Москву, скинет Шуйского, посадит хорошего царя...
— Как же, посадит. По ветру пылинки Димитрия Ивановича соберет, оживит, как в сказке. Царя ведь как убили, так сразу и сожгли. В пушку зарядили да и выстрелили пеплом. Из самой Царь-пушки стреляли.
— Дура ты, Марья. Бабью брехню повторяешь и веришь тому сама. Не убит Димитрий Иванович. Сбежал он во время гиля. Вместе с чародеем своим Молчановым сквозь ворота городские прошел и до самой Польши доехал. Там он у тещи своей живет, там и Ивана Исаевича встретил, денег ему дал, чтобы войско тот собрал и ему отцов трон возвратил. Во как.
— Может, и так... — согласилась Марья. — Да только настоящий царь свой трон воюет сам.
— Ну, не нашего это бабьего ума царские дела решать, — примирительно сказала первая. — Ты лучше покажи, где у тебя масло конопляное. Иван Исаевич говорит, что давненько не ел гречневой кашки с конопляным маслицем. Они там, во фряжских землях, совсем иначе едят, не по-нашему.
— И долго он там был?
— Да, посчитай, лет пятнадцать. Сначала в плену находился, а после воинскому делу обучался, сам воевал.
— Вот и домой с войной пришел.
— Не с войной, а выполняя волю государя всея Руси.
— Тем, кого убьют, от этого не легче... — вздохнула Марья. — Вот тебе масло. Больше в доме нету.
— Хорошо. Я потом тебе свое принесу. У меня есть.
Дети услышали торопливый топот от печи в ту сторону, где должна быть горница, и Марьин голос:
— А давеча жаловалась, что масла у нее нет, все расходовала.
Тут Варька чихнула.
— Ага! Не спите! — обрадовалась почему-то Марья. — А ну-ка вставайте, лежебоки. Без вас тут всю кашу съедят… — и опять загремела железом и деревом.
Аромат горячей гречневой каши достиг печной лежанки и отозвался слаженным бурчанием в животах детей.
— Пойдем? — спросила Глирька. Перелезла через Овсейку с Варькой, присела на краешке печи, выставила ноги за занавеску и спрыгнула на пол.
Ребята — следом.
Изба оказалась большой и богатой, каких в Завидном было две всего — у старосты и у Ивана Дорогого, который имел свою лавку в Калуге и скупал для тамошней продажи зерно односельчан. Было в ней две комнаты, из коих одна была перегорожена печью. В глухом углу у полыхающего устья возилась полная коротконогая баба в синем льняном платье и при белом платке на голове. Должно быть, это и есть Марья, поняли дети. Обернулась — и сразу узнали ее широкое в лучиках морщин лицо.
И она признала их:
— Да вы, никак, завидовские? — сказала. — Какая лихоманка к нам занесла? Да еще троих сразу?
И впрямь, только большая беда могла пригнать среди ночи завидовца в Сошье. Сёла эти хоть и не враждовали, но жили в них крестьяне не по-добрососедски. Даже пар семейных совместных отродясь не было. Была лишь река меж ними, а казалось порой, что целая держава их разделяет. Дорогами разными ездили в Калугу. А сходились вместе лишь зимой, в дни кулачных боев да богатырских утех. Побеждали поровну. Но при воспоминаниях рассказывалось лишь о поражениях противника. И ни мужики, ни бабы, ни даже дети радости от соседства не знали. А отчего такое пошло — и не помнили уже.
— Беда у нас, тетя Маруся, — сказала тут Глирька. — Московская рать пришла.
— Пришла, пришла... — ворчливо повторила Марья, вытирая о передник руки. — К вам рать пришла, а к нам сам голова прибыл.
— Московский? — охнул Овсейка.
— Да какой там московский, — ответила Марья. — Болотников Иван. Войско свое он покуда в Калуге оставил, а сюда с малым отрядом пришел. Вечером всех на постой определил, а сам к берегу поехал по своей надобности воеводской. Там и вас нашел.
Имя Болотникова было детям известно. Уж который месяц шедшие через Завидное путники рассказывали о вожде северских крестьян, ведущем рать против Москвы. Говорили, что роста он великанского, что крив на один глаз, а изо рта огромный клык торчит, как у вепря, что силы он великой, и что силу ту ему нечисть дала за то, что пообещал Иван погубить род человеческий. Другие говорили, что чарами он околдовал многие тысячи православных и повел их с собою против царя Василия. Кто не хулил его, тот просто говорил, что Болотников — великий воин и полководец. И никто не называл его человеком обыкновенным.
— Он здесь? — просил Овсейка, понижая голос до шепота. — В Сошьем?
— В сем доме, — ответила Марья. — Сидит, как в собственном. Кашу ему, видишь, подавай. А попробуй не подай, в каждой избе по десятку-два головорезов... — и вдруг замолчала, испуганно глядя за спины детей. — Господи! Язык мой — враг мой!
Дети обернулись.
В проеме двери, ведущей в другую комнату, стоял вчерашний их спаситель и улыбался. И хотя роста он был среднего, лицо имел простое, русское, бороду, тронутую сединой, но после всего услышанного ими все трое сразу узнали в нем Болотникова.
— Как отдохнули? — спросил он, нимало не обеспокоенный словами Марьи, хотя не услышать их не мог. — Здоровы же вы спать! И грузили вас, и везли, и перекладывали — а вы даже не пошевелились. Есть хотите?
Дети почувствовали смущение. Само осознание, что перед ними стоит человек, ведущий за собою тысячи и признанный теми тысячами за главного, вызывало в них чувство почтения. Но простота обхождения, внешняя обыкновенность и даже обычность одежды на нем не вязались с их представлениями о великом полководце. Им действительно проще было бы увидеть одноглазого великана с кривым зубом во рту, чем этого, похожего на крестьянина, мужика.
— Ну, проходите, — сказал Болотников и, отступив от двери, обратился к Овсейке. — Ты гречневую кашу любишь?
Но первой пошла Глирька. Спокойным, величавым шагом, не глядя даже на Болотникова, пересекла она расстояние от печи и двери и вошла в горницу.
За длинным столом, поставленным посреди комнаты, сидел дородный сорокалетний мужчина с огромным, кажущимся еще более великим из-за лысины, лбом. Окладистая борода волнами лежала на его пухлой груди. Глаза смотрели внимательно.
— Ой! — воскликнула Варька, узнав в толстяке Ивана Дорогого, крестьянина из Завидного.
— Вот тебе и «ой», — отозвался тот хриплым голосом и откашлялся. — Вот привязалась лихоманка! Марька! — позвал.
В дверях тут же возникла Марья.
— Аиньки! — сказала она с торопливой почтительностью в голосе. — Каши? Я сейчас.
— Кашляю я. Не слышишь, что ли? — недовольно произнес Иван Дорогой.
Болотников подошел к детям сзади, подтолкнул их к столу.
— Вы садитесь, садитесь, — сказал. — Они сами разберутся.
Марья тут же исчезла.
А Иван Дорогой недовольно произнес:
— Что-то долго ты на чужбине пробыл, Иван Исаевич, коли забыл, что по русскому обычаю детям не место за одним столом со старшими.
— Отчего же забыл? Помню, — ответил Болотников. — Только знаешь, соименинник, я ведь во стольких державах побывал, столько разных обычаев узнал, что совсем перестал уважать их. От лукавства и мудрствования это — не садить детей с собой за стол. И от гордыни. Пусть садятся и едят. Марья вон говорит, что прав я только потому, что за спиной у меня по десятку головорезов в каждой избе. Пусть так. Но моя сила дает право всем быть сытыми. А сила Шуйского заставляет околевать одних от голода, других — от обжорства. Или я не прав?
— По словам так, вроде, и прав, — ответил Иван Дорогой. — А вот на деле... Одним горшком всех не накормишь, одной рубашкой всех не оденешь.
Дети поняли, что разговор сей продолжается между двумя Иванами давно, что их появление лишь подхлестнуло спор, и было присмирели, но упоминание о рубашке сразу заставило их вспомнить о том, что Варька до сих пор в чужом исподнем, без сарафана.
Вспомнил об этом и Болотников.
— Груня! — крикнул он. — Где сарафан девочки?
В комнате тут же появилась женщина средних лет. Была она одета в праздничное платье, с кокошником на голове. По взгляду ее, брошенному на мужчин, и по легкой улыбке на губах поняли ребята, что бабенка эта, как говорится, не промах. Когда же заговорила она, то и голос ее сразу признали — это она спорила с Марьей у печи, когда они проснулись.
— Что ж, мне при вас ее переодевать? — спросила она. — Или прикажете самой раздеться?
— Тьфу ты! — сплюнул Иван Дорогой и перекрестился. — Что за бес у тебя во рту сидит? Возьми девок и переодень. Негоже в таком виде за столом сидеть.
Девочки вышли вслед за Груней в комнату с печью. А Иван Дорогой спросил Болотникова:
— Или, по твоему разумению, и нагишом можно сидеть за столом, если за спиной у тебя рать?
— Я так думаю, — сказал Болотников, — что не о том мы говорим. Спор наш с тобой бесконечен. А пришел ты поговорить совсем по другому поводу.
— Это ты ко мне пришел, — заупрямился Иван Дорогой. — Это мой дом, — глянул на Овсейку и, то ли от страха перед Болотниковым, что сорвался и сказал поперек, то ли из желания перевести разговор в другое русло, стал объясняться с мальчиком: — Да, мой. Что уставился? Думал, что я, как вы, голытьба, в одном доме живу, одно хозяйство держу? Торговому человеку мхом зарастать — убыток терпеть. В голодный год мужики сошнинские задолжали мне крепко — вот с их помощью и отстроился я здесь. Теперь и хлебом их торгую.
— Больно уж дорогой тут хлеб, — вставил слово Болотников и уселся во главе стола. — В Европе подешевле будет.
— Дали б нам волю торговать — и у нас бы подешевел, — заявил Иван Дорогой. — А то ведь сначала царь наш окаянный Иван Васильевич людей тиранил, потом погода словно взбесилась...
— Что так? — спросил Болотников. — Когда это?
— Три года подряд при Годунове лета не было. От снега до снега баба, будучи на сносях, разрешиться не успевала. Ладно, что кору с деревьев ели, так некоторые детей собственных закалывали да в кадушках засаливали.
— И у вас тоже? — спросил Болотников, бросив взгляд на Овсейку и тут же отведя его.
— Не, — покачал головой купец. — У нас мужики умом горазды. Они приметам верят. Перед плохой зимой дуб листвы не сбрасывает. Вот мы и приметили это да три осени вместо ржи сеяли ячмень. Паршивый, конечно, хлеб, но не кора сосновая все-таки.
Овсейка вспомнил осклизлые куски холодного ячменного хлеба, карябающие язык и нёбо, недавние слова матери о том, что оттого, мол, он такой малорослый и хилый, статью не в отца, что в самый возраст растущий не досыта ел. Вона, оказывается, как в других местах было: детьми питались.
— Только два года, как Господь подобрел, — продолжил Иван Дорогой. — Ан новая напасть: ты со своим войском да Шуйский со своим.
Иван Дорогой говорил уже горячо, громко, так что Овсейка испугался, что тот сорвет голос и до конца не выскажется.
— Не нужна нам война — ни за твоего царя, ни за Шубника. Решайте в Москве свой спор, не на наших полях да нивах. Ты посмотри, сколько труда вложено в эту землю! Последним зерном озимь засеяли. Выжгут ратники дома на зиму, вымрут люди — оскудеет земля, лесом зарастет. Понял ты меня? Слышишь хоть в пол-уха?
Темен был лик Болотникова. Ходили желваки под кожей. Сжались, лежа на столе, два здоровенных кулака.
— Слышу, — ответил. — И разумею, зачем ты пришел. Чтобы уговорить меня уйти из этих мест. Без боя уйти, Калугу Шуйскому отдать. Так, что ли?.. Чего молчишь? Так или не так?
— Не знаю, Иван, — покачал головою Иван Дорогой. — Кабы знал ответ, с него бы и начал. Коли о людях ты печешься, готов идти с ними и свой, и чужой каравай делить, то подумай и о том, как с ними и милосердным быть.
Хоть толст и лыс был Иван Дорогой, хоть и не любил его всегда Овсейка, но сейчас со всем сказанным согласился. Сам хотел сказать: «Кашу гречневую, коей ты нас кормишь сейчас, не ты варил, Болотников, не ты сеял, не ты под нее землю пахал. А пришел с ружьем, отобрал у других, поделился с нами — и уже ждешь благодарности. На сегодня вот хватило. А на завтра?»
Так подумал он, но не сказал, вспомнил, как спасал их вчера Болотников, как в ночном лесу стерег, как кормил мясом и позаботился в дом перевезти. Тоже ведь корысти не имел, делал по доброте сердечной. Спуталось все в Овсейкиной голове: «Неужто и так бывает, что все правы, а найти общего языка не могут?»
— А вы договоритесь, — сказал Овсейка.
— С кем? — не понял Болотников.
— С московитами… Или заплатите. Московиты до денег жадные. Мамка говорила, что за полушку они душу черту продадут.
Мужчины глянули на него удивленно, а потом вдруг вместе расхохотались.
— А ты голова! — произнес Иван Дорогой с уважением. — Купить москвича — и все дела. Это я смогу. Если, конечно, ты задаром не воевать согласишься, — обратился он к Болотникову. — На двух полководцев я денег не наберу.
— Деньги я тебе сам заплачу, если хлеба дашь, — ответил Болотников.
— Сильно богат? — спросил Иван Дорогой.
— У меня в войске не за деньги люди служат, а по долгу. Жалованье я им, как Шуйский, не плачу. Но кормить стараюсь хорошо. Итак, дашь?
— Дам, — согласился Иван Дорогой. — Но и ты не воюешь на наших землях.
— Если сумеешь договориться с Москвой.
— Я договорюсь, — убежденно произнес купец.
В горницу вошли переодевшиеся и умытые девочки. Следом ступила, неся в руках горшок с кашей, Груня. Лицо ее сияло, словно она испытывала величайшее наслаждение оттого, что может услужить двум Иванам.
Овсейка смотрел на нее и думал: жаль, что такой важный и интересный разговор окончен.
6
Снаружи шел дождь. Холод скрючивал листья на деревьях. А в протопленной избе завидовского старосты было сухо и тепло.
Иван Иванович Шуйский, брат царя и главный воевода московского войска, парился в парчовой шубе на собольем меху и в высокой бобровой шапке, которые и рад был бы снять да отдохнуть телом, но не желал показать слабость перед худородными. Маленькое, вечно обиженное, сухое лицо его раскраснелось и покрылось бусинками пота. Огромный толстый посох с серебряным узорочьем по всей длине и костяным резным набалдашником, который он держал в правой руке, то угрожающе во время разговора поднимался, то со стуком падал, коробя половые доски. Когда же разум пересиливал злость, князь закусывал нижнюю губу и сосал ее, глядя против себя строго и напряженно.
Овсейка следил за этой губой, а после переводил взгляд на Ивана Дорогого, стоящего перед боярином, как полагается, без шапки и полусогнувшись в пояснице. Дородность и огромный живот мешали купцу выглядеть приниженным и покорным, оттого поза его казалась мальчишке смешной. Новые лапти и онучи, надетые Иваном вместо привычных сапог, жали ему ноги, и купец сам не замечал, как переступает, словно норовит выбежать по малой нужде из избы, да не смеет уйти без спросу.
Шуйскому же смирение купца не казалось показным. Он слушал дерзкое предложение Ивана и всем лицом показывал, что слова купчишки ему не по нраву, и он лишь ждет конца его речи, чтобы покарать за все сразу.
— Кубок фряжской работы, князь, — продолжил между тем Иван Дорогой. — Сам золотой, а поверх самоцветные камни вправлены. Мне, сам понимаешь, пить из него не по роду, не по чину. Точно такой, сказывали, покойный Годунов за три села с полутораста людишками приобрел. Из такого и впрямь только царям пить.
По дороге в Завидное Иван Дорогой признался Овсейке, что выторговал этот кубок в голодный год за три мешка отборной пшеницы — цену по тем временам огромную, но все-таки не сравнимую с ценой полутора сотен душ с землею трех сёл. Фряжский строительных дел мастер был сослан из Москвы в Калугу за какую-то провинность еще при царе Федоре да был там и забыт. Бедняга трижды пытался бежать, но всякий раз его ловили у границы с Польшей и возвращали в Сошье. Из Москвы указаний, как содержать ссыльного, не поступало. Вот и кормился Фрязин малеванием икон да резьбой фигур святых великомучеников на дереве. В глад, случившийся через несколько лет по смерти Федора Ивановича, спрос на его ремесло упал, и Фрязин вынужден был добыть из дальнего загашника златой кубок… Овсейка же помнил рассказы мужиков о том, как сошнинский Фрязин приобрел где-то мешок пшеницы и обменял его в Калуге на пять мешков ржи. По дороге домой лихие люди напали на обоз, в котором ехал малевальщик, убили Фрязина. Отбившиеся от лиходеев сошнинские мужики похоронили его по-православному, а хлеб разделили между собой. А может, и не было лихих людей, может, мужики сами Фрязина кончили — кто теперь разберет?..
— Тебе же, князь, такою чашей и по роду владеть полагается, и по положению в державе, — продолжил Иван Дорогой. — Крови на ней нет, не запачкаешься.
Овсейка перевел взгляд в сторону окна и, глядя на корявые струи, скользящие по слюде, стал думать о Глирьке, которая сейчас, должно быть, помогает тетке Марье готовить пирог с брусникой для Болотникова. Иван Исаевич сказал, что такого он не ел с тех самых пор, как в последний раз видел матушку свою. Чудесная, сказал, была она мастерица по хлебопечению, таких не в каждой волости две-три наберется. В Марье от слов этих взыграло, и тотчас, по привычке ворча, заквасила она тесто, сказав Ивану Дорогому и Овсейке, чтобы обернуться они успели к пирогу.
И вот теперь Овсейка думал не о пироге, печенном из настоящей белой муки, которую он отродясь не ел, а о девчонке, вчера признавшейся в любви к нему, а ныне смотрящей мимо. Он и по дороге все вспоминал и никак не мог в толк взять, почему это Глирька так переменилась. Ничего плохого он не говорил ей, ни словом, ни делом не обидел...
— Болотников воитель преотменный. Он показал себя уже в Путивле и под Кромами. Побьешь его ты, князь, без всякого сомнения побьешь. Но вот людей потеряешь столько, что и милость царская тебе не в радость будет.
Толстый хитрец этими словами намекал на то, о чем проболтался Овсейке по дороге в Завидное: московские ратники зимой воевать не хотят и бегут из-под начала Шуйского. Даже дворяне и дети боярские уходят по домам, уводят своих людей. «Коли воевода догадается, что потери эти можно списать на погибель в бою, то уговорю супостата», — сказал тогда купец.
Но Овсейке стало не до того, чтобы следить за разговором взрослых. Он вдруг отчетливо понял, что причина резкого охлаждения к нему Глирьки есть не он сам, а Болотников. Это со встречи с воровским вождем она так изменилась, перестала смотреть на Овсейку с лаской и повела себя так, будто кроме нее и Болотникова нет никого вокруг.
Овсейка вспомнил, как стояла она вчера на берегу реки перед Иваном Исаевичем нагая, смотрела глазами мимо, но телом и всей душой была повернута к мужчине. И как потом она решала одна за всех троих, шла Болотникову во всем навстречу, поступая не так, как велит девичья честь и страх, а как желает сердце…
— Стало быть, ты думаешь, что боя можно избежать? — спросил наконец князь. — А встретить Болотникова лучше в месте укрепленном — в Серпухове, например?
— Вот в Серпухове — в самый раз! — воскликнул Иван Дорогой. — Мудро рассудил, князь! Ведь ратные людишки твои, посчитай, наполовину родом с Оки. Им свои земли охранять скорее захочется, чем чужие. И ратников под себя соберут куда больше, чем по кормлению положено. К тому же, стены крепостные — это не наши болота. Воистину родовая мудрость есть дар Божий, нам, недоумкам, недоступная!
Грубая прямая лесть оказалась по нраву Шуйскому. Он даже не скрыл довольной улыбки. Но тут заметил хмурость лица Овсейки, спросил строго:
— Чем ты недоволен, заморыш? Иль хочется тебе, чтобы воевал я в твоем селе?
Овсейка вздрогнул. Мысли о мщении Болотникову разом улетучились. Он встретился глазами с Шуйским и увидел, какая между ним и царским братом лежит пропасть. Если не угодить, не сказать князю что-либо лестное, он уничтожит Овсейку хотя бы за то, что тот свидетель всего здесь услышанного.
— Я думаю, боярин, — сказал мальчик, — что повоевать тебе все равно придется. Послать тебе надо верных людей на берег Угры, пусть постреляют из пушек. Дождь на дворе — пожара не случится, нам урона мало будет. А недруги твои царю про не случившийся бой и не донесут.
Глаза Шуйского округлились от удивления.
— А ты, заморыш, горазд умом! — сказал он. — Грамоту знаешь?
— Нет, — покачал головой Овсейка. — Не учен.
— Жаль, — протянул Шуйский. — Подумал было тебя в писарчуки взять. Ну, что ж... пойдешь в заложники. Чтобы, значит, отец твой... — кивнул в сторону Ивана Дорогого, — Болотникова в Калугу отправил, и тот мне в спину не ударил. Предаст — я из тебя прикажу из живого все жилы повытягивать, по одной.
Говорил царский брат спокойно, без нажима, словно шутя. Но за спокойствием этим была твердая вера в то, что он действительно так сделает.
Иван Дорогой и Овсейка переглянулись.
— Не отец он мне! — вскричал мальчик. — И не сын я ему. Отпусти, князь!
— Нет, — сказал Шуйский. — Останешься у меня.
Мальчик бросился к двери, но споткнулся о подставленную ему ногу Ивана Дорогого, полетел на пол, вытянув руки вперед и бороздя пол носом.
— Стража! — повысил голос Шуйский.
Дверь распахнулась, в горницу вбежало четверо ратников. Шуйский лишь ткнул перстом в лежащего на полу мальчика — и те, подхватив Овсейку за руки-ноги, вынесли вон.
Как дверь закрылась, князь сказал Ивану Дорогому:
— Стало быть, кубок ты мне дашь, сына оставишь в залог... А что посулишь меньшим моим воеводам? Их пустой стрельбой обмануть не удастся.
— А их царь-батюшка наградит щедрее, чем я, — ответил Иван Дорогой, вновь сгибаясь в полупоклоне и укладывая руки снизу живота. — Первая у него, посчитай, будет победа над воровским войском.
Шуйский оторопело уставился на толстяка, а потом захохотал так истово, что поперхнулся среди смеха. После же откашлялся, сплюнул на пол, отдышался и сказал:
— Я уж было усомнился, что сын он тебе, заморыш твой. Ан смотрю, по разуму вы друг дружки стоите. Ступай теперь. К вечеру чтобы ни одного вора вплоть до самой Калуги на Угре не осталось. И кубок принесешь.
Поднял посох и ударил им что есть силы о пол.
В дверях появилась стража.
7
Удача улыбнулась Овсейке тем, что ратники московские кинули его в амбар на дворе старосты. Откуда было им знать, что сей сруб ставили завидовские мужики для того, чтобы там хранилось зерно, сдаваемое по царской подати. Строили под присмотром московского дьяка, но с умом, ибо соорудили в укромном углу тайный лаз, в который может (если знаешь, где открыть притвор) залезть мальчонка лет десяти-двенадцати. Сдадут мужики зерно все, как полагается, по описи. А после подошлют ночью мальца, чтобы отсыпал часть хлеба, вынес назад. И Овсейке доводилось пару раз помогать таким образом общине.
Лаз он отыскал быстро. Отодвинул обрезок бревна, вделанный искусно в матицу сруба, попробовал, пролезет ли в дыру голова и плечо, и в первый раз в жизни возблагодарил Господа за то, что даровал тот ему мелкое тело.
Но сразу вылезать наружу не стал. Овсейка, когда вели его через двор старосты, увидел, что два московита уходят зачем-то за угол амбара. Остались там или уже ушли? Пока он не узнает этого, вылезать не стоит. Прислушался...
— Не знаю, Петро... — донеслось из-за стены. — Может, ты и прав. Только я думать про это не смею. Я уж, как все...
«Мямля», — тут же назвал владельца этого приглушенного голоса Овсейка. Человек этот почему-то показался ему неприятным.
— Как все, как все... — передразнил мямлю раздраженный голос. — И там — все, и здесь — все. Поровну земля Русская разделилась. Кто Москву этой зимой одолеет, тот и будет прав. И я так думаю, что Димитрий Иванович опять сядет на престол.
— Оно-то так... — согласился мямля. — Но вот кабы сам государь вел войско, тогда бы и я... А так — Болотников какой-то, голытьба...
— Воин великий он. Пять сражений уж воеводам Шубника дал — и все выиграл. Государь наш Димитрий Иванович знал, кого во главе войска ставить.
— Не-е, Петро. Я все-таки повременю. Шуйский обещал, что землицы даст верным ему людям. А Болотников твой? Волю холопам? Так ни мне, ни им она не нужна, — в голосе мямли послышалась твердость.
— Донесешь ведь, падла! — зло проговорил Петро. И в сердцах выругался.
— Да нет же. Иди с миром. Мы же соседи.
— То-то и беда, что соседи...
Раздался вскрик и предсмертный стон.
— Донес бы, падла, чтобы землею моей округлиться.
Что-то тяжелое упало у самой стены амбара.
Овсейка сжался в комок. За жизнь свою он видел уже немало смертей. Но очевидцем столь откровенного убийства случилось ему стать впервые. Московские ратники оказались еще более страшными, чем казались раньше.
— Спи, сосед, — сказал Петро. — Прощай...
Звуки шагов его обогнули амбар справа от Овсейки и удалились.
Мальчик опять подполз к лазу и осторожно отвалил обрезок бревна. Протиснул в дыру сначала левую руку и голову, а потом и сам, дергаясь и по-змеиному извиваясь, полез… Когда ноги его еще оставались в амбаре, а руки уже оперлись о землю, увидел он лежащего чуть поодаль мужика. Лежал тот лицом вверх, штаны на нем спущены. Две кучи вонючего дерьма рядом с трупом объясняли причину, побудившую ратников пойти за амбар. «Скоты московские... — подумал Овсейка. — Рядом с хлебом пакостят».
Он выбрался наружу, присел рядом с трупом. Огляделся по сторонам. Хотел было сигануть к сеновалу, да передумал. Мертвец лежал на спине. Обычный мертвец. И, судя по всему, плохо обысканный. Потому что на груди мертвяка Овсейка увидел мешочек, висевший при жизни на шее.
Он осторожно приподнял голову убитого и снял тот мешочек. После обшарил карманы мертвеца и за пазухой. Но обнаружил кошель не там, а спрятанным в кушаке. Взял его и уж после этого сиганул к сеновалу.
Там под стрехой тоже был лаз. Про него знали лишь Овсейка да вдовая сестра старосты, живущая в этом доме на правах приживалки. Двадцатитрехлетняя вдовица сама приметила Овсейку среди полутора десятков входящих в возраст парней села. Вечером затащила его на сеновал, а утром показала, как незаметно скрыться. Так пол-лета и лазал он под стрехой по два раза за ночь, пока не полюбилась ему тридцатилетняя дебелая баба с дальнего конца села, потерявшая за год до этого мужа под Кромами. Первая вдовица сгоряча было взревновала. Поймала Овсейку на дальнем покосе да пригрозила ему мужское естество оторвать, а лаз под стрехой заколотить. Но он приветил ее на свежескошенном валке — и она успокоилась. Судя, однако, по основательно умятой ржаной соломе в любимом углу вдовицы, место Овсейки пустовало недолго.
Он выглянул в дыру, убедился, что за забором старосты никого нет, и, перевернувшись так, чтобы ноги вылезли наружу первыми, спрыгнул на мокрую траву. Прижался спиной к забору и, расставив руки, медленно двинулся вдоль него от ворот.
— Эй, глядите, Матвей убит! — услышал со двора. — И дыра! Дыра в амбаре!.. Там мальчишка был. Болотникова посланец. Это он Матвея угрохал!.. Шуми людей, пусть двор обыщут! А я — к воротам…
Овсейка рванул в сторону леса.
8
В это время Варька не находила себе места. Ей сразу не сказали, куда поехали Иван Дорогой с Овсейкой, а уж после, когда девочки остались с Марьей одни, хозяйка, оказавшаяся к тому же полюбовницей Ивана Дорогого, проговорилась, что наезжий сожитель ее отправился к главному воеводе московской рати с просьбой не воевать на землях Угры.
— А Овсейку зачем забрал? — сразу испугалась за брата Варька. — Это мужиков дело.
— А он кто? — отозвалась Марья. — Мужик и есть. Четырнадцать лет. Баб брюхатить может — значит, уже и воин. Да ты не бойся. Ничего с твоим Овсеем не случится. Такой человек, как Иван, и сам выкрутится, и того, кто с ним рядом, спасет.
И Варька успокоилась.
А вот Глирька стала нервничать. Она даже решето с рябиновыми ягодами, которое помогала Марье уложить на печную лежанку, уронила. Пришлось всем троим на коленях ползать, рассыпанное собирать. Варька заметила, что Глирька потемнела лицом. Косынка, только что сидевшая на ней ровно и красиво, сползла набок, узел оказался чуть ли не под ухом.
— Ты чего, красавица? — спросила ее Марья. — Будто не в себе вся. Поправь голову.
Глирька глянула на нее непонимающим взглядом.
— Дай поправлю, — ласково улыбнулась Марья и вернула узелок под подбородок. — Боишься за него?
— За кого?
— Да за парня вашего, за Овсея. Гляжу, он с тебя глаз не спускает, а ты все мимо да мимо глядишь, будто место он пустое. Верная примета: любы вы друг другу.
— Любы? — вспыхнула Глирька. — Да я... его ненавижу!
— Вот и я про то говорю, — спрятала улыбку Марья и сунула ей в руки решето с ягодой. — Подай Варюхе.
Глирька подхватила тяжелое решето и быстрым сильным движением вознесла к лежанке, где сидела в ожидании ягод подруга.
— Гляди, какая тростиночка! — ласково восторгнулась Марья. — Самая пора замуж-то.
Груня, сидевшая на скамейке у окна и наблюдавшая за тем, как работают хозяйка с девочками, вставила свое слово:
— Было бы куда спешить. Нам, бабам, вся жизнь и есть — что до замужества да по вдовству. Кабы не спешили родители наши нас поскорее в чужой дом сдать, мы бы и ума успели поднабраться, и жизнь повидать. Глядишь, и мужа своего бы уговорила от войны схорониться, жив бы остался.
— Ну, закаркала, — проворчала Марья. — Девка только в жизнь вступает, а ты ей про вдовство.
— А куда денешься? Времена такие: не вдовых баб и нет уж на Руси.
Глирька глянула в ее сторону тревожным оком.
— Вы думаете, его убьют? — спросила она. — Овсейку?
— Типун тебе на язык, прости, Господи! — всполошилась Груня и трижды перекрестилась. — Не желала я этого. Живите долго и счастливо.
— А он... он сказал... — вырвалось у Глирьки. Поток слез хлынул из глаз.
Женщины бросились ее успокаивать. А Варька, спрыгнув с печи, протиснулась к подруге и, гладя ее ногу, стала оправдываться:
— Не говорил он так... Не говорил... Это придумала я... Со зла.
И никто из четверых не видел покуда, что в ворота въехала телега, запряженная хозяйским вороным, и сам Иван Дорогой в ней.
Без Овсейки...
9
На этот раз Овсейка пошел не к берегу Угры, где, как он догадывался, сидели в засадах московские ратники, а верстой выше по течению.
Там, в одной из заводей, под обвисшими ветвями ракиты была припрятана лодка-долбёнка. Изготовил ее муж тридцатилетней соседки с дальнего конца села, что стала вдовой после битвы под Кромами и утешительницей Овсейки. Вдова та, большая любительница жареной рыбы, показала Овсейке то потайное место с условием, что будет он рыбачить для себя и для нее. Но дальше разговора дело не пошло, уж очень оказалась вдова охочей и до иных забав, ночных. А ему знание места схорона лодки вот пригодилось...
Овсейка быстро нашел челн под оголившимися ветвями ракиты, нащупал весло на дне, старую вершу, плетенную из ивового прутняка, и положенную там тряпицу. Лодка оказалась на удивление сухой, хотя и утлой, да верткой. С большим трудом, дважды ступив мимо борта в воду, Овсейка влез в нее. Устроился на тряпице поудобнее, отцепил веревку от выглядывающего из-под воды корня ракиты и погреб, виляя носом лодки, прочь из заводи.
Надо плыть подальше от этого берега, решил он. Здесь оставаться стало трижды опасней, чем вчера. Во-первых, в глазах московских ратников он является соглядатаем Болотникова, а во-вторых, убийцей их товарища. За последнее не только не простят, а поспешат накинуть веревку на шею и вздернуть на ближайшем дереве. И слова не дадут сказать ни в оправдание, ни о подслушанном им разговоре несчастного Матвея с каким-то Петром.
При воспоминании о Матвее он даже передернулся. Полез за пазуху за кошелем, который может стать главной уликой против него. В кожаном мешочке покоилось три серебряных монетки и четыре здоровенных медных кругляка — деньги огромные, каких Овсейка и не видел никогда в жизни. Он быстро переложил их за пазуху, а кошель бросил в воду. Затем стал рассматривать содержимое нагрудного мешочка.
Лодка стояла посреди заводи спокойно, не шевелясь. Какая-то птица (выпь, должно быть, а может, и цапля) прошла сквозь камыши, даже не взглянув в сторону Овсейки.
А мальчик тем временем добыл из мешочка крохотный кусочек пергамента с написанными на нем мелкими буквами. Грамоты Овсейка не разумел, но ко всему писанному относился с большим почтением, а тем более к таким бумагам, которые люди носят на своей груди. Он аккуратно сложил пергамент по привычным изгибам и сунул обратно. Мешочек повесил себе на шею...
К моменту выхода лодки на большую воду Овсейка уже приноровился плыть ровно, не виляя. Если его и видели сидевшие в засаде болотниковцы и москвичи, то приняли за чудака-рыбака, ибо, удаляясь от берега завидовского, Овсейка то и дело брал одной рукой вершу и приподнимал над бортом, будто примериваясь, куда бросить ее, но так и не решаясь на бросок. Так и плыл он, дивясь собственной смелости и хитрости, неумолимо приближаясь к сошнинскому берегу, слишком далекому для пуль московитов и сейчас более надежному, чем берег родной.
А еще в Литве сейчас находилась Гликерия, старшая дочь Максима Федотова, которая, быть может, и не ждет Овсейку, но от этого не перестает быть красивой и ему желанной. Потому что, хоть и влюблена она сейчас в этого самого Болотникова, долго это чувство у нее не продлится. Вдовы, с которыми он был близок, рассказывали ему о подобных увлечениях и говорили, что со всякой бабой может случиться такое. А после проходит. Пройдет и у Глирьки...
Успокаивал Овсейка себя, успокаивал, а мысли одна другой злее тиранили сердце: вдруг бравый воитель уже затащил Глирьку на сено, вдруг она сама упросила взять ее? От мыслей этих кровь кипела, и мышцы напрягались до железного состояния.
Когда же лодка уткнулась носом в береговой откос и стала разворачиваться кормой по течению, прижимаясь бортом к мокрой осклизлой глине, Овсейка почувствовал, что силы покидают его. Напряжение последних часов потребовало стольких усилий, что он ощущал себя выжатым, как белье после стирки. На берег Овсейка не вышел, а вывалился и, не имея сил идти, пополз прочь от воды по глиняному откосу вверх, а лодка, покачавшись, медленно поплыла кормой вперед, все дальше и дальше удаляясь от большого глиняного холма, поросшего, словно паршой, островками засохшей колючки и возвышающегося над низкорослым здесь осиново-березовым лесом, выросшим на месте заброшенного лет пятнадцать назад подсечного ржаного поля...
10
Болотников выговорил Ивану Дорогому за то, что тот оставил в руках москвичей Овсейку. После приказал передовым полкам, что прибыли из Калуги для боя с Шуйским, возвращаться назад.
— Не дело кровью детской за правое дело воевать, — заявил он оторопевшим от удивления своим воеводам. — Коли есть договор не устраивать здесь брани, то воевать не будем. Этот вот купец, — указал на Ивана Дорогого, — сейчас поедет в Завидное нам свободную дорогу до самого Серпухова покупать. А заодно и паренька нашего вызволит.
— Не по-русски воюешь, — качали головами и почесывали бороды воровские полковники. — Это ты перед Шуйским держишь слово. А он на слово наплюет и еще тебе в спину ударит. Не верь, Иван Исаевич, купцу. Он мальца твоего нарочно в заклад оставил, чтобы ты не передумал.
— Нет, — отвечал Болотников. — Сраму на знамени царя Димитрия Ивановича не потерплю. Коли дал я слово, что отведу полки, так отведу. Таково мое решение. А ты, купец, коли спасешь Овсейку, будешь мне как названный брат. Все, что попросишь, свершу для тебя. Таково мое слово. Да, Гликерия? — обернулся к молча стоящей в углу и слушающей мужской разговор девочке. — Мы за твоего Овсейку горы свернем.
Глирька смотрела на Болотникова с надеждой в глазах. Только сейчас, видя его в окружении взрослых бородатых мужчин, спорящих с ним, но его слову покоряющихся, поняла она, что та притягательная сила, что повлекла ее вчера к Болотникову, есть вовсе не любовь, а нечто другое, ей неизвестное.
Она осознала, что не только по-прежнему любит Овсейку, а стремится к нему даже сильнее, чем прежде. Именно теперь, когда он в плену, когда его, быть может, мучают и уродуют москвичи, он стал для нее дороже, чем был раньше. Овсейка сидел сейчас в узилище и страдал один за всех этих громкоголосых, сытых и спокойных под защитой пик и сабель мужчин. И только Болотников, который уже однажды спас их, думает сейчас об Овсейке, желает его освободить.
— Ты, Иван Исаевич, за собою тысячи ведешь. Тебе сам царь Димитрий Иванович судьбу державы вверил, а ты из-за какого-то сопляка сюсюкаешь, — сказал рыжебородый полковник, которого здесь называли Чикой. — Не спорь с войском. Веди нас в бой.
— Нет, — твердо сказал Болотников. — И вы подчинитесь. Или свергайте меня, ставьте другого во главе. Таково мое слово.
— Лето бабье кончилось. Осень... — сказал тут казачий атаман Разя, сидевший дотоле у окна и слушающий спор спокойно. — Воевать Шуйского зимой будем.
— И что? — разозлился Чика. — Зима тут при чем?
— На войне все при том, — ответил Разя. — Осень — значит слякоть. Двигаться будет тяжело. Зима — бескормица для лошадей, обозы тяжелые, сани ломкие. А смена воеводы главного — и того большая потеря. Раз идем мы с Иваном Исаевичем, то, значит, с ним и идем. И слушаться должны его во всем. До последнего.
Полковники загомонили, заспорили, но согласились: коней на переправе не меняют, пусть дело вершится так, как требует того Болотников.
— Ступай, — приказал Болотников Ивану Дорогому. — Плати, сколько сможешь. А уж я в долгу не останусь. При свидетелях говорю.
Иван Дорогой ушел, а Болотников обернулся к Глирьке.
— Ты, девочка, здесь не стой, разговоров наших не слушай. Нехорошие это разговоры: про смерть да про кровь. Ступай к реке, жди там своего Овсейку.
Едва сказал — в избу вошел казак лет тридцати. Придерживая саблю у бедра, он сообщил, что передовым отрядом, стерегущим переправу через Угру, замечена лодка, которая упорно продвигается к литовскому берегу. В лодке сидит рыбак. На вид ему лет двенадцать. Но, может, и больше, ибо из-за укрытия смотрится плохо, а расстояние далекое. Не будет ли приказа поймать того рыбака? Или подстрелить его прямо в лодке?
— Не надо стрелять! — попросила Глирька тихо.
Но голос ее Болотников услышал.
— Что ты сказала? — спросил он.
— Не надо стрелять! — повторила она громче. — Овсейка это. Сбежал.
— Да? — улыбнулся Болотников ласково. — Ну, беги тогда. Встречай.
И под веселый смех полковников вспыхнувшая до корней волос девочка выскочила из избы.
11
Проснулся Овсейка от грохота пушек. И сразу же ощутил под собой холод от мокрой глины. Ядра перелетали реку и хлюпались в мокрый глиняный холм, врезались в стволы деревьев, то с хрустом ломая их, то отскакивая и падая на землю.
Первой мыслью Овсейки было, что столь массированный обстрел направлен против него, беглеца с московской стороны, будто бы убившего их ратника. Но он тут же вспомнил разговор Ивана Дорогого с Шуйским и стал себя успокаивать:
— Главное — не двигаться, — говорил он вслух, содрогаясь от каждого удара ядра о холм. — Это я сам предложил им пострелять для вида, чтобы обманул князь своих меньших воевод. Пусть популяют... Пусть потешатся...
Но все же каждый выстрел, каждое попадание ядра в холм заставляли его сердце сжиматься, а дыхание замирать.
Но вот одно каменное ядро упало совсем рядом с его головой, сначала вмяло глину, а после покачалось на месте и покатилось по склону вниз.
Овсейка не выдержал напряжения, вскочил на ноги и побежал вверх, скользя намокшими лаптями по мокрой глине, крича во всю глотку что-то дикое, непонятное.
Пушки продолжали греметь...
Когда мальчик оказался наверху холма, одно ядро ударило ему под ноги и, срыв глиняную вершину, сбросило Овсейку на противоположный склон.
Он полетел, продолжая кричать, сначала кувырком, через голову, потом покатился боком, словно бревно. А когда оказался у подошвы холма, и катиться стало некуда, вскочил на четвереньки и пробежал таким образом аршин двести, пока не упал обессиленный и не разрыдался, лежа животом на кусте похрустывающей под ним жимолости, свесившись к земле головой.
Пушки постреляли еще недолго и смолкли. В холодном мокром воздухе звуки словно потонули и замерзли. Даже обычного в таких случаях звона в ушах Овсейка не услышал.
— Эгей! — сказал он осторожно и сам удивился звуку своего голоса, гулкому и словно чужому. — Эге-гей! — сказал погромче.
Лес вокруг был тих и нестрашен.
Овсейка поднялся на ноги и огляделся. Идти ему надо вправо, вверх по реке. Там Сошное, там Глирька. Почему и зачем надо идти — он не знал. Потрясение от перенесенного обстрела было столь сильным, что он принял это не как решение, а просто вспомнил, что направлялся в Сошное. Зачем-то...
Овсейка ковылял вдоль берега, прячась за деревьями, будто боясь, что его увидят с противоположного берега и опять начнут стрелять из пушек. Шел он как-то боком, оглядываясь, прислушиваясь, спотыкаясь о валяющиеся на тропе сучья. Знакомый лес казался теперь чужим, за каждым деревом чувствовалась опасность.
Совсем некстати вспомнился разговор с Иваном Дорогим по пути из Сошного в Завидное.
«Чего люди поднялись-то за Димитрия? — спросил Овсейка, лежа в телеге на соломе животом вверх и следя за тем, как быстро собираются черные тучи на недавно еще синем прозрачном небе, обещая долгий дождь. — Не все ли равно, какой царь сидит в Москве? Нам до него — как до Бога».
«Не скажи, — возразил Иван Дорогой. — При царе Димитрии такое послабление вышло крестьянину, что народ взбодрился, жить стал. Сам гляди: воеводам да дьякам с подьячими удвоено было содержание, а за посулы да поминки их казнить было велено нещадно. Кабалы еще запретил царь давать потомственные. Холоп, по его разумению, может быть только тому хозяину холопом, которому сам продался, и никому иному. И если хозяин не кормит его во время голода, то уже не хозяин он холопу. А прокормившийся самостоятельно — уже человек свободный. Разумеешь? И всяк, сказал Димитрий, имеет право заниматься промыслами и торговлей, лишь бы оброк в казну платил. Нам, купцам, позволил торговать не только в державе русской, но и с купцами заморскими торг держать. Разумеешь?»
«Нет, — честно признался Овсейка. Сунул соломинку в рот, продолжил: — Попросите Шуйского — он тоже даст, раз для державы это польза. И без войны».
«Шуйский не даст, — уверенно ответил Иван Дорогой. — Шуйский не о благе державы печется, а о своем благополучии».
«Как ты... Как я... — заметил тогда Овсейка. — Как все мы... Счастья каждый себе хотим, а получается вона как...»
И вдруг он увидел Глирьку.
Она лежала посреди тропы на спине, уставившись немигающим взглядом в небо. Обутые в лапти ноги лежали вразброс. А между ногами и головой чернело грязно-коричневое месиво остатков ее тела вперемежку с землей. В месиве том лежало абсолютно сухое, ноздреватое чугунное пушечное ядро.
— А-а! — закричал в отчаянии Овсейка. — А-а-а!..
И рухнул без чувств рядом с обнаженной, торчащей соском вверх девичьей грудью.

* * *
Неслучившаяся любовь Овсейки и Глирьки есть событие важнейшее не только для нашего повествования, но и для всей истории Смуты. Ибо из миллионов таких трагедий и потерь состоит всенародная беда.
Страна самозванцев и лгунов превратилась в страну воров и убийц.
Самозванец на престоле одним именем своим узаконивает криминальный мир. И Лжедмитрий, посеяв семена веры в неправое дело, умер лишь телесно, породив легенду о своем вторичном чудесном спасении. Идея ложного царя стала более важной, чем сами самозванцы. Смута набирала силу, выкликая все новые и новые фигуры на пост Лжедмитрия, тасуя их, как колоду карт.
Мы еще увидим, как предавали Болотникова соратники его, услышим их оправдания и объяснения, при желании можем узнать и мнения ученых об этих предательствах. И все будут по-своему правы, хотя в основе своей объяснение их предательства иное: самозванцы и лгуны ищут себе в вожди людей в нравственном отношении равных. Иное дело — Болотников, единственный из вождей того периода Смуты, кто не просто не лгал, но ставил вопрос чести и рыцарства во главу всех своих действий, в том числе и военачальных. Злейшие враги его из числа современников, да и историки тоже, признавали главным качеством характера Ивана Исаевича — благородство, то есть чувство, противное профессии воителя и, тем более, политика.
Но об этом —
дальше…

Конец третьей книги.
100-летие «Сибирских огней»