Вы здесь

Чужая музыка

Носорог

История могла начаться как угодно. Например, с того, что в дощатом туалете на берегу пахло известью, сквозь щели на пол протекало солнце и в пыльном его луче с газетного листа из пачки на гвозде спускался паук. Было странно уютно, как бывает в пещере, когда снаружи ночь. На самом деле день только начинался, стояла жара, неструганые доски пузырились смолой, где-то на берегу стучал о ладони мяч, как песок просачивалась издалека музыка, и ничто не мешало повернуть щеколду, толкнуть дверь и выбежать к солнцу, людям, музыке, но именно потому так особенно хорошо было помедлить.

Или могла быть зима, ранний сумрак и закат, растянувший от луны к солнцу кровавую облачную стирку. Караван машин жался к берегу, торопясь до темноты уйти со льда — впереди ждала трещина в наносах крошева, по жаргону проводников, колобовника. Разговоры стихли, рации потрескивали вхолостую. Из-за утеса, как из-за кулис, вывернул закутанный по брови лыжник и ходко пошел в километре от берега, держась трещины как ориентира. Так невероятно и так буднично, что колонна еще какое-то время оторопело двигалась, потом из головной машины скомандовали остановку. Лыжнику моргнули дальним, кто-то дважды ударил по клаксону. Свет чиркнул по зеленоватым стеклам в окошке подшлемника, путник не обернувшись махнул рукой, отказываясь от помощи и беседы разом, и скрылся за скалами. На сотни километров вокруг была пустыня, ни жилья, ни связи, только льды, торосы и молчаливая тайга на берегу.

А может, ветер трепал станционную сторожку в конце перрона. Станции давно не стало — упразднили, снесли билетную кассу и будку для пассажиров, остался железнодорожный переезд, просека и шлагбаум, который бился теперь замкнутой стрелой под натиском тайги и ветра. Тайга надвинулась на переезд, и пахло против ожидания не смолой и хвоей, а болотом с отчетливой добавкой креозота. В сторожке двое сидели у стола, то перекрикивая бурю, то вдруг невольно понижая голоса до шепота. Женщина распустила по плечам косынку, наклонившись, доставала из корзинки на полу поминальную по виду снедь: кисель в бутылке из-под колы и свернутые уголком блины. На табурете у стены старик бурят разминал в пальцах папиросу, глядя на газетную вырезку в рамке на столе — безалтарная церковь в кладбищенском приделе, у входа девушка в безрукавке смотрит в камеру из-под руки, прикрывшись от ветра.

Женщина разворачивает пергамент, раскладывает блины по тарелкам, бурят, закурив, говорит:

Му ибишем, худая болезнь. Проказа, по-вашему. Люди говорили, она отца не выдавала, дом заперла. Прятала. В город собралась, там докторам дела нет, властям не доносили. Еды оставила, ушла. А он, отец-то, боли не чувствовал, проел щеку насквозь…

Или чайка летела над бухтой от берега в глубину. Под крыльями вставал с воды туман, в небе гонял тени ветер, и она летела молча, неслышно и закричала уже в конце, перед тем как исчезнуть, пройдя границу прохладно-синего и нестерпимо белого над горизонтом. Крик меня и разбудил.

1.

Принесли музыку. Патриция Копачинская. Сказали, я это любила. Не помню. Смотрела в окно, там дождь бил в асфальт. Темные точки образовывались и высыхали, снова образовывались. Напомнило двоичный код.

2.

Закричали дети. Где-то на улице, за окном. Мяч, удары. Кажется, запахло тиной. Детский визг встречал после глухоты леса прежде самой реки, я вынимала руку из материной ладони, бежала навстречу крику и плеску. И сейчас запахло водой. Уснула до лекарства, а вот теперь проснулась и помню. Хорошо.

3.

Разбудила тень на стене: слишком громко.

4.

Чужая музыка — как кошка: идет неслышно, но ты все равно о ней знаешь.

5.

Принесли карточки, разложили на одеяле. Нужно было называть предметы и откладывать в сторону. Узнала все, но переставляла слоги, называя. Носорог стал рогоносом. Что-то в этом было, хотела записать. Не помню.

6.

Снег, сухая крупа. Тычется в стекло, как кто-то близорукий. Бессильный, жалкий, как доброта слабаков.

Перечитала: последняя строка глупа, как всякая правда. Глупа на вкус, но верна по сути.

7.

Голуби вспорхнули с крыши, всей стаей разом, шумно. Вопрос: какого цвета стая? Отвечаю: сиплого. Плевать на удивление. Не хочу растолковывать, что есть такой цвет — сипло-голубиный.

8.

Вернули компьютер. В разрешенные мне полчаса листаю файлы, из прежнего, старого. Морщусь, жму delete. Позже пользуюсь тайком, подолгу. Сочиняю сказку. Много вычеркиваю, вычеркиваю почти все, потом кладу на лицо подушку. Повторяю слово «инъекция», по слогам, шепотом. Инъ-ек-ци-я… Слово разнимает боль на вдох и выдох, в середине пауза, я падаю в нее, как в яму, и там, в темноте, могу наконец отдохнуть. Инъ-ек-ци-я. Не хуже рогоноса, все так же не дающегося мне в речи. Носорог он только на письме, но это к лучшему. Рогонос и инъекция. Харибда и Сцилла. Вдох и выдох. Пара. Между. Проскочить. Но сначала — спать.

Сказка

Округа в дыму. Балконы, тополя, фонари и крыши под белой больничной марлей осели, потеряв в росте, и вдруг почему-то вытянулась я. Я иду по аллее и, кажется, режу макушкой туман вровень с синими силуэтами яблонь. Пахнет гарью, льнет к лицу марля, тут и там пробивают тишину невидимые мне капли, глуховато, чуть слышно, потом гулко, с протяжкой пещерного эха — «бам-м-м!». «Как будто глубину поделили на высоту», — красиво думаю я и спотыкаюсь: в конце аллеи уступ из бордюрного камня, поставленного на попа, и я про него помню, но шаги мои теперь великанские и аллея заканчивается раньше, чем я ждала. Балансируя, машу руками, руки по локоть отхватывает туман, в изнанке тумана сырое небо, оно сочится, скользит по коже вдоль, приближая пахнущую гарью глотку. Я выдергиваю руки, крестом складываю их на груди и, отшатнувшись, кричу…

День первый.

Бинты на глазах белые, это я откуда-то знаю, но темнота под ними черная. Она яснеет, наливаясь, как яблоко, краснотой, красное, дойдя до предела, лопается и заливает глаза. Сок холодный, это приятно, и, чтобы сберечь прохладу, накрываю ее веками.

Аллея теперь позади, здесь, на ветру, немного светлее. У меня в руках бумажка с адресом, я развернула ее и силюсь прочесть. Буквы в сыром воздухе расплываются, текут. Глядя на чернильные разводы, принимаюсь смеяться, и чем безнадежнее оплывает текст, тем сильнее смех. Вспомнилась тетка-старушка, как боялась она длинных писем. Семейные сборы, круглый стол под салфеткой, чай. Взрезают конверт маникюрной пилкой, вынимают письмо — два тетрадных листа, потертый сгиб в середине. Читают вслух: «Здравствуйте, мои дорогие!» — «Чернильные расходы, расходы-то какие!» — перебивает старушка, и я снова смеюсь, смеюсь, сидя у стола с чаем, смеюсь, стоя в тумане под фонарем, и два этих смеха, слившись, падают в глубину, ударив, как ружье отдачей, эхом…

День второй.

Осторожно поднимаю веки. Ресницы, не встретив бинтов, распахиваются настежь. Свет падает на меня сверху, заполняя глаза слепотой, ощупывает лицо пальцами. Пальцы холодные, давящие, из-под кожи пальцам отвечает боль. Что-то отвлекает меня от боли, какая-то помеха, белый шум, голос. Я не разбираю слов, не вижу границ и пауз, речь расплывается, и я опускаю веки. Из-под левого выдавливается влага, острая, как спиртовой ожог, и, не встретив препятствий, падает с подбородка в бездну. Пальцы, чьи бы они ни были, ушли.

Бумажка с адресом осталась под фонарем, в тумане. Передо мной экраном окно, некрашеная деревянная рама в две створки, форточка приоткрыта. В комнате у подоконника стол, у стола мужчина и девочка, перед ними бумаги. Мужчина обрит наголо, он пишет на листе фамилию, говорит девочке: «Это наша. Читай». Девочка водит по строке пальцем, вытягивает трубочкой губы, трубочку переводит в косую скобку улыбки — от середки к уху, сминает бумагу. Я прижимаюсь к стеклу, силюсь разглядеть буквы и, не успев, бьюсь лбом о раму. Они не слышат. Мужчина линейкой измеряет девочке нос, делает карандашом засечки. «Сколько тут сантиметров? Считай». Она смазывает пальцем пометки и, запрокинув голову, хохочет. Ей пять лет, на горле до ворота платья царапина. «От абрикосовой косточки из компота», — откуда-то знаю я.

Девочки нет, мужчина у стола один. Он смотрит в туман сквозь меня, распрямляет листок ладонью. Я снова приникаю к стеклу, больно придавив щеку, но букв распознать не могу — язык незнаком. В тумане позади гулко падает капля, и эхо, неожиданно четкое, бьет по спине волной. Во влажном откате, в вибрации мышц я различаю оформленную в голос дрожь: «Нет»…

День третий.

Снова звуки, на этот раз не голоса. Они далеко, им что-то мешает — треск, сыпучий лязг металла, удары, шаги. Мне досадно, хочется слушать без помех. Я не знаю, что такое радость, слово пришло ниоткуда, просто выплыло из глубины подглазья, где живет — еще одно слово — память. Я не знаю, что такое радость, но если бы знала, это, пожалуй, была бы она.

Окно качнулось и толкнулось прочь. Кожа на щеке дрогнула, отпуская стекло, и окно полетело, убывая, сминаясь в точку. Теперь я вижу ее издалека, голова моя задрана. Стемнело, в черноте туман не пропал, но погас, потеряв силу. Светящихся точек много, свою я давно упустила и просто стою. Кто-то берет меня за руку, дергает снизу за подол. Седоголовый карлик в черном. «Хорошо, что ты седой, — говорю я ему. Он, не удивившись, кивает, но я все равно объясняю вслух: — Без седины я не разглядела бы тебя в темноте, ты ведь в черном». Он тянет меня за руку, мы идем по камням. Босым ногам холодно, грани у камней острые и почему-то сухие, хотя вокруг по-прежнему сочится туман, я его слышу, но теперь не боюсь. Мне нравится холод, хороша и боль, с болью возвращаются слова, и я во весь голос их выговариваю, называя карлику мир. Он не отвечает, идет впереди, держа меня за руку. Я спрашиваю: «Как твое имя?» Он отвечает сухим, как шепот, голосом: «Григ». — «Григ? Это странное имя — Карлик Григ. А свое я не знаю, размыло чернила. Чернила нынче, знаешь ли, из рук вон. Куда мы идем?» Он молчит, пожимает плечами на ходу. «Здесь что-нибудь есть?» — мне неймется. «Только то, что приносят с собой». Я вынимаю ладонь из его руки, машу, будто стряхиваю капли: «Но у меня пусто! Смотри!» — «Тогда вернись и что-нибудь принеси».

Что-то падает из темноты вверху, гулко отзывается эхо. Абрикосовая кость, откуда-то знаю я и говорю: «Четыре. — Карлик вскидывает глаза. — Четыре сантиметра было на той линейке. Гологоловый мужчина, девочка с царапиной до ворота платья… Мне нужно к ним!» Но капля упала в воду, вода отдала эхо, во влажном откате я различаю оформленную в голос дрожь: «Нет»…

День четвертый.

Я вспомнила слово — «музыка». Звуки были музыкой, наверное, радио или чей-нибудь телефон. Сегодня тихо, прежняя больничная сутолока — шаги, лязг, удары — на месте и даже сгустились, но больше не раздражают. В туман я не вернусь. Хочется откинуть простыню, но рука не слушается, а от усилия я скатываюсь в сон. Засыпая, точно знаю, что, проснувшись, заговорю. Попрошу поставить музыку.

9.

И медленно, аккуратненько встаем на но-о-ожку…

Вижу четко, в деталях: вот я беру с тумбочки стакан, завожу кисть над запястьем и, помедлив, отпускаю. Молочное зеркало отшатывается, будто испугавшись, и выплескивается физкультурнице в пробор. Я вижу это ясно, но сделать не решаюсь, встаю на ножку. Это трудно: пятка и носок слишком далеки. Пятку я поставила на пол вчера, а носок — завтра; мне хочется сказать физкультурнице, что я проткнула время ногой, но не успеваю, заваливаюсь набок, почему-то хохочу и, наконец, смахиваю с тумбочки стакан.

 

10.

Сказка не получилась, надо бы удалить. Туман был задуман как приют для носорога, но я забыла о нем. Зато теперь знакома с горбоносым доктором. Пожаловалась ему на носорога:

Рогонос!

Он напрягся, но улыбку сдержал: профессионал. Поводил у глаз молоточком.

Анекдотов я, увы, не запоминаю. Расскажете потом.

Мы проговорили час. Про вставание на ножку, зачем, почему и на кой черт стараться, если в конце тумана неизбежно ждет…

Рогонос?

Согласиться не успеваю — сплю.

11.

Палата набита солнцем, как автобус людьми, в пустой комнате от солнца тесно. Нянька шурует шваброй под койками, у нее лицо хирурга в операционной — сосредоточенно-яростное. Глядя, как застывают вокруг разводы — мать называла их «мадежи», только из-за этого лица и верю: чисто.

12.

Горбоносый доктор говорит на «чк»: яблочки, кефирчик, ручки, ножки. Странно, но это не раздражает. Он глядит на нас настороженно, всегда вниз, со вниманием гиганта — как бы не раздавить. И мы мельчим, мельчаем, мельтешим ручками, ножками... Чк.

13.

Что-то странное со слухом: звуки оформляются в слова. Так некоторые видят в цвете цифры или буквы. Горбоносый говорит: синестезия. «Кэти-кэти-кэти», — соседка бьет в кружке сахар. «Кэти-кэти-кэти!» — звала мать белую курочку, протягивая ей на ладони пшенку. Курицу привезли из деревни, сказали, что для меня. Я перед сном мечтала, что буду ее кормить, купать, выгуливать. Ночью, конечно, отправилась в туалет, курица, конечно, вырвалась навстречу, из раструба горла поливая стены красным. «Кэти-кэти-кэти!» — протягивает мать пшенку на ладони. «Кэти-кэти-кэти», — бьет ложка о стакан. А я опускаю на лицо подушку и сплю.

14.

Физкульт-привет. Перед началом прошу убрать стакан с молоком. Она взглядывает удивленно, а я развожу руками: вам не понять.

15.

Паска! — говорит соседка про куличи на тумбочке, тычет пальцем, как ножом. Ей дают ломоть, она мусолит его пустыми деснами. Из правого живого глаза выкатываются две слезы.

С тополя на подоконник сходит ворона, наклоняя голову, вглядывается в нас через стекло.

Пасха! — говорит ей горбоносый доктор, и мне кажется, я целую его, обхватив голову руками, трогаю губами губы, будто снимаю пальцами нагар. Я вижу это ясно, но сделать не решаюсь, и ворона, ткнув фрамугу носом, улетает, тает в белизне двора и неба, а откуда-то издалека, пробившись сквозь кварталы и трамваи, лекарством без рецепта и лимита проливается на койки колокольный звон.

История могла начаться как угодно, и как-нибудь она непременно началась. Может быть, ударилась о косяк филенчатая дверь и дважды клацнула, нехотя выпустив на крыльцо закутанную женщину с авоськой. В авоське чашка с ложкой и вставленные один в другой неношеные тапки в клетку. С козырька автобусной остановки напротив снялась стая голубей, прошла над двором, как над водой, и рассыпалась брызгами сипло-голубиного цвета. Трамваи ехали в парк, пусто было на остановках. Свет сквозь пыль казался ярким. Женщина разжала кулак, взглянула на ладонь удивленно: бумажку с адресом трепал ветер, чернильные буквы смазались и расплылись. Над баком с бахилами ладонь развернулась, стряхивая листок. Женщина вздохнула и распрямила плечи.

Встаем на ножку, — скомандовала сама себе и, приподняв ботинок, сделала шаг.

Изазер

Говорят, я не росла — убегала, тянулась обыкновенно, вверх, а казалось — прочь. Для начала сослан был на балкон горшок, в нем устроилась с семейством мышь. Выводок пищал и скребся, мышь искала картошку по этажам. Как-то ударил ливень, залив горшок до краев. Мышь вернулась вечером, когда дождь загустел и в сумерки, как в колодец, полетели хлопья. Утром по корке льда, как по горбушке, била клювом первая в этом году синица.

Горшок отмыли и отдали кому-то; я росла, протирала зеркало в ванной руками. Из охапки полотенца вылуплялся нос, два жгута волос за ушами и под шеей, как ложки на скатерти, ключицы. Я поднималась на носки, но мать закрывала зеркало:

Люди смотрят! Одевайся, стыдно.

Беру перекрученные колготки и клянусь: вот вырасту и людей отменю. Всех.

Весной пришла учительница и погодков общаги записала в первый класс. Последнее перед школой лето стало далеким, как Америка. Я обрывала листки в календаре дважды в день, но время встало: звенел будильник, светало, и это опять была она — весна восьмидесятого.

К Пасхе мыли окна. Я сдирала бумагу, мать скребла шпингалеты и петли кухонным ножом. Рамы раскрывались впервые за зиму, пахло водой и ржавчиной, лодки качелей ходили над землей плашмя, как весла в уключинах. Мать, уцепившись за подоконник по-птичьи, высматривала белый на синем самолет, серьги под косынкой искрили напросвет, навылет, а у самой шеи — наискось — прошел сверху плевок. Кто-то извинялся басом, тянуло куревом, потом по рамам, по стеклам и подоконнику, как градины, стучали конфеты.

Он же в тебя плюнул! Конфеты теперь зачем?

Мать стряхнула карамель в сугроб:

Весна.

На Пасху снова снег. В доме гости, мать нарядная, голорукая, по столам фрукты. Яблоки, как стаканы с вином, каштаны тараканьей масти, гороховым раскатом из мешка фундук, хурма и апельсины в свертках. Арахис в скорлупе — погремушками, вино в канистрах — плеск и кляксы, в мясном тазу под раковиной арбуз, из-под ножа прорастает рот — килечный зев консервы.

Иду в угол с яблоком в руке, на вкус оно как вата. Жую сухими губами, и кто-то наклоняется, закрывая свет:

Давай знакомиться, я — дядя Алик.

Осенью я буду в школе, там расскажут, что девять на двоих нацело не делится, и комнате нашей — «девять квадратов» — нужен третий, делитель и жилец. Делитель смугл, у него в переносье горб, под горбом гриб носа, а от уха до уха — распластанная прядь, как пятерня.

Я из Азербайджана.

Изазер… — пробую повторить, но на губах вата. Пусть до времени так и будет: Изазер — зигзаг в кардиограмме, канцелярский «Z» в анкете, там, где на лист вопросов ответ один — прочерк.

Киваю ему:

Привет.

Он сажает к себе на колени:

Я расскажу тебе сказку про доброго быка, которому пора на бойню…

Зажили богато, и все что-то жарили: каштаны — в сковороде, в роще за домами — мясо. Мне дарили платья, всегда из шелка, красного и скользкого, как язык в поцелуе. Платья рвались в дворовых драках, мать лупила меня ремнем, штопала вечерами подол под лампой.

Изазер над штопкой смеялся:

Брось, новое купим, — и совал мне в рот ломоть арбуза.

Я слизывала с разбитых губ кровь: арбузы моего детства всегда были солеными.

В школу положены были косы. Мать работала до четырех, и заплетаться я бежала к тетке, роняла голову в колени:

Забери меня у них!

Тетка гладила, как жеребенка, присаливала горбушку:

Глянь, сеянка, хрустящая. На! — тянула волосы щеткой. — Обед у меня кончается, на работу пора.

Я стучалась к соседке. Портниха баба Даша шила одеяла и занавесы, под столешницей ходило на приводе колесо, горела в машинном масле пыль под педалью. От скорости укачивало, будто гнал под гору автобус.

Баба Даша глушила машину, брала в руки книгу в обложке с крестом и читала без пауз, слитно, торопливо:

И увидел Хам срам отца своего…

По выходным, едва проснувшись, играли в карты. Изазер лежал на простыне дельфином, из плавок на бедро стекало мясо, по виду — маринованный шашлык. Я громко говорила: «Фффу!» Падали карты, отчим тянул на себя простыню и цокал языком, непонятно кого осуждая.

И проклял Ной Ханаана, раб рабов будет он у братьев своих!

Волосы у бабы Даши острижены коротко, гребенка от кивков слетает, я ищу ее на полу, разгоняя, как тину, пыль и нитки, и думаю, тянет ли на проклятие шашлык. Хочется спросить о том у бабы Даши, но время к двум, пора, и, подхватив в прихожей ранец, я шагаю в школу. С пригорка оборачиваюсь: в переплете рам, в заграде тополя и солнца стоит баба Даша и пальцами, как щепотки соли, мелко и тряско бросает мне вслед кресты.

В режимном цикле пережили год, каникулы пришли по расписанию. Меня увезли в лагерь; помню название, «Светлячки», и шкаф в палате. Дверца отвалена, россыпь носков без единого парного. Еще — булка с повидлом, припрятанная с полдника в карман. Съедала ее в лесу за деревянным нужником, под запах хлорки и цвирканье воробья. Булку мы с воробьем делили надвое, и выходило без остатка, нацело. Раз как-то кошка, столовская сытая тварь, высунулась из травы и снова распласталась, выцеливая птицу. Я швырнула в нее огрызок, воробей улетел, ушла, оглядываясь, и она. Было жаль и булки, и кошки, на свой кошачий манер она ведь тоже воробья любила. На лягушачьих лапах, в гальванической пляске прошлась над лопухами любовь и даже, кажется, ухмыльнулась.

В родительский день приезжала родня. Я ждала на лавке у корпуса, а по аллее шел налегке Изазер, следом, с грузом сумок, тетка с матерью.

Твои? — спросили рядом.

Мои!

Я поднялась, свела лопатки и помчалась. Он ходу не прибавил, уверенно-спокойно ждал. И я не обманула: последние метры одолела в два прыжка, захлестнула руками шею, коленками сжала ноги. В животе плеснуло, непонятно, в моем ли, в его. Корпус, лавка и корт поняли: вот семья. Корпусу, лавке и корту было плевать. Я отпустила руки. Платье задралось, измялось, непарные носки стекли к ступням. Из столовой несло котлетами, осы бились о канистру с вином. Мать улыбалась; счастья не было.

Тетка расстелила на траве под ивами плетеный половик, мать ушла гулять. Изазер на коленях, зад на пятках, лицом к воде. Поет и раскачивается. Голос высокий, он достает до неба, а потом, опрокинувшись, до озерного дна, и плещет там, и звенит, отчаявшись выплыть.

Поет?

Молится.

Изазер звенит, его бог, притаившись за лесом, слушает. Бог бабы Даши, наверное, тоже здесь. Я раскусываю травинку и думаю, ходят ли боги в гости друг к другу и видят ли они сейчас меня. Тетка наливает из термоса чай, сдувает с кипятка пар. Говорит, прихлебывая, что своих надо жалеть, что мать счастья не видела, а горя по ней не видно, потому что терпеливая, деревенские все такие: если чем и богаты, так терпением. Все ведь в деревне родились, в Родимовщине, там, где Иркут петлю делает, и дом, как палец, в речном кольце стоит.

 

По левую руку палисадник на улице, из окна дорогу видно, тогда деревянная вдоль реки шла; по правую — огород, второе окно на него глядит. Я в сороковом родилась, помню мало. Крыша была железная, в сенях ларь под крышкой — сусек. Там картошку держали, помню, курам пшено. Мама меня пошлет за чем-нибудь, а я боюсь: вдруг крыса? Сяду в сенях и плачу. Мать спохватится, придет: чего ты? Крысу, говорю, боюсь. Она мне затрещину даст да сама в ларь лезет. Нет здесь, кричит, никого, сроду не видела. И правда, я, сколько себя помню, крыс не видала, мышей только, а маму ведь цапнула-таки одна, там же, в сенях. Болела она потом, но обошлось. А у соседа крысы пимы объели. Он кабанчика резал, валенки в крови вымочил. В сенях поставил, крысы и объели. Всякое бывало.

Во дворе черемуха росла, не кустом, деревом, вся в ствол ушла, в толщину. Там стол стоял скобленый. Обедали летом за ним, вся семья садилась. Чугунок из дома ухватом принесет мама ли, бабушка, на стол поставит. Ложка у каждого своя. Мы, ребятишки, набегаемся, голодные — терпенья никакого, ну и лезешь скорее в чугунок. А дед размахнется — да ложкой в лоб: а не лезь первым! По старшинству полагалось. Оно и правильно: все ж горячее, чтоб малые не обварились, надо старших дожидаться. Ну и уважение… Так и приучались.

В доме печка, комната надвое: тут тебе кухня, тут — спальная. Дед на печи спал, мама с отцом на койках, а бабушка Августа, Гутя, на кровати. Я к ней любила ночью приходить: прибегу и подкачусь под бок. С вечера хоть запросись — не пустит. Иди, говорит, к себе на лавку. А ночью — куда деваться? Дите сонное, полы ледяные. Перину откинет — лезь. Я угреюсь, сплю. Как-то проснулась, слышу — голос, а чей — не разобрать. Вроде Гутин, но задушенный, сиплый:

К добру или к худу? К худу или к добру?

И вроде филин заухал:

К худу! К худу!

И крылья захлопали, будто птица с изголовья слетела. Меня ветром обдало, со стены — брус тесаный небеленый у нас был — труха, паутина полетела, а я и утереться не могу, затекла, застыла, ни рук, ни ног. Утром Гутя рассказывать стала, дескать, домовой душил. Дед смеется: врешь, говорит, бабка, детям сказки рассказывай. А потом у его же сестры на хуторе свиньи ребеночка подъели. Хряк стайку подрыл, девчоночка махонькая, внучка, что ли, сестрина, и подкатись к дыре. И костей не собрали.

А вот салазки у меня были, салазки, знаешь-нет? Колода деревянная, долбленая, а донце говном коровьим намазано. Ночь в сенях на морозе полежит — куда с добром! Злее этих салазок ничего не было, с горки лечу, дак звезды в глазах лопаются. Куда с добром…

А яйца в самоваре как варили! Самовар у нас был, внутри труба, в нее щепу наломаешь, углем из печки подпалишь. Вода закипает, яйца в марлечке, в чистенькой, спускаешь, чтоб до воды не доставало, крышкой прижмешь, они и пекутся на пару. Вот тебе и готово: и яйца сварятся, и — крантик открути — кипяток чистый…

А в кухне, у печи, выгородка была, штакетник, там кур держали зимой. Проснешься утром, они: ко-ко-ко! Лежишь и думаешь: пойти, что ль, пошарить, вдруг яйцо? Время-то голодное, я в сороковом родилась, вот и считай. Что мы там ели? Ну, рыбачили на Иркуте, рыбу в котле, на бережочке, варили, это я помню. Гутя рукава засучит и шурует ножом, шурует. Там же мелочь одна ловилась — пока начистишь… Помню, чешую с рук как чулок снимала. Окушки — они сопливые. Я подберу, чулок-то, шелушу, разбираю. Потом, я уж на слюдфабрике работала, все казалось, не слюду щипаю, а тех окуней на Иркуте. Да, так вот, голодные все, а тут — яйцо. Лежишь, под периной у Гути угреешься, а изба за ночь выстыла, полы холодные, никак не решиться босиком в куть бежать. Да изгваздаешься в закутке, говна-то у кур хватало. Гутя потом и за яйцо, и за грязь люлей отвесит, я уж знаю. А тут петух орать начнет, Гутя просыпается. Все, опоздала.

Дед позже всех поднимался. Сядет за стол, чаю набуровит и давай Гутю задирать:

А что, Гутя, слышно чего? Про наследство-то шведское?

Гутя полотенце с досады бросит, на двор убежит. Это тетка у нее была, старшая, еще до революции нанялась к одним местным в услужение. У них потом старшая дочь отделилась, в город уехала. И Гутину тетку взяли. А потом, говорили, в Швецию они семейством подались, с прислугой. Было вроде на памяти, по родне передавали, что замуж она там собиралась, за какого-то не то булочника, не то пекаря, вроде хвастала, дескать, будет у меня магазин. А потом то ли бросил он ее, то ли его убили, а она и утопись. С моста кинулась в канал. А Гутя не верила, ждала. Кто знает? Может, говорила, жива тетка. Вот ее и дразнили на деревне наследством. Дескать, Николай ее замуж взял ради кондитерской, ан барыша-то и не дождался.

А то летом исинские приедут, на лошади. Отец в Иркуте воды зачерпнет, поставит, а она не пьет — брезгует. К ключевой привыкла, эта ей мутная. И сами исинцы за столом губами жуют, а не едят.

Бабушка Гутя станет Христофору говорить:

Астафор, ну хоть картошки зачерпни, не обижай.

А он смеется:

Она мне в девках надоела, картошка-то.

Они и дома больше молоко пили. У них коровы породистые, там в молоке ложка стояла. И сыты были. Озеро, сосны, тянуло меня к ним — вот как приеду, и будто клеем силикатным приклеили, живьем отдирать. Они посидят, домой засобираются, и я с ними прошусь. А раз как-то они меня в лесу забыли. Говорят, черт глаза отвел. Землянику мы собирали, поляны-то голые, солнце печет. Вспотеешь, а на пот мошка лезет, душу выматывает. Мне и надоело, я бочком-бочком да и ушла на озеро, там берег в ивняке, тенечек, я и задремала. Исинские ягод набрали и домой ушли, меня и не вспомнили. Я выспалась, поднялась. Жара спадать стала, ветерок подул. Я сарафанишко скинула, купаться пошла. Вода светлая, прохлада со дна поднимается. Смотрю, а с другого берега, из сосен, вроде машет кто. Всмотрюсь — нет никого, померещилось, а только отвлекусь, гляну скользом — машет. Вылезла, сарафан накинула, хотела озеро обогнуть, дескать, кто там хулиганит, зовет. Пошла. А тропинка из-под ног уходит, и все я путаюсь: то в ивняке увязну, то берег осыпаться станет. Никак не пройти. Тут и исинские подоспели заполошные: ты что тут? Куда пропала? Да чего на тебе сарафан наизнанку? Наподдали да домой повезли. Ночью стала Гуте рассказывать, дескать, звал меня кто-то, с берега махал, она и вздрогни: это тебя леший заманивал, прибрать хотел. Твое счастье, что платье навыворот напялила. Это ж первое дело, когда леший пристанет. Твое счастье, девка. Потащила меня к Иркуту, воду черпнула, смыла с лица и рубахой, подолом-то своим, утерла. А сама плачет. Отвертелась я тогда от лешего, да не совсем: мужа моего прибрал-таки, мне уж тогда тридцать два было, он в Тофаларию нанялся на заготовку ягод, там и сгинул. Дружки его в артели говорили, под вечер уж подхватился от костра, в тайгу рванул. Окликнули: куда, дескать, на ночь? Отмахнулся: зовут. А кто зовет, куда? Неизвестно. Ну, кто его знает, может, и врали. Может, по пьяной лавочке прихлопнули да закопали, а потом сказку выдумали, поди теперь разбери…

Да, а меня сарафан спас. Отец наш в городе работал, в КЭЧ, квартирно-эксплуатационная часть у военных. Дали ему квартиру в городе, мы и переехали, городские стали. Отец молодой красивый был, что ты! Синеглазый, чубатый, ой! Их же трое было братовьев, двое при отце, в деревне, а он в город поехал, отцу не сказался. Тот думал, он в Исе поживет, а он в город удул. А тут дед помирать надумал, надо, говорит, детям оставить. Ну, что делать? Баню по бревнам раскатали, свою корову продали, трех телушек купили. Детям. Отцу братовья через знакомых передали, дескать, явись получи наследство. Пришел. Чего с телушкой делать? В город не поведешь. Повел в Ису, пехом повел. Там и продал. А деньги до города не донес, то ль потерял, то ли пропил, то ли отняли. А дед на радостях, что детям дадено, и помирать раздумал, так отец ему еще сколь лет поклоны передавал от телушки: спасибо, мол, дед за молочко…

Там, в городе, и стали у нас мужики помирать. Сначала брат Володя с дружком на мотоцикле разбился. На полном ходу перевернулись. У водителя ни царапины, а у Володи — перелом основания черепа. Неделю в коме провалялся и умер. Красивый был, здоровущий, он кузнецом работал, у них мода тогда была: шляпа кожаная, плащ кожаный до пят. В них и хоронили.

Потом Вите на стадионе диск в голову прилетел. Насмерть, сразу. Пришел на друга поглядеть, тот атлетом был, от друга и получил «подарочек».

Дядька наш, Данил, в колхозе председательствовал. Сына все хотел, ждал. И дождался же. Сам принял, имя дал, обмыл. В город, говорит, увезу, чтоб выучился. Пошел на реку за водой и помер. В тот же день, да. И не хватились, все ж в хлопотах. Сколь он там, на реке, маялся, кто его знает? А сына тож Данилом назвал. Я, как из города приеду, с ним нянчилась. А я же молодая, мне обидно. Подружки на реку купаться убегут, а мне тоже охота, ой я ревела! Люльку трясу, думаю, совсем бы тя вытрясти. А кормили как? Хлеба нажуешь, жеванки в тряпку чистую. Он мусолит. Свеклу, морковку мятую в тряпке давали, он сосет. Через тряпку то одно, то другое попадает, не один сок, так и приучали. Это ж какой?.. Пятьдесят четвертый, однако? Так и кормили. Расскажи сейчас кому — кто поверит...

А Саня с женщиной познакомился. Странная она, Люба эта. Мать у нее учительница была, к ней вся округа детей водила. А сама не работала. Сядет, нога на ногу, и курит, курит, одну от одной подкуривала. И все стихи читает. Черная, страшная. Станешь ей говорить, дескать, Люба, у тебя стаканы — взяться боязно, не то что пить. Липнет все, окурки кругом, блюдца. Она молчит, ухмыльнется только, как ножом полоснет. Ребенок у них родился, так дед ездил смотрел. Бутылочку, говорит, со стола взял, а там молоко закисло, створожилось, в зеленой сыворотке комья плавают. А ребенок — Володькой назвали — даже и поносом не страдал. И что у них потом вышло, поругались или что, только Саня возьми да и выпей хлорку. И тоже, как Володя, неделю провалялся и умер. Элла, тоже наша, исинская, продавщицей работала, она ленточку доставала, кантик на гроб делать. Ой ругала Саню! Ой ругала! Чего бы, говорит, ни было, а жить надо. Вот хоть какая беда, а лучше смерти. И что? Полгода не прошло, она уж замуж собиралась, платье пошили — уксус выпила. Вот так, на окошке, у нее бутылка стояла. И ни записки, ничего. Хоронили невестой, фату она не успела купить, так уж после смерти мать в магазине выбирала, на себя мерила.

И мама наша болеть начала, похудела, кашлять стала. Ната, мать твоя, тогда уже медсестрой была, на Профсоюзной работала в больнице, она ее к себе и сговорила лечь. Стали лечить, а у мамы от леченья — водянка. Ты, говорит, Натка, меня сюда здоровую положила, а теперь вот я какая стала. От водянки и померла, дома уж, домой ее выписали помирать.

Чего твоя мать в жизни видела? С отцом твоим, что ли, счастье было? Вы тогда в предместье жили, дом деревянный. Надо воды натаскать, угля, печь топить, а Паша на мотоцикле рассекает с пацанами. Мать иногда до столярки добежит, там телефон был, мне на работу дозвонится, плачет. Я говорю: ко мне переезжай. А ей не в чем ехать: у тебя ни пальто, ни шапки. Я денег заняла, купила в «Детском мире» пальто, шапку цигейковую, привезла, стала вас собирать, а тут — Паша: не пущу! Ну, я уехала, а после уж Ната тайком сбежала. Помню, приехал под окна грузовик, в кузове мать тебя к коленкам прижимает, узел с бельем и телевизор тут же. Так по городу и ехали.

Натерпелась она, и ты терпи. Своих жалеть надо, это запомни…

 

И я запомнила. Сезон закончился, автобус вез меня домой. Носки на мне были непарные, в карманах пятна от повидла, а в чемодане кошка, сытая столовская тварь, сожравшая однажды воробья, так что некоторым образом и он тоже был здесь, с нами.

Мать ушла на работу затемно, я дремала, когда на грудь, как в Гутином кошмаре — к худу! к худу! — навалился домовой. Мой рот под ладонью, и из-под пальцев гляжу на лицо: в переносье горб, под горбом гриб носа, от уха до уха — распластанная прядь, как пятерня. Любовь тряслась на лягушачьих лапах, капал пот со лба и шипел, высыхая: «Тише, тише!» Я вцепилась в ладонь зубами, она рванулась, как, должно быть, рвался от кошки в лесу воробей, я взлетела, повисла в пустоте на мгновенье и рухнула в черноту.

А вечером стояла на крыше, на краю, и материно «Ты все врешь!» не забывалось. В котельной жгли тару — коробки из картона, пепел летел с высоты трубы, как с неба снег. Наверное, оба бога, бабы-Дашин и изазеров, сошлись в тот вечер покурить, и, если б я шагнула с крыши, кто знает, может, нашлось бы огоньку и для меня. Боги курили, стряхивая пепел, а за спиной выстраивались в очередь дорогие покойники, смертники и самоубийцы — родня. Пришли с подарками: бутылки с уксусом и хлоркой, свиные зубы, мотоциклетный лом, топоры, ножи, бутылочные «розы» и таблетки. Своих надо жалеть, сказала тетка, и я взяла себя за руку и с крыши увела. Родня расступалась, сливаясь с густеющим пеплом, боги курили, и, кажется, кто-то из них захлопнул за моей спиной чердачную дверь на петлях.

Мать умерла в две тысячи третьем. От водянки. Перед смертью звала: «Мама!» — и затихала, будто вслушивалась в ответ. Наверное, моя бабка докричалась до нее из своего семьдесят первого, из профсоюзной больницы у вокзала: «Ната, ты меня здоровую сюда привезла, а теперь что со мной сделали? От водянки умираю…» Я закрыла матери глаза, поцеловала в лоб и подумала, что история на этом кончена. Точка.

 

100-летие «Сибирских огней»