Вы здесь

Зверинец

Прозаические стансы
Файл: Иконка пакета 04_kuznetsov_z.zip (63.36 КБ)
Игорь КУЗНЕЦОВ
Игорь КУЗНЕЦОВ




ЗВЕРИНЕЦ
Прозаические стансы




ЗВЕРЬ
Он снова погиб. Он прыгнул под колеса поезда метро, но умер не от них, а оттого что попал на рельс под напряжением. Впрочем, быть может, это ему показалось, ведь после того, как поезд отошел, он выюркнул из ниши под перроном, оперся на злополучный рельс и очутился на платформе станции метро «Китай-город». Зверек грустно ощерился, потянулся и внезапно провалился в мрамор перрона, затягиваемый им будто зыбучими песками. Он собрал все свои силы и на этот раз выбрался из ловушки. Он вспомнил сразу, как во время сна он проваливался к ядру земли, а проснувшись, купался в магме и выныривал уже на противоположной стороне Земного шара. Но спал он редко — раз в семьдесят лет, да и привязан был каким-то злым демоном к Москве, возведшим его в достоинство хранителя города. Он смутно ощущал это, хотя до того, как умер первый раз, не умел чувствовать, не то что думать.
Свои прошлые жизни он помнил мало: кажется, он был кошкой, как и сейчас, и, верно, был убит поваром Юрия Долгорукого за то, что нес стражу на могиле своего хозяина — Кучки, и таскал с голоду суздальскую рыбу. Да, тем самым поваром, который присоединился к заговорщикам, убившим сына основателя. Да так ли это? Он внимательно осмотрел себя, уже добравшись к началу перрона и забившись под тамошние лавочки. Все тот же зверь, да, лапы, уши, оскал, только хвост какой-то странный — он взмахнул хвостом — два сросшихся крест-накрест хряща, в самом деле напоминавших крестное знамение. Вдруг он хлопнул себя по лбу подушечками — черт! — да ведь все равно я невидим — для себя и для всех. Он почесал за ухом. «Право, ежели бы я был виден, меня бы давно размазали люди в метро, а на улице злые мальчишки отрубили бы хвост… и еще заставили бы съесть его…»
Теперь он перешел к вопросу: отчего он себя не видит? Он много думал прежде, но лишь на этот раз спросил себя, не слеп ли он? Зверь зажмурился и маятником заставил двигаться зрачки. Вот ноги двух влюбленных, сплетенные бесстыдно перед разлукой: он, пригрезилось зверьку, думает, что влюблен без памяти, она полагает, что любит его, но какие это разные вещи — быть влюбленным и любить! Маятниковые глаза остановились, зверь прислушался к шепоту сердец: да, несомненно, им уже скучно друг с другом и тоскливо друг без друга, да, он уже присмотрел в отцовском магазине обручальное кольцо, которое пролежало там несколько лет, а она уже ходит в университет по той улице, где стоит свадебный салон с роскошным платьем, которое он купит для нее и затем, через год после обручения, подарит своей любовнице, которая у него уже…
Поезд заглушил мысли духа и, пугливо выглядывая из-под лавки, он увидел, как влюбленный прямо к двери вагона, где красовалась надпись «Не прислоняться», прислонил руку, возлюбленная приложила свою ручку с другой стороны, улыбка заскакала по их губам. Поезд тронулся, жених попробовал было побежать, но, пройдя пару шагов, остановился и плотоядно обтер распаленные губы.
«Ей-ей, да я знаю его по имени!» — с холодным удивлением заключил дух, поняв неожиданно, что знает всех поименно в этом городе — от последнего таджика, питавшегося мясом своих шнурков, до генерального прокурора, питавшегося взбитыми сливками с груди проституток… знает по имени всех людей в самом большом городе Европы — да что имена! — самое страшное и неизбывное заключалось в том, что он знал, кто на какой койке закончит свою жизнь, на каком асфальте — там ли, где нарисованы классики, там ли, где намалевано заветное «я тебя люблю», на каком, черт побери, доме останутся памятные доски по смерти, а на каком плевки разъяренных наследников… Он знал все, он ведал обо всем, быть может, оттого, что бежал этого знания, убегал от одиночества, в цвет которого окрасилась его несуществующая тень, ведь мириады лет он уже не видел себе подобных. Да и были ли они?.. Он пробовал умирать каждый день, но ни разу не получилось это у него. Он пробовал бежать из Москвы, но засыпал и плавал, проснувшись, в магме, которая поглощала его вновь и вновь, ежели он проводил ночь где-нибудь за пределами Москвы. Сколько было попыток заставить людей обратить на него внимание! Но даже дети, чуткие по своей неразвитости, не видели его, а человеческие ноги и дизели не могли ему ничего сделать, ибо его не существовало. Впрочем, однажды, в веке 17-м, какой-то младенец в люльке указывал на то место, где притаился зверь, но оказалось наутро, что младенец мертв и указывал он на свою смерть. Смерть же не соизволяла являться к зверьку, посему он заключил, что у каждого своя смерть, которая живет внутри нас и взбирается наверх по тропам судьбы, пророком которой был зверек. Да так ли это? Верил ли он в бога, чтоб за веру получить бессмертие? Кажись, нет. Верил в рыбий хвост при жизни и в изворотливость хозяина. Бог был для него так же далек, как и люди, и так же близок, как они, ибо ему казалось, что существующее — останки бога, а дух бога так же одинок, как он, и скитается с уродливым хвостом где-то по Солнцу. Посему зверек ждал, когда люди изобретут космолеты и полетят на Солнце, дабы…
Чу! Да это же всем знакомая нищенка, на чьем лице две говорящие прорехи вместо глаз, к тому же глуха и ждет возвращения поезда, который отвозил на фронт ее мужа. Но каждый раз пребывает гражданский состав со своей осторожностью дверезакрывания, и каждый раз нищенка все ниже опускает голову. «Утешься, — промолвил сбитый со своего мышления зверь — поезд обязательно придет! И вас с мужем повезут далеко-далеко, и будут везти до скончания веков, ибо в смерти нет покоя».
Ему стало не по себе. Он взглянул в пластиковый стаканчик для милостыни, кувыркнулся и не без удовлетворения заметил, что все нищие таковы: прячут бумажные деньги сразу в потайной карман, оставляя на виду копейки для жалости.
По пути к эскалатору, пробегая по лестнице в вестибюль с приютившимся там мраморным Ногиным, он заметил еще нищих с душераздирающими картонками на груди и со страдающим лицемерием в глазах: у одного парня без рук было написано, что он ветеран чеченской войны, у другой, девушки с выдающимися надбровными дугами, что у нее умерла мать. Зверь почуял неладное и отметил про себя, что нищих было бы меньше, ежели бы не развелось в последнее время много богатых… Наконец он примостился между ног какого-то юноши на ступеньке эскалатора, но, испуганный его черной челкой, розовыми ногтями, криками из его наушников и упоительным молчанием его души, зверь плюнул и сорвался со ступеньки вверх, огибая народ с левой стороны.
Он знал, что душа молчит у людей очень часто и что мышлением отнюдь не является всякая промелькнувшая мысль, люди думают, будто они думают всегда, но это неверно, даже когда люди по-настоящему думают, думать могут вовсе не они, а их сны или их прошлое. Зверь осекся. Мысль показалась ему пугающей и чрезвычайно темной, чего он до рыбьих кишок не любил. Он знал, что люди вспоминают свои давешние сны, когда глубоко в себя вдумаются, но диковатым ему показалось, что и сны, согласно его утверждению, могут думать. Все враки, черт побери! И он вновь начал вслушиваться, но слышал не вознесение душ, а обычные стихи, которые читал железный голос над головой после оглашения правил поведения в метрополитене:
Мы все гробы — в нас живы лишь жучки
И прочья живность самолюбья и страстей…
И мы стоим рядками. Гробовщик
Нас мажет тошно пахнущей оливой.
А ждем мы не источенности досок, а клиентов,
Чтоб схоронить благое чувство иль талант,
Чтоб схоронить бессмертие в себе…
«Экая несуразица! Поэты, конечно, не разучились писать стихи, но разучились щадить читателя, оттого их и не читают. Если бы какой-нибудь из этих спешащих в никуда москвичей вдумался в эти строки, ему бы стало страшно. Но кто нынче вдумывается? Тот, у кого есть время быть одиноким! А кто одинок?..»
Дух сбежал с эскалатора и воровато ринулся к выходу. Он вышел к плешке — знаменитому на всю Москву месту, где собирались мужчины, питавшие слабость к себе подобным. Июньское солнце палило до костей, а пред носом зверя в дрожащем от жары воздухе высилась часовенка в честь героев Плевны. На ее основании сидели мужчины, чьи глаза непременно скашивались то на запястные часы, то на бравых милиционеров, что отвечали на их взгляды острыми перешептываниями друг с другом, а чуть выше из-за дерев громоздилась Сталинская сестра на Котельнической набережной, и ее звезда обливалась потом. Позади зверя оказался Политехнический музей, завешанный рекламным плакатом во всю стену, перед которым смиренно стояли леса, и рабочие, незнамо зачем забравшиеся туда, матюгались, норовя хватить полураздетую девушку на плакате стамеской. Духу стало грустно, что люди обесценивают красоту, люди научились пользоваться всем в этой жизни, кроме самой жизни. Если бы он был человеком, печально пронеслось у него в мозгу, то он влюблялся бы в красивых женщин и, прощая им появление на рекламных щитах, боготворил бы их вечные измены и плевки в душу, а в старости он завел бы туесок, куда складывал выпадающие зубы своей увядшей жены. Чу! Это приходит на ум, потому что он не знал самки уже много космических лет. Кажется, так. А то любовь…Что он, зверь, в сущности, о ней знал? Он ведал, что мириады женщин, обучаясь так называемой житейской мудрости и готовясь быть совершенными женами, выходят за адовые отродья и, мня воспитать идеальных детей, воспитывают бесов. И лишь единицам на миллион повезет, что муж в бозе почиет после медового месяца, и им останется церковь и светлые воспоминания о почти святом бывшем муже. А кто виноват? Зачем мы ищем счастье в том, что уходит, что хлябь под ногами желания нашего? Ибо кто видел вечную любовь, тот пускай первый освободит меня от бессмертия! А я в свою очередь поделюсь им с героем и с его героиней ли, героином ли. Но только — чур! — неразделенную любовь мне не впихивать! Зверь чихнул от тополиного пуха и заключил уже вслух: «Ежели бы современные люди поняли, что счастье не существует и что его не надо искать, то они стали бы счастливее всех прежде живущих».
Рекламный плакат распороли наотмашь — красивая девушка потеряла половину лица. И почти такая же выглянула из окна блестящей машины, остановленной милиционером. Не вымолвив ни слова, она робко пожала ему левую руку, правую — он приложил к козырьку и помахал жезлом ее машине, успевшей рявкнуть во всю площадь и умчаться в ту сторону, где высилась потеющая звезда. Милиционер подошел к напарнику, похлопал себя по карманам и шаловливо вручил последнему жезл. Зверь все понял, но, не изволив даже вслушиваться в их души, отчаянно фыркнул и помчался по Ильинке мимо бывшего Конституционного суда к Министерству финансов. Он чуял ее, да, он чуял, что происходящее приведет к ее появлению, а она уж затем растолкует, зачем была нужна эта восьмисотлетняя комедия без зрителей.
Проходя сквозь двери, дух очутился в кабинете начальника какого-то из бесчисленных департаментов. От кресла пахло кожей до стука в виске. На столе в самоубийственном порядке сложены папки с делами, поверх одной синей папки оставлен альбомный лист, дотошно подравненный со всех сторон, чтобы точно вписываться в формат папки. Дух смекнул, что это была предсмертная записка, но читать ее не стал, все они походят друг на друга и укоризненно просят не винить никого. Золотая ручка, составившая ее, была вложена в футляр, приставленный сбоку к папкам. Свет потушен. Тишину нарушали только терзающиеся у форточки жалюзи, у которых спиной к зверю стоял начальник, да телефон изредка разрывался от звонков вечности. Дух всмотрелся. На лице начальника играла умиротворенная улыбка, но только зверь знал, что она обманчива: начальник мучился вопросом, как уйти из жизни. Он не решил, отчего ему необходимо умереть, так ли ужасна его жизнь, начальника отдела в Минфине, 27-ми лет от роду, с семьей, с женой и девочкой-младенцем, так ли все это обязывало к смерти?.. Улыбка упала, челюсть отвердела, и он впервые за несколько дней задумался о своей семье: да, жена, красотка и умница, но он не любил ее, в конце концов, она была лишь светская кукла, в которую его ткнула носом мать, да, он был с нею счастлив, даже вчера, но неотвязным было чувство, что он теряет что-то, когда они вместе. Хоть убейте. Пресыщение любовью? Плотской разве что, не духовной. Ведь их поцелуи получали страстность лишь потому, что не будь их, им бы не о чем было говорить. А дочка, белокурый кусок мяса, была больна какой-то неизведанной болезнью. Он не мог простить жену, что она родила ему не мальчика, а эту хворую девочку. Работа? Черт! Его отчет говорил, что в положение в области НИОКР у нас не ахти, но что он получил за правду? Ему опять указали на коврик лжи фразой, пронизывающей нынче всю бюрократию: «Да, все плохо. Это мы признаем. Но не мешайте нам делать, чтобы было лучше». Этой фразой, за отсутствие шапкозакидательского настроения в докладе, его карьере свернули шею. Да еще проверки!..
Дух насторожился. Он часто замечал, что, наблюдая самоубийц, не поспевает за бегом их мыслей. Вообще, слава богу, что он недавно порешил наблюдать лишь одного самоубийцу в день. Так спокойней. Все равно смерти не было, была боль, была кровь, был страх, но смерти, ее величества, не было нигде. И неправдоподобным казалось, что она придет к этому, как его, бишь… Анатолию Блетскому… Скорее всего, он опять увидит уничтожение, а не смерть. Помочь ли? Чем? Что он, голубоглазый дух, может поделать, когда никто не видит его, когда он сам себя не видит, когда все прекрасные и талантливые люди, которым стоит остаться наедине с собой, начинают сладенько, с хрипотцой подумывать о самоубийстве? Право, самоубийц не было бы, ежели бы не было одиночества. А что касается желания суицидального, то это, конечно, не в природе человека, но в природе разума. Дух покивал головой и поднял несуществующий палец вверх.
В это время начальник отчаянно бился над вопросом, отчего ему нужно умирать. Дух и здесь отметил, что самоубийцы меньше всего думают о необходимости самоубийства, а если и думают, то пересудив уже свою жизнь и найдя ее отвратной. Нечего сказать. Начальник сильно упирал на бессмысленность своей жизни и, уже решив, что это достаточное основание, повернулся спиной к окну и ослабил галстук. «Значит, не удавится», — помыслил зверь.
И в тот же миг в раскрытую форточку ворвалась с очередным порывом ветра лимонница. Здесь, в Москве, лимонница! Дух ошарашено прыгнул на нее и начал забавляться тем, что его прыжки и царапанье лапой, ничего ей не делают. Она лишь дико боролась со стеклом и мяла усики. Начальник спокойно поправил предсмертную записку, подернутую ветром, приметил бьющуюся бабочку, улыбнулся и, аккуратно взяв за оба крылышка, выпустил в Москву, закрыв затем форточку испачканными в пыльце подушечками пальцев.
Зверь попятился. Чем не смысл жить, спасая лимонниц, попавших в квартирный плен? Дух, прежде свысока судивший этого самоубийцу, внезапно почувствовал к нему жалость, животную, самую искреннюю в мире жалость, ибо животные не способны жалеть. Теперь он соизволил взглянуть на предсмертную записку и нашел ее невиданной прежде: «Да, умираю» — вот все, что было расчеркнуто на этом громадном альбомном листе. Он вспомнил записки, которые изучал раньше. На всех них — удивительная особенность — была подпись и дата, и много слов о том, чего они не понимают. А в этих словах заключалось какое-то достоинство, какая-то вызывающая сила. Действительно, чего бы он винил жену иль неудачи по проверкам? Нет, черкнул эту записку, будто сам решил закончить жизнь самоубийством — просто так, как гиперборей, от пресыщения удовольствиями жизни. Да так ли, право, он хотел умереть? Положим, жизнь бессмысленна, но что с того, мильоны людей смакуют ее именно потому, что не признают в ней смысла. Видел ли этот дух, взять, смысл своей жизни? Ужель был он в том, чтобы вечно носиться по Москве, без просыпу, без возможности помочь кому-либо, без возможности выпустить лимонницу на волю? Нет, он положительно завидовал этому нави. Быть может, завидовал не только доброму и бессмысленному поступку перед смертью, но и самой возможности уйти к смерти. Дух поник и лег за креслом, сложив лапы крест-накрест.
Меж тем Блетский начинал терять спокойствие. Он бросил свой голубой галстук на кресло, расстегнул запонки и разложил их по карманам. Стало легче. Но мысль работала, взвинчивая шестерни чувств так, что бывалый дух разбирал лишь какие-то обрывки из общего течения да еще зрительные образы, бьющие из подсознательного, которые дух не понимал. Да, люди познают что-либо, сбирая виноградины мыслей на общую гроздь образа. Не так ли? Зверь вслушался. Сейчас он вспоминает мать. Что-то неладное из его детства. Быстрый перенос на студенческие годы. Обратно детство. Нужно вникнуть, непременно вникнуть, быть может, смерть затаилась где-то в мыслях?.. Чу! Шаги! Значит, она уже восходит по ступеням его сознания!
Но зверек ошибся: кто-то остановился перед дверью, повременил, будто бы в нерешительности, и постучал вяло и безнадежно два раза. Блетский, сидя на подоконнике, не шевельнулся и лишь перевел взгляд на выдвижной ящичек, смотрел на него долго и упорно, пока кто-то мешкал у двери и наконец ушел. Тишина! Почему он не открыл? Отчего уперся, как баран, в своем стремлении умереть? Красиво! Благородно? Помнится, все великие описывали это состояние как откровение, как понимание того, что он всю жизнь не понимал. Но где же это литературное озарение? Все враки, ей-богу! Он умирал, он умирал всерьез, не понарошку, а озарения не было; вернее, он увидел в свете всю мерзость и ненужность своей жизни, но того общего — не только отрицательного или положительного — того единственно верного озарения не было! И смысл-то в умирании каков? Таков, что в продолжении жизни. Вот он и в состоянии Буриданового осла — получается, что и жить и умирать — равно. Получается вечное стояние, вечное сомнение. Нет! Он этого так не оставит! А может быть, стать лучше, стать кем-то другим, можно ведь, еще не так давно он верил в это, будучи студентом, хотел уйти в монастырь. Глупое мечтанье! Но отчего, тысяча чертей, все попытки стать лучше опошляются, вечером ты откладываешь камень на строительство, а утром несешь его к катапульте, швыряющей камни в город детей. Нет! Неужели я не властен стать лучше? Врешь! Значит, я не властен стать хуже? А вот ты и осекся. Я убью себя и стану лучше. Я убью себя хотя бы назло тебе!.. Имени зверь не услышал. Лишь образ, всколыхнутый со дна глубокого детства, образ, кажется, бросившего семью отца, предстал перед глазами зверя. Зверь ужаснулся.
Блетский пошарил в своем кармане и вынутым ключом отпер ящик. ПМ. А все-таки где смысл и ради чего я умираю? Не страшно? Боязно, конечно, да стучавшего я не впустил. Быть может, оттого что тот стучал слишком нерешительно? Делать нечего — придется умирать. Смысл? Я не признаюсь никогда в своей слабости. А смысл, смысл в том, чтобы не отряхивать пыльцу спасенного существа со своих пальцев и всегда открывать стучащим. Поздно. Слишком поздно. Я так молод. И вся жизнь впереди. Была… впереди. Чего я добился?.. Под шквал вопросов он отпустил предохранитель и выстрелил прямо в висок.
По счастливой случайности пуля все-таки сразу его убила, хотя в последний момент он отдернул руку. Он упал вовсе не картинно, скорее, тяжело и липко, опрокинув при падении кресло. По полу рассыпались запонки. Дух присмотрелся. Крови почти не было, лишь маленькое пятнышко чернело на правой манжете. И зачем было убивать себя? Не имея ни потребности, ни желания…
Дух опечалился и долго еще всматривался, как тело молодого начальника покидают жизненные силы, как губы силятся сказать что-то, но то, знал зверь, лишь игра мускулов безжизненного мяса. Смерти во всей славе он так и не дождался. Иль он в тысячный раз ее проворонил? А быть может, она так же невидима для него, как и он сам для себя? Странно, он больше всех неудавшихся самоубийц совершал попыток, больше всех живущих видел, как люди вешаются, удавливаются, застреливаются и прочее, что только могут придумать. Но лишь сейчас зверь ощутил, что смерть загнана в такую же бесконечность, как и он сам, эта тварь так же зависит! Да, господа, зависит от своей бесконечной бессмысленности, которая в краях своих набухает смыслом! Что он сказал? Не простая ли игра словами? Мирящее бытие противоречие? Какое, наконец, это может иметь значение, ведь он даже глаза не может ему закрыть? Конечно, по привычке он потянул лапу, да сразу же ударил ее своей второй лапой. Лапы, впрочем, не соприкоснулись.
Напоследок зверь отметил про себя, что на глазах нави выступили слезы — какие-то неподвижные и оттого трагичные. Прежде он не видел у удачливых самоубийц слез. Дух развернулся, перепрыгнул стол, слегка задев несуществующими лапами предсмертную записку, и побежал прочь.
У выхода на Биржевую площадь он заметил странного человека, который жадно смотрел на окна в кабинете начальника, нажимал кнопки на своем фотоаппарате и сладострастно обдумывал заголовки ненаписанной статьи: «Не родись успешным», «Получил по заслугам», «Прежде стрелял в экономику», «Хоть один справедливый начальник». А на случай, если тот выжил, он придумал заголовок «Не добил», отчего довольно сложил руки и поразминал хрусткие пальцы.
Дух остановился. Журналист надел улыбку, вынул какую-то бумажку и вошел в здание, где ловко облапошил самодельной аккредитацией двух охранников, которые выложили ему все о начальнике, а затем поднялся на второй этаж. «Гробовщики памяти!» — зевнул угнетенный дух и представил, как нави будут выносить, а журналист будет наслаждаться этим зрелищем, дабы написать на плохом журналистском языке статейку во имя того, чтобы люди знали. Они все прикрываются благородными целями, но лучший способ, чтоб ничего не сделать в жизни благородного — избрать себе благородную цель.
Печаль сменилась досадой. Дух, раздраженно поигрывая плечами, побрел в сторону ГУМа, где он надеялся поразвлечься наблюдениями и заглушить изрыхляющую тяжесть после глубокого блуждания в чужой душе. Вдруг колокольный звон всех церквей, доносящийся с Варварки, отвлек его, быть может, ему опять вспомнилась старая Москва и неизбывный Кучка. Как бы там ни было, дух впал в то состояние, которое зовется людьми, находящими это выражение на лицах встречных, задумчивостью, но почти всегда встречные скорее погружены в себя, а это не одно и то же, что быть задумчивым. Дух впервые за это время улыбнулся. Ему захотелось дышать и мыслить проще. Нельзя же быть таким скучным! Даже его возраст не дает ему право быть скучным. Тем более, что мысль, не вызывающая чувств, — ничто, тупое философствование, тягучее издевательство над мозгами. Как эта дверь в ГУМ, которая медленно крутится, чтоб захватить в одно из своих отделений как можно больше народа. Нет, глупое сравнение…
Уже войдя в ГУМ со стороны Ильинки, он увидел, как над ним пронеслась лимонница и метнулась в бутик модной одежды, раззадоренный дух побежал за лимонницей, так, по-зверски. В бутике играла электронная музыка, молодые продавщицы судачили о похождениях этой ночи и изредка косились на парочку, торчавшую у вешалок с блузками. Парень и девушка были одеты по последней моде и жестоко увешены различными буквами, кричащими о роскоши, парень что-то шептал девушке, а та, в сером платье и в громадных солнцезащитных очках с все теми же заветными буквами, смущенно улыбалась.
Вдруг она вскрикнула. Парень возвысил голос.
— Почему у вас в магазине насекомые?
Одна из продавщиц услужливо кинулась на лимонницу, которая села на вешалку с ремнями, и, ребром ладони размозжив ей тельце, под общий смех продавщиц скинула трупик в мусорное ведро. Затем так же задорно отряхнула руки.
— Лихо вы ее. А где, позвольте узнать, примерочные?
Продавщица проводила их. И долго еще болтали продавщицы, облокотя свои тела на прилавок, долго еще возилась девушка в примерочной, при снимании каждой вещи зазывая своего парня и целуясь с ним взасос перед трюмо, долго еще парень мял ее роскошное тело, и все соскальзывали его руки ненароком на застежку бюстгальтера. И долго еще корчилась пришибленная лимонница в мусорном ведре, пачкая скомканные чеки вытекшим из брюха студнем.
По морде духа прошла судорога. Он не читал мыслей всех присутствовавших, их просто-напросто не было. Была жизнь, и ничего более. Мог ли он судить их? Судить, быть может, не мог, но он все-таки осуждал их жгуче, совсем не по-зверски. Разве насекомое мешало их счастью и роскоши, разве это существо могло всерьез напугать сладострастную девушку? Конечно, нет. Так люди убивают своих богов, убивают не из ненависти, убивают, потому что им неприятно их соседство.
Здесь ему вспомнился какой-то великий людской бог. Он долго силился вспомнить его имя, но на уме крутилась лишь зловредная буква «Х» и рыба… Спасителем, кажется, называли его? Дух щелкнул зубами. Однако к чему спасать, и особенно спасать перед смертью, раз людям стоит сделать щелчок, чтобы спасенное существо испачкало своей кровью их мусор и их чеки? Люди были бы гораздо добрее, ежели б меньше думали о комфорте. Быть может, вопрос не столько в целесообразности спасения, сколько в возможности окончательного спасения? То бишь сделать человеку доброе дело — это значит оказать услугу, сделать так, чтобы после твоего доброго дела этот человек стал делать добрые дела другим, — быть может, это и зовется окончательным спасением? Но всегда будут находиться угодливые продавщицы…
Зверь поймал себя на мысли, что его мышление сейчас подобно мышлению того нави. Логическая нить рассуждений начала уходить в подсознательное, и он почти перестал понимать себя. Дух угрюмо усмехнулся и с жестоким придыханием произнес:
— СС-пасение…
Только сейчас он заметил, что находится у знаменитой гумовской пирамиды, сложенной из всевозможнейших отечественных продуктов: из соков в массивных трехлитровых банках, из коробок яиц, либо сменяемых, либо не тухнущих (этот вопрос оставался для зверя открытым), из жестянок из-под говядины с печальными коровами на этикетке, и еще бог знает из чего, включая, несомненно, и рыбные консервы. Чуть дальше над противоположным пролетом помещался фонтан, где, помнил зверь, в былые годы восторженные москвички назначали свидания свои ухажерам, а нынче перед фонтаном толпились иностранцы, на этот раз, кажется, немцы, думали на своем тарабарском наречии, которого дух не понимал, но — удивительное дело! — понимал их мысли, толпились немцы и топили в вспышках свои коробчатые лица, таращась на фонтан, как на какое-то чудо. У немцев даже чудо приговаривалось к фотографированию!
Зверь, утомленный раздумьями, оторвался от фонтана и побежал в ближайший бутик, желая убедиться, не убивают ли и там лимонницу. Но бабочек там не было. Были снова смазливые продавщицы, полагавшие, что они продают товар, а не себя. Снова крикливо-модные столичницы, девушки неплохие, но безжизненные, с одинаковой красотой на лицах, но не — лиц. Странное дело, многие из них были одеты подчас просто: но неброская полоска на этой одежде, блеклое пятнышко снедали всю эту простоту и создавали вокруг них ореол довольства и богатства, так что бедные немцы посматривали на них угрюмо и что-то гавкали в сторону парфюмерного бутика, откуда уже вылетал стрелою дух.
Много повстречалось ему москвичек и приезжих, пока он бежал к противоположному выходу. Последних он отличал сразу по глазному блужданию и по искоркам высшей добродетели в зрачках, что зовется способностью удивляться. Глаза москвичек, в основном, были прикрыты солнечными очками, а если девушки снимали их при входе, то в глазах ничего, кроме равнодушия, не было.
— От равнодушия все золы! — прокричал вослед удаляющимся немцам зверь.
Иль то была умиротворенность, проистекшая от пресыщения? Усталость ли? В любом случае этим глазам не была чужда нежность, когда обладательницы оных зазывали своих спутников в примерочные. Дух покачал головой. Он чувствовал, что не может относиться спокойно к людям, убившим лимонницу.
Да, богатство. Да, связи. Да, черт побери, все, что пожелаете! И он сам был таким же котом при столе Кучки. И отцы этих москвичек такие же псы при столах министров. Но все равно как-то неправильно, потому что слишком счастливо. Рыбий поплавок промеж ног! Бедность учит жизни, богатство учит удовольствиям. Но что есть жизнь? Какой смысл во всех этих шмотках и монетах, когда смерти нет? Просто-напросто нет! Вот он, сущее доказательство отсутствия смерти, вернее, не сущее — но и что с того? А здесь, в этом бутике, красивая ножка мерит красную туфельку. То-то сказка! И как будет чудно, если возьмет эта ножка и истлеет на глазах той пухленькой девочки. А здесь, в этом бутике, тонкая ручка надевает голубую сумочку с заветными буквами перед зеркалом и крутится, и улыбается. Точь-в-точь ли будет она улыбаться, когда увидит, что сумочка висит на ключице без мяса? А в зеркале отражается приветливый скелет? Бежать! К солнцу!
Но взрыв хохота вырвался у зверя, когда он выбегал из ГУМа на Никольскую. Здесь раздосадованный и разорванный своими мыслями зверь наткнулся на распространителя листовок с изображением креста, забредшего сюда, видимо, со станции «Лубянка». Все бы ничего: летовик, как летовик, да только рекламировал он надгробные памятники и был сам наряжен памятником, в котором на обычном месте для фотографии было вырезано место для лица, которое улыбалось весьма добропорядочной улыбкой, а под ним располагались число рождения и, через тире, заманчивый жирный вопрос. Такого зверь еще не видывал! Были обезьянки и динозавры — с осипшими от употребления голосами, были Николаи и Ленины, расхаживающие у памятника Жукову и беспардонно предлагавшие сфотографироваться на их фоне, были наконец сотовые телефоны и ножницы, но памятников, таких правдоподобных и милых, он не видел! Какое издевательство над смертью, над всеми теми мыслями, которые им было завладели! Смех разрушил задумчивость.
Долго он следил за памятником-человеком, за тем, как люди шарахались от него, бросали листовки, взятые с разинутым ртом, как вездесущие немцы наставляли на скромный памятник-человек фотоаппарат и щелкали его беззастенчиво…
Наконец, дух бросил это занятие и решил пробежаться до Лубянской площади, плакавшей по Феликсу, а затем по Рождественке до любимой им кофейни. И хотя он уже не ел и не пил века, он почему-то облюбовал это место. Быть может, оттого что там повсюду были навалены декорационные мешки с зернами кофе, а на стенах нарисованы сказочные баобабы, быть может, оттого что разговоры между посетителями там переступали за рамки погоды и круга знакомых. Что ж, мы всегда олухи в объяснении своих предпочтений.
Через несколько минут зверь вбежал в дверь вместе с двумя посетителями, один из которых придержал сперва дверь для знакомого официанта, выносившего ящики с кофе из грузовика, кивнул ему по-свойски, а затем троица вошла. Этот молодой человек еще с порога крикнул, что ему, как обычно, а затем повел своего друга в самый угол зала для курящих. Тот же официант поднес им меню, но спутник его знакомца поспешно отказался, впрочем, после открытия первой страницы, отдавая меню, он горячо извинился. Дух стал вслушиваться, разлегшись на мешке с зернами.
Сначала молодые люди дробили кости памяти своим знакомым. Закончив это дело через пяток минут, они вздохнули и принялись читать друг другу стихи собственного сочинения. Как полагается, никто никого не слушал, каждый делал вид, что слушает, и переспрашивали они тоже для вида, ибо музыка надрывалась не сильно, а кафе было переполнено.
После чтения они жадно принимались спрашивать друг у друга мнение. Первый (уверенный молодой человек) тянул сигарету и попивал кофе с ликером, утверждая, что так, как пишет его спутник, писать нельзя; а второй (высокий и голубоглазый) говорил общие места, не решаясь сказать, что поэзия того ему не нравится, просто-напросто не нравится, ибо хоть она и отвечает современности, но не отвечает самой поэзии. «Люди исходят не из предпосылок, а из представлений», — заключил дух, растворяясь в зернах кофе.
Первый все продолжал отчитывать стихи за отсутствие «потребительской приманки». Его спутник вспыхнул, но промолчал и, достав пачку сложенных листов, протянул ему, ибо тот уже вращался в писательских кругах и обещал передать один из его рассказов — но не стихи! — знакомому редактору. Вторая сигарета зажглась, чтение началось.
— Опять старина!..
Чтение прерывалось такого рода восклицаниями, которые второй пропускал мимо ушей… Наконец его друг огласил решение: это уже было, ничего нового он в этом рассказе — смеси фантастики и действительности — не сказал.
Зажглась третья сигарета. Зажегся спутник:
— Во-первых, я ничего не хотел сказать. Говорят на базаре, я творю. Во-вторых, я действительно не изобретал новых букв, но я написал так, как вечность и божество от меня требовали!
Кофе закончилось, оттого первый ответил угрюмо:
— Люди должны съедать то, что ты написал. Обертка должна быть красивой, чтобы они заглотили. А ты развел рацеи о чистом искусстве. О боге, о вечности! О цели в искусстве! Если бы поэты меньше философствовали, а занимались своим делом, мы больше бы понимали искусство. Впрочем, редактору я твой рассказ покажу. Но не обольщайся.
Дух захохотал во все горло. Щенки рассуждают об искусстве, а на самом-то деле искусство рассуждает ими!
— Я и не обольщаюсь. И сам, признаться, не понимаю, почему я пишу. Знаешь, это покажется тебе пошлым, но мне понравилось одно седое сравнение: соловей поет, не потому что перед ним слушатели, а потому что он не может не петь, даже если перед ним будет хоть один человек. Так и я. Искусство — способ обуздания вечности. Искусство не побеждает Смерть. Искусство не побеждает Уничтожения. Но оно создает миры, где их нет. Жизнь — не просто череда умираний и половых актов, черт побери! Искусство создает свои миры, полные Жизни, в каждом атоме, в каждом мюоне. Каждый кварк материи полон той Жизни, благодаря искусству. Может быть, ты сочтешь меня за идиота, если раньше не сделал это за время нашего знакомства, но писать за деньги или по-детски за «просто так» — преступно, когда не чувствуешь, что писать необходимо.
Зверь пронзил взором незадачливого творца, который поспешил извиниться за вырвавшиеся слова и застенчиво замолк. «Истина всегда требует извинений» — подумалось духу и, погруженный в себя, он уже не слышал, как старший товарищ отчитывал этого птенца, цитируя ненавидимого Пушкина, как доставал клочок бумаги, малевал свои стихи и заставлял загнанного спутника читать их и искать аллюзии, которые тот, к недовольному стряхиванию пепла, не находил. Этот мальчик читал слишком мало, поэтому, быть может, он и мог еще написать что-то новое.
Но духу он понравился. Действительно, искренность вкупе с талантом рождает гений. Иль я вру? По крайней мере, в искренность можно окунать сухую кисть. А то, что он говорил о вечности? Быть может, и он, зверь, живет в каком-то из этих миров? Но отчего он так похож на прежний мир, мир Кучки и тухлой рыбы?
Чу! Он снова слышал ее, она снова где-то поблизости. Но теперь находить ее у него не было никакого желания. Зачем разочаровываться в своих раздумьях и снова наблюдать чужую смерть? А вернее, ее отсутствие.
Приятели, уставшие от разговоров, перешли на тему экзаменов, а затем поднялись и исчезли на Рождественке, которая утопала в лучах заката и звуках машинных гудков. Пробка, необычная для этого часа и места, душила Рождественку. И только когда движение после какой-то аварии было подано, зверь очнулся от тишины и понял, что все еще чует ее.
«Ладно, дам ей последний шанс», — прозевал дух и, поднявшись с насиженного мешка, побежал на ее поиски. Без нее жизнь теряла свой смысл. И дух это остро чувствовал, но все равно блуждал по Кузнецкому Мосту до начала одиннадцатого, чтоб только не наблюдать последних часов жизни того человека.
Наконец, все еще позевывая и зверски побивая несущей лапой по несущему уху, дух очутился у плешки, которую нынче утром он наблюдал и мечтал о женщине с плаката. Здесь было пустынно, плакат был изрезан в клочья, а потная звезда у высотки на Котельнической начала засыпать. Именно теперь зверь почувствовал неземную усталость, почувствовал, что именно сегодня он уснет и станет плавать в магме, если, конечно, найдет ее и скажет, как он ее ждал и как она его, верно, заждалась. Впервые за 60 лет его клонит в сон! Еще бы! Наблюдать каждый день по самоубийце, искать ее непрестанно, ночевать на рельсах в метро и видеть насквозь всех людей — от этого последнего он, быть может, больше всего и устал, ибо свое одиночество он не почитал за наказание. Оно было с ним, как и его лапы, как и благородный оскал, как, наконец, хвост со сложенными крест-накрест хрящами, но, как все это, его душа, его одиночество было невидимо. Иль, быть может, просто-напросто оно терялось за душами-одиночествами других людей? Рыбья голова знает! Ему хотелось спать.
Но дух резво направился к противоположному выходу Китай-города через маленький парк. Здесь высилась церковь — памятник архитектуры бог весть какого века — а рядом с ней ютился клуб с примечательным названием «Бабушка». Он располагался в подвале, а перед входом толпилась куча народа, так как клуб был мал и переполнен. Некоторые молодые люди и девушки отрывались от кучки и шли к церкви, где стояли таксисты, и, называя белыми зубами названия других клубов, они садились на задние сиденья.
Дух упорно созерцал толпу и, увидев вдруг, как одна девушка подошла к людям вышибального вида в дверях клуба, окликнула одного из них и принялась что-то шептать ему на ухо, сразу понял, в чем дело и что эта девушка предлагала за вход в столь элитный клуб. Вскоре они куда-то удалились, а дух, юркнув меж ног вышибал, плюнул и чертыхнулся тухлой рыбой. Ему хотелось спать.
А здесь какой-то наркоман (он уже видел этого человека) вздумал колоться в туалете, дабы он, дух, наблюдал его уничтожение и снова не встречал ее. Зверь вбежал сначала в залы для танцев, но так как там было душно и убийственно била по перепонкам выделанная под клубную музыка советского рока вперемежку с нынешними хитами — недаром клуб назывался «Бабушка» — зверь направился к туалетам, где повстречал и своего меченого, и вышибалу с кокеткой, стоявших в очереди.
Зверь уже начинал проваливаться в пол, подчас уходя глубоко за фундамент. Но он должен! Он должен! И, напрягая все свои силы, он выбирался из пола.
Через минуту несколько кабинок освободилось, и наркоман вошел в первую попавшуюся, в кабинку рядом с ним вошла парочка. Зверь выюркнул из пола в тот самый момент, когда наркоман ввел иглу, игла вошла по-всегдашнему покорно, но на этот раз что-то было не так. Голова зверя, торчащая из кафеля, ждала. Наркоман пошатнулся, опустился на колени перед унитазом с болтающейся иглой в изгибе локтя. Затем он вырвал ее ожесточенно, бросил в бачок, потянулся за смывом, но, взвыв зверем, тяжело рухнул. Таково было его Уничтожение. Парочка в соседней кабинке соблаговолила ничего не замечать. Никто другой из-за музыки не услышал этого крика. А зверя будто бы и не было. Он исчез…

* * *
«Жаль, что, умерев, не видят снов», — думалось плавающему в магме зверю, который чувствовал, что спал уже слишком много для обычного сна и что этот сон не похож на прежние, когда он видел ее. Но заря уже занялась над Москвой, в клубе нашли наркомана — и именно в этом момент дух очнулся. Он улыбнулся своей наивности. И вспомнил, что во время смерти он еще не засыпал. Он потянулся. И смекнул, что до ядра будет каких-то 200 километров, а значит, пора грести к Москве. И снова бой с вечностью! Бежать! К Солнцу!
А вместе с ним — невидимые ни самим себе, ни друг другу — плыли мириады зверей-духов: кто к своим городам, а кто — к богу.


МОНГОЛИЗМ
Его главным недостатком, как он полагал, когда еще мог что-то полагать, было неумение выразить себя… Он пришел в этот свет немного другим — его пришло сюда немного больше, чем требовалось, и поэтому он зря сюда пришел. Он, затаившийся среди своей животной лыбы, сразу понял, что что-то не так, лишь по всплеску руки врача, откинувшего роговицы очков на лоб и въедливо всматривавшегося в его плачущую и одновременно хохочущую физиономию.
«Мать, вроде, не монголка… А что отец?..» — вымолвил он, кивком опрокидывая очки на переносицу и глядя на съежившуюся медсестру.
От которой только и услышал:
«Посмотрите, какой комочек, радость-то какая! Умненький будешь, да, профессор?..»
Профессор загадочно промолчал и, выйдя из операционной, прокручивал еще раз в мозгу сей casus: мамаше 33 года, сложнейшее кесарево, а от отца, видать, пахнет святым духом, то есть его и след простыл, а ведь означенная числилась среди святош в местном причте. Это он знал. Он не мог этого не знать…
Порок сердца мальчику поставили рано, и подоперационный лежал под ножом взгляда уж другого профессора — брата первого, — и из этого времени мальчик помнил лишь этот взгляд да слова хирурга «будешь в гости к нам еще разок», оказавшиеся при всей своей справедливости непророческими: под нож его не пустила захристованная мать.
Мальчик, начавший мыслить еще со своего появления на свет, замечал, что он не испытывает каких-либо особых чувств к матери, благодарность — быть может, и данная благодарность заключалась скорее в том, чтобы начать плакать сквозь звериную лыбу по исходу пяти минут после того, как «мати» принималась тискать его; еще мальчик замечал, что он понимает слишком многое для своих лет — понимает каким-то смутным ощущением, материей, из которой сотканы мысли, но из которой мальчик не мог соткать слов. Поражало мальчика не окружающее, не редкие куклы, изображающие Захарию и Елизавет, а то и Иоанна, особо бережно выструганного дьячком церквушки, куда хаживала раньше мать мальчика — нет, не Ленин с нимбом на красной тряпке, которой отирала рот ему мать — нет, его поражало сознание того, что острое понимание действительности куда-то уходит, и тоска по мыслительной гениальности своей еще в ложеснах разбрызгивалась слюной. Он не думал эти мысли, нет, он пребывал в них — это было какое-то унаследованное от предков мышление, но он не мог выразить этого: напрягался, шевелил губами, а затем… улыбка его становилась все животней и счастливей — и все тусклее становился нимб Ленина. Мальчик мог бы что-то сказать еще при рождении, но он не сказал; свое первое слово он произнес в четыре года.
«Простой…»
Мать ахнула, повернулась и присела на вызолоченную икону бог знает какой святой.
Дело в том, что недалече, как полгода назад, мальчику поставили диагноз: имбецильность. Выше не наддали, оттого что паренек был слишком мал. Мать, Таисия Александровна, к слову, винила во всем злополучную операцию на сердце, сделанную сыну в младенчестве, а как узнала, что у сынишки такой диагноз (с помощью бабушки, мерзкой народной депутатки, руководившей сносом церкви ее района и заодно захватившей внука на осмотр), то и вовсе прекратила всякие сношения с больницами, полагаясь на бога всецело и по той же причине не давая мальчонке имя. Теперь она расцвела — ее, ее дитя заговорило! Только вот по-прежнему мочилось оно в постель, не могло отвыкнуть от материнских сосков, похожих на кусочки спелой кураги, не могло научиться правильно держать ложку и вместо этого нещадно лупило ею своих кукол, повесив однажды Елизавет на тряпке с Лениным и истязая первую скрученной ложкой с идиотическим оскалом на устах — но теперь-то будет все иначе!..
С таким убеждением уснула в тот день вымотавшаяся мать, устав мертвецки от школы, в которой она мыла полы, от пинков разъяренных октябрят, подкарауливающих ее каждый божий день после уроков, и от неожиданного счастья, вконец растерзавшего ее. На следующее утро у ребенка появилось имя: Голгав.
Во сне мати привиделся красный дракон с крыльями сил — и промолвил с тяжелой отдышкой: «Имя ему Голгав»; вынул рептильной своей лапой клокочущее сердце из груди, взмыл в небеса и, налетев со всего маху на солнце, поместил его в желудок, так что пока солнце проходило в желудок, на горле дракона означалась единая жилка, и было видно, как кровь лениво плетется по его венам. Этот сон приснился мати вместе с другими двумя или тремя, в коих являлись то октябрята с такими же скалолыбами, как у ее сына, то ее мать, загадочно помещенная в постель, которая располагалась на развалинах какого-то здания. Жалкая женщина… действительность вошла в ее подсознательное, как гвоздь входит в сосновый гроб под молотком поддатого могильщика…
В это утро 4-летнему Голгаву пришлось разучивать свое имя, так что добродушие его ухмылки сходило временами на нет, он неохотно мямлил:
«Гоглав, гоглав… — и еще что-то вроде: — Простой, перест, перс…ка…»
Все утро мать промучилась с сыном, но, так и не добившись, чтоб он правильно произносил свое имя, двинулась по инстанциям, дабы переписать имя, данное при рождении сына соответствующими органами. Имя было просто и незамысловато — Иван; отчество у внебрачного тоже имелось — Завьялович — по имени тогдашнего главы паспортного стола. Мальчик остался один, и именно к этому времени относится последний всплеск его мышления: он осознал, что произнес слово, он осознал, что может вымолвливать слова, но тяжкое понимание того, что мысли выражаются отнюдь не словами, что существует какой-то иной язык, скашивало его глаза; отчаяние перед тем, что соответствие слов и мыслей потеряно им у предков, давило в переносицу — и в этот день мальчик казался похожим на монгола более, нежели в дни иные.
На исходе 5-го года мальчика по ходатайству бабушки поместили в детский сад для умственно-отсталых детей. Мать не стала отпираться, у нее возник новый роман с богом, и как-то ненароком ее родительница втолковала ей, что она губит бездействием малыша, вместо того, чтоб выпускать его во двор, она держит его в четырех стенах и сует вместо букварей молитвословы на старославянском и куклы без голов…
Голгав, но все тот же злополучный Завьялович (советское законодательство не допускало отсутствия отчества), когда был приведен в детсад, сразу заробел и, вместо того чтобы отвечать на дружный лепет окруживших его детей со скошенными щелями и эпикантусами, улыбнулся еще животней и набросился на первого попавшегося мальчика, изогнувшегося павшим кедром, и улыбчиво раскусал нос его до крови. Воспитательницы с трудом оттащили зверька и отвели в кабинную, где пораженная бабушка сняла штаны с внука и, попросив у воспитательницы для острастки пару указок, сломала их об изможденные ягодицы мальчика; но на этом она не остановилась, надавала опытных пощечин, разбив носовые сосуды, и затем еще долго совала лицо Голгава под струю умывальника и, когда ему перехватывало дыхание, только тогда с ямщицкой руганью бросала съежившейся комочек об кафель плитки… Голгав ничего не испытывал, в глубине души, впрочем, он жалел свою бабушку, жалел за то, что она тиран любви, за то, что не понимает, что мысли не выражают слов, а слова не выражают мыслей, за то… что она не знает: кровь людей напоминает по вкусу морскую воду, в которую помочился капитан идущего ко дну корабля…
Через пару недель Голгав научился правильно держать ложку и уныло ковырялся в общей столовой в тарелке с манной кашей, находя в последней невыносимые комки, которые раньше пытался раздавить горбом ложки, а теперь просто вываливал на клеенку и сдвигал на них тарелку. Он знал, что сегодня день не так плох: мерзкой гречневой каши, залитой скисающим молоком, нет как нет, а тот паренек, которого он раздобрил в первый свой день, на этот раз снова отсутствует, значит, одним пинком он получит сегодня меньше, когда насытившиеся зверьки отправятся в спальные комнаты на сонный час. Пинки, казалось ему, передаются по наследству, впрочем, на его голову сваливалась и выдавленная зубная паста, на его постель — перенесенные неведомым способом манные комки, а об хлебных шариках, метивших в зрачок, и говорить не приходится — мальчик почитал за нужное не замечать их.
В тот день Таисия Александровна вновь не пришла за мальчиком, всю любовь к мальчику она изливала богу, а никак не самому мальчику, — и он сам поплелся домой на Златоустинскую улицу, чего с ним никогда не бывало. Неведомо каким образом он очутился на Театральной площади, и там, приманенный цыганской рукой, прибился к какой-то женщине с монисто из черепов, как ему показалось, либо младенцев, либо хорьков.
«Гей ля-ля, танцевать умеешь?»
Мальчик в ответ притопнул ногой и оскал его заблагоухал.
«А ну-ка, повторяй за мной, паршивец эдакой! Мужем моим будешь!..»
И перед памятником Марксу, не сводя глаз с советского желтого герба Большого театра, цыганка учила танцевать Голгава. Маленький идиот все притоптывал да ручной обезьянкой вертелся вокруг цыганки. Цыганка что-то шепнула ему на ухо, влепила поцелуй в щеку, и они спустились в метро.
В том самом переходе, где до недавних пор собирались все слепые музыканты Москвы, цыганка установила коленопреклоненного мальчика подле себя и начала причитать, дескать, мальчику совсем плохо, спасти его помогут лишь добрые люди. А какие же добрые люди без милостыни?..
Смекнув, что от мальчика шарахаются, она снова приложила уста к его ушам, после чего мальчик, словно образцовый цыганенок, начал бросаться в ноги благопристойным гражданам и клянчить подаяние. Его отталкивали одинаковыми на один манер туфлями сезона 86-го года, так что чей след оставался на курточке, а чей на штанишках — было не определить. Голгав примечал, что единственная вещь, которая портит людское лицо, была не старость, нет, недовольство, кое, поражая лица всех граждан, вырисовывало свое одно-единственное лицо… Чувства, продумывалось за пределами сознания мальчика, ведь тоже имеют свои лица…
От нахлынувшего животного неприятия своей забитости мальчик начал шалить и цепляться то за дамские сумочки, то за портфели важных товарищей. За один изжелта потертый портфель он ухватился такою хваткой, что владелец сначала замахнулся на мальчика, передумал и затем со всей силы отодрал свой портфель от ручки, которая осталась у мальчика в зубах. Поднялся переполох: цыганка, стоявшая поодаль, прислонившись к толще ядерных дверей, внезапно заверещала милицейским свистком, черепки монисто ее заскрежетали челюстями, и, теряя черты цыганки, она постепенно стала обращаться в милиционера; часть толпы, отпрянув от нее, встретилась с мирными гражданами, спешащими в переход, другая часть заглазелась на превращение цыганки и на человека с козлиной бородкой, замахивающегося на идиота с какой-то рванью во рту…
И вдруг в общем безумстве, средь криков прожженной старухи: «Дери контрреволюцию!», средь ропота, пробегавшего по толпе, как крыса с отрубленным хвостом пробегает по кухне: «Американцы, видать!», и взрывавшего всякое понимание действительности милицейского свистка — человек с седой бородкой узнал в оттолкнутом нищем маленький комочек, который он вызволил умелым скальпелем из утробы матери несколько лет назад… Он помнил его… Он не мог не помнить его…
Голгав тем временем, не понимая причины оцепенения разъяренного господина и общий гам, попробовал было податься в сторону, но ополоумевшая старуха, дотоле орущая, схватила его за шиворот и не отпускала. Тогда загнанный волчонок высвободил ручонки из рукавов малиновой куртки и бросился бежать сквозь толпу, колотя выпростанными ручонками то по ляжкам граждан, то по животам, пока властная рука с пошлыми красными ногтями не сбила его и стремительно не потащила к выходу из метро.
Через 20 минут эта рука судорожно жала на звонок квартиры 96 дома 9 по Златоустинской улице, держа задыхавшегося мальчика, лепетавшего:
«Простой… перестой…»
Рука принадлежала воспитательнице Голгава, той самой, что дала в первый день разъяренной бабушке пару указок, и, будто бы чтоб загладить несуществующую вину, затем шикавшую на пинки тупых интернатовцев, которые умудрялись бить Голгаву прямо в детородные органы. А теперь эта молодая воспитательница спешила в Большой, куда ее пригласил очередной кавалер, которому тоже суждено затеряться в бесконечности ее любви, и вдруг она услыхала неладное в переходе и, когда увидела причину этой антисоветской неурядицы, дала себе зарок перехватить волчонка. Теперь она стояла у двери и жала на звонок, который звуком падших колоколов раздавался по квартире. Дверь оказалась открытой… Воспитательница помялась, помялась и решительно ее распахнула.
Запах ладана, казалось, вонзился занозой ей в сознание, хотя на мальчика он подействовал умиротворяюще, он перестал бредить и отнял руку воспитательницы. Она окликнула мать ребенка — никто не отозвался. Тогда она распахнула двери в залу и обмерла: в смастеренном красном углу лежала распластанная мать, опираясь лбом на вынутую из киота икону, и, вытянув левый мизинец вперед, мерно резала его разделочным ножом. Кровь капала на нимб, и она причитала:
«Сделай чудо, ты же можешь, я знаю! Я верю!»
Воспитательница откашлялась после оцепенения. Мать все поняла и дрожащим от гнева и боли мизинцем, заживающим на глазах, указала воспитательнице на дверь. Та немедленно стушевалась. И мальчик предстал перед матерью со сведенными за спиной руками, которые заключали изорванную потертую ручку портфеля.
С этого дня мати дала себе слово освободить мальчика из рабства детского сада и запретить ему общение с вздорной красноногтевой воспитательницей, которая позволяет себе вламываться к ним в дом и дотрагиваться своими грешными руками до пепельно-чистого ее ребенка. В матери просыпалась ревность. Сама того не замечая, она стала с подозрением следить за каждым движением ребенка, и когда тот появлялся у колоннады детсада позже обычного, она ошпаривала его тысячами вопросов — что да как? с кем да про что? — но Голгав упорно улыбался и молчал, хотя теперь мог посетовать на то, что каша была хуже обычного, а боль между ног от пинков утихала не так шибко. Мать старалась проводить больше времени с сыном, воскрешала воспоминания об истлевших куклах, назойливо упрашивала назвать первое слово мальчика, в жестокой материнской уничижительности забывая, что первое слово Голгава было отнюдь не «мама». Она надоедала Голгаву, душа которого позевывала редко-редко, блеснув парой замечаний, наподобие: скучна материнская любовь, женщина старится вместе с чувствами и т.д. — засим душа эта погружалась снова в прах его плоти, и в скошенных глазах принималась барахтаться безысходность.
Первый раз мать избила сына в сочельник, когда, нарядив Голгава в ежика, собственноручно сшив шапочку с иголочками и усердно приделав к ним наливное яблочко, повела его на утренник. Все шло замечательно: дети с идиотскими улыбками и скошенными глазами водили хоровод вокруг елки, внутри которого распинались молодая воспитательница в роли Снегурочки и очередной ее обожатель в образе Деда Мороза. Мать сама хлопала в ладоши в такт, останавливаясь только затем, чтоб поправить сползающую косынку, но стоило ей выйти из душной залы и вернуться вновь, как она услышала Голгава, который лепетал разрумяненной Снегурочке о качестве каши, роняя слова, как ошметки от шишки, падающие из пасти белки. Мать опрометью бросилась к ним, по дороге обронив с елки голубой шарик, который раскололся на мириады осколков — и каждый осколок отражал в себе разные части Таисии Александровны, каждый осколок, казалось, искривлял ее отражение не по своей природе, а от ее наплясывающегося в перепонках голоса.
Затаенная ревность — самая жестокая из видов ревности — материнская, загнанная было надрывными молениями под кожу души, не только проступила вновь, уже осознанная и жаждущая, но пока находилась где-то на душевном дне, всколыхнула сомнение. Таисия Александровна никогда раньше не задавала себе вопроса: прикидывается ли ее дурачок, используя материнскую дурь для сладкой жизни? Теперь же сомнение, брызнув из родника души, застыло в причудливую ледяную статую уверенности, уверенности в том, что ребенок над нею издевается. Она возмутилась. Ей сразу же припомнилась Елизавет, повешенная на тряпке с Лениным, ей припомнились капризы ребенка, который упрямо не хотел развиваться. Но почему он не хотел развиваться? Потому что ненавидел свою мать, которая пожертвовала всем ради этого звереныша, рожденного без отца… И снова сомнения, сомнения прыгали по ее воспоминаниям и обрушивались башнями-близнецами вместе с ними… А что если во сне кто-то подобрался к ней и… родился этот ребенок, как же иначе, ведь он урод, а уроды, по поверьям, рождаются от преступной страсти. Нет, бог отец этого ребенка, ведь ею, Таисией Александровной, никто никогда не обладал. Разве что… отец… и ей сразу вспоминалось то время, когда она молила о ребенке с таким рвением, что засыпала на иконах и проваливалась в них, живя со святыми.
«Ты умеешь говорить, сволочь! Ты говорил с нею!» — кричала мать со сбившейся косынкой в перерывах между побоями.
Голгав, приведенный домой, уже не сопротивлялся, лишь встал на колени у красного угла, как учила его цыганка, и мотал головой — не ясно было, то ли в знак отрицания, то ли от закипавшего внутри его гнева на несправедливость. Но все было тщетно: удары сыпались с суровой периодичностью — так старец рубит посаженное им в отрочестве дерево — на гроб.
Опомнившись, Таисия Александровна внезапно бросилась целовать Голгава и, подувая на краснеющие полосы на щеках мальчика, приговаривала:
«Подую — и боль как рукой снимет».
Но внезапно она почувствовала, как струйка горячей жидкости обмочила ей стопы и потекла к иконам. Таисия посмотрела на обмочившегося сына, ударила со всего маху по левой щеке и, промолвив: «А это от меня», — нагнулась и поцеловала его в правую щеку.
На удачу как раз в то время умерла от рака молочной железы бывшая народная депутатка и мать по совместительству Таисии Александровны ***, так что последней не составило особого труда изъять мальчика из интерната, что она сделала перво-наперво, забрав пожелтевшие направления и поскандалив напоследок, и уж затем принялась за обустройство похорон, нарушив последнюю волю нелюбимой матери, которая пожелала, чтоб ее прах был развеян над Яузой. В хлопотах мати забылись свои жестокости, и она уже начинала удивляться, отчего сын приседает, когда она поднимает руку, чтобы приласкать его. Зато истинное удовольствие ей доставляло справление последнего долга перед гробом матери, она не могла надивиться на попа, размахивавшего кадилом перед лицом скончавшейся атеистки и распевавшего псалмы навечере, отчего клетки усопшей разлагались с неимоверной расторопностью, и через день после смерти трупный запах обуял не только квартиру, но и весь подъезд, и поп, извинившись, выбирался на балкон, чтобы там найти спасение от смрада, который, казалось, радовал Таисию Александровну, как порадовал ее в день похорон плачущий смолой крест с ленточной надписью: «Небо помнит».
После кладбища мати приехала к себе на Златоустинскую улицу, отворила дверь и почувствовала на себе взгляд скошенных глаз, сказавших сквозь пелену:
«Жаль бабушку».
Этого мать уже не могла вынести, оживший труп рассуждений вновь растеребил ей душу и, вскрикнув:
«Гаденыш, а когда я умру, ты меня даже не похоронишь!» — она снова принялась покрывать ударами незажившее тело мальчика. Била она без особой жестокости, била, скорее, представляя в сыне сосредоточие всех страданий, и удары, нанесенные ее страданиям, были больнее, нежели удары, касавшиеся мальчика. Быть может, она подсознательно мстила Голгаву за то, что он умел жалеть, тогда как совсем недавно она мстила ему за умение говорить.
У Голгава застучали от ударов мати виски, ему показалось, что кровь хлынула в затерянную в его сознании душу, наконец тело его обмякло и рухнуло, кривляясь каждым своим членом и колотясь об пол с искусством рыбы, выбросившейся на берег от стянувшего ей жабры мазута…

* * *
Голгав больше не поднимался без посторонней помощи. Идиотическая улыбка застыла в вечном восторге. Только вот косоглазие исправилось, и парализованный умирающий мальчик сидел в кресле-качалке перед распахнутыми окнами, облизанный весенним солнцем, не шелохнувшись, следя зрачками, грустными от своей бесконечности, за движениями матери, которая нагревала переваристый куриный бульон, чтоб затем с запоздалой бережностью ввести его с помощью трубки в своего сына.
Был месяц апрель. Таисия Александровна бросила свою работу в школе, перестала ходить в церковь, чем разочаровала того самого расторопного попа, искавшего спасение на балконе, и чувствовала, как это ни удивительно, величайшее облегчение от того, что всякие сомнения и ревность отступили, от того, что она знала теперь, что может действительно облегчить сыну последние месяцы его жизни, от того, как знать, что определила точно, какой грех ей замаливать…
Подогреваемый бульон наполнял кухню тяжелым чадом, мать оглядывалась на сына, сидящего на балконе, и видела, как один и тот же пепельный голубь, появившийся с месяц назад, со странной изжелта стертой материей на левой лапке, прохаживался неспешно перед Голгавом по подоконнику распахнутого балконного окна. Мать впервые за 4 месяца улыбнулась, хлопнула себя по лбу и отправилась в кладовку, где, она полагала, осталась еще соль… Голубь вспорхнул. Голгав внезапно вытянулся во весь свой карликовый рост и с все той же застывшей улыбкой переступил низкий борт балкона…
Мать видела лишь краем глаза фигуру сбрасывающегося сына. По старой привычке она инстинктивно перекрестилась и бросилась к балкону. Но было уже поздно. Она глянула вниз. Тела не было. Было уже слишком поздно.
Рожденный без отца стал богом, и сургуч запретных печатей под трубные возгласы уже начал хрипеть и падать каплями истины на раскаленную землю…


ИСТОРИЯ ОДНОГО САМОУБИЙСТВА
От кресла в кабинете начальника паспортного стола пахло кожей, до дурмана пахло кожей. Это было первое, что неприятно поразило нового начальника в первый день его работы. Старый начальник, царство ему тюремное, умудрился провороваться и лишить нескольких годовых бюджетов все паспортные столы ближайших округов, что ж всуе-то упоминать о взятках? На взятки последний был мастак и умудрялся брать везде: в приемных под сурдинку, на перроне станции метро, в ватер-клозете наконец! Но его время вышло, пробил час нового начальника, неподкупного и дотошно честного, и потому, быть может, презираемого женой.
Впрочем, то были дела семейные, кои никоим образом не касались службы. Андрей Семенович властно расправил плечи, и хруст грудных позвонков перебил запах черного и гробоватого кресла. Он затянул покрепче узел сине-голубого галстука и с деспотичной хрипотцой позвал:
— Просители, входите!..
На часах было без пяти минут девять.
Первым вошел вороватого вида господин ли, товарищ ли, и начал, буркнув горловое «здр», объяснять ситуацию, что-де регистрация у него есть, да только вот паспорт подкачал, и что без паспорта его никуда не принимают, и что мамон, которая пекла такие прекрасные пироги с ливером, заметьте, эти слова он произнес торжествующе, так вот, эта мамон нуждается в лекарствах, а где их взять? Здесь наступило почтительное молчание… Оттого вот и подлецы все люди, которые воруют паспорта, ведь из-за того, что у этого товарища украли паспорт, мама слегла, а так как он заботливый сын, он не мог более исполнять обязанности работника всем известной фирмы, и оттого матушка, собственно говоря, передает привет и нижайше умоляет, чтобы вы пособили в этом дельце, ибо вы начальник праведный, Алексей Софиевич…
— Я Андрей Семенович, — со злобным огоньком в голубых воловьих очах вымолвил начальник. — Алексей Софиевич изволит вот уже неделю пребывать в местах не столь отдаленных. Что вы от меня хотите?
Проситель начал измываться в извинениях, не забыв, впрочем, во время оных упомянуть вновь не без благоговения ливер пирожков матери. На часах было двадцать минут десятого. Устав от тирад посетителя, Андрей Семенович прервал последнего на четвертинке слова и промолвил:
— Что вам от меня надо?
Товарищ ощерился и недовольно протянул:
— Сколько?
— Простите, не понимаю. О чем вы говорите?
Товарищ улыбнулся, показывая на рыхлых зубах остатки ливера, и пропел:
— Все мы в честненьких играем. А как в лапу покладут. Одобрительно киваем. И увозят честных в суд.
Трясясь от негодования, скрюченным пальцем Андрей Семенович указал на дверь, и сил у него хватило вымолвить лишь сдавленное и хриплое:
— Вон!
Товарищ смекнул, что дело его провалено и придется довольствоваться пирожками с картошкой, пробормотал залихватски что-то типа «найдем подходы» и вышел. В прихожей, узкой каморке, в которой едва помещалось 6 человек и в которой не было ни единого стула (сказывалась вороватость прежнего начальника), стояло еще два человека. Одна бабушка в платке с гусем под мышкой, который непрестанно щипал ей кисти рук, и неопределенный человек в спортивном костюме. К слову, на наличии гуся явно сказывалась воля ныне невольного начальника. Вышедший резко поздоровался с парнем в спортивном костюме и вынес вердикт:
— Честный.
Парень улыбнулся:
— Мягче надо было, Иваныч.
Тот махнул рукой. Затем развернулся к бабушке и выпалил:
— Вы бы гуся лучше мне отдали. Тот денег моих не взял, неужели думаете, что возьмет вашего гуся?
Бабушка мрачно оглядела его и поправила косынку, съехавшую набок. Гусь загоготал.
Следующим вошел парень в спортивном костюме. Его обдал не только запах кожи, но и запах одеколона, которым, опрокинув в вату, растирал себе виски Андрей Семенович. Деспотическая хрипотца взыграла:
— Что вы хотите?
У парня был вопрос о регистрации, но, прежде чем он начал излагать суть дела, парень подошел к сидящему начальнику и изъявил вполне определенное желание совершить shake-hand. Андрей Семенович сперва подался назад, но затем поддался на уговоры доброго парня, твердившего, что-де у них такой обычай в их краях пожимать руки. Рукопожатие свершилось. Начальник вдруг почувствовал, что в его правой кисти лукаво шелестят какие-то клочки бумажки, и, опустив взгляд, он нашел, что это были голубки, то бишь «архангелки», свернутые в трубочку и повязанные лиловой ленточкой. Андрей Семенович швырнул их в лицо парню. И изрек:
— Катитесь к чертям в ваши края!..
С бабушкой пришлось совсем туго. Ошарашенный начальник только и раскрыл рот, завидев гуся, который кусал кипу удостоверений, что протягивала старуха, и торжествующе гоготал. Бабушка, пока начальник приходил себя, успела выложить ему всю свою жизнь, начиная с того, как она ушла на войну, затем трудилась 50 лет на каком-то развалившемся нынче заводе и, наконец, сделалась инвалидом — только-де группу она сейчас не упомнит; да и гусь, единственно оставшееся у ней близкое существо, вместе, разумеется, с ней нижайше молят их превосходительство пособить с паспортом славной Российской Федерации, ибо паспорт-то у ней с гусем советский, но они готовы на все, даже пойти в суп, кое блаженное желание изъявил достопочтимейший гусь.
Она остановилась, дабы перевести дыхание и поправить косынку, а затем продолжить штурм начальнических мозгов. Впрочем, Андрей успел оправиться и уже вопил во все горло:
— Кто-нибудь! В кабинет начальника! Шибко!
Влетела заместительница Татьяна Григорьевна и сразу же беспардонно начала отбирать гуся у бабушки-ветеранки. Гусь, мотнув головой, клювом расшиб ноготь новоявленной франтихе и, спрыгнув с рук старицы, бросился к столу начальника. Поднялся переполох. Гусь тыкал головой в флакон с одеколоном, метал бумаги на начальническом столе и, казалось, проделывал попытки к взлету. Понадобилась помощь еще двух заместительниц, которые хватко отодрали гуся от одеколона, швырнули его в бабушку, а те в свою очередь кувыркнулись в распахнутую дверь…
Начальник пребывал в унынии, пока три заместительницы убирали следы разгрома, и думал о своей треклятой жизни, которая выела ему плешь. Он ощупал оную, убедившись, что она только разрослась от последних передряг, и с болью подумал о жене и борще, кои понятия, казалось, составляли в голове Андрея Семеновича вещь единую, ибо в последнее время жена почти с ним не разговаривала, а лишь варила постный борщ на неделю и посылала по воскресеньям малого сына клянчить деньги на очередное чудо для похудания.
Впрочем, выпив отменный кофе под нацеленными и падкими улыбками трех заместительниц, он повеселел и попросил начать прием, но посетителей с собаками или гусями, он отметил, отправлять с порога паспортного стола без разговоров. Заместительницы высыпали из кабинета и пригласили солидного вида господина в сером пальто к начальнику, тот ответил кусающей улыбкой и вошел, прежде сняв роскошное пальто.
Держался он степенно, хоть и был молод, на вид не больше 25 лет. Он мягко поздоровался, не делая глупостей с shake-hand’ом и начал объяснять, в чем заключается его, даже не просьба, так, прошение, ибо времена нынче сложные, все улепетывают, он откашлялся и поправился, уезжают на заработки за границу, вот, его тоже пригласили. Да он, дурак, простите, ей-богу, до сих пор не сделал себе загранпаспорта, а ведь должен приступить к работе через 2 месяца. Дело, конечно, не горит, но беда в том, что у него нет московской прописки, а для не москвичей (он бархатно произнес это слово, глядя Андрею Семеновичу на кадык) срок изготовления загранпаспорта составляет 4 месяца. Он не может столь долго ждать, а на родине у него громаднейшие очереди, так что, получается, ни в храм, ни в баню, как вы уже поняли. Не могли ли в этом случае Андрей уважаемый Семенович что-либо посоветовать? Начальник спросил фамилию, застучал по клавиатуре и, недоверчиво взглянув на монитор, вымолвил:
— Но вы только вчера сдали все необходимые бумаги! Нет, простите, от нас это не зависит. Пока дойдет подтверждение до вашего дома, а потом обратно, может пройти и многим больше, чем четыре месяца. Очень жаль. Все, что я могу вам посоветовать — это договориться с тамошними работодателями. Они должны понять.
Начальник был доволен, а когда расстроенный проситель начал рассыпаться в благодарностях, подумал в сердцах: «Хоть один!» Проситель вышел. И только сейчас Андрей Семенович заметил, что на пороге лежит кошелек, оброненный, судя по всему, посетителем. Андрей Семенович человек был честный и потому он сразу рявкнул Татьяну, которой пришлось бежать в своей коротенькой юбочке сквозь мороз и нагонять деликатного посетителя. Андрей Семенович на этот раз сам пожал руку молодому человеку, даже похлопал его по плечу и вручил набитый «хабаровками» кошелек. Молодой человек добродушно принял его, полагая, что сей не так хапуговат, но когда омерил взглядом содержимое и осознал, что начальник ничего не взял, а записка, выступавшая из внутреннего отделения, и не задета, злобно хлопнул дверью и крикнул:
— Идиот! Когда дают, брать надо!
В ход пошли снова одеколон и вата. Впрочем, заминка особенной долготой не отличалась. Вновь Андрей Семенович мужественно зазывал посетителей. Но на всякий случай перед выходом Татьяны попросил ее далеко не уходить, хоть солнце клонилось к обеду. Заместительница, держа во рту мизинец со сломанным ногтем, кивнула и, выходя, имела такой вид, что, казалось, собралась съедать на ужин по гусю каждый божий день.
Новые передряги не заставили себя ждать. Приобрели воплощение свое они в трех таджиках, которые подобострастно вошли в кабинет Андрея Семеновича, начали кланяться и тоскливо коситься то на гардины, то на шкафы, а то и вовсе на потолок. Случилось небольшое замешательство, во время которого связки начальника уж было напряглись, язык уперся в верхние зубы, и, кажись, еще секунда, и начальник выкрикнет взрывное «т»… Но низенький таджик перехватил инициативу и заговорил от имени всех, жестоко склоняя слова. Он говорил, что солнце Азии греет теплее, нежели солнце Москвы, что Душанбе прекрасный город и что нежные девственные таджички у них персики. Начальник уже знал всю эту кутерьму и, перебивая поэтичного таджика, спросил:
— Какого черта? При чем здесь персики?
Для уроженцев Средней Азии это послужило сигналом: невесть откуда в руках у них оказались метры и рейсшины, у одного возымелся акриловый пистолет, у другого — плинтусы из пенопласта, и все таджики с воплем начали носиться по комнате, прилагать свои приборы к разным углам и, отчаянно призывая Аллаха в свидетели, молить богоравного Андрея Семеновича сделать им российские паспорта, за что они превратят весь паспортный стол в манящую, словно Душанбе, иль девственная таджичка, иль персик, штучку.
Андрей Семенович поднялся с кресла, выхватил у одного таджика акриловый пистолет и принялся поливать бедных таджиков синтетической смолой. Когда смола отчаянно прекратилась, начальник швырнул баллон вслед убегающим, но кланяющимся при беге таджикам. И вновь одеколон…
До конца дня начальник решил никого больше не принимать ни под каким предлогом. Он лишь успокоенно в послеобеденное время малевал свои подписи и мурлыкал мотив из «Кармен». Поняв, что плоха была затея помогать посетителям и выслушивать просьбы, под конец дня он решил едино в исключительных случаях обращаться с посетителями так милостиво. Наконец он ловко ввернулся в куртку, угостил улыбками заместительниц и побрел к метро, приготовившись к долгой дороге до Коньково.
Уже на перроне его кто-то окликнул по имени-отчеству. Андрей Семенович обернулся и увидел парня в спортивном костюме, которого он уже принимал сегодня, тот осклабился и произнес, как будто клянча:
— А все-таки сколько?..
Андрей Семенович отвернулся, парень страдальческим голосом принялся выбивать аргументы. Но поезд был на подходе… Андрей Семенович вошел и, видя, что парень явно не в себе и пытается зайти за ним, оттолкнул его со всего маху. Тот распластался на перроне, а пассажиры дружно охнули.
Окончательно успокоился начальник паспортного стола лишь тогда, когда двери захлопнулись. Но настырный юноша не желал сдаваться и ухватился за боковое зеркало, так как дело происходило у последнего вагона. Юноша одной рукой ухватился за зеркало, а другой — восторженно всплескивал «архангелками», чем ставил Андрея Семеновича в неловкое положение и заставлял всех находящихся в вагонах с цоканьем и любопытством обмерять жестокого начальника. Так как поезд тронулся, а юноша усердно держался, и его тащило по всему перрону, Андрей Семенович хотел было обратиться по устройству к машинисту, однако благой порыв испарился, как только все в вагоне услышали глухой удар перед входом в пасть подземки и проклятия. Начальник облегченно вздохнул.
Но — увы — дома, по улице Профсоюзной, начальника ждала все та же тучная жена и тот же борщ, в котором флотировали маслянистые капли жира, смахивающие на родимые пятна жены. Андрей Семенович не знал, что хуже: борщ или жена, хоть первое было непосредственным порождением второго, и от сего умозаключения настроение начальника пришло в полную негодность. Впрочем, за блаженным попиванием пивца и диалогом с диктором, озвучивавшим какой-то матч, вечер протянулся вполне сносно. Но не тут-то было!
На второй день начальник приделал к дверям собственноручно выведенное предупреждение: «Гусей и таджиков не принимаю. По всем вопросам обращаться к зам-це Татьяне Григорьевне Ц.».
Но уже через час к нему прорвался водянистой наружности поп, принялся осенять брюшным крестом углы и что-то гундосить о Христе и о загранпаспорте, приплетая басню о бегстве в Египет. Чрез минуту тот, видя несговорчивость начальника, вывернул дело с практической стороны, обещая грузовики со святой водой ко всем праздникам и иконы в каждое помещение паспортного стола. Дело дошло чуть ли не до драки, после чего священник стушевался, объявив Андрея Семеновича новым Иродом. Заготовленная банка с медицинским спиртом, так как начальнику казалось, что спирт сильнее одеколона стимулирует сосуды в области висков, была откупорена…
Еще через час Андрей Семенович услышал шорох под дверью. Он поднялся со своего запашистого кресла и опешил: из-под двери выползали по одиночке «архангелки», а затем просунулась записка, на которой были расписаны необходимые сведения. Ну, это уж слишком! Полчаса чертыханий ушло перед тем, чтоб позвать Татьяну, а затем прошло еще 30 минут, чтобы решить, к каким чертям отправить этот подарок.
Злоключения лишь начинались. Ибо только начальник оправился от этой неожиданности, как пред его носом пропланировал самолетик, сложенный из все тех же проклятых купюр. Из желобка, разъединяющего крылья, выпала записка. Андрей Семенович прохрипел в форточку:
— Я не виноват, что не беру взяток! Это же невыносимо!
Он ожесточенно захлопнул форточку и плеснул спирту не только на вату, но и, для стойкости, на дно пластикового стаканчика из-под кофе. Татьяне вновь пришлось как-то устраивать эти щедроты, что она делала с неохотой, памятуя прежнего начальника и вчерашнего гуся. Хотя судороги улыбки перед начальником у нее не прекращались.
Наконец, устав сидеть в спертом воздухе и почувствовав нужду, начальник боязливо раскрыл дверь, осмотрел вначале свое объявление, тронутое уже поганой рукой, подрисовавшей человечка, держащего за шею гуся, и направился сквозь толпу, разлившуюся от входа до кабинета Татьяны, к нужнику. На губах просителей, казалось, застыло одно слово: «Сколько?» И даже те, кто оживленно говорил, почтительно замолчали, приготовив губы для известной комбинации букв.
Когда Андрей Семенович отпер дверь с надписью «Служебное помещение», кто-то презрительно и четко произнес слово «честный», которое в умах толпы позволяло отнести этого плешивого к тому разряду начальников, которые берут взятки честно, то есть под шумок, часто напрямую не соприкасаясь с просителями, но неизменно выполняя условия, перечисленные либо через посредников, либо в записках. Им просто в голову не могло прийти, чтобы человек не брал взяток, это была старая добрая традиция наподобие мандаринов на Новый год или кутьи на поминки.
Но и в туалете не обошлось без передряг: две сомнительные личности в самый неподходящий момент осмелились-таки произнести заветное:
— Сколько?..
Андрей Семенович, нетерпеливо закончив свои дела, вышел из кабинки и принялся колотить наглецов, от чего те, завизжав, вынеслись вон. Как только Андрей Семенович попытался успокоить себя и поставить руки под струю ледяной воды, окно в помещении распахнулось, и с улицы влетели десятки самолетиков, сложенных из тысячных купюр. Андрей Семенович злобно сбил один из них, приземлившийся в море унитаза, и с привычным чертыханием спустил воду. Затем поспешил к себе в кабинет к заветной банке, содержимое которой лил, не стесняясь, до краев стаканчика.
Изрядно опьяневший, он попросил задерганную Татьяну вызвать ему такси, которое выплюнуло его у дома на Профсоюзной, пахнущей, казалось, на всем своем протяжении жирным борщом.
Жена встретила набравшегося мужа с любопытством и сказала, что телефон сегодня трындел безостановочно, что почтовый ящик до отказа забит и что какой-то мужчина в спортивном костюме и перебинтованной головой преподнес ей шикарный букет роз. Она кокетливо поморгала своими свиными глазками, и пышная грудь исторгла чувственный вздох…
Следующий день не предвещал ничего хорошего. Андрей Семенович, хоть и протрезвел, притащил на работу 3-литровую бутылку спирта, припозднившись на час. Без боязни он не мог входить теперь в свой кабинет: сначала оглядел то место, где было повешено предупреждение, и нашел, что оно кем-то сорвано — не просто сорвано! — из него сделан самолетик, примостившийся прямо перед дверью. Начальник, входя, раздавил его от всего сердца, затем боязливо облизал взглядом комнату, ища притаившихся таджиков, помешкал и вошел, ловко забросив банку под стол.
Первые часы работы радовали его кофе со спиртом и улыбками заместительниц, повесивших у себя на дверях подобные записки и успевших позабыть гуся-ногтедера. Но Россия наказывает за честность!
После обеда паспортный стол превратился в натуральный содом, начавшийся с посещения очередной зарвавшейся пенсионерки. Хриплое «вон» указало ей место, но оная не остановилась, а возвратилась с сестрами по скамейке и взяла в осаду паспортный стол. Через десять минут начальник вышел к ним со стаканчиком, в котором размешал спирт с кофе, и, наобещав повышение пенсий и прочие блага за исключением скорейшего получения паспорта, спровадил их к обычным чертям. Но другие посетители кротким нравом тоже, видать, не отличались, и все они, начиная с врачей из местной психбольницы и заканчивая циркачами, грозились то наводнить паспортный стол сумасшедшими, то забрать сумасшедших из паспортного стола к себе в труппу. На первое хмельной Андрей Семенович отвечал, что один сумасшедший уж-де ваш покорный слуга, а на другое — что он стал клоуном и без их гребаной труппы. Затем Андрей Семенович с самым невинным видом шел к окну и сдувал с подоконника сотни купюр-самолетиков на улицу. Он удовлетворенно заметил, что среди них стали попадаться не только самолетики, но и кораблики, а то и вовсе журавлики. С сожалением смотрел, как журавлики опускаются в слякоть, и люди, выходящие из толпы, собравшейся у его окна, машут кулаками и показывают ему неблаговидно прямые средние пальцы. Для храбрости он тяпнул стакан чистого спирта и продолжил рявкать коронные «вон!».
Но последней каплей в чаше его помутнения оказались дочь с матерью, прошмыгнувшие мимо державших оборону заместительниц, и начавшие было очередную песню о пирожках с ливером и о персиках. Но, осознав, что не так надо действовать, мать толкнула дочь вперед и торжественно заявила:
— Берите на ночь, только сделайте!
Девочка-блондинка расплакалась, но продолжала стоять и глядеть в угол, где таджики предполагали прилепить плинтус, а священник пригвоздить икону.
Андрей Семенович неожиданно выпалил:
— Люди, и не стыдно вам продавать себя?..
Он залился слезами, разбив разбушевавшейся ногой банку со спиртом. Затем, все еще плача, вызвал такси и покинул работу на два часа раньше положенного.
Он примчался домой, окончательно протрезвев и с какой-то дикой сдержанностью, укрывшейся в твердом дрожании губ. Жена отворила дверь и с порога начала совать ему многочисленные чудеса для похудания, прося как будто бы опробовать их. Андрей Семенович спросил мрачно:
— Откуда взяла деньги?
Жена беззаботно ответствовала:
— Твои друзья принесли. Сказали, что ты знаешь. А там записки на тумбочке оставили.
Андрей Семенович впервые в жизни дал пощечину жене, отчего свиные глазки запрыгали, а жена промямлила, что оставляет его без борща. Тихими шагами начальник побрел в свою комнату, равнодушно похлопал по плечу младшего сына, попавшегося ему по дороге, спросив его о детсаде, который тот не посещал уже несколько лет, и закрыл за собой дверь.
В комнате, казалось, пахло кожей. Этот запах стоял до сих пор в ноздрях у Андрея Семеновича, хотя он покинул кабинет уже давно. Запах кожи и людских бед. Он высвободился от своего синего галстука и попробовал было собраться с мыслями. Но снова запах… Борщ! Андрей Семенович чертыхнулся и, вспомнив глаза плакавшей девочки и униженной жены, соединил их в своем мозгу в единый образ. Ему стало не по себе, и грудь сдавило непосильное ощущение конца. Неужели? Он потянулся к шкафчику, где он, бывший «афганец», хранил ПМ с одной-единственной пулей. «Черт! Неужели так убивают себя? Но я ведь честный! Эх, Россия, Россия!..» — пронеслось у него в мозгу. Он приставил дуло к виску. Взвод. Черт! Выстрел…
Андрей Семенович упал. Миг. Он раскрыл глаза. Перед ним лежал плотный комок купюр…


ПРОБКИ
Этот день предстоял стать решающим днем в его жизни, но бог судил так, что этому дню не дано было закончиться никогда.
Молодому человеку недавней весной стукнуло 20 лет. Он снимал квартиру в хвосте Ленинского проспекта, где тот впадал в магическое кольцо МКАДа. Был Алексей Нефедов не москвичом и снимал квартиру лишь благодаря семье, жившей в Поволжье. Его отец, сухой лысеющий человек с узором вздутых вен на висках, во время последнего приезда отчитывал Алексея за то, что он не нашел до сих пор подходящей работы, и винил во всем дурную склонность сына к наукам. Алексей молча отмахивался, да когда отец пригрозил лишить его денег, призадумался и уже в мае подал заявления в несколько компаний. Везде его ожидали немыслимые туры и конкурсы, которые он обычно с треском проваливал или на которых просто не появлялся. В конце концов осталась лишь одна невзрачная консалтинговая компания, коя была на плаву, благодаря тому, что ее клиенты мало понимали слово «консалтинг». Черный лес это был и для Нефедова, хоть он с чистой совестью и головой изучал экономику, он мало понимал смысл всех непереводимых на русский язык понятий, вернее, он понимал, что, допустим, PR — это узаконенное одурманивание, но зачем, думалось ему, писать по поводу этого одурманивания столько книг и выколачивать из этих самых связей с общественностью отдельную дисциплину, для овладения которой требуется 5 лет?
Нонсенс! С консалтингом дело обстояло, конечно, проще. Но требовалось собеседование, с мыслью о котором он встал сегодня в начале десятого. Собеседование, да еще на английском языке, который он знал, мягко говоря, не ахти, так, как знает человек, ни разу не бывавший за рубежом и не общавшийся с носителями языка у них на родине. Он никогда не понимал смысл зубрежки языка, не дающей никаких знаний, потому что мы учим слова, которые нам известны, выражения, над которыми все равно задумываемся на родном языке. Консалтинг — куда ни шло, есть, чему поучиться; а вот язык — на кой черт он нужен, ведь он не собирается быть переводчиком! Но ежели он не сумеет показать, что изъясняется на этом языке, не сможет вымолвить, что «сonsulting is his life-work», то ему придется распрощаться с его квартирой на 3 этаже и переехать в общежитие.
Нефедов глянул в зеркало и улыбнулся. Но тотчас же сжал губы, ибо всегда перед важными событиями в его молодой жизни — будь то экзамен или благородная отставка очередной девушке — он весь вечер собирался с мыслями в ванной, прогонял все, что знал или хотел сказать и засыпал под страшнейшее напряжение от осознания судьбоносности завтрашнего дня. Утром обычно его голова была тяжелой, но ясной. Это называлось сосредоточением. Однако нынче ему не удавалось не отвлекаться на окружающее, и чем более он отвлекался на круги в кружке кофе, на изгиб бритвенного станка, на захлебывающуюся речь диктора по радио, тем яснее становилось, что ему, в сущности, наплевать на итог этого дня. Работать чертовски не хотелось, он знал, что работа уже не отпустит до конца дней и выплюнет изжеванным, ни на что негодным стариканом, у которого тоска по прошлому сольется с брюзжанием в адрес настоящего, и пускай он сменит миллион работ, конец-то неминуем! Ох, уж эта молодежь! Он начал было переводить легкомысленную песенку на английском по радио… Но, понимая, что на половину слов нейдет перевод, взглянул на сотовый и бодро вымолвил: «Пора!..» Уже в столь нежном возрасте он наивно полагал, что лучший способ избежать трудностей — торопливость.
Нефедов всунул голову в готовую петлю галстука, так как сам не умел повязывать галстук, посему главный урок, который преподает Москва для приезжих, скажем, он не усвоил. Зато он расторопно распознал, из какого теста печется пирог счастья — из теста равнодушия, и поэтому, обжигаясь в отрочестве много раз об женщин, но возымев немалый опыт здесь, он научился мужскому презрению к женщинам, которое сами женщины принимают за мужественность. Что ж, его душа не очерствела, скорее, обветрилась. Временами он тосковал по своей отроческой ограниченности, тосковал по вере в людей, утраченной постепенно, по вере в женщин, утраченной одним махом, наконец, по вере в нечто еще, об утрате коей он ничего не мог сказать определенного. Да, такова была плата за жизненный опыт и остроумие, которое блеснет еще сегодня вечером, когда он увидится со своей бывшей милкой, которая наверняка закатит ему сцену, достойную его колкостей и припоминания в приятельском кругу. Насколько нужно быть несчастным человеком, чтобы стать шутом! Действительно, с некрасивостью его произношения слова «consulting» он так несчастен!
Перед зеркалом Нефедов снова скорчил гримаску и поднял вверх лопатку галстука, высунув по-удавленнически язык. Впрочем, губы его невольно сжались. Он теперь отчего-то задумался, какое дело сотворило его портфолио, приглянулось ли им, что он нигде не работал до этого, не держал руку на пульсе студенческой жизни, а попросту жил все эти годы. Алексей не без иронии всунул хлипкую папку оригиналов каких-то дипломов в свой портфельчик, подивился, как он и это сумел набрать, и ровно в 10 вышел, не выключив приемник, а лишь сделав его тише, так как хотел, чтобы игравшая и бывшая в известности мелодия сопровождала его, когда он запирал дверь, а не обрывалась так сразу.
Сейчас предстояло решить, какую дорогу ему избрать, ибо до собеседования оставалось 2 часа, а до конторы, которая располагалась по проспекту Вернадского ближе к метро «Университет», можно добраться за час, если не за полчаса при отсутствии пробок. Существовало два пути: добраться до метро «Юго-Западная», а затем на метро или на юркой «газели» доехать до «Вернадского», а там на стареньком троллейбусе доползти до нужной остановки. Он судорожно побил себя по карманам и, услышав шелест бумажки с указанием остановки, успокоился. Хотя он мог и от «Юго-Западной» доехать на троллейбусе, только по опыту он не слишком доверял им, ибо часто приходилось наблюдать, как им сводит «усы», а тонкая женщина, матерясь по-мужицки, выходит из кабины водителя и уловляет их шестом. Все это, конечно, мило, но, кажется, ему удобней ехать не на метро, ибо его проездной у той самой девушки, над которой он собрался язвить вечером, а брать билет в кассах подземки — дело гиблое в этот час.
Он стоял на остановке и курил, провожая измученным взглядом набитый битком автобус. Он ненавидел этих старух-москвичек, которые были наглее, чем божьи одуванчики на его родине, и непременно норовили обратиться к нему: «Молодой человек, место не уступите?» Конечно же, приходилось ворчать и подниматься. Нефедов кинул сигарету на тротуар и, удивленный своей удаче, бросился к маленькой маршрутке, которая всегда пустовала и шла по Ленинскому до «Вернадского». Он решил выбрать этот маршрут, а там пешочком пройти за 20 минут до офиса. Как и все нерадивые студенты, Нефедов сразу оценил возможность за 15 рублей, сидя, прислонить голову к стеклу в этой маленькой «газели», а не стоять где-нибудь в автобусных гармошках, полных невоспитанных пенсионеров. Хотя маршрут, воистину так, был далеко не беспробочен. Это скажут вам все, кто езживал по Ленинскому в утренний час.
Как только Алексей уселся на ближнее к двери сиденье и захлопнул ее, он с неудовольствием выслушал от водителя-таджика немногословное нравоучение о том, что «газель» — не танк. Таджик призвал в свидетели шайтана, и «газель» встала, отъехав от остановки десяток метров. «Странно, он дуется на то, что я презрительно промолчал?» — подумал Алексей и виновато уставился на девушку, сидящую напротив. Девушка показалась ему некрасивой, и именно она сквозь зубы проговорила заветное: «Пробка». Но Алексей ведь не видел пробки, когда стоял да покуривал, откуда ей было взяться? Таджик устало взял протянутые Алексеем деньги, долго искал сдачу, гремя на всю «газель» мелочью, затем, подавая монеты, торжественно изрек: «Кто-то из синих мигалок едет. Вчера передавали».
Тотчас две женщины в летах, не знакомые друг с другом, набрели на общую для разговора тему и начали излагать свои соображения. Алексей вспомнил, как в детстве он божился не говорить общих мест, но нынче ему стало стыдно оттого, что еще вчера в разговоре с одним знакомым в университетской столовой он наговорил кучу пошлостей, наподобие: люди в Петербурге лучше, нежели в Москве, такой-то профессор любит ставить «незачет», и многое еще в этом роде. Нет, он окончательно потерял способность к правде. Кто-то, сидящий на передних сиденьях, судорожно принялся кричать в свой сотовый, что стоит в пробке уже полчаса, хотя не прошло и пяти минут, женщины тем временем обмывали косточки градоначальнику — одним словом, занимались тем, чем занимаются все люди, стоящие в пробках.
Солнце пекло. По радио диктор плавал на судне языка по морю своей слюны и был жестоко нудным. Нефедов, не выдержав жары, снял свой пиджак и бросил его поверх портфеля на колени. «Как она некрасива! Преступно для женщины не являться красивой, я не говорю быть, не говорю казаться. Какая пошлая несочетаемость! Неужели она не понимает, что золотая сумочка не подходит к хвойного цвета туфлям?» И он вспомнил всех женщин, с которыми не был. Их было больше, нежели тех, других — его милок. Со многими из не любивших его он до сих пор встречался, шутил, был дерзким, посему милым, и прощался, вкладывая в обычное «покедон» дуновение презрения и угли чувств, которые оставались крышей его души.
Наконец «газель» тронулась, так что Алексей угодил лицом в безвкусную сумочку с сусальным отливом.
«Ах, простите, ради бога…»
«Что вы, что вы!»
«Надеюсь, я вас не ушиб?»
«Нет, это было даже…»
Она осеклась, а он подивился ее дешевым заигрываниям и принялся разглядывать зеленый автобус, который они обходили, сладострастно примечая стоящих старух. Ей на помощь пришел сотовый телефон, который она сперва била по панели, а затем приложила к уху и пискнула:
«Скоро буду. Да, дорогой, пробка кончилась».
Но пробка и не думала кончаться. Проехав поворот на «Юго-Западную» и миновав две остановки, таджик затормозил с именем шайтана на губах. Меж двух женщин снова разгорелся брошенный разговор, да кто-то вновь рыдал в сотовый о часе в пробках и даже порывался подать трубку водителю, от чего тот отнекивался и лишь изредка поглаживал руль — и «газель» гудела отрывисто, как бы нехотя, не в пример другим машинам. Из передних автомобилей уже начали выходить люди и кричать следующим в ряду:
«Это “шишка” какая-то едет! Что они хотят, чтобы мы на коленях стояли?..»
Гул рос уже не потому, что люди хотели подогнать друг друга или по причине душевного кипения, а потому что они хотели обратить на себя внимание проезжающей по параллельной дороге, идущей поверх ответвления на «Юго-Западную», машины с синими спецсигналами. Таджик не остался в стороне, и его «газель» гудела громче всех.
Нефедов видел, как черный мотор проехал мимо, но это его ничуть не тронуло. Он знал, что люди любят, когда власть показывает свою недосягаемость, и потому с искривлением губ смотрел на эти гудки. Гораздо более его заинтересовал собственный подбородок: царапины как будто не было вовсе. Тщетно Алексей обращал на себя внимание пошлой девушки напротив своими маниакальными ощупываниями лица. Ранки от бритья не было, зато была щетина!
Он глянул на часы. Они показывали 10:35. Странное дело, эти часы никогда не показывают наше время. Ему неожиданно вспомнился противный урок физики в школе, когда он узнал, что фотоны не стареют. Тогда он заставил себя верить, что после смерти души людей становятся фотонами и путешествуют по Вселенной вечно, расширяя ее и повсюду распространяя свет. Так он полагал, кажется, и сейчас он так полагает, не так ли? «Consulting is my life-work. God bless consulting. In God I trust…» Ужель? Весьма любопытно, что мы даже не замечаем, как меняем свои взгляды на всякие жизненно важные казусы. Мы не замечаем, как перестаем верить во что-либо, как перестаем мечтать. Вообще мы очень редко замечаем конец. «Ах, право, пронырливая девица, на место мечтаний всегда приходит ложь, поэтому лучше мечтать. Ты, верно, мечтаешь о богатой жизни, о знаменитом муже, о вечной любви? Но твой парень — или жених? — идиот, и ты не умеешь любить, потому что любишь идиота. Это называется судьба».
Напротив детской больницы «газель» снова затормозила. Таджик угрюмо принял плату от вошедших ребенка с матерью и взглянул поверх дороги на солнце. Нефедов поинтересовался:
«Курить можно?»
«Ради бога!»
«Какого?..»
Нефедов открыл окошко на подвижной двери салона и закурил. В дыму он различал серебристого цвета автомобиль с семейной парой. Она кричала на него, он смотрелся в боковое ушко-зеркало своей машины, которая двигалась рывками, как и «газель». Она дала ему пощечину, а он, не проронив ни слова, ловко обнял ее, поцеловал — а ведь поцелуй сопротивляющейся женщины самый сладкий! — и вытолкнул ее за дверь, открыв оную во время объятия. Нефедов дразняще улыбнулся.
Внезапно его с заднего сиденья окликнула вошедшая женщина:
«Молодой человек, ребенку плохо от вашей сигареты».
Почему «молодой человек»? Нефедову не нравилась мода обращать всех мужчин и женщин его возраста и чуть старше в «молодых людей» и уж совсем легкомысленно в «девушек». В этом вопросе он был на стороне консерваторов, ратовавших за возврат прежних обращений, тем более, пиджак на Нефедове был отнюдь не уровня «молодого человека». Метьте выше. И почему его сигарета мешает ребенку? Скорее, ребенок мешает сигарете.
Несмотря на все свое возмущение, Нефедов процедил:
«Извините», — и бросил окурок на крышу серебристой машины.
Но тот соскользнул. И здесь он слицемерил! Ложь, когда следует гневаться или пускать пулю в лоб, — называется лицемерием. Ложь, когда следует говорить правду, — трусостью. Но лицемерие всегда трусливо.
Нефедов снова уставился на девушку напротив и обнаружил, что у нее появился второй подбородок. Он так упорно пребывал в его складке, что не заметил, как «газель» обогнула на перекрестке две искореженные иномарки и их хозяев, стоящих друг против друга и кричащих в сотовые телефоны.
«Что-то не так?»
«Нет, нет, я хотел спросить, который час?»
«Половина двенадцатого».
Надо иметь голову такую, как у него — полную английской грамматики, чтобы спросить о времени в Москве, где каждый нищий имеет часы или в крайнем случае — сотовый. И Нефедов принялся припоминать третью форму глагола «lie».
Солнце входило в зенит. Пробка не прекращалась, но Алексей, казалось, сумел стать сосредоточенным и ни на что не обращал внимания. Диктор захлебывался в своих рассуждениях, исполнители по радио соревновались в бездарности своих песен, а таджик все чаще поминал Аллаха. Однако какое-то странное ощущение вывело Алексея из оцепенения: ему показалось, что старик, сидевший рядом с ним, рассыпался, взял и рассыпался.
Нефедов испуганно поднял свои состарившиеся глаза и увидел, что на месте некрасивой девушки сидит раздобревшая женщина с ребенком на руках. Сначала грешным делом он подумал, что это мать с ребенком, севшая на детской больнице, но, метнув взгляд на задние сиденья, он осознал, что они остались на месте, лишь ребенок превратился в усатого мужчину, а мать ссохлась, опустив голову ему на плечо.
«Что вам, опять время? — спросила тучная женщина. — Без десяти двенадцать. Больше не спрашивайте меня о времени. Оно есть у вас».
Странно, но Нефедову эти слова показались большим, нежели обычной разговорной упрощенностью. В них было что-то заковыристое… А не то ли, что он опоздает? Он не должен опоздать, потому что фотоны никогда не опаздывают, потому что отец лишит его средств к существованию, а консалтинговая фирма потеряет ценного работника, потому что «consulting is…». Забыл. Он судорожно нащупал зажигалку и закурил пожелтевшую сигарету.
Внезапно «газель» сделала порывистое движение и встала, начав гудеть даже громче, нежели в тот раз, когда она приветствовала машину важного чиновника. Поднялись ответные гудки. Остановившаяся «газель» могла ехать, но стояла на месте, а из обгоняющих автомобилей доносились проклятия. Нефедов обернулся. Непотушенная сигарета упала на пол салона. На руле лежала голова водителя-таджика и сигналила. Как не вовремя умирают люди! Поэтому смерть поражает нас скорее своим неудобством, чем возможностью своего существования.
Но нет! Какая несправедливость, он должен успеть! Бородатый Нефедов встал, скрежеща костями, перегнулся и положил голову водителя на колени умирающей старухи на соседнем сиденье, которая постанывала и, видимо, молилась. Но до педалей ему не дотянуться с этого места. Или выйти посреди дороги и пойти пешком до Вернадского? Что толку от покручивания руля? Значит, в любом случае надо выйти, а там решить, залезть ли на место водителя или отправиться пешком.
Нефедов снова присел. Попробовал было вынуть сигарету из пачки, но руки у него тряслись, поэтому все сигареты распрыгались по салону. Решено. Выйти посреди дороги.
И он потянулся к дверной ручке. Но когда он прикоснулся к ней, рука его внезапно замерла, посинела и рассыпалась в прах, в легкий и медленный прах, клубы которого щедро освещало солнце, бывшее в зените, — под гудки автомобилей, попавших навеки в пробку.

100-летие «Сибирских огней»