Отрывки воспоминаний
Файл: Иконка пакета 08_shlenskaya_vzabol.zip (40.92 КБ)
Галина ШЛЕНСКАЯ
Галина ШЛЕНСКАЯ


ВЗАБОЛЬ
Отрывки воспоминаний


Будучи по природе человеком очень общительным и сердечным, Виктор Петрович невольно как бы давал право многим из нас считать себя его другом. Однако настоящих друзей, думаю, у него было все же не так много. И я ни в коем случае не имею права причислять себя к ним. Но мы были знакомы на протяжении более двух десятков лет, периодически виделись, хотя иногда с большими перерывами. Я читала лекции о его творчестве — и у нас, и за рубежом; проводила обсуждение его новых книг и многочисленные встречи его (часто по просьбе самого Виктора Петровича) с читателями; писала о нем; была знакома с его чешскими, польскими и китайскими переводчиками... Обо всем этом у меня сохранились записи. Благодаря им несложно восстановить в памяти эпизоды, которые могут быть сегодня интересны не только мне...


«Интеллигентной была
моя бабушка...
»

Возвращение Виктора Петровича Астафьева в 1980 году на свою родину стало рубежом в духовной жизни его земляков-красноярцев. К этому времени он уже стал писателем с мировым именем, автором «Кражи», «Последнего поклона», «Пастуха и пастушки», «Царь-рыбы».
Одна из первых встреч Виктора Петровича со своими читателями-земляками после возвращения из Вологды прошла 26 ноября 1980 года в Красноярском Государственном университете. Филфак в КГУ тогда еще не существовал, и читательскую аудиторию составили преимущественно преподаватели и студенты юрфака. Встреча, по стандарту тех лет, проходила под девизом «Художник и время». Поначалу вопросы задавались робко и были традиционными: об истории замысла и создания той или иной книги, о прототипах его героев (как узнаю потом, вопрос, особо нелюбимый Астафьевым), об его отношении к творчеству других писателей-современников... Но вот кто-то спросил: «Какое содержание вы вкладываете в понятие «интеллигентный человек»?
Вопрос, как мне тогда показалось, был для Астафьева несколько неожиданным. И то, что он сказал в ответ, для аудитории тоже прозвучало неожиданно и, может быть, чрезмерно конкретно: «Интеллигентной была моя бабушка Екатерина Петровна. Она никогда не лгала, была доброжелательна к людям и жила опрятно». Но после некоторой паузы, очевидно, сам до конца не удовлетворенный сказанным и чувствуя потребность обобщить, словно подвел черту: «Интеллигентный человек никогда не лжет. Никогда не берет на себя невыполнимых обязательств, ну, а уж коли какое обязательство необдуманно возьмет, то выполнит его во что бы то ни стало. У интеллигентного человека совесть перед самим собой всегда чиста.
…Аудитории явно импонировало косвенно высказанное Астафьевым предпочтение обостренного нравственного чувства дипломированному хамству. Термин А. Солженицына «образованщина» известен еще не был. Но каждый, кого это могло обеспокоить, давно понимал, что, если ежегодно число формально образованных выпускников многочисленных вузов увеличивается в геометрической прогрессии, то дефицит порядочности, без которой немыслима подлинная интеллигентность, катастрофически возрастает.
На вопрос: «Может ли быть писателем благополучный человек?» — Астафьев ответил резко отрицательно: не может! При этом он заметил, что раньше обычно спрашивали: «Может ли быть писателем плохой человек?» Теперь — говорят о благополучном. Формулировка эволюционировала. И в новом звучании ее Астафьев увидел выражение нравственной оценки читателем «благополучных».
Градус вечера заметно повысился, когда разговор коснулся военной темы в литературе. Тогда-то я впервые услышала из уст Виктора Петровича то, что впоследствии в своих выступлениях и статьях он будет утверждать не однажды: в произведениях современных авторов о войне нет полнокровной правды, ибо война увидена в них глазами либо офицера, либо журналиста, и никогда — из окопов глазами рядового ее участниками. «А зори здесь тихие»?» — запальчиво, с искренним недоумением с места возразила одна из участниц встречи. Этот романтический фильм, снятый по военной повести Б. Васильева, тогда был особенно популярен.
Астафьев сразу посуровел, и очень твердо сказал, что уже на первой странице повести целых пять неправд (какие — он не пояснил), а фильм — «сплошь красивая неправда о войне». «Ведь если бы в самой жизни такие девчонки просто увидели поблизости хотя бы даже одного (только одного! — с той же суровой интонацией подчеркнул он) фашистского десантника, то от страха они бы...» (тут я, даже пользуясь эвфемизмами, не стану передавать сказанного). «Да немец этот двумя бы пальцами расправился с каждой из них!» И, к слову, вспомнил: однажды они, несколько молодых и здоровых солдат, окружили десантника, но, зная об обученности его разным хитрым приемам, попросту боялись приблизиться к нему, хотя вместо кистей рук у него висели кровавые лохмотья. «А в фильме красавица Женька, уже раненая, но ничуть не потерявшая своей девичьей привлекательности, носится с автоматом да еще распевает на весь лес романс «Ах, не любил он...». Женщинам не воевать надо, а любить, детей рожать, о потомстве своем заботиться...»
— А Вам не кажется, что Вы в своих произведениях тоже приукрашиваете жизнь? — вопрос был задан явно полемически и в поддержку предыдущего.
— Кажется! — принимая этот маленький вызов, легко согласился Астафьев. — Приукрашиваю свою деревню, бабушку свою Екатерину Петровну приукрашиваю, приукрашиваю людей, о которых пишу...
Был на этом вечере еще один острый момент. Речь зашла о всегда нелегкой для нас проблеме правды и лжи. И тут Виктор Петрович не без горечи бросил: поскольку в условиях, в которых мы живем, уж совсем не лгать нельзя, не надо нам допускать лжи хотя бы в большом, главном. «А где грань между большой и малой ложью?» — на этот вопрос из аудитории Виктор Петрович прореагировал с той же горечью: «О том же и я мог бы спросить вас».
Подтекст этого маленького эпизода остался скрытым для большинства присутствующих, но обмен репликами шел на фоне известной тогда уже некоторым из нас по самиздату статьи Солженицына «Жить не по лжи», написанной им накануне «выдворения» за пределы Советского Союза.
Просматривая записи, сделанные после этого вечера, не могу не подумать о том, как далеко мы ушли от себя прежних, как круто изменилось время и изменило нас... Тогда, после вечера, одна молодая преподавательница недоумевала: «Астафьев отказывает советской женщине в праве быть Зоей Космодемьянской?! И никто его не поставил на место!» А другой участник вечера разочарованно заметил, что Астафьев показался ему каким-то уж слишком обыкновенным, «бытовым» для Лауреата Государственной премии. «И вообще, встречи с писателями — разочаровывают».
...Для красноярцев начиналась новая глава жизни — с Астафьевым. Они присматривались к своему именитому земляку, им предстояло понять и оценить самобытность и масштаб его личности, таланта, его независимость, мудрость и великую естественность.


Два события одного дня

В тот день я должна была выступать с сообщением о новинках литературы на семинаре молодых поэтов строек Красноярского края. Мероприятия такого рода вызывали у меня по вполне понятным причинам далеко неоднозначные чувства. Актовый зал Дома Молодежи Студенческого городка был заполнен до отказа. Все знали: будет Астафьев. Один из комсомольских деятелей краевого масштаба, знакомый мне еще по его студенческой поре, явно гордясь выпавшей ролью лица, хоть на час приближенного к живому классику, бережно поддерживая под локоток, провел Астафьева к сцене. Участники семинара дружно встали, приветствуя именитого гостя бурей аплодисментов. Это было время, когда из Астафьева стали активно делать свадебного генерала, и у него не всегда доставало сил противостоять напору.
Как мне показалось, он вначале не понял, во что его вовлекли, и был даже немного растерян. Первым поднялся на трибуну уже упомянутый комсомольский лидер и произнес пафосную речь, явившуюся, видимо, плодом нелегких коллективных усилий, в духе рапповских времен с их лозунгом «Ударники от станка — в литературу!» Чем дольше и вдохновеннее говорил оратор, тем больше хмурился Астафьев, а взгляд его становился все тоскливее. И когда ему дали слово, он был уже по-настоящему рассержен, а если сказать точнее — разъярен. А говорил он приблизительно следующее: вот если бы собравшиеся здесь да поняли, что литература — дело ответственное и серьезное, требующее врожденного таланта, ума, знания жизни, владения словом и каторжного труда (он подчеркнул: каторжного!), да оставили баловство пером, да остался из присутствующих только один (он снова подчеркнул: один!), решивший все-таки, что ему литературный труд по плечу, — это был бы лучший итог встречи.
Можно только предполагать, что чувствовали организаторы семинара, так самонадеянно рассчитывавшие на поддержку Астафьева в своей бредово-рапповской затее. Позже в статье «Сопричастный» я узнаю эти мысли Астафьева и пойму: в той аудитории самодеятельных поэтов он говорил о том, что было давно выстрадано. Впрочем, процитирую самого автора:
«И по сей час, когда я читаю безответственные слова безответственных критиков и старших наставников — «доброжелателей» — по поводу того, что вот-де рабочий, а пишет и творит и что-де возможно это только у нас, или вижу подписи под стишками: «крановщик», «слесарь», «шофер», — я содрогаюсь от негодования, ибо это не что иное, как блудословие и развращение простодушных людей, балующихся литературой, и не всегда бескорыстно балующихся. В который-то раз приходится повторять вслед за взыскательными писателями нашего времени простые истины, что в литературе русской не должно быть никакого баловства, никакой самодеятельности, что нет у нас на это права. За нашей спиной стоит такая блистательная литература, возвышаются горами такие титаны, что каждый из нас, прежде чем отнять у них читателя хотя бы на день или час, обязан крепко подумать над тем, какие у него есть на это основания?»
День семинара, начавшийся так неуклюже, имел, однако, для меня самое неожиданное и счастливое продолжение. Виктор Петрович пригласил меня к себе в Академгородок послушать новые страницы «Зрячего посоха», работу над которым он тогда завершал, — о Твардовском и Симонове. Эти поэты людьми моего поколения были не просто любимы и чтимы. Их имена для нас, чье детство упало на годы Великой Отечественной войны, имели, как принято говорить сегодня, знаковое значение.
Кроме меня, слушателем оказался еще астафьевский гость — рыбак с Севера, успевший к возвращению хозяина соорудить осетринную уху, аромат которой тот с удовольствием уловил уже на лестничной площадке.
Слушать расположились в кабинете. Однако взамен ожидаемых мною Виктор Петрович стал читать совсем другие страницы. Это были его раздумья о массовой культуре, которые читатель сегодня может найти в «Посохе памяти» (8 том 15-томного собрания сочинений, стр. 120-135). Астафьевские оценки по тем временам были непривычно резки, формулировки беспощадны, выводы категоричны и эмоционально напряжены, ассоциативные броски экспрессивны и неожиданны. Мне всегда было интересно наблюдать за ассоциативным потоком астафьевской мысли — за тем, как он сплетал частные факты с большими проблемами жизни целой страны, резко выходя за границы означенной темы, но обязательно возвращаясь к ней. Нити рассуждения он никогда не терял.
Я видела, какого физического, духовного и эмоционального напряжения стоил Виктор Петровичу сам процесс чтения. Поставленные им рядом с рукописью склянка воды и небольшая рюмка водки постепенно опустели. К концу чтения он все чаще подносил платок то ко лбу, то к шее. Видимо, написанное он переживал заново, может быть, даже что-то мысленно корректировал и уточнял; не теряя темпа чтения, делал какие-то пометки, не забывая при этом о своих слушателях. Наоборот, он интонацией словно бы адресовал какой-то фрагмент одному из нас. И в этом была, как я заметила, определенная закономерность: факты он словно бы отсылал своему гостю, а общие рассуждения — мне. Я украдкой наблюдала за астафьевским гостем. Мне показалось, что в этом сложном по мысли и слову тексте ему многое может быть непонятно, да и проблемы, о которых шла речь, — «городского» по преимуществу происхождения, — были далеки от его опыта. Он сидел как-то пригорюнившись и слегка покачиваясь в такт чтению. И я вдруг увидела, что по его щекам текут слезы... от одной астафьевской интонации... от музыки астафьевского слова...
Хотя Астафьев читал публицистический текст, именно в этот раз я с такой отчетливостью ощутила музыкальную природу его дарования. И впоследствии не однажды, вслушиваясь в неповторимую мелодию астафьевской прозы, я буду вспоминать его собственную оценку лирики Сергея Есенина: «Какая очищающая скорбь!»
Как удивительно точно сказал об Астафьеве кто-то из критиков: «Скорбный поэт».


Вы, красноярцы, теперь
вообще
богатые»

Как раз в то время, когда Виктор Петрович переехал в Красноярск, я готовила материалы о творчестве поэтессы Е.К. Стюарт, и мне периодически приходилось бывать в Новосибирске. Елизавета Константиновна при каждой нашей встрече не переставала интересоваться: как проходят встречи Астафьева с читателями? Часто ли они бывают и о чем на них идет речь? Что нового из его произведений издано в Красноярске? Каково его участие в литературной жизни края и влияние на уровень альманаха «Енисей»?
В письмах она тоже постоянно упоминала о нем:
17 мая 1980 года: «Для Красноярской писательской организации переезд Астафьева, конечно, подарок».
19 ноября 1980 года: «Вы, красноярцы, теперь вообще богатые: у вас есть Астафьев!»
16 февраля 1981 года: «Очень хочу все знать об Астафьеве. Люблю его книги».
31 марта 1981 года: «Интересно все об Астафьеве. Очень люблю его, особенно «Царь-рыбу».
4 октября 1981 года: «Его мнение ценю очень высоко, так же, как его творчество».
А в письме от 18 апреля 1982 года она полушутливо рассказала: «Астафьев был у нас на юбилее 60-летия «Сибирских огней» и даже вручал мне грамоту. Но интереснее было то, что потом на банкете он рассказал о московском графомане Амвросии Ткаченко, который забросал все редакции своими стихами. А чтобы мы имели представление об этих стихах, он процитировал строчки: «Наша родина прекрасна и цветет, как маков цвет: окромя явлений счастья — никаких явлений нет». Прелесть, по-моему! Я взяла эти строчки на вооружение. На вопрос «Как Вам живется?» — отвечаю ими».
Много позже, когда в нашем разговоре возникнет имя Елизаветы Константиновны Стюарт, Виктор Петрович заметит, что относит ее к первому десятку современных поэтов, пишущих на прекрасном языке, и что у него в Овсянке есть сборник ее стихов. А еще добавил, что у Елизаветы Константиновны, несмотря на «иностранную» фамилию, была слава самой красивой женщины Сибири. К сожалению, разговор этот состоялся уже после смерти Елизаветы Константиновны, и я не смогла передать ей астафьевских слов.


Чешские сюжеты

С сентября 1985 года по сентябрь 1989 года я работала заместителем директора филиала Института русского языка имени А. С. Пушкина в Праге. В круг моих обязанностей входила организация сотрудничества ФИРЯП с чешскими писателями и переводчиками. Одним из моих постоянных партнеров по проведению юбилеев русских писателей, литературных встреч, вечеров и дискуссий был главный редактор пражского журнала «Иностранная литература» Владимир Михна. Хорошо известный чешскому читателю как талантливый переводчик русской прозы, он тогда только совершил перевод высоко оцененного на Западе романа В. Астафьева «Царь-рыба».
В 1986 году в народном издательстве Праги вышла роскошно оформленная книга «Jeji Velicenstvo ruda» («Ее Величество рыба»). Так назвал Владимир Михна свой перевод романа. Узнав об этом несколько позже, Виктор Петрович прощающе заметил: «Это еще ничего. Вот в Англии «Последний поклон» взяли да обозвали «Кивок головы»!»
Допущенную в названии вольность переводчик объяснил тем, что слово «царь» у чешского читателя прежде всего вызывает ассоциации с образом правления в дореволюционной России и может отвлечь от главной мысли: человек — лишь малая живая часть в бескрайних просторах Ее величества природы, которая одна во всем и над всеми.
А дело было так. Познакомившись с новым произведением Виктора Астафьева, чешские издатели единодушно решили, что перевод его на другой язык невозможен. Уроженец Сибири, где сошлись разные говоры и диалекты, автор использует слишком много диалектизмов и народных выражений, которым нет эквивалентов в чешском языке. Тогда Владимир Михна «обиделся за чешский язык и писателя Астафьева», переводчиком ряда военных рассказов и «Затесей» которого он уже был, и взял на себя публичное обязательство перевести роман. В новом произведении Астафьева, жанр которого Владимир Михна определил как «философско-этнический трактат», его привлекли, как вообще в астафьевской прозе, «ошеломляющая искренность, беспощадная исповедальность, знание жизни, стремление соединить художественную и жизненную правду, блестящее мастерство и великолепное знание народного языка».
Изо дня в день четыре года Владимир Михна трудился над переводом, а ночами рвал написанное: не то! Уже почти отчаялся, когда посетила счастливая мысль просмотреть конспекты лекций студенческих лет по чешским диалектам. И перевод сразу сдвинулся. Пришлось, конечно, покопаться в старых словарях, обратиться к сохранившемуся словарю восточно-моравской лексики, проконсультироваться у специалистов-диалектологов... Путь к родному чешскому языку, по словам Владимира Михна, прошел для него через творчество русского писателя Астафьева.
В 1987 году автор романа «Царь-рыба» и его переводчик были отмечены в Чехословакии какими-то важными премиями. И там сразу разнесся слух о близком приезде Виктора Петровича в Прагу. Как-то после лекции на кафедре литературы в Брнском университете ко мне подошла одна из молодых преподавательниц и попросила: «Пожалуйста, как только станет известен точный срок приезда Астафьева, сообщите сразу мне лично. Лично! Я пешком из Брно в Прагу приду». От Брно до Праги где-то 250 километров, и сказанное, конечно, метафора — метафора уважения и любви к творчеству нашего великого земляка».
Когда в декабре 1986 года я возвращалась после очередного отпуска в Прагу, Виктор Петрович передал со мною целый чемодан книг своим знакомым чешским и словацким переводчикам и писателям, с которым, честно говоря, в пути я намучалась изрядно. На книге его «Затесей», предназначенной для Владимира Михна, была такая дарственная надпись: «Владимиру Михна — моему далекому другу и переводчику поклон из Сибири и братское поздравление с Новым, 1987, годом. Виктор Астафьев. 16 декабря 1986 года. Красноярск.» Может быть, с этой поры заветной мечтой Владимира Михна стало желание побывать в Сибири и повидаться с Астафьевым. Я предупреждала его, что Красноярск для иностранцев закрыт, но в своем решении он оказался непоколебим. Как и следовало ожидать, из Новосибирска он смог проехать только в Иркутск. Виктора Петровича о своем приезде Михна предупредил телеграммой с просьбой встретиться либо в Новосибирске, либо в Иркутске. Но Астафьев уехал на Север. Видимо, так сложились обстоятельства. Проделавший такой путь напрасно, Владимир Михна был глубоко обижен и увидел в этом неуважение к себе и своему труду, который, как не без оснований писали об этом переводчики, стал главным делом его жизни, его «лебединой песней» и был действительно подвижническим. В Иркутске он побывал и привез из Сибири странную фразу: «Астафьева как художника его сибирские коллеги уважают и ценят, но я бы хотел, чтобы его еще и любили». Возможно, в нем говорила обида.
Замечу, что в Чехии Астафьев нашел не только близких ему по духу переводчиков, но и исследователей, интерпретаторов своего творчества. Один из них — заведующий кафедрой русистики, профессор Оломоуцкого университета Мирослав Заградка, воспитавший в Чехии целое поколение исследователей русской литературы. Мое сотрудничество с ним, начавшееся в 1985 году, продолжается и по сей день. В 1999-м году Заградка был участником международного симпозиума «Славянский мир на рубеже веков», который проходил в Красноярске. Тогда-то он впервые увиделся с Астафьевым.
По инициативе чешского ученого был организован круглый стол, на котором шел разговор об астафьевском романе «Прокляты и убиты», получившем тогда огромный резонанс и у нас, и за рубежом. «Гиперкритикореализм» — так определил творческий метод автора романа «Прокляты и убиты» в своем выступлении чешский ученый. Но восхищенный независимостью точки зрения писателя на историю Великой Отечественной войны, его последовательной установкой на правду, Мирослав Заградка однако настаивал на том, что, являясь первоклассным мастером малого жанра, Астафьев «не обладает романным мышлением».
Делясь своими личными впечатлениями от встречи с Астафьевым после симпозиума и гостевания потом у него в Овсянке, Заградка заметил: «Никаких сюрпризов встреча не принесла: таким он мне явился из своей прозы: своеобразие убеждений, совершенная открытость в выражении своих мнений, вопреки некоторым тенденциям нашего времени, отсутствие всякой озабоченности тем, чтобы нравиться». Заметил он и то, что «иногда некоторые люди из его окружения стараются его баловать». Видимо, так смягчающе он сформулировал упрек в необъективности своим оппонентам.
Возвращаясь к периоду своей работы в Праге, вспоминаю еще один эпизод, связанный с Астафьевым. На кафедре литературы Карлова университета меня попросили проконсультировать дипломницу из Сербии, работающую над романом «Царь-рыба». Дочь влиятельных людей из Белграда, красивая, изящно одетая, избалованная общим вниманием, 3. М. жила на Парижской улице — самой престижной в чешской столице — и приезжала на консультации на собственной машине. По-русски 3. М. говорила почти без акцента. Когда мы познакомились поближе, я спросила ее: «Зорица! Зачем ты выбрала эту тему? Что тебе до чужой надсадной жизни?» Она сразу ответила, как хорошо продуманное, что, владея пятью языками, прочла в подлиннике многих классиков европейской и русской литературы, но «ни у кого не слушала такой музыки слова, как у Астафьева»...
И еще маленький «чешский сюжет».
В 1999-м году, когда у Виктора Петровича в Овсянке побывала группа участников симпозиума «Славянский мир на рубеже веков» из Чехии, молодой журналист Иржи Клапка решил, пока в астафьевском домике варилась традиционная в таких случаях уха и накрывался стол, осмотреть Овсянку, добежать до Енисея, чтобы, возвратившись к своим Пенатам, покрасочнее описать родину писателя. Минут через двадцать он вернулся несколько удивленный и показал новенькие электронные часы, которые нашел на берегу. Виктор Петрович тут же прокомментировал: «Вот, привезли мне блатных чехов! Только выпустили одного, а он тут же не то овсянского мужика, не то овсянскую бабу ограбил!» Чехи были в восторге, а Иржи сделал еще одну находку — на этот раз журналистскую. Дома, рассказывая об этом, они добавляли, что Астафьев еще учил их песне «На нас напали злые чехи...», и голос у него хороший...


Интервью для Праги

По просьбе Владимира Михна, приехав в Красноярск в первый свой отпуск, я взяла для возглавляемого им журнала интервью. Некоторые вопросы и ответы мне хочется здесь привести.
Г.Ш.: Известно любопытное предположение М. Горького, высказанное им в одном из писем, о том, что если Сибирь дала науке Менделеева, а живописи Сурикова, то почему бы не предполагать, что следующий великий романист родится в Сибири? В недавнем Вашем интервью журналу «Огонек» есть раздумье, заставляющее вспомнить эти горьковские строки. Напомню сказанное Вами: «Вообще, у меня предощущение появления в литературе того, на кого мы все работаем, быть может, такого, какого и свет не видывал. Кажется, что он где-то поблизости. И на этот раз он, думается мне, появится не в пределах так называемого российского Нечерноземья, а на нашем сибирском просторе, где содержатся еще мощь, энергия, сила». Свое предчувствие рождения гения на сибирской почве Вы объясняете (здесь — «мощь, энергия, сила»). И все-таки, не могли бы Вы развить эту мысль обстоятельнее?
В.А.: Да, я обмолвился о том, что есть в нашей литературе предчувствие гения, и на том основании, что Сибирь — страна молодая, со своим зарядом энергии, вобравшая в себя силу исторических преобразований, языки многих переселенцев и коренного русского населения Сибири, мало еще замученного и замутненного примесями иностранного и казенно-бюрократического жаргона (наши газеты, радио, телевидение, да некоторые писатели тоже по оскудению родной речи сравниваются со столицами, а часто даже обгоняют их в языковом убожестве), так вот, в силу всех названных причин я и высказывал предположение, что явление гения мне видится в Сибири. И хотя предположение это я обставил всякого рода оговорками, типа «мне кажется», «я думаю» — все равно на меня рассердились некоторые коренные русичи-литераторы и обвинили в «квасном патриотизме». Поживем — увидим. Главное, чтоб ожидание и жажда творчества не угасали.
Г.Ш.: Ваши книги переведены на языки многих народов мира. Вам как автору, естественно, не может быть безразлична их судьба. Что, на ваш взгляд, для переводчика важнее всего, чтобы переведенное им произведение действовало на сознание и душу читателя его народа так, как действует оригинал на сознание и душу соотечественников автора?
В.А.: Я как-то спросил у знакомого поляка о своих книгах, довольно часто издававшихся в Польше, как, мол, они на польском-то выглядят? «О-о, Виктор! — Воскликнул поляк. — Хорошо, что ты польского не разумеешь! А то бы почитал свою книгу на польском и сразу падал на землю и умирал от разрыва сердца!»
Вот недавно перевели на английский мою повесть «Последний поклон» под названием «Кивок головы». Ну как тут не падать на землю?!
Думаю, что мои трудно переводимые названия книг и язык, изобилующий местной речью и истинно русскими словами, которые отчего-то сделались «редкими», переводить буквально нельзя, какой-то сходный материал найдется в любом языке, при этом, конечно, многое потеряется, исчезнет «тень» и «полутень», но тут уж ничего не поделаешь. Лишь бы переводчики отсебятину не пороли, избегали неточностей и глупостей. Многие переводчики шлют мне большие письма с просьбой объяснить им непонятные слова, и я, отложив всякие дела, немедленно им отвечаю.
Что действует на сознание и душу читателей — оригинал или перевод —сказать не берусь. Был свидетелем, и не раз, тому, что демагогия и краснобайство без всякого перевода безотказно и точно действуют на людей, сбивают с толку, мутят и искажают истину, деформируют сознание человека до такой степени, что все классики мировой литературы, гении — философы, могучая мировая культура не в состоянии бывают образумить, вернуть ему чувство собственного достоинства и найти нравственный стержень, обрести духовное начало.
Г.Ш.: Д. Гранин как-то признался: «Повесть «Эта странная жизнь» — единственная из всех написанных мной книг, про которую могу сказать, что хотел бы, чтобы ее прочитало как можно больше людей». Могли бы Вы подобным образом выделить из написанного Вами «единственную» книгу, которую Вам хотелось бы адресовать одновременно всем людям?
В.А.: Нет у меня такой книги, но написать ее мечтаю.
Г.Ш.: Какое место Вы отводите в своем творчестве жанру рассказа? Каковы Ваши требования к произведениям этого жанра? Чьи традиции в нем ближе и дороже? В предисловии к красноярскому изданию «Затесей» Вы много размышляете о поэзии и ее законах. Создается впечатление, что Вы как бы готовите читателя, раскрывшего эту книгу, к восприятию стихов (замечу, что и в критике «Затеси» не раз сопоставлялись с тургеневскими стихотворениями в прозе). Так ли это?
В. А.: Рассказ был и остается моим любимым жанром. Научившийся писать рассказы литератор свободно переходит на другие жанры, а вот романисты, то есть люди, научившиеся составлять толковые книги, частенько не могут написать рассказа. Ибо он требует не только сжатости слова и строки, но и концентрации мысли, ярких изобразительных средств и никакой «воды», никакого разжевывания. За текстом рассказа должен быть еще один текст, еще один, а лучше три-четыре пласта подтекста, и полифония, и «звук» — все-все обязано здесь «работать», но «работать незаметно глазу». Трудный, привлекательный жанр, и хорошо, что он у нас не угасает и часто достигает такого звучания, что воспринимается как «стихотворение в прозе». Впрочем, в нашей современной, да и мировой поэзии так мало стало ладу и складу, что о каком-то звучании слова, тем более музыкальном, и речи вести не приходится.


Дорога в Канск

Помимо всего мы еще должны быть признательны Астафьеву за то, что благодаря ему повесть тесно связанного с нашим краем началом своей творческой деятельности Владимира Зазубрина «Щепка» более чем через 60 лет после ее написания все-таки пришла к отечественному читателю. В 1989 году по инициативе Астафьева она была напечатана сразу в двух журналах («Сибирские огни» и «Наш современник») и в альманахе «Енисей». После ее публикации стало очевидно, что ей еще предстоит занять в истории нашей литературы свое место среди произведений о гражданской войне и красном терроре. Виктор Петрович хлопотал о том, чтобы в Канске, в доме Теряевых, где жил в годы гражданской войны Зазубрин и где им был написан первый в истории русской литературы послеоктябрьского периода роман «Два мира», создать музей писателя-сибиряка, экспонатов для которого в городе более чем предостаточно. И когда директор Канского педагогического колледжа Александр Львович Андреев пригласил Астафьева в гости к своему коллективу, Виктор Петрович легко согласился на эту поездку, намереваясь совместить посещение колледжа с еще одной попыткой убедить не шибко обеспокоенную сохранением этой уникальной главы исторического прошлого своего города Канскую администрацию в необходимости создания зазубринского музея. Замечу сразу, что и эта попытка, как и все предыдущие, оказалась безуспешной, и в доме Теряевых по-прежнему находится ссыпной пункт. А в городской администрации, как с возмущением вспоминает об этом посещении хлебосольный А. Л. Андреев, классику даже стакана чаю не предложили. Деталь, несмотря на ее незначительность, в общем-то довольно красноречивая...
Четыре часа пути до Канска да еще столько же назад, да два дня в Канске — никогда прежде столь продолжительных разговоров у нас не было. Говорили, конечно, о Зазубрине и о его повести. О новых рассказах Валентина Распутина, вспомнили в связи с ним талантливый фильм Ларисы Шепитько «Прощание», на просмотре которого Виктор Петрович, как он рассказал, был вместе с автором «Прощания с Матерой». Много — о стихах и текстах песен прошлых и нынешних лет. О графомании, центром которой все больше, по моему убеждению, становится наш край. О цене времени и об отсутствии культуры времяпользования. О жизни Красноярской писательской организации, о которой Астафьев высказывался более чем критично. О школе. Он много рассказывал забавных историй из разных лет, и у меня опять возникло уже знакомое ощущение, что он шлифует в слове фрагменты будущих произведений. На обратном пути литературные сюжеты наших разговоров пополнятся канскими впечатлениями...
В повести Владимира Зазубрина «Щепка» Астафьев услышал, как он и написал, «пророческое предсказание... доли своего несчастного народа» и предвидел, что отважившемуся читать ее «помучиться предстоит, сжаться от ужаса, а верующим — перекреститься по окончании тяжкого чтения и молвить: «Господи, спаси и помилуй нас... Неверующему же атеисту — еще раз удивиться тому, как мы в этом современном аду выжили, сохранили свою живую душу, пусть всего и частицу ее». Я здесь цитирую строки его статьи о Зазубрине из 15-томника, но они почти буквально повторяют сказанное им на пути в Канск. В разговоре меня буквально поразила астафьевская обстоятельность, с которой он вник в имеющуюся о Владимире Зазубрине научную литературу, и которой мог бы позавидовать любой литературовед. Он, например, внимательнейшим образом проштудировал второй том «Литературного наследия Сибири», целиком посвященный Владимиру Зазубрину, постарался свести воедино подмеченные хорошо знавшими писателя современниками черты его внутреннего облика и увидел в Зазубрине человека, который запутался «в непролазных дебрях революционных деяний». Были ему известны и труды томских ученых о Зазубрине. К слову замечу, томскую научную школу он ценил очень высоко и, когда предоставлялся случай, подчеркивал это непременно.
В пути Виктор Петрович, не помню уже почему, стал вспоминать песни старых лет. Стоит ли говорить, что знал он их великое множество! И когда я напомнила об одной, особо пафосной и популярной в мои школьные годы: «По полюсу гордо шагает, меняет движение рек, огромные горы сдвигает советский простой человек», — он, оживившись, подзадорил: «Ну. А дальше-то, дальше-то как?» Я помнила: «Простые советские люди повсюду творят чудеса». Он, конечно, сам прекрасно помнил и тут же, помрачнев, прокомментировал: «Вот и натворили чудес простые-то советские люди». И стал рассказывать, какой он застал речку своего детства Ману по своем переезде в Красноярск...
Наверное, большой дерзостью с моей стороны было спросить у него, почему он иногда (ох, да и не «иногда») пишет вступления к сборникам не стоящих одобрительного слова авторов и тем самым дает им возможность похваляться его отзывом. Мой вопрос был явно неприятен ему. Но он ответил, рисуя скорее обобщенный образ подобного «просителя»: «Вот придет такой, бедолага, ко мне, принесет свои творения... Я ему скажу: «Какую ты лажу написал?» — А он голову опустит, колени руками обхватит, и мне жалко...»
Жалко! Поистине: ничто человеческое... И тогда же рассказал, как летом в Овсянке, однажды, проснувшись в своем деревенском домике в состоянии явно располагающем к работе, он услышал стук в калитку. Не то из Калуги, не то из Тулы явился начинающий журналист с просьбой дать интервью для городского радио, куда его обещали взять на работу в случае успешного выполнения задания. Не желая терять творческого состояния и ломать плана, определившегося на предстоящий день, Виктор Петрович интервью давать отказался и предложил непрошеного гостя прийти в другой раз. Но около полудня тот вернулся снова. Однако при этом признался, что не знает, о чем спрашивать, и попросил Астафьева самого придумать такие вопросы, чтобы ответы были «поинтереснее». Рассерженный Астафьев выставил его вон и велел не появляться, пока тот для себя не определит, о чем именно он хотел бы рассказать своим слушателям. Уже поздно вечером тот явился в третий раз и опять — без вопросов, слезно умоляя помочь ему: ведь у него на руках жена и двое детей. И астафьевское интервью — единственный шанс получить желаемую работу. И Астафьев сдался...— опять жалко!
Кстати говоря, Виктор Петрович неоднократно повторял, что навязчивость — одна из самых отвратительных черт в характере человека. В тот день ему так поработать и не удалось: то и дело хлопала калитка. И вечером, как рассказывал он сам, утомленный многочисленными посетителями, опустошенный зряшными разговорами и подавленный бессмысленно потерянным днем, он сел и бессильно заплакал...
Koгда наконец мы прибыли к месту назначения, Астафьев, увидев на здании надпись «Канский педагогический колледж» (он-то думал, что едет просто в педагогический техникум), заметил: «Везде бывал, а вот в двух местах пока быть не пришлось: в тюрьме и в колледже».
С поездкой в Канск связано воспоминание о посещении знаменитого «Еруловского» детдома, в котором Виктор Петрович изъявил желание непременно побывать. Как только мы вошли в помещение детдома, какой-то ребенок бросился к Астафьеву, обхватил его за ногу и, доверчиво подняв мордашку, спросил: «А ты можешь немного побыть моим дедушкой?» Сцена эта продолжалась минуту, может, две... Но она была настолько щемящей, что никто не проронил ни слова. Только недавно, встретившись с директором канского детдома, мы смогли заговорить о ней... А тогда Астафьев стоял неподвижно, положив руку на головенку мальчугана и слегка поводя по его волосам. Я никогда не видела такого выражения на его лице и сейчас описать его не берусь. Но именно в этот момент я отчетливо поняла, почему, когда на пути в Канск мы говорили о последних рассказах Валентина Распутина, и я как наиболее сильный назвала рассказ «В ту же землю», он почти резко возразил: «Нежданно-негаданно»! В этом рассказе, напомню, речь идет о детской обездоленности. Фактически — о торговле детьми. Детское сиротство обжигало его и, став сквозной темой в его прозе, переросло в конце его творческого пути в тему сиротства гражданского, с такой пронзительностью прозвучавшей в его «закатном» рассказе «Пролетный гусь».


Немного о стихах

При наших нечастых встречах почти всегда, хотя бы на уровне обмена репликами, возникал разговор о стихах. Наверное, и потому, что на протяжении нескольких лет вместе с журналистом Сергеем Щегловым в телепередаче «Русские вечера» мы вели рубрику литературных юбилеев, героями которых часто были поэты. Иногда после передачи Виктор Петрович звонил. А как-то сказал, что, когда на экране всплывают титры нашей передачи, он говорит Марье Семеновне: «Ну, пойдем, послушаем, что там балакает профессорша» (так шутливо иногда называл он меня). Помню, когда через несколько дней после передачи о В. Маяковском мы встретились в Краевой библиотеке, он, полуиронизируя, сказал, что, может, еще и изменит свое отношение к «ассенизатору и водовозу». Вскоре после нашего знакомства, наверное, как и многие, я узнала о существовании у него записной книжечки, в которую он вносил полюбившиеся ему стихи. Первыми из нее он мне прочел лихие строчки Николая Рубцова:
Хлопнешь по карману — не бренчит,
Хлопнешь по другому — не бренчат,
Вот когда я буду знаменит,
Я поеду в Ялту отдыхать.
Конечно, есенинско-рубцовская традиция в русской поэзии была ему особенно дорога. И кто не помнит его вырвавшегося, кажется, из самых душевных глубин: «Шапки долой, Россия! Есенина поют!»?
Как-то на домашнем вечере у Зория Яхнина, с которым Виктор Петрович был дружен в начальную пору своего красноярского периода, запели Есенина: (Над окошком месяц, под окошком ветер. Облетевший тополь серебрист и светел...» И все вдруг сбились, споткнулись на «серебрист». Невероятно (ведь именно этой строкой начинается одна из самых поэтических астафьевских миниатюр «Есенина поют»), но забыл и он... Забыл! И укоризненно и досадливо бросил: «Уж если мы Есенина забудем, то перестанем быть русскими».
Однако круг его пристрастий в поэзии был очень широк. И в этом убеждали не только щедро рассыпанные в его книгах цитаты из разных авторов...
Когда на памятной красноярцам первой широко публичной встрече Астафьева со своими земляками, которая проходила 2 февраля 1981 года в Краевом драматическом театре, на вопрос о любимом поэте он назвал Анну Ахматову, я, признаюсь, заподозрила его в некотором лукавстве: уж больно несовместимыми казались их миры. Но во вступлении к книге «Затесей», которая вышла в Красноярском книжном издательстве в следующем 1982 году, Астафьев отнес Анну Ахматову к первому десятку поэтов, составивших славу «могучей трагической мировой поэзии», поставив ее имя рядом с Ду Фу, Омаром Хайамом, Шекспиром, Пушкиным, Лермонтовым... И далее там же автор «Затесей», словно приоткрывая тайны собственного мастерства, процитировал, по его определению, «насмешливо-вещие слова великого (подчеркнуто мною Г.Ш.) поэта: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда...» — протестуя против их буквального истолкования.
Портрет Ахматовой, выполненный углем московской художницей с известной фотографии Наппельбаума, и сейчас висит в академгородковской квартире Астафьева.
От поэзии Виктор Петрович требовал той же правды чувств, которой был верен в своей прозе. «Чечеточной поэзии, пребывающей... (пропущено мною — Г.Ш.) в каком-то безмятежном, мурлыкающе-идиллическом состоянии», он не принимал...
Как-то Виктор Петрович спросил у меня, читала ли я новую подборку стихов Михаила Дудина в «Дружбе народов». И при этом заметил: «Как неожиданно повернулся!» Конечно, подборку я тут же поспешила найти. Для читателя знающего Дудина прежде всего как автора военной лирики, новые стихи действительно «неожиданны» возникшими в них вдруг близкими «писателям-деревенщикам» мотивами. Вот хотя бы одно из них:
В пустой заброшенной избе
Покинутой деревни,
Покорная своей судьбе
Своею долей древней
В последний раз на образа
Перекрестившись сухо,
Легла в углу, закрыв глаза,
Последняя старуха.
Сложила руки на груди,
Слезы не обронила.
И обо всем, что позади
И впереди, забыла
Всех, кто о ней забыл давно
И ничего не знает:
Как умирает мать Земли,
Мать жизни умирает.
Неслучайность внимания Астафьева, ценившего поэзию «густую по времени и народной боли», к стихам такого содержания очевидна. Но я хотела в связи с этим эпизодом сказать еще и о другом — об его удивительной памяти. Прошло более года, может быть, еще больше, и вдруг в одном из разговоров он меня спросил, нашла ли я стихи Михаила Дудина, о которых он «тогда» говорил…
Были и другие подобные случаи. Например, в 1999 году он с моей аспиранткой, прорвавшейся к нему, переслал мне только что вышедшую в серии «Поэты свинцового века» книжицу стихов уральского поэта Алексея Решетова с надписью: «Галина Максимовна! В виде приветствия посылаю Вам эту книжку замечательного поэта. Виктор Петрович». А в сентябре 2001 года, когда я была у него, уже тяжело больного (повидать его мне оставалось только еще один раз). Виктор Петрович вдруг спросил, понравились ли мне стихи Решетова. И я вспомнила (чтобы убедить: да, конечно, прочла, понравились) показавшиеся мне наиболее необычными строки:
Любимая, стой, не клянись, все равно
Кого-то из нас утомит постоянство.
Но я тебя брошу, как птицу
                                    в пространство,
А ты меня бросишь, как камень
                                    на дно, —
— «Во-во...» — сказал он.
Дома я внимательно перечту астафьевское вступительное слово к стихам Решетова и пойму, что стояло за этим «Во-во...» Астафьев писал: «...в этом сборнике... (пропущено мною — Г.Ш.) много-много нежно-неповторимого, по-решетовски проникновенно пропетого о женщине, о любви, что и являлось первостепенным «продуктом» поэзии». — Видимо, строки я прочла как раз те, хотя и взяла их наугад...


«Вещь должна зазвучать»

Астафьев обладал способностью слышать музыку в каждой минуте жизни. Отвечая на анкету журнала «Вопросы литературы» в 1973 году, он писал, что для него «прежде чем возникнет сюжет, оформится замысел, вещь должна «зазвучать», слиться в единую мелодию, навеянную внутренней потребностью автора и самой жизнью».
Это самонаблюдение Астафьева для меня стало ключом к одному из его признаний.
Однажды, когда литературный вечер уже шел к концу, в присутствии Виктора Петровича затеялся разговор, участники которого стали называть свои любимые астафьевские произведения. Конечно, были упомянуты «Пастух и пастушка», «Царь-рыба». Несколько человек, в том числе и я, назвали «Последний поклон». И лишь один — «Оду русскому огороду». Астафьев, цепко глянув в сторону говорившего, подал реплику: «Последний поклон» мог бы написать еще кто-нибудь из сибирских писателей, а «Оду русскому огороду» — только я».
«Ода», которую он в примечаниях к тому, где она была опубликована, назвал своим «счастливым детищем», — безусловно, самое музыкальное из астафьевских творений. Она, как симфоническое произведение, строится на контрастах, чередовании мелодий: светлой, уводящей в Страну Детства Мальчика, «где на истинной земле жили воистину родные люди, умевшие любить тебя просто так, за то, что ты есть, и знали одну единственную плату — ответную любовь», и грозной и трагической там, где возникают кошмарные видения войны.


Самописные реликвии

Об Анне Николаевне Калугиной, одной из самых, пожалуй, искренних и преданных читательниц Астафьева, я узнала от проживавших тогда с нею по соседству своих бывших студенток из Иркутска, навестивших меня года за два до ухода от нас Виктора Петровича. По их словам, А. Н. Калугина, не имея возможности приобрести книги полюбившегося писателя, переписала ряд его произведений от руки. Эта интригующая история показалась мне, откровенно говоря, столь невероятной, что по оставленному мне адресу я не написала и рассказывать об услышанном Виктору Петровичу, хотя несколько раз и порывалась, не стала.
В тот холодный и ветреный ноябрьский день, когда мы простились с Виктором Петровичем Астафьевым, мне позвонили те же мои знакомые из Иркутска, чтобы присоединиться от имени своих земляков к нашей скорби. Они напомнили мне об Анне Николаевне Калугиной, которая, оказалось, переехала в Красноярский край и проживает в Боготоле. Теперь уж не откладывая, я написала ей. Очень скоро пришло ответное письмо и две увесистые бандероли, вместившие по десятку конторского формата тетрадей с аккуратно переписанными текстами — и не только астафьевских произведений, но и прозы Валентина Распутина, Василия Белова, Василия Шукшина, что свидетельствовало о вполне определенном круге читательских пристрастий владельца рукотворных книг. Вот строки письма А. Н. Калугиной, объясняющие, что подвигло ее на такой самоотверженный труд:
«Читала всегда все, что можно было найти в наших небогатых библиотеках. Самой первой из астафьевских книг прочла повесть «Пастух и пастушка» (она печаталась в журнале по частям). Очень понравилось. У меня была хорошая память, я пыталась рассказывать ее другим: у меня есть такая странность: всем, что мне нравится, обязательно поделиться с другими). Потом в Боготольских библиотеках стали появляться другие книги Виктора Петровича. Вот тогда-то я и стала переписывать его книги от руки: к сожалению, их нет в продаже, а расставаться с его героями не хотелось: столько любви было отдано им своим героям... (пропущено мною — Г.Ш.). Я переписала от руки «Царь-рыба», «Туруханская лилия», «Нет мне ответа», «Кончина», «Последний поклон», «Приворотное зелье», «Деревенское приключение». Когда читаешь его книги, думается, что он написал их только для тебя и только для тебя. Его герои — ба! — да вот они рядом, наши бабушки и дедушки, прожившие нелегкую жизнь, состарившиеся, но добрые, близкие, их можно взять за натруженные руки, поцеловать эти руки, низко поклониться и сказать: «спасибо вам за хлеб, который вскормил нас, спасибо за спасенный Вами мир. Ну а что сейчас не так, как мечталось, хотелось, — не Ваша вина, вы все сделали, только мы не сумели сберечь». Я сама из деревни, и его герои — это наши земляки, да разве можно с ними расставаться, хотя бы по книгам? Нет, уж пусть я буду с ними, а они со мной... На переписку шести страниц уходило четыре часа...»
Признаться, причиной того, что эта история произвела на меня такое большое впечатление было еще одно обстоятельство. В рассказе «Ловля пескарей в Грузии» Астафьев поведал об одном «дивном обычае», который на протяжении многих столетий существовал в этой стране. Связан он с именем жившего в 12-м веке поэта Шота Руставели, которого в Грузии так же любят и почитают, как Пушкина в России. Даже в самых глухих грузинских селениях, согласно существующим преданиям, можно было встретить людей, знавших наизусть его поэму «Витязь в тигровой шкуре», хотя в ней полторы тысячи строф. Это дошедшая из глубины веков заповедь потомкам во всех своих помыслах и деяниях быть достойным звания человека, жить по законам Истины, Добра и Красоты. Вот почему на протяжении столетий в Грузии девушке и юноше, вступающим в брак, дарили эту поэму. Поскольку книгу по многим причинам купить было трудно, родичи жениха и невесты нанимали переписчика, а те, что были посостоятельнее — и художника, а если родители новобрачных были бедны, — складывались всем селением, но драгоценный подарок был готов в срок! Если собрать эти «самописные реликвии», как определяет их Астафьев, вместе, то можно было бы создать уникальный музей. «И какой музей! — восклицает писатель. — Единственный в нашей стране, может, и во всем мире музей!» Когда Виктор Петрович писал эти строки, он и не предполагал, что в его родной Сибири тоже появилась «самописная реликвия», связанная с его именем. Надо ли говорить, что я никогда не перестану жалеть о том, что так и не рассказала ему об Анне Николаевне Калугиной... Но сегодня созданные ею «самописные реликвии» можно увидеть в библиотеке Овсянки. В ответ на этот щедрый дар работники библиотеки вручили ей 15-томное собрание сочинений Астафьева. День, когда это произошло, Анна Николаевна называет самым счастливым днем своей жизни.


«Избранный Творцом»...

Две мои последние встречи с Виктором Петровичем упали на сентябрь и октябрь 2001 года, когда из своей квартиры в Академгородке он уже не выходил. В конце ноября он уйдет от нас...
Когда человек умирает,
Изменяются его портреты.
По-другому глаза глядят, и губы
Улыбаются другой улыбкой. —
Правота ахматовского наблюдения безусловна. Но... — не только портреты... Каждая деталь этих последних встреч, каждая астафьевская реплика в разговоре приобрели, когда его не стало, особый смысл и значительность.
Поначалу положение Виктора Петровича мне показалось даже обнадеживающим, хотя сразу было видно, как он сдал. Астафьев встретил меня в прихожей, опираясь на какую-то умную трость, завершающуюся для устойчивости небольшой платформочкой. — Я знала, что эта трость, как и многие другие медицинские приспособления, необходимые для находящегося в его положении больного, — подарок еврейской общины. В шутливом тоне, в котором он традиционно обращался ко мне, когда был в добром расположении духа, вместо приветствия бросил: «Ну вот, невооруженным глазом видно — профессорша: с зонтиком, а насквозь промокла» (я попала под сильный ливень).

Он сразу стал расспрашивать, «что там делается в мире», хотя, как быстро выяснилось, о происходящем за стенами своей квартиры был осведомлен гораздо более, чем я. Виктор Петрович действительно был в курсе всех событий — от местных политических игр до итогов футбольных матчей. И обо всем, хотя и ослабевшим голосом, говорил с прежним участием. Хвалил Марью Семеновну за многие хлопоты об устройстве будущего внуков. Одобрительно отзывался об «учительшах», которые при своей нищете проявили достоинство, отказавшись от подачки их учреждению местного криминального авторитета. Резко — уже не впервые — говорил о красноярской писательской организации, из которой вышел. Как всегда — поражал точностью своих литературных оценок (когда кем-то из нас был упомянут роман Войновича «Монументальная пропаганда», мимоходом заметил: «Там материала — всего на рассказ»). И снова и снова возвращался к тому, что болело — к нападкам на роман «Прокляты и убиты». И я слышала слышанное от него уже не раз: «Не буду я врать о войне. Я был на такой войне. Кто был на другой — пусть и пишет о той, на которой он был». Как чувствовалось по интонации, Виктора Петровича несколько утешало то, что Никита Михалков, намереваясь снимать на материале военных лет продолжение фильма «Утомленные солнцем», обратился именно к нему с просьбой рассказать запомнившиеся подробности фронтового быта. Многие из них он в нашем разговоре припомнил снова. И если Михалков снимет задуманный фильм и перенесет эти ужасающие подробности на экран, я, конечно, сразу узнаю их.
Астафьев заинтересованно отнесся и к нашей затее отмечать юбилеи его книг в библиотеке Овсянки. — В первой декаде декабря мы намечали отметить 25-летие романа в новеллах «Царь-рыба», который кто-то из читателей назвал «самой совестливой книгой», а в следующем, 2002 году, — 30-летие «Оды русскому огороду», «самого счастливого», по определению автора, как уже говорилось, его детища. Смерть Виктора Петровича несколько изменила наши планы. Но как однако символично, что юбилеи именно этих двух книг пришлись на горестный рубеж, словно напоминая: художник уходит, но лучшее из созданного им остается людям.
Мне однако показалось, что Виктор Петрович не проявил видимого интереса к переданной через меня только что вернувшимся из Москвы канским врачом и политическим деятелем Владимиром Макаровым книге о Горбачеве, им же, Горбачевым, посланной Астафьеву в подарок. И когда я, открыв ее, попыталась читать один из многих панегириков Михаилу Сергеевичу и Раисе Максимовне, он непонимающе глядел на меня и оставил услышанное без комментариев.
Тем, связанных с болезнью, мы, не сговариваясь, не касались. Лишь одно рассказал Виктор Петрович: впадая в беспамятство, когда случился инсульт, он отчетливо слышал звучащие как будто рядом строчки песни «Расстрел коммунаров», которую помнил с детства:
Под натиском белых наемных солдат
Отряд коммунаров сражался...
...Мы сами копали могилу себе...
И в первые минуты, когда пришел в себя, в мозгу вспыхнули конечные строчки:
В ответ усмехнулся старик генерал:
«Спасибо за вашу работу.
Вы землю просили — я землю вам дал.
А волю на небе найдете!»
— «Капельницей, капельницей да уколами выбивали из меня эту песню...» И оказалось, что, лишь недавно выйдя из такого-то состояния, Виктор Петрович уже обдумывал новый рассказ («о собаке», как сказал он). Поскольку рука не подчинялась, писала под его диктовку Марья Семеновна. Но написанный чужой рукой текст Виктор Петрович не воспринимал как себе принадлежащий. «Раньше-то в удачные дни, — сетовал он на утрату былой работоспособности, — я писал в день по 50 страниц!» Да и все мы еще недавно, в последнее десятилетие ушедшего века, были свидетелями необычайно сильного творческого подъема, пережитого им. Хотя болезнь уже подступила всерьез, Астафьевым были написаны вызвавший такую бурю откликов роман «Прокляты и убиты», три повести («Веселый солдат», «Так хочется жить» и «Обертон»), «закатный» рассказ «Пролетный гусь», десятки «затесей» и публицистических статей.
Иван Бунин появление в старости у особо одаренных людей второй молодости, эпохи особой продуктивности, связывал с энтелехией. (По Аристотелю, энтелехия — это некое присутствующее в организме человека нематериальное начало, «жизненная сила», душа). О том же Бунин писал в стихотворении «Радуга», которое мне припоминалось каждый раз, когда я думала об Астафьеве:
Лишь избранный Творцом,
Исполненный Господней благодати,
Как радуга, что блещет лишь в закате,
Зажгется пред концом...
В мой сентябрьский приход Виктор Петрович уже неверной рукой подписал мне свою последнюю книгу «Пролетный гусь», изданную в Иркутске. Дома я — в который раз — перечитала давший название книге и открывающий ее рассказ — по мысли, героям и мелодии очень астафьевский.
Хочу напомнить: в конце войны и сразу после нее Александр Твардовский, утверждавший, что «не прожить наверняка... (пропущено мною — Г.Ш.) без правды сущей, правды, прямо в душу бьющей, да была б она погуще, как бы ни была горька», с трибуны писательских и партийных съездов горячо настаивал, что Песнь Победы не может быть полной, если в ней будет жить только мелодия ликования и не будет звучать мелодия скорби.
Пронизывающая всю военную прозу Астафьева мелодия скорби с новой силой прозвучала в его «закатном» рассказе, в котором он поведал горькую историю угасания двух молодых жизней, двух рядовых Отечественной — Данилы и Марины Солодовниковых. Выстояв в кровавой бойне с врагом, доверчиво вступая в послевоенный мир, доброжелательные к нему и открытые людям, охваченные рожденным войной чувством общности своей судьбы с судьбой страны и народа, подвижнически готовые на самый тяжкий труд и в мирное время во имя незатейливого счастья вить собственное семейное гнездо, они оказались обречены на гибель. Уже сама музыка названия — «Пролетный гусь» — говорит о бездомье и неукорененности. В этом астафьевском рассказе пролилась слеза «несбывшихся надежд», так долго и искусственно сдерживаемая в нашей литературе: солдат, защитивший в кровопролитной бойне с фашизмом достоинство своей державы, не сумел отстоять ни для себя, ни для своих детей и внуков права на достойное существование в мирной жизни.

Следующий мой приход к Астафьеву оказался последним. Виктор Петрович уже не вставал, и чай на кухне мы больше не пили.
Говорили опять о разном. И он вдруг (хотя почему — вдруг? Скорее —верный себе) спросил, заметила ли я, что в «Пролетном гусе» Марина, хороня Данилу, бросает в могилу его фронтовые награды. — Конечно, заметила. И каждый, уверила я Астафьева, кто будет читать рассказ, не оставит без внимания этой щемящей детали. Сказала я ему и о том, что меня поразила концовка рассказа: «Шел одна тысяча девятьсот сорок девятый год». Эта завершающая строка выделена в отдельную самостоятельную главку. Она следует сразу за описанием самоубийства Марины, похоронившей сына и мужа. Как будто только информативная, она несет в себе беспощадный приговор системе: с окончанием войны прошел срок, по времени ей равный, но именно его оказалось достаточно, чтобы выстоявшие в войну и вернувшиеся победителями герои рассказа погибли, обреченные в условиях мирной жизни на бездомье и гражданское сиротство.
Астафьев, мне показалось, как-то успокоенно помолчал...
А еще я добавила, что рассказ его читали и будут читать «взаболь».
Эта наша встреча была последней...


Вместо заключения

«ВзабОль» — это слово я впервые встретила у Астафьева. Его нет ни в словарях современного русского языка, ни в «Расширительном словаре русского языка» А. Солженицына. У Даля есть «взабЫлъ» (в значении: в самом деле, вправду, истинно, точно) с пометкой: иногда произносится «взабОль»... В контексте астафьевской прозы «взаболь» означает способность к глубокому состраданию, душевному отклику сердечной отзывчивости на чью-то беду, судьбу, слово — какими, несомненно, обладал он сам. Поэтому и читатель воспринимает написанное Астафьевым «взаболь».
Упреки, сыпавшиеся в адрес Виктора Петровича в последние годы его жизни со страниц некоторых изданий, якобы в недоброте, нелюбви и даже ненависти к своему народу, легко могут быть сняты беспристрастным прочтением его книг и содержанием многочисленных писем к нему читателей, составивших целых два тома в 15-томном собрании сочинений. Его «ненависть» была обратной стороной его мучительной любви, за которой стояла уверенность в том, что родной народ достоин иной участи, и которая была свойственна не только Астафьеву.
А сколько аналогий могло бы прийти на помощь в опровержении его обвинителей! Взять только XX век нашей литературы... А. Блок, по собственному признанию, испытывал «и страсть и ненависть к отчизне». Хорошо знавший его А. Белый определял блоковскую любовь к России как «благословляющую и проклинающую» одновременно. С. Есенин исповедовался, что «бедную нищую Русь» он «любя проклинал не один». М. Булгаков в письме Правительству в условиях отсутствия всякой гласности не побоялся утверждать, что одна из основных черт его творчества — «черные и мистические краски... (здесь и далее пропущено мною — Г.Ш.), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта... изображение страшных черт... народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания... Салтыкова-Щедрина». И даже основоположник социалистического реализма М. Горький вынужден был всерьез на страницах газеты «Новая жизнь» объясняться со своими читателями по поводу многочисленных обвинений в «ненависти» к своему народу.
В связи со сказанным не могу не вспомнить: когда на презентации первого тома уже упомянутого 15-томного собрания сочинений Астафьева кто-то из выступающих назвал его «традиционалистом», он живо откликнулся: «А разве плохо быть традиционалистом в литературе, где были Пушкин, Гоголь, Толстой?»
В другой раз, там же в краевой библиотеке, на вопрос о том, какие традиции ему ближе всего, ответил: «Совестливые, которым не только русский писатель, но и всякий русский человек должен следовать».
В отношении Астафьева к своим современникам и своим героям угадывается оскорбленная любовь. Вслед за автором «Окаянных дней» он мог бы обратить к своим оппонентам полный достоинства вопрос: «Россия. Кто смеет учить меня любви к ней?» Когда Виктор Петрович увидел эти бунинские строки, взятые мною в качестве эпиграфа к вступительной статье о нем в одном из юбилейных изданий, он тихо и, мне показалось, с особым значением, как бы соотнося их с обстоятельствами собственной судьбы, раздельно произнес: «Я знаю эти слова». Бунинская традиция, несмотря на разный звук прозы этих художников, в творчестве Астафьева явно недооценена. А она прежде всего — в боли за нереализованные возможности и талантливость русского человека, за неиспользованные богатства земли, на которой ему щедро подарено жить, за так и не состоявшийся в его жизни ожидаемый праздник.
Тот, кто вошел в мир, созданный Астафьевым, не мог хотя бы однажды не поймать себя на том, что, испытав нестерпимую боль за героев, в этом мире живущих и страдающих, когда от этой боли, кажется, уже невозможно продолжать чтение, он, читатель, снова возвращается к опалившей его странице. — Душа словно догадывается, что в этой муке она побывала на самой высокой из доступных ей высот и жаждет снова пережить очищающую силу сострадания.
Я убеждена, что никто из современных писателей так полно и глубоко, как Астафьев, не преломил в своей натуре и своем творчестве русскую ментальность, так органично не соединил крайности, которыми знаменита русская душа.
Сердечность, то восприятие мира «взаболь», о котором уже говорилось, — и жестокость, и беспощадность, с которыми он выносил приговор сегодняшней жизни и всем нам.
Распахнутость в общении, которую кое-кто воспринимал как данное право числить себя в его друзьях — и какое-то угадываемое в нем щемящее сиротство, которое особенно ощущалось, когда он пел. (Слово «одиночество», пожалуй, одно из наиболее часто повторяемых в его прозе).
Озорниковатость, даже порою бесшабашность — и серьезность и строгость, сразу устанавливающие барьер между ним и собеседником.
Мне приходилось видеть его сосредоточенным на собеседнике, когда невольно вспоминалась лесковская притча: «Кто самый главный человек?» — «Тот, с кем говоришь сейчас». Но приходилось испытывать неловкость, когда он мог бесцеремонно перебивать беседующего с ним, как бы исчерпав интерес к нему и давая повод упрекнуть себя в пренебрежении.
Под влиянием всплеска эмоций у него могло сорваться словцо, которое давало право его недругам возможность превратных истолкований и потом долго ставилось ему в упрек. — Но чаще его оценки были взвешенны, и, когда речь шла о том, что у него болело, о продуманном и выстраданном, отточены до афоризма.
Он нес в себе скорбь о несовершенстве мира. Его «Эпитафия», написанная в минуту горчайшего отчаяния, потрясла нас своим трагизмом: «Я пришел в этот мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощанье». — А рядом, рядом — пронзительное ощущение счастья бытия и умения сообщить его очарование своему читателю, светлое благодарение состоявшемуся чуду жизни: «Спасибо тебе, Господи, что пылинкой высеял меня на эту землю».
И надо всем этим — убеждающе звучащее требование опамятоваться, отважиться на самоосуждение, за которыми, как говорил русский философ К. Леонтьев, неизбежно следуют покаяние и возрождение.
Надо всем этим — молитва обо всех нас и за всех нас:
«И прости нас, Господи! Прости и помилуй. Может, мы еще успеем покаяться и что-то полезное и разумное сделать на этой земле и научим разумно, не по-нашему распоряжаться жизнью своей и волей наших детей и внуков. Прости нас на все времена, наблюдай нас и веди к солнцу, пока оно не погасло».
Не без колебаний решаюсь все-таки рассказать сон, приснившийся мне за несколько дней до его ухода... Огромные напольные часы. Рядом с ними — Астафьев. Он открывает дверцу и входит в них. «Боже, — думаю я, — что же он делает? Ведь часы остановятся». Но дверца захлопывается за ним, а маятник продолжает свое движение...
100-летие «Сибирских огней»