Вы здесь

Великая смута

Исторический роман-хроника
Файл: Иконка пакета 01_kuklin_vs4.zip (155.05 КБ)
Валерий КУКЛИН
Валерий КУКЛИН


Великая Смута
Исторический роман-хроника

Книга четвертая:
КОМАРИЦКИЙ
МУЖИК


УДАР В СПИНУ
(7115 годъ от С. М — 1606 год от Р. Х.)
1
Молчанов сбежал...
Карета, в которой он выехал из Самбора, стояла посреди двора, ворота распахнуты, две ровные ложбины от полозьев возка во взрытом лошадиными копытами грязном снегу уходили сквозь пылящую поземкой степь в сторону Польши. Створка ворот, качаясь на ветру, сиротливо поскрипывала, большая серая ворона сидела на ней и то вздрагивала, шевеля узкими черными крыльями, то замирала. Смотрела при этом она не вслед возку, а во двор, на вышедшего из постойной избы густобородого казака с заспанным сердитым лицом и колтуном на голове.
— Ушел-таки! — выдохнул с болью казак и, едва не упав, развернулся лицом к избе. — Без ножа зарезал, сволочь...
Толкнул дверь. В сенях было зябко, пахло свежим навозом и коровьей мочой. Пегий теленок боднул казака в колено и стал поворачиваться, прижимаясь дрожащим боком к его ногам, пискнул по-щенячьи. Из глубины избы послышалось ответное мычание.
— Яшка... Яшка... — ласково сказал казак и, прогладив теленка от холки до хвоста, подтолкнул к входу в избу. Открыл дверь и вошел вслед за весело впрыгнувшим в тепло теленком.
На печи, на лавках, на постеленных на полу дохах спали люди. В огороженном за печью углу стояла мосластая ухоженная корова и тянулась сквозь изгородь из ошкуренных слег к теленку. Бархатные губы ее ласково теребили малышу ухо, будто нашептывая приятное.
Казак взял теленка на руки и переставил за изгородь. Корова принялась облизывать малышу ухо. Яшка одним глазом жмурился, другим искал дырку в изгороди, в которую сумел бы вылезти и убежать. Нашел, вырвал ухо и полез в щель между слегами, задирая к мордочке нескладные ножки. Передними и головой он пролез, а задними застрял. Застучал копытцами, вновь по-щенячьи запищал.
— Эх, Яшка, Яшка... — пробормотал казак, глядя заспанными глазами на малыша. — Я сейчас...
Он сунул руку под тощий зад теленка, вытолкнул малыша наружу, а потом вновь взял на руки и вернул назад, поставив на передние копытца. Малыш уперся мордочкой в пол, но тут же вскочил и принялся тыкаться губами в вымя матери. Корова изогнулась, стала вылизывать Яшку.
Казак хотел что-то сказать, но ноги плохо держали, и он, пошатываясь, шагнул вдоль загона, поставил соскочившую слегу на место. Попробовал, крепко ли стоит, и обернулся к центру избы.
— Вст… Встава-айте!.. Мать вашу в душу...
Тут его замутило и стало полоскать.
Очистив желудок рядом со скотской изгородью, он судорожно икнул и, обессиленный, сполз вдоль стены на пол.
— Вста-вай-те... — еще шептали его губы, но мозг и тело уже спали...
2
А Молчановс самого начала не хотел ехать в Москву. Это ясно было по тому, как он, узнав о прибытии в Польшу Заруцкого с десятью казаками, не выслал им навстречу свежих лошадей и не встретил у стен Самбора. В замке своего названного тестя Мнишека он тоже был не первым, кто увидел одиннадцать казаков, грязных с головы до ног, усталых, сумевших в две недели пересечь Русь и достигнуть сердца Польши.
У входных ворот охранники склонили перед казаками пики в знак уважения, а вышедшие на стены женщины осыпали их, за неимением в это время года цветов, сухим клевером, радостно гомонили по-польски да по-чешски, называя прибывших дорогими гостями и героями.
Молчанов же прислал на конюшню, куда казаки отвели своих измученных коней, слугу с сообщением, что царь Димитрий-де примет одного лишь атамана, да и то, когда тот вымоется с дороги, переоденется в чистое платье и поест.
— А царь-батюшка не очень-то ждет нас, — заметил один из казаков. — Видать, в Польше ему жить более по нраву, чем в Москве.
— Придержи язык, — оборвал его Заруцкий. — Государь Димитрий Иванович сам знает, когда и с кем ему говорить. Или не говорить вообще.
Атаману было приятно слышать, что человек, которого полгода назад он с трудом уговорил назваться царем московским, так хорошо вжился в роль, что чванится даже пред своим «крестным отцом».
Казаки спорить не стали. От долгой дороги желание увидеть живого государя притупилось, хотелось еды и отдыха.
На мытье и переодевание у Заруцкого ушла добрая половина дня: то мнишевская челядь долго грела воду, то гостевая кадка оказалась рассохшейся, кипяток пропускала, пришлось искать хозяйскую, то за чистой сорочкой посылали в лавку на другом конце города, то вдруг кто-то сказал, что царь русский не терпит нестриженых ногтей, и пришлось атаману отдавать свои корявые мозолистые пальцы на правеж вызванному опять-таки из города цирюльнику. А затем к столу подали реповые зразы, до которых Заруцкий был особенно охоч, и потому он ел их, запивая красным вином, до тех пор, пока не явился мажордом княжеский и, громыхнув жезлом об пол, объявил, что в тронном зале замка ждет атамана государь всея Руси Димитрий Иванович.
Заруцкий наскоро вытер руки и бороду и поспешил за важно шествующим мажордомом через анфиладу пышно украшенных комнат и дверей. «На русские денежки жируют Мнишеки, — отметил про себя Заруцкий, кося глазом на подновленные стены, замененные дверные косяки, расставленные и развешанные украшения в виде гобеленов и пустых рыцарских доспехов. — Стало быть, все, что прежний Димитрий Иванович Мнишеку посылал, баба его в распыл пустила. И денег у нее ни на выкуп мужа, ни на плату нашим ратникам нет».
В тронном зале, оказавшимся бывшим пиршественным, можно было выставить добрую четверть стрелецкого полка. Дубовые столы, которые Заруцкий видел здесь в первый свой приезд, убрали, каменный пол покрыли наборным паркетом, на трех стенах повесили лионские гобелены с евангелическими сюжетами, а у торцовой стены возвышалось стройное, с тремя острыми шпилями на спинке, резное кресло, установленное на возвышении о трех каменных ступенях. Свечи в огромной люстре, подвешенной под перетянутым дубовыми балками потолком, не горели, солнечного света, проникающего сквозь узкие высокие окна, было вполне достаточно, чтобы видеть посетителей. В двух напольных подсвечниках, стоящих по бокам от трона, колебалось десятка полтора огоньков, вовсе не освещающих Молчанова, а только скрывающих тени вокруг него.
По мановению руки того, кого здесь называли царем московским, стража и мажордом покинули зал, оставив давних знакомцев наедине.
— Подойди! — приказал Молчанов. — Не кричи во всю Ивановскую.
Да, так говорить мог только москвич, знающий быт Ивановской площади в Кремле. И есть в его голосе что-то такое, что может заставить толпу прислушаться. Ликом издали походит на покойного Димитрия, а вот телом — нет, раздобрел на польских харчах, брюхо отрастил. В русском кафтане... с бородой. Это хорошо, правильно. Русскому царю скоблить подбородок не надобно.
Так думал Заруцкий, шагая сквозь длинный и стылый зал, слыша лишь гулкую поступь кованных своих сапог. «Как в костеле», — успел подумать он и, подойдя к ступеням перед троном, опустился на одно колено.
— Тихо говори, — сказал Молчанов. — У стен есть уши.
— Тогда не здесь, — сказал Заруцкий тем голосом, который (он знал) может слышать лишь человек, стоящий прямо перед ним, а для находящегося сбоку кажется шипом. — Есть что сказать важное.
— Говори по этикету.
И Заруцкий, встав с колена, затянул пышную речь о том, что земля-де русская истосковалась без истинного хозяина, клятвопреступник и захватчик престола Шуйский не люб народу, поднявшемуся от края до края всей земли против изменников-бояр. Он сказал, что явился сюда, в Самбор, от имени всех людей и всех народов, проживающих под державным скипетром московского царя, и по поручению наиглавнейших воевод восставшего войска — Болотникова и Пашкова. Просят-де воеводы Димитрия Ивановича смилостивиться над сирыми и вернуться на царство. Ибо день ото дня множатся силы войска, но нет полной веры, нет крепости в душах северян, каширцев, ельчан, идущих на смерть против царя Василия. Требуют они царя Димитрия, дабы он, подобно великому родителю своему, покорителю Казани, встал во главе рати доблестной и вернул себе Москву…
Всего этого, понимали они оба, Заруцкий мог и не говорить — Молчанов знал не только о сказанном, но и о больших победах Пашкова под Ельцом, а Болотникова под Кромами, под Калугой да под Серпуховым. Пока казаки скакали по Руси и по Польше, слухи о сражении на реке Пахре достигли ушей Молчанова прежде, чем Заруцкий узнал о ней в беседе за столом.
И что самое неприятное для самозванца, речь Заруцкого не соответствовала дворцовому этикету, тому порядку, каким должен руководствоваться придворный, обращаясь к государю. Иван Мартынович мог перевоплотиться в любого человека, если надо, мог говорить так, что в нем видели и овчара, и бондаря, и холопа, и боярского сына, и польского дворянина. Но говорить цветисто, вычурно и пусто, как требовал дворцовый этикет, Заруцкий так и не обучился. И передавал он Молчанову слова воевод так, будто не нижайшая просьба это была, не моление к государю, а требование и приказ.
Молчанов же, долгие годы прокрутившийся между царей и вельмож, своими руками убивший царя Федора, не по приказу даже самозванца, а затаенную мысль его осуществив, ставший при Димитрии Ивановиче личным чернокнижником, сам уж полгода с успехом играющий роль царя, ошибку Заруцкого заметил сразу и, выслушав атамана до конца, нахмурил брови:
— Ты пошто, холоп, так дерзко с царем разговариваешь? Будешь ты за это по возвращению моему на Москву бит на Лобном месте кнутом нещадно. В назидание прочим дерзецам.
Голос Молчанова был громок, слышен слухачами, что пристроились в потайных местах замка. А те, кто следил за царем сквозь тайные прорези в стенах, могли видеть, как московский государь красным, расшитым золотом, с загнутым вверх носком сапогом уперся в лоб атамана и отпихнул от себя.
— Прочь с глаз моих!
Заруцкий послушно, пятясь задом, сложив руки на животе, отошел почти к самой двери. Никто не видел, как в продолжение этой сцены Молчанов успел передать ему маленькую бумажку, а атаман зажал ее в кулаке.
— Смотри, понятлив, — сменил Молчанов гнев на милость. — Решения своего о Лобном месте не меняю. Ответ моим воеводам будет тебе завтра. Во время утренней трапезы.
— Готов смерть принять за тебя, государь Димитрий Иванович, — смиренно произнес Заруцкий. — Но дозволь сказать, что на войне дорог каждый час. Коли успеешь ты собраться сегодня в дорогу, то с восходом солнца отправимся в путь.
— Не твоего холопьего разума, что должен царь делать, а что не должен, — опять нахмурил брови Молчанов. — Прочь с глаз моих! Стража!
Вошли два рынды с алебардами на плечах. Следом появился мажордом.
3
В записке, переданной Молчановым атаману, было написано всего два слова, да и то по-польски: «Полночь. Опочивальня». С обратной стороны был нарисован план второго этажа левого крыла замка. Если бы записка попала в чужие руки, можно было бы посчитать, что предназначена она любовнику или любовнице любого из проживающих в этом крыле.
Благодаря плану, Заруцкий быстро отыскал в темноте «покои московского царя» и незаметно проник в них, ибо лежащий у порога постельничий спал так, что хоть танцуй на нем.
Царская опочивальня оказалась невеликой: всего семь-восемь шагов в длину да четыре-пять в ширину. Окно занавешено. В красном углу, под иконостасом из пяти православных икон, в тусклом свете лампадки угадывалась фигура Молчанова, сидящего на скамье. Вот он поднял руку с зажатой в ней свечой, поднес фитиль к огоньку лампадки — и в комнате стало светлее. Стал виден персидский ковер на полу, резные деревянные шкафчики на стенах, узкая кровать под пышным пуховиком. Рядом со скамейкой — небольшой квадратный, тоже деревянный, столик об одной ножке, на нем — раскрытая книга.
— Садись, — предложил Молчанов, указывая на короткую скамью с другой стороны столика. — Пришел-таки. Не ожидал я, что ты так быстро воротишься.
— Век бы нам не видеться, Михайло, — признался Заруцкий с улыбкой на устах. — Прижился ты здесь. Понравилось без царства царить?
— Понравилось, — согласился Молчанов. — Это испытать надо, чтобы понять... — и тут же сменил тон: — Твое появление здесь ох как некстати! Не сегодня-завтра сам король Сигизмунд должен пригласить меня к своей особе. И коли он прилюдно признает во мне Димитрия Ивановича, я въеду в Москву царем. А так, как ты мне предлагаешь — воровитой черни показывать свою рожу, самого себя царем кричать — это, прости, не по мне. Среди толпы всегда найдется один-другой сомневающийся. И кто знает, за кем пойдут остальные. Так что возвращайся на Русь один. Скажи, что идет, мол, за тобой сам царь Димитрий Иванович с польским войском.
— И это все, что ты хотел мне сказать?
— А ты чего ожидал?
Света от свечи было достаточно, чтобы они могли видеть глаза друг друга. Заруцкий был спокоен и уверен в себе. Молчанов нервен и нетерпелив.
— Ты предаешь нас, — сказал атаман.
— Да, — согласился Молчанов. — Предаю. Но я не настолько неблагодарен, чтобы не помнить, что это ты нарек меня царем Димитрием. И если станешь не мешать мне, будешь помогать, то буду щедр. Я ведь помню, как тебя любил покойный Димитрий-царь. Это только со стороны казалось, что ближе всех к нему Корела да Басманов. На деле он тебе доверял не меньше.
«Боялся», — хотел поправить его Заруцкий. Но удержался.
— Хочешь, — продолжил Молчанов, — я отошлю твоих казаков к Болотникову, а тебя оставлю при себе канцлером? И мы вместе пойдем к Сигизмунду за войском. Я поставлю тебя коронным гетманом, и ты сам войдешь во главе войска в Москву.
Смотрел на него Заруцкий и удивлялся: до чего же бывают люди ликом схожие, а по натуре разные! Прежний Димитрий, надо признаться, тоже самозванцем был. А ведь орел! Сам объявился, сам в Польше войско собрал, сам до Москвы дошел. А этому уже готовую рать к Москве подвели, просят всего на несколько дней во главе войска встать — и то боится, норовит чужими руками жар сгрести.
— Иль, думаешь, обману? — не унимался Молчанов. — Верь слову моему, Заруцкий. С теми, кто рядом со мной, я милостив и щедр. А кто супротив меня пойдет — к тому я суров.
«Скуден ты натурой, чтобы суровым быть, — подумал Заруцкий. — Мстительность и суровость — вещи разные».
— Предаешь, стало быть... — медленно проговорил атаман вслух. Поднялся из-за стола и, не отрывая взгляда от бегающих глаз Молчанова, сказал то, чего до этой встречи вовсе не собирался говорить: — И грозишь еще... А того не разумеешь, что это не я в твоих руках, а ты в моих. Со мной ты ничего сделать не сможешь. Слух, что ты болотниковца покарал, против тебя же и оборотится. А скажу я, что в тебе Молчанова узнал — тебе же и крышка.
— Что ты мелешь, холоп! — рявкнул Молчанов и хлопнул рукой по раскрытой книге. Сам же при этом аж затрясся.
Глаза их вновь встретились. Спокоен был атаман, ни тени страха на лице. И самозванец опустил взор.
Заруцкий же молча снял его руку с книги и закрыл ее. Крупными золотыми буквами на темном кожаном переплете было выдавлено: «BIBEL». Готическим шрифтом.
— Вот как? — ухмыльнулся Заруцкий. — Это меняет дело.
Молчанов скис окончательно. Лицо его посерело. Остаток злости в глазах как стерло. Губы исчезли внутри плотно сжатого рта.
— Что?.. Что ты?.. — залепетал он. — Какое дело?
Заруцкий объясняться не стал. Повернулся к самозваному царю спиной и пошел к двери. Там переступил через спящего постельничего и скрылся в темноте длинного, во все крыло замка, коридора.
4
В ту же ночь произошла еще одна встреча, о которой не знал никто, кроме самих ее участников...
Когда Заруцкий вернулся в комнату, которую выделили атаману для постоя, там его ждали. Было темно, но опытный в подобных делах Заруцкий сразу почувствовал присутствие постороннего. Атаман прижался спиной к косяку (на случай, если прячущийся захочет выстрелить в проем двери или метнет туда нож), осторожно, не издав ни шороха, вынул саблю из ножен. Шумно вздохнул, напрягшись всем телом — пусть посетитель выдаст себя.
— Ловок, смотрю, — раздался из темноты приглушенный голос. — Не потерял сноровки.
В глубине комнаты возник сноп искр, затлел фитиль, и из темноты возник лик безбородого плешивого человека с надутыми в натуге щеками. Свеча загорелась, щеки спали, и Заруцкий узнал человека, держащего в руках свечу, по кафтану — мажордом. Тот самый, что нынче днем провел его из пиршественного зала в тронный. Но только теперь, глядя на него, понял атаман, какую ошибку совершил, не обратив внимание на слугу Мнишеков. Иван Мартынович был так занят мыслями о предстоящем разговоре с самозванцем, что о главном правиле своем — смотреть в лицо каждому новому человеку и запоминать его — совершенно забыл. Слишком устал с дороги и слишком размяк после мытья в кадке с горячей водой.
Ибо, когда впервые за многие годы он нарушил это правило, оказалось, что не увидел перед собою человека, от которого зависело само существование его на земле.
Тот, кто стоял перед ним в кафтане мажордома, когда-то носил черную сутану католического монаха и, благословив юного Заруцкого во имя Христа, выбрал его среди сотен воспитанников иезуитских монастырей, раскинутых по всей Польше. Этот монах, узнав о необыкновенных способностях Яна, сына украинского шляхтича, живущего воспитанником в одном из краковских монастырей, пригласил его к себе в Варшаву и долго беседовал с юношей.
На следующий день Яна увезли в монастырь бенедиктинцев. Там его определили на житье с десятком сверстников в учебу таким наукам, о которых в других монастырских школах Европы и не слышали: лицедейству, тайнописи, умению приготавливать яды и противоядия, стрельбе из всех видов оружия, метанию ножей, фехтованию, физиономистике, истории церкви и даже астрологии, хотя уже на уроке теологии последнюю проклинали, называли в числе лженаук, таких, как демонология, авгуристика и прочее чернокнижие.
И каждые полгода, в течение пяти лет, монах тот навещал воспитанников тайной иезуитской школы, беседовал с каждым, строго оценивал успехи. А по исполнению тем или иным юношам семнадцати лет увозил их из монастыря насовсем.
Когда же пришла пора Яна, монах вошел к нему в келью и велел именоваться впредь Иваном Мартыновичем Заруцким, дворянином с Волыни. Спустя час они сидели в седлах и скакали в Краков.
В тамошней тюрьме Ян целый месяц занимался только тем, что сначала следил за муками и смертью преступников, страдающих от рук палачей, а потом сам обучался ремеслу ката. Под конец обучения, когда душить человека, ломать, крушить его тело стало для Ивана Мартыновича делом обычным, вид чужих мучений перестал вызывать сострадание, а убийство не заставляло выворачивать внутренности наружу, монах объяснил ему, кто такие солдаты Ордена воинства Христова, и зачем так много времени, сил и средств истратили иезуиты на Яна и других воспитанников монастыря бенедиктинцев.
Тогда-то Заруцкий узнал об Ордене Игнатия Лойолы, а также о силе и мощи его в католическом мире, о плане Рима возродить движение христианской церкви на Восток, подчинить папе вместо утерянных протестантских земель новые — державы с ортодоксальной христианской верой, и в первую очередь — православную Русь.
Все сказанное было преподнесено ошеломленному Яну в качестве единственной и абсолютной истины, не требующей доказательств, не подверженной сомнению. Он становился тайным солдатом воинства Христова и должен был до скончания века своего выполнять приказы генерала ордена и его преемников. А первым заданием было добиться расположения к себе потомков боярина Никиты Захарьева-Романова, стать верным лицом у старшего сына его — Федора Никитича...
— Узнал? — спросил иезуит, и в голосе его Заруцкий услышал плохо скрытое самодовольство.
Старику, понял атаман, лестно думать, что его не узнали в роли мажордома при дневном свете. И на этой слабости не грех сыграть.
Иван Мартынович тут же округлил глаза:
— Вы?.. — спросил он по-немецки. — Как вы здесь?
Это немецкое почтительное «выканье» тоже должно понравиться псевдомажордому. Старикам вообще по нраву излишняя почтительность к ним.
— На все воля Божия, — ответствовал бывший монах. В глазах его Заруцкий прочитал одобрение.
Они обменялись знаками, подтверждающими их принадлежность к ордену. Старик, выставив руку, позволил поцеловать перстень на своем пальце. И лишь после этой, в общем-то заурядной и даже надоедливой процедуры, начался серьезный и деловой разговор.
Как жил Заруцкий эти годы, что делал во имя ордена и веры Христовой — старика не интересовало, ибо с деятельностью Заруцкого в качестве тайного агента Рима во время правления Годунова он был знаком хорошо. Старика интересовал сегодняшний день. События на Руси происходили так стремительно, раскладка сил в Москве и на окраинах менялась с такой быстротой, что, как генерал сам признался, его старческому уму было уже не под силу успеть за всем уследить.
— Чем дольше и внимательней слежу я за Русью, тем удивительней мне кажется эта страна, — говорил иезуит. — Нет, это не Европа. Но и не Азия. Это какое-то особенное варварство, изощренное, совсем не похожее ни на что существовавшее до нее. Зовут себя третьим Римом, а живут так, будто до них ни одного государства не существовало, миллионы людей не наделали уже тех ошибок, которые они упорно повторяют на свой манер. И что самое страшное — конклав тоже не разумеет этого. В Риме Московию понимают то как азиатов, то как европейцев, но никогда — как их самих, самодовольных и решительных бестий… Что есть царь Димитрий? Обманщик, вор. И это видно невооруженным взглядом. Знал это и понимал каждый из московитов, а если кто и верил искренне в его царское происхождение, то был просто осел необразованный. А поди ж ты — вознесли прохвоста над собой, обожествили, жизни за него живого клали, как не клали ни за одного святого либо пророка. А как убили его — так тут же еще больше возлюбили, готовы теперь за каждым лжецом пойти, лишь бы именем его назвался. Как понять это? Где логика? Какой Аристотель, какой Платон объяснит? Что подвигает орды голодных и полуголых людей к Москве? Какая сила ведет их? Слово одно — Димитрий...
Замолчал старик, уставился Заруцкому испытующе в глаза. Выдержал атаман взгляд, помолчал, задержался с ответом.
— Вы все правильно поняли, святой отец, — сказал он. — Войску, идущему против царя Василия, нужен свой царь — Димитрий, тот самый, которого видел в Самборе Болотников. И тогда падет Москва, покорится Риму.
— Так уж и покорится? — не поверил иезуит. — В один присест?
— Не в один, — согласился Заруцкий. — А лет в двадцать-тридцать. Если возлюбленный русскими Димитрий покажет пример. И вы также не по-дурацки поступите, как с прежним самозванцем, не станете царя торопить выполнять обещания, данные Риму в Кракове, не будете мешать ему вживаться в роль, быть любезным своему народу, потерпите с введением католичества на Руси, поможете государю... — замолчал на полуслове, задумался, а после и брякнул: — Но нет... Не сможете вы... Не по силам терпение матушке Римской церкви.
Старик слушал. Вольная речь Заруцкого должна быть не по нраву ему, смелый упрек папской курии должен вызвать гнев старца. Но ни единый мускул не дрогнул на его лице. Молча ждал он продолжения речи атамана.
— Много честолюбий засело в Риме, множество мелких душонок. Всю волю и все силы растрачивают они на решение ничтожных собственных проблем. А не видят при этом, как в самом сердце Европы зреет нарыв, который разрешится, в конце концов, такой большой войной, какой дотоле не было в истории человечества. Станет Европе не до Руси — и Русь оправится. Когда оглянетесь вы и внуки ваши, то поймете что наделали. Ибо перед вами предстанет держава, с которой надо будет считаться. И тогда еще поймете, что мелкий расчет ваш на встречу Молчанова с Сигизмундом, на помощь Польши в борьбе с Шуйским — есть глупость, обернувшаяся укреплением лютеран да кальвинистов, гугенотов да баптистов, православной церкви да мусульманского Востока.
Человек, не учивший в иезуитской школе странных наук, не читавший книги Макиавелли «Государь», не представляющий историю народов Европы в виде непрерывной цепи причин и следствий, взаимосвязанных на протяжении столетий на территории всего континента, слова Заруцкого посчитал бы полным бредом, потребовал бы доказательств, объяснений или бы просто приказал заткнуться. Но сейчас перед Заруцким сидел тот, кто сам учил его мыслить широко, не по шаблону, оценивать события понятиями надгосударственными, смотреть на сегодняшний день с высоты исторической перспективы.
— Ты думаешь... — медленно сказал старик, — будет все-таки... война?.. Большая война?
Он замолчал, ожидая подсказки. Но и Заруцкий решил промолчать. Ждал, назовет ли сейчас старик Османскую империю, чем выскажет свое непонимание сложившейся в Европе ситуации, или...
— В Чехии... — наконец сказал старик.
— Да, — ответил Заруцкий, чувствуя одновременно и облегчение, и радость, и разочарование. Ибо понял, что подсказал сейчас иезуиту направление мысли, что старик еще достаточно свеж разумом, чтобы развить подсказанную мысль и выдать в Риме за свою. Но одновременно Иван Мартынович понимал, что в этом разговоре, вроде бы не касающимся впрямую того вопроса, ради разрешения которого и пронесся он через всю Русь в этот проклятый Самбор, победа осталась за ним. Ибо, если старик этот действительно имеет ту власть, о которой подозревал Заруцкий, то он теперь, во-первых, доверяет атаману, а во-вторых, постарается поскорей отправить назад в Москву. А без Молчанова делать Ивану Мартыновичу там нечего...
Старик закрыл глаза и погрузился в думы. По лицу его пробегали смутные тени, о существе которых можно было бы догадаться и не глядя на него. Ибо должен думать сейчас он о том, как разрешить ему вопрос о посылке Молчанова в Москву и одновременно не обидеть этим внезапным отъездом короля Речи Посполитой. К Сигизмунду уже отправлено посольство с просьбой представить ему царя московского Димитрия Ивановича, вторично спасшегося от рук московских бояр. Там, в Кракове, братья-иезуиты уже уговорили короля признать в Молчанове Димитрия, и если бы не дурацкий
ратош, что затеяла шляхта против Сигизмунда, встреча короля с самборским самозванцем уже бы состоялась. Но на Руси сложились дела так, что откладывать приезд царя в войско Болотникова уже никак нельзя.
— Царь Димитрий поедет с тобой... — наконец выговорил старик голосом торжественным, каким объявлял сегодня днем начало аудиенции Молчанова с Заруцким. — Завоюй Москву, Ян.
5
Утром слуги замка Мнишеков обсуждали две новости, и обе касались царя московского, хозяйского гостя.
Во-первых, впервые на их памяти русский государь оказался пьян спозаранку. Во-вторых, Дмитрий Иванович приказал запрягать карету и грузить на нее вещи, нужные в пути. Никого из польской челяди он брать с собой в дорогу не собирался. А отправлялся из Самбора в сопровождении тех самых казаков, атаман которых полгода назад приезжал в этот дом в свите самого Димитрия Ивановича.
О цели поездки царя знал каждый из них, но вслух название столицы соседнего государства не называли — здесь все ведали, что у стен родового замка Мнишеков уши длинные, и все, что говорится близ них, слышно аж в самом Риме...
И вот на полпути к Москве Молчанов сбежал.
Мысль эта была первой у проснувшегося на полу постойной избы близ коровьей загородки Ивана Мартыновича. Кто-то тормошил его, ухватив за плечо, говорил плохо слышимое сквозь звон в ушах. Во рту и желудке атамана скребло так, будто там дрались кошки. Левая нога от неудобного лежания затекла. Заруцкий открыл глаза и увидел лицо склонившегося над ним незнакомца.
— Живой? — спросил тот. — Вставай. Третий будешь.
«Почему третий?» — хотел спросить Заруцкий. Но язык не слушался, глаза сами собой смеживались.
— Ты давай вставай, — сказал незнакомец. — Воды попей, проблюйся. Потом молочка. Вставай...
Голова Заруцкого болела, мысли путались, но главные их них — о сбежавшем Молчанове и необходимости проблеваться — нашли друг друга, заставили понять, что он отравлен.
— По-мо-ги... — медленно проговорил он и с трудом поднял руку. — По-мо...
Незнакомец поднырнул ему под мышку и, напружинив ноги, поднял Заруцкого с пола. Дотащил его до стола и сбросил на скамью.
Лицо атамана оказалось лежащим около большой деревянной чашки, из которой кисло пахло квасом. Чья-то рука взяла его за чупрыню и подняла голову. В распахнутый рот полилась струя терпкого напитка. Заруцкий закашлялся, принялся пить квас...
Очистив желудок, атаман ощутил способность мыслить и говорить.
За столом перед ним сидело три человека: давешний незнакомец, сумевший разбудить его и отпоить, Илья Чуб — верный казак и Сашка Степанов — человек из молчановской челяди, в последний момент перед отъездом упросивший «царя московского» взять и его с собой.
— Остальные? — спросил Заруцкий, чувствуя, как тяжело ворочается язык во рту. — Где остальные?
— Представились, атаман, — сказал Чуб. — Отравил их государь.
— А вы?
— Я того вина не пил, атаман, — ответил за всех все тот же Чуб. — Степанов допрежь оказался пьян. Тебя Бог спас — выблевался ты ночью.
«То не ночь была, — смутно припомнилось Заруцкому. — Светало... Ворота... Следы возка... Ворона...»
— Теленок твою блевотину слизал — и сдох, — продолжил Чуб. — Вон, смотри...
Заруцкий перевел взгляд в сторону загородки с тяжело дышащей, высунувшей язык коровой и увидел мертвого теленка, лежащего мордочкой в луже блевотины. «Спас ты меня... — подумал он, глядя на малыша. — Не подойди я к загону, чтобы помочь тебе, не вдохни коровий бздёх — не прополоскало бы меня...»
— А ты кто? — спросил незнакомца, смотрящего на него из-под кустистых бровей тяжело, настороженно.
— Брат он хозяина, — ответил за того Чуб. — Зашел проведать, а тут прямо погост.
— Погост... — глухо повторил незнакомец. — Мне пятерых хоронить.
Заруцкий вспомнил троих мальчишек от семи до двенадцати лет и жену хозяина постоялого двора, которые пили из отцовой кружки «царское вино» и кричали «многая лета» Димитрию Ивановичу. Молчанов, помнится, улыбался в ответ и поглаживал окладистую светлую бороду.
«Убью... — подумал Заруцкий. — Догоню и убью. Собственными руками».
— Украли государя, — сказал тут дотоле молчавший Степанов. — Нас опоили, а его украли. Чтобы не был он, значит, на Москве.
«Хорошая мысль... — тут же подумал Заруцкий. — Но для Болотникова. Для меня, что украли его, что сам ушел, — все одинаково. Путь в Рим закрыт, остается лишь Русь...»
— Хоронить будем сегодня же, — твердо произнес он, сдерживаясь, чтобы не поморщиться от рези в животе. — А потом — на Москву. Болотников ждет...

* * *
Ушел Заруцкий, как сказочный Колобок, от всех своих врагов. Всех друзей потерял, всех верных товарищей. Десять лет собирал отряд верных людей, надежную гвардию при царе-самозванце, которого сам собирался на престол возвести, чтобы именем его страной править, крепко в узде держать.
Ан извильнулся Молчанов, сам сбежал, возможную гвардию свою погубил, Болотникова с войском
предал…


ПАШКОВ И БОЛОТНИКОВ
(7115 годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
Первым к Москве подошло войско Истомы Пашкова...
Болотников от Калуги через Серпухов и другие места шел с боями. Словно нарочно навлекал на себя гнев воевод — брал города один за другим, провозглашая в каждом власть Димитрия Ивановича. Слава о воинской удаче и воеводском умении его неслась впереди войска. Люди рассказывали о том, как Иван Исаевич и боем умеет руководить, находясь позади всей рати, и как может в нужный момент соскочить с пригорка и понестись на коне навстречу отступающему войску, обернуть его, увлечь за собой и первым, оказавшись во главе всей армии, налететь на обрадовавшегося было победе противника, смять его, уничтожить. Много разного рассказывали о Болотникове люди, говорили: «Из холопов он, свой мужик. Князья да бояре так ратоборствовать не могут». И шли к нему тысячами, на место каждого погибшего в бою вставали по пять-шесть.
Истома тоже не уклонялся от боев. Но и лишней битвы не искал. Он впереди войска высылал разведку и знал наперед, какие силы противостоят ему. Так, например, за елецким селом Аргамач-Пальна у церкви Святой Троицы его ждала засада. И осталась там ждать... до тех пор, пока царские воеводы не узнали, что Истома пошел не через Пальну, а через Трубицыно. И в Рязанские земли не пошел он, хотя тамошний вождь дворянский Прокопий Ляпунов прислал гонца с предложением воссоединиться с его армией в Зарайске. Ответил Истома, что он скорым ходом движется к Москве, а если дворянство Переславля-Рязанского желает помочь правому делу Димитрия Ивановича, то пусть оно не пиры закатывает по случаю своего самоуправства над воеводами Шуйского, а отправляется в поход на Москву и будет под стенами белокаменной никак не позже десятого октября.
Под Веневым в двух своих вотчинных селах Пашков всех мужиков старше четырнадцати лет с земли снял и вооружил, поставил их себе в ближнюю сотню. В вотчинном же селе под Серпуховым собрал он всех коней и отдал своим ратникам.
Но на Серпухов не пошел, оставил для Болотникова. Ударил по Кашире. Захватил город, а через два дня оказался под Коломной. После взятия этого самого главного в Зареченской засечной полосе укрепления посчитал, что дорога на Москву открыта...
И вдруг под Троицком, что на Москве-реке и при большом мосте, столкнулся нос к носу с войском царя Василия Шуйского. Кто там во главе, много ли у противника пушек, как велика конница и из каких краев пехота — ничего неизвестно. Впервые в жизни оказался Пашков вынужденным воевать наугад, без размышления.
Единственно, о чем успел подумать, направляя конницу прямо в лоб противнику, это о том, что воеводы царские тоже не ожидали этой встречи, тоже не успели приготовить ратников к бою, тоже не придумали, где припрятать основные силы для решительного удара, и тоже станут воевать, как придется.
И еще Пашков знал наверняка, что поздней осенью редкий вояка натягивает на себя достаточно доспехов, оберегающих от колющих и рубящих ран, что все свои кольчуги, панцири да латы они держат во время похода в обозе, а сами поплотнее укутываются в вязанное да шерстяное. Таких вояк можно кромсать, как капусту перед закваской на зиму. Главное — погромче орать для собственного сугреву и испуга противника, почаще махать саблями.
Конница врезалась в растерявшегося противника, смяла походный строй, растянувшийся крутой дугой по дороге от моста до Троицкого, принялась кромсать московитов налево и направо.
Истома въехал на взлобок холма с недостроенной церквушкой на вершине. Сзади осталось село, спереди — широкое поле, служившее летом общинным выгоном, а сейчас покрытое первым снегом, мокрым и неглубоким, предательски темнеющим под каждым следом. Слева — прозрачный осиновый лесок, впереди — лес черный, еловый. Вот по этому полю и мчалась, сверкая саблями, конница Пашкова.
Истоме Ивановичу показалось даже, что он слышит солоновато-сладкий запах крови. Остатки порубленного московского полка побежали к реке, скрылись под береговой кручей. Всадники не стали преследовать их, остановились. Победа показалась Пашкову столь легкой, такой невсамделишной, что страх в предчувствии беды парализовал его. «Западня, — понял он. — Они готовы к бою».
И тут из темного леса ударили пушки.
Ядра ложились прямо в центр собравшейся в кучу пашковской конницы, поднимая вверх столбы грязи вперемежку с кровью и снегом, расшвыривая в стороны убитых ратников и внутренности коней. И чем точнее ложились ядра, чем больше приносили они урон всадникам, тем в более плотную кучу сбивались они, вопя от страха и ища спасения друг подле друга.
Пашков обернулся к трубачу, заорал:
— Труби отход!
Трубач поднес к губам дуду и выдохнул из ее зева протяжный и печальный звук, означающий приказ отступать.
— Вперед! — приказал Пашков. — Отсюда они не услышат. Скачи вперед и труби.
Трубач поскакал.
Ядра рвались среди кружащей на одном месте конницы, и уже всякому было видно, что людям в этой карусели не выжить, сигнала к отступлению не услышать и не понять...
Пашков обернулся к стоящей за его спиной десятке личной охраны.
— Скачите в обход, — приказал он, — порубите пушкарей. Охрану они поставить не могли.
И более продолжать не стал — знал, что верные его веневцы теперь лягут костьми, а выполнят порученное. Лихие ребята. С Истомой вместе и на турка ходили, вместе на сторону Димитрия, тогда еще царевича, перешли. Сколько раз, бывало, спасали Пашкова от смерти — и не подсчитать теперь, не упомнить. Ушли наметом вдоль прозрачного лесочка, доскачут теперь до пушек, порубят наряд... Если повезет, и охраны противник действительно не выставил. А не повезет...
Не хотел больше думать о худом Истома Иванович. Стал смотреть на кружащую между берегом и лесом, редеющую на глазах конницу, жевать попавший в рот ус.
Вон трубач, не доскакав до места, упал с коня, повис ногой в стремени.
— Не робей, воеводушко, — услышал за спиной. — Все образуется.
Обернулся, готовый вылить злость на вставшего сзади, но поперхнулся бранным словом — маленькая сухонькая старушонка сидела на вислоухом рыжем мерине и, глядя на Пашкова выцветшими, некогда голубыми, глазами, улыбалась по-доброму.
— Будет тебе помощь, воевода. И дойдешь ты до Москвы, — сказала она. — Там и Ивана встретишь.
Старуха эта, знал он, пристала к войску еще под
Ельцом3. На свои деньги старого мерина приобрела, еще и пятерых ратников вооружила, на коней посадила. С ними и весь путь до Троицкого прошла. Полюбили старуху в войске, слушали рассказы о сыне Иване, которого не видела она уже пятнадцать лет. И рассказам ее верили, и в то, что жив он и вот-вот встретится с нею под Москвой, уверились так, что скажи против даже сам Пашков — на клочки разорвали бы. А еще обшивала она в пути всех, кто ни попросит, кашу варила на ночлегах и рассказывала, рассказывала, рассказывала… Будто сын ее, ушедший в набег на татар пятнадцать лет назад, не одну жизнь прожил возле нее, а все десять или двадцать.
— Уйди, старая, — сказал Пашков. — Не до Ивана мне. Видишь, войско гибнет.
И отвернулся от нее, упер взгляд в дымы, вылетающие из леса. Три... пять... десять... двенадцать... Опять первые три... Значит, двенадцать пушек... И быстро ведь перезаряжают, споро банниками работают, торопятся, сволочи, конницу перебить. Пушки раскалились, должно быть. Пушками, стало быть, жертвуют. А там пустят конницу, и пойдет та крошить воинство пашковское, где каждые три из пяти — крестьяне необстрелянные, с цепами да вилами в руках, саблю не державшие, из лука не стрелявшие. Такое воинство, как это, только для учебы молодым рубакам подавать, прости, Господи, за мысли такие...
— Всем сейчас до Ивана, воеводушко, — сказала старая. — А пушки что?.. Пушки сейчас заткнутся...
Сказала — и замолчали пушки. Последние три из ряда, спрятавшегося в ельнике, что должны были громыхнуть в очередной раз, не выстрелили. И тихо стало так, что услышал Истома чавканье снежной грязи под копытами все еще кружащей конницы.
— Скачи, милок, — услышал он старухино. — Влеки за собой свое воинство. Будет тебе победа.
Не оглянулся Пашков. Поразился вещему слову ее, послушался. Не было ни желания, ни времени поблагодарить старую — решил, что успеет сделать это потом.
Пешее войско, стоявшее под холмом спиной к селу и с ужасом взиравшее на гибель конницы, увидев скачущего с холма предводителя, ожило, ощерилось копьями, цепами да вилами, двинулось, растекаясь от дороги по сторонам, заполняя собою все пространство от леса до реки. И в могучей поступи этой странной рати вдруг родилась и стала нарастать какая-то особая могучая сила, будто не множество человек это идет, а какой-то единый могучий организм, великан, который, кажется, только вздохнёт — и вздохом этим порушит все вокруг, уничтожит.
Лавина пеших с одиноким всадником впереди двигалась, несмотря на упавший на мокрую землю снег, быстро и бесшумно. Ни звука не произнес никто, ни крика.
Но кружащие кони услышали их поступь. Стали останавливаться. Всадникам бы отдышаться да с духом собраться. Но тут в гущу их ворвался Пашков и заорал дурным голосом:
— Что вы, мать вашу, стоите? Вперед!
И, растолкав конской мордой стоящих перед ним, вырвался из пахнущей потом и кровью толпы всадников, понесся на рысях к еловому лесу.
И конники, только что полуобморочные от ужаса, прошедшие сквозь ворота смерти и начавшие осознавать это, измученные и почти счастливые, послушно повернули за своим воеводой, стали выбираться из чавкающей грязи за одиноким следом, четко пробившим цепочку черных круглых пятен в девственно белом от места побоища до леса снеге.
Двинулись они сначала медленно, будто с просыпу, но с каждым шагом все быстрей, быстрей, понукая коней, толкаясь, все более спеша, хлеща уж плетками. И кони, тоже уставшие, испуганные, заворожились этим порывом, рванули, кусая друг друга, разбрасывая пену изо рта, выстроились в ряды, понеслись сначала рысью, потом галопом, а там и наметом, распластываясь над полем, уходя все дальше и дальше от приблизившейся было к ним пехоте, а после уж безнадежно отставшей от них.
Не гремели навстречу пушки. Лес, где прятались пушкари, словно вымер. И казалась бессмысленной эта атака, ибо основное войско противника не стало идти через мост, даже, напротив, пара десятков ратников спустилась к воде и рубила топорами основы надолбов и быков. Само же войско московское выстраивалось в ровный порядок вдоль берега реки. Ратники натягивали луки, устраивали рогатины и бердыши под пищали, палили фитили.
И тогда вдруг раздалось «Ура!» позади московского войска.
Вылетели из-за бугра всадники с саблями наголо, прижимая их плотно к крупам коней. В крике их не было ни лихости, ни безрассудного удальства, присущего атакующей коннице, а походил он скорее на едва сдерживаемый звериный рев, гортанный клекот в горле хищника в момент прыжка на покорную жертву.
И, услышав этот рев за спиной, увидев катящую на них орду спереди, дрогнули московские ратники, побежали, побросав оружие, врассыпную — кто вниз к реке, кто вдоль берега. А многие попадали на землю и застыли там, воздев руки к небу в знак покорности и в просьбе о милости.
А кареты с боярами-воеводами помчались прочь, прикрываемые отрядами конных телохранителей, увозя тех, кто только что ликовал по поводу близкой победы.
Пашков домчался до черного леса и круто развернул коня. Он знал, что теперь в случае второй засады ни ему, ни конникам его не быть живыми. Поэтому даже не смотрел туда, откуда еще минуту назад грохотали пушки, и даже не глянул на подскочивших вслед за ним конников. Он видел лишь, как вдоль противоположного берега бегут в ужасе московские ратники и несутся прочь воеводские кареты.
Кто-то разгромил войско Шубника без его, Пашкова, участия. А может, украл победу…
Стыд опалил лицо Истомы. Он подумал, что тот воевода, кто нежданно спас его войско, сделал это для того, чтобы подчеркнуть свое превосходство над ним, недавним лишь сотником. Без году неделя полководец Истома вдруг ощутил свою беспомощность, никчемность для себя этой победы. И сразу подумалось ему, что это многохвальный Болотников, рассудив, что Пашкову не справиться с засадой, поспешил к Троицкому с единственным на всю округу мостом сам, чтобы ударить вовремя, показать всей армии восставших, кто есть истинный полководец, а кто так и остался сотником стрелецким. Ведь недаром старая карга эта, Иванова мать, так уверенно сказала, чтобы Истома не робел, что войско его все равно победит. Она, должно быть, есть тайный соглядатай от Болотникова, какие в войске царском при Борисе Годунове были. И в победе этой над московской ратью заслуги ее больше будет, чем Истоминой.
Все эти мысли путанным клубком пронеслись в голове Пашкова одновременно с мыслью о том, что хорошо было бы, если бы пешая рать елецкого войска, не разобравшись в том, что им помогли, переправилась через реку и ударила по чужой коннице, порушила бы ее своими цепами да рогатинами, возвеличила бы этой двойной победой имя Пашкова.
Но пешее войско остановилось и, потрясая над головами немудреным своим оружием, восторженно приветствовало чужую конницу. И когда первые всадники лишь вступили на мост с намерением перейти Москва-реку, с этой стороны люди расступились, крича по-прежнему восторженно.
Пока Пашков вместе с уцелевшей конницей смотрел в ту сторону, печалясь и негодуя одновременно, не заметил он, как окружили его другие люди: верная десятка веневцев, доскакавших до леса по широкой дуге, и полусотня чужих ратников, тоже верховых, в боевых доспехах и при мушкетах у седел.
— Эй, смельчак! — сказал один из чужих. — Тебе конники ваши должны по гроб жизни обязанными быть. Пусть в воеводы изберут.
Пашков оторвал взгляд от моста и перевел на сказавшего.
Невысок ростом, но телом крепок, плечами крут, ноги так ловко лежат на боках коня, что сразу заметно — колченог. А лицо обыкновенное. Смотрит в глаза прямо, без насмешки. Получается, по его, что Истома — смельчак?
— Я и есть воевода, — нахмурился он. — Пашковым зовусь.
Сказал и сам вдруг узнал колченогого. Встречались под Кромами в битве войска царя Бориса с царевичем Димитрием. Прокопий это, Ляпунов. Тот самый, что звал в гости к себе в Переславль-Рязанский пображничать.
Разгладились морщины на лице Истомы. Ляпунов же от восторга расхохотался:
— Не узнал! Сто лет жить будешь! — и, перегнувшись с коня, ударил ладонью Пашкова в плечо так, что тот чуть не слетел с коня. — Эх, как лихо ты своих конников из-под пушечного огня вывел! Они, бараны, так и полегли бы все... — дернул коня и оказался рядом с Пашковым, стремя в стремя. — Ну, ничего. Мы за то всех пушкарей порубили. Давай нарядом теперь делиться: три пушки — мне, девять — тебе. Впрочем, что тут делить — все тебе, если возьмешь нас в свое войско. Рыбалку любишь? Вон там под «быками» сейчас должен быть налим.
Странно было Истоме слушать Ляпунова. Этот человек, только что спасший армию Пашкова от разгрома, не заметил даже собою совершенного, а увидел лишь безрассудный бросок воеводы на пушки. И говорил об этом так восторженно, так громко, что сотни глаз уставились на Пашкова, и в каждом взгляде Истома Иванович прочел восхищение.
Но что-то сломалось в Пашкове. Он почувствовал это еще в тот момент, когда стоял спиною к пушкам и смотрел на встречу рязанцев с его елецкой ратью. И теперь, когда там вовсю шло братание, обнимание, не смолкал рев восторга, Истома вдруг понял, что больше никогда не быть ему тем Пашковым, каким он был в месяцы по дороге от Путивля до Троицкого. Но при этом понимал, что менять ничего нельзя, что долг его — выглядеть прежним Пашковым, вести рать за собой. Надо, чтобы никто не заметил его надлома.
— Это последний из больших мостов, — сказал он. — Дорога на Москву открыта.
— Слава Истоме Пашкову! — прокричал тут Ляпунов.
И столпившиеся вокруг ратники грянули трехкратно:
— Слава!.. Слава!.. Слава!..
2
Москва — город большой, красивый. И крепость хорошая. Последним брал ее крымский хан Давлет-Гирей лет тридцать с небольшим назад.
Правил тогда Русью царь Иван Васильевич, прозванный за лютость свою Злыднем, Кровососом, Грозным. Царь тогда бежал в страхе из-под Серпухова, оставив столицу на произвол судьбы. Остался в Кремле митрополит Кирилл с казной царской. А с попа какой спрос? Окружили татары Москву со всех сторон, пустили огонь по строениям — и в считанные часы Москва сгорела. А народ в Кремль стрельцы не пустили. Сгорел в пламени народ. Два месяца потом хоронили трупы людские и скотские. Даже татары не смогли как следует Москву пограбить: пепел да покрытые сажей камни от города остались. Хан не захотел осаждать Кремль, отступил, послал письмо царю, о котором и по сию пору в народе говорят много, но о чем написано в нем — не знает никто.
А было у Гирея этого самого войска сто двадцать тысяч. С такой-то тьмой (при каждом воине — пара боевых коней да при кибитках, в которых рабы и жены — и не сочтешь, сколько всего народа) едва сумел город как следует обложить, от всех дорог, от всех хлебных волостей отрезать — во как велика Москва!..
А Истома подошел к Москве с войском малым: едва пять тысяч наберется, из коих конных меньше половины. Обоз и большинство пеших ратников отстали, устав месить холодную грязь со снегом, разбрелись по теплым избам сел да деревень подмосковных. Сам Пашков с ближними людьми да с рязанцами в царском родовом селе Коломенском обосновался, отправив сторожить к трем южным воротам по паре сотен конного войска.
Нет достатка в ратниках, чтобы город измором взять, Скородум (или Земляной город, Деревянный город, как называлась первая стена укреплений) прорвать в одном-двух местах он еще мог. Так ведь за деревянно-земляным валом и не Москва еще, а те самые бывшие посады, которые Гирею и брать-то не пришлось. Теперь там огороды, слободы стрелецкие да ямские, бани, дровяные склады. Брать Скородум малыми силами — значит, сгинуть там. Ратники станут за версту друг с другом перекликаться. И за каждым домом, за каждым углом — засада. Один выход — сжечь всю эту деревянную труху. Но, как назло, дождь лил допрежь две недели подряд, а после мокрый снег лег. И так три дня лежит.
Рязанцы требовали идти на приступ Скородума. Говорили, что покуда сильный мороз не ударил, по земляному склону будет идти легко. Веневцы и ельчане несогласно ворчали: конным-де рязанцам по кручам не ползти, а вот безоружной голытьбе основной удар на себя принимать. Братья Ляпуновы в ответ шумели, обещали спешиться и хоть ползком, а на земляной вал забраться.
Слушал всех Истома, молчал. Выезжал к Серпуховским воротам, смотрел на бело-серый вал с деревянным гребнем и чередой башенок поверху, стараясь не видеть ни церквей внутри ограды, ни крыш домов, ни даже колокольни Ивана Великого. Знал он и так, что за этим валом есть еще крепостная стена Белого города, стены крепости Китай-города, сам Кремль. Чтобы сжечь все это, разрушить, силой сквозь такое количество укреплений пройти, надо пол-Руси собрать, всех накормить, всех наградить и убедить, что жизнь их — ничто в сравнении с необходимостью взять этот город.
Почему-то раньше не думал об этом Истома. Он так увлекся походом, боями и стремлением добраться до Москвы первым, что просто не имел времени рассчитать, что будет делать под Москвой. В глубине души он, наверное, даже надеялся, что царь Василий сам выйдет из-за стен крепости и примет бой в чистом поле. А Шуйский вон запер ворота, затаился за городскими стенами, ждет, что же предпримет воевода воровской Истома Пашков.
Воевода, глядя на город, не мог ничего решить. Мысли почему-то возвращались ко времени все того же Давлет-Гирея. Пути к Москве в обход Серпухова указали татарину московские изменники, в том числе даже опричники. Царь после провел расследование и повелел казнить князей Черкасского, Темкин-Ростовского, Одоевского и Воротынского, а также боярина Морозова. Отец рассказывал Истоме, что была преднамеренная порча пушек у московского войска.
— У нас таких помощников нет, — сказал вслух Истома.
— Что? — спросил его Иван Ржев, рязанский помещик, сопровождающий Пашкова во всех его поездках к крепостным стенам.
— Говорю, что князья да бояре дорогу к Москве татарам поклонами открывают, а перед нашим братом ворота запирают наглухо... — ответил воевода и, резко развернув коня, поскакал к Коломенскому.
3
В протопленной просторной избе сидели сотники воровские и ждали решения воеводы. Ели со стола. А пили, беря чаши с подноса, который держал в руках то появляющийся в избе, то исчезающий в сенях подавала, хлипкий юнец лет четырнадцати в старой рубахе до колен, подвязанной на брюхе веревкой, в новых лыковых лаптях. За отсутствием Истомы все чесали языки о своем воеводе и о причинах его нерешительности под Москвой.
— Чего тянет? — спрашивал Ярополк Зуб, приведший под Москву аж пятьдесят верховых ратников, вооруженных фитильными пищалями и широкими татарскими палашами. — Почему сразу не послал на приступ? Народ с дороги да в охотку этот вал враз бы взял. А теперь люди остывают, переговариваются: ладно ли это, что русский народ против русской же столицы идет?
— Не против столицы, а против Шуйского, — возразил Прокопий Ляпунов, беря с подноса кружку. — Василий, стервец, державу порушил, царя Димитрия с трона скинув. Хорошо еще, что жив остался Димитрий Иванович. А так и осиротела бы русская земля, — поднес кружку ко рту, принюхался и поставил на место. — Ква-ас... — произнес с отвращением.
— Полно тебе, — сказал сотник из веневцев, ясноглазый русобородый здоровяк с изъеденным оспинами лицом. — Неужто сам веришь, что Димитрий спасся? Половина Москвы видела, как труп его терзали собаки.
— То-то и оно, что терзали, — ответил Ляпунов. — Народ видел изуродованный труп. А чей он — это уж бояре сказали. А вот который в Самборе сейчас сидит, уже многими признан как царь Димитрий. Сам польский Сигизмунд, сказывают, называет его своим братом.
— Ну, Сигизмунд сейчас любую собаку русским царем назовет, чтобы причину найти своих шляхтичей на Русь натравить. У них, слыхал, дворянство против короля бунтует, опять хотят нового государя избрать, — ответил веневец. — Не за самозванца вашего иду я в бой, а против Шуйского, тож самозванца, только боярского. Наш-то, самборский, тем люб, что он мне да тебе будет обязанный престолом, страной станет владеть по-нашему. А вот Шуйский правит не по-дворянски, а по-боярски, нас всех холопами всяких там Долгоруких да Черкасских сделает.
— Молодой... — сказал со вздохом Ярополк Зуб. — Прямо говоришь, — посмотрел веневцу в глаза. — Не долго жить будешь.
— Так ведь, чем под Шуйским жить, лучше не жить вовсе, — беспечно улыбнулся веневец. — Слышали, какое он обещание дал при венчании на царство? Что во всем будет боярского совета слушать, а дворянство уничтожит.
— Да ну? — ужаснулись все пятнадцать сотников. — Дворянство уничтожить?
— Вот тебе и ну, — скривился веневец и замолчал, глядя в красное поддувало печи.
Сказанное веневцем так взволновало сотников, что те загомонили решительно и гневно, будто впервые услышали эту полуправду.
Подавальщик, боясь, что в ярости кто-нибудь излишне размашется руками и опрокинет поднос, отошел в угол, прижался к стене спиной.
— Это не по правде! — кричали сотники. — Шуйский избран не советом всей земли, не Земским Собором из числа лучших людей! Самоназвался он! Был толпою выкрикнут! Московским купечеством посажен! Да боярством поддержан! Нет ему нашего благословения! Пусть прочь идет с престола! Другого выберем!
Меньшинство тоже кричало, но слышно их было плохо:
— Беглых зачем велел отыскивать? Почему не восстановит Юрьев день?К чему людей крепостить?
— Всех нищебродов надо закрепостить! — орал Ляпунов. — Пусть служат хозяину! А нет — пусть дохнут!
Накричались вдосталь и понемногу успокоились, глядя друг на друга рассерженно и удивленно.
— Вот так-то и в Польше сейчас... — подал голос молчавший во время ора веневец. — Каждый шляхтич в душе сам в государи метит, коль нет порядка в престолонаследии.
— А мы что, не против государя разве гилёвничаем? — удивился Ляпунов. — Но самозванца на Польшу не шлем!
Сотники вновь загалдели.
— Каша у тебя в голове, Прокопий... — покачал головой веневец. — Или скрытничаешь. Не нравится мне, когда так.
— Нравится — не нравится... А что сам-то думаешь?
Вопроса Ляпунова в суесловии всех говорящих услышали не многие, а из всех услышавших один веневец его по достоинству оценил.
— А то не нравится, — сказал он, — что ты сам для себя не уяснил главное: ложный Димитрий сидит в Самборе и хочет Русью править, либо это — настоящий царь, которому мы крест целовали на верность. Коли ты за царя Димитрия ратоборствуешь — это одно, а коли только супротив Шуйского воюешь — это совсем другое.
Конец его речи услышали уже многие. Замолчали, прислушались.
— А не одно ли это то же? — спросил Ляпунов.
— Покуда, быть может, и одно, — согласился веневец. — А спустя время окажется, что войско наше разделится надвое — станем уже против друг друга сражаться. И думаю я, что именно поэтому нельзя Пашкову со взятием стен тянуть, надо срочно Москву брать, чтобы всех одной кровью повязать, заставить одну сторону выбрать.
И вновь загомонили сотники, спорить стали, каждый свое говоря, других не слушая.
И веневец не выдержал, взъярился, чуть не кричать стал, пытаясь объяснить, доказать окружающим, что потеря времени под Москвой есть смерть и конец всему делу, ибо нет в войске общего понимания, зачем и во имя чего они воюют, скоро будет некому грудью вперед идти.
Не разумели веневца сотники. А Ляпунов, вроде бы и понявший его, лишь недовольно косился в его сторону, хмурился да вел разговор уже не с ним, а соседом — Григорием Сумбуловым, тоже рязанцем, но перешедшим к Пашкову еще под Ельцом.
Подавальщик подошел к рязанцем поближе, подал им по кружке.
— Хлебное вино, — сказал паренек и спросил: — Закусывать будете луком или огурчиком?
— Все равно, — ответил Ляпунов и не обернулся даже в его сторону. — Так вот я считаю... — продолжил объяснение Сумбулову.
Подавальщик сложился в поклоне, исчез за дверьми.
Гвалт стоял такой, что сотники не сразу заметили, как в доме появился Пашков и уже довольно долго стоял у печи, слушая их и приглядываясь. Но как стали замечать, то по одному замолкли, уставились на воеводу.
— Москву покуда брать не будем, — сказал Истома Иванович в наступившей тишине. — Сил потому как не хватит. Будем ждать Болотникова с большой ратью. И своих, кто отстал, покуда они не подойдут…
Выходили сотники из избы молча. Расходились, качая головами, по избам.
Холодный ветер лез под шубы и под воротники. Тучи рвались на клочки, то являя луну и звезды, то скрывая их.
Веневец дошел до той избы, где был на постое, сунул руку в штаны и, повозившись там, окропил струей столб при воротах.
— Не вождь уж Пашков, — сказал почему-то вслух и повторил: — Не вождь.
Он не видел, как за спиной его возник, словно тень, какой-то невысокий человек. Веневец поправил штаны и так же сам себе объяснил:
— Потерял кураж Пашков. Такие вот дела...
Матово сверкнул в лунном свете кистень и опустился прямо на голову веневца.
Сотник рухнул без вскрика и, расплавляя кровью снег, застыл, лежа на боку под самыми воротами.
Убийца скрылся в тени, оставив мертвого наедине с луной — извечной свидетельницей человеческих деяний со времен Каина...
4
Болотников появился неожиданно...
Пятый день в избе, где жил и проводил воинские советы Пашков, собирались сотники да тысяцкие, попы да просто любопытные, сбивались в круг в тесной горнице и спорили о царе и о Боге, о праве дворянства участвовать в делах государственных, о большой воле бояр по Ивана еще Васильевича «Судебнику», о странных смертях и воскресениях Димитрия Ивановича. Поминали добрым словом убитого молодого веневца, умеющего видеть суть происходящих на Руси событий, одним словом вносить ясность в спор. И не заметили, как в очередной раз дверь распахнулась, и в дом вошел новый человек.
На вид — лет тридцати с небольшим. Одет добротно, но не броско, без каменьев и золотого шитья на одежде, как у некоторых присутствующих. Сапоги чистые, за поясом пистолет, а плечи — без ремней от сабли и подсумков. Русая борода аккуратно подстрижена, в ухе серьга. Казак это, подумал тот, кто бросил взгляд на вошедшего. А казаков в рати Пашкова много.
Но казак не пристроился, по обыкновению новичков, у стены, не стал прислушиваться к чужим словам, а широким шагом прошел вперед, раздвинул плечами плотно сидящих сотников, оказался в центре круга и, сняв шапку, сказал:
— Добрый день, народ православный. Болотников я.
Сотники застыли с открытыми ртами. Один дьячок, сидящий у окна, дернул себя за ус, словно убирая наваждение. Подавальщик, нарезавший сало прямо на подоконнике и укладывающий его на ломти хлеба, поднял голову.
Болотников же поклонился глубоко, показал русые, с легкой сединой, стриженные под горшок волосы свои, а как разогнулся, то, не дожидаясь вопросов, рвущихся из уст сотников, стал говорить сразу о главном:
— Войско мое будет сюда к вечеру. Я вперед поехал. Хочу прежде с вами да с Пашковым совет держать, а уж после решение принимать: какой полк где размещать. Битва за Москву, я вижу, будет долгая.
Речь Болотникова была простой и ясной, хотя, быть может, и не совсем привычной для большинства присутствующих. Так, как говорил он, сказать не мог и иной дьяк из Приказа.
— Нам надо решить: как долго мы сможем простоять под стенами белокаменной, сколько есть припасу, и сколько можем мы его собрать. Сколько осталось снеди в Москве, и как любит тамошний народ Шуйского.
— Гладко говоришь... — усмехнулся Ляпунов. — А сколько у тебя войска?
— Думаю, что тысяч до восьмидесяти, — ответил Болотников. — Пушки есть, при них пушкари знатные. Пороху вдоволь. Еще на ваш елецкий обоз заримся. У царя Димитрия Ивановича в Ельце целый арсенал был. Так что поделитесь тем, что имеете.
Никто, кроме стоящего рядом с Болотниковым подавальщика, не заметил, как переглянулись Ляпунов с Сумбуловым.
— А где сам Истома? — спросил Болотников и осмотрелся повнимательней. — Мне сказали, что это его изба, штаб походный.
— В поле он, — ответил Сумбулов. — Встанет напротив Серпуховских ворот и смотрит на них. А ворота — на него.
Сотники рассмеялись. Одни уловили намек на поговорку о воротах и баране, другие вспомнили про затаенную зависть Сумбулова к Пашкову. Всякий здесь знал, что Сумбулов еще два месяца назад служил Шуйскому и шел на Елец со своей сотней в рати князя Черкасского. В битве с Пашковым князь был убит, а Григорий Федорович со своей сотней, не потеряв ни одного человека, перешел на сторону восставших. Пустяк, вроде, но то, что сотня Сумбулова в бою людей не потеряла, а перешла к Пашкову в конце боя, казалось старым воякам подозрительным. То, что Пашков с Сумбуловым — оба дворяне, оба землевладельцы, отстаивающие в споре право на закабаление людей, — оказались земляками и давнишними знакомцами, вызывало неприязнь к ним сотников с Северщины. Теперь, когда Сумбулов выдал свое ироническое отношение к Пашкову, все замолчали, ожидая, как ответит на слова рязанца Болотников, чью сторону выскажет он в этом не высказанном вслух, но всеми уже прочувствованном споре: путивлян ли с ельчанами или рязанцев с москвичами?
— Я так думаю, — строго произнес Болотников, — что коли выбрали вы себе вождя, так не шельмуйте его понапрасну. У меня в войске правило: что скажу я — то закон. Кто нарушит мой приказ — тот имает смерть.
— Так уж сразу и смерть? — ухмыльнулся Сумбулов.
— Спроси у пятнадцати повешенных.
И вновь все поразились простоте сказанного и силе, звучащей в голосе Болотникова. Человек этот, поняли они, знает, что делает и во имя чего, не сомневается, когда решает, как ему поступить. Им, расслабившимся за неделю вынужденного безделья под стенами Москвы, уже успевшим заразиться от потерявшего кураж Пашкова нерешительностью, уверенность эта в Болотникове показалась еще более значительной. Услышали о повешенных — и разулыбались. В избе, где только что звучал спор, напрягались до вздутых жил шеи и сжимались ладони на рукоятках пистолетов и сабель, будто потеплело. Лица разгладились, глаза стали смотреть на Болотникова с надеждой.
— Думаешь брать приступом Москву или станешь Шуйского осадой выматывать? — спросил Андрей Ржев.
— А про это вслух говорить покуда рано, — ответил Болотников. — Побеседую прежде с Пашковым, а уж потом вам сообщу.
— Это ты, нас не спросясь, над нами решил встать? — спросил Ляпунов.
Сегодня Прокопий был один в избе, без братьев, и, как всегда в таких случаях, испытывал желание нарваться на обиду или драку.
— Ты — Ляпунов, должно быть, Прокопий? — вместо ответа спросил Болотников.
— Да, — растерялся тот. — Откуда знаешь?
— По пальцу вон.
У Ляпунова, заядлого рыбака, и впрямь указательный палец правой руки имел особый, изрезанный конского волоса лесой мозоль.
Сотники довольно рассмеялись:
— Ловко, воевода!.. По пальцу узнал... Умён!..
Всем приятно было, что человек, претендующий на место главного воеводы войска, столь приметлив.
— Будет! — строго оборвал их смех Болотников и поднял над головой руку. — Не баба я, чтобы сладкое о себе слушать...
Сотники замолчали, решив узнать до конца, что же хочет им сказать Болотников.
— Опознал я Ляпунова не для того, чтобы говорили вы, какой я умный, — продолжил он. — Известно мне, что Прокопий Ляпунов еще под Кромами признал Димитрия Ивановича своим государем. Помнишь ты это, Прокопий?
Ляпунов смутился.
— Верно, — сказал он. — Под Кромами целовал я крест не Федору Годунову, а Димитрию Ивановичу. И в войско его вступил там же.
— Верен ты своей клятве и доныне? — перебил его Болотников. — И не изменил ты ей, поцеловавши крест Шубнику?
— Нет, — ответил Ляпунов. — Царю Василию креста я не целовал.
— А коли так, то должен ты слушать повеление государя своего, который поставил меня во главе войска. Слушать меня и головою отвечать за нарушение любого приказа.
— Что-что? — переспросил Ржев. — Главным воеводою тебя поставил сам Димитрий-царь?
— Да, — ответил Болотников. — Такова была воля государя. Был я в Самборе нынешним летом, и он благословил меня идти на Русь.
— Ой, вре-ошь! — покачал головою Ржев. — Если ты главный воевода по царскому велению, то зачем тебе про Пашкова, как про равного себе, говорить?
— А потому что заслужил он это своими подвигами бранными, — ответил Болотников. — А коли ты мне не веришь, то спроси у Истомы. Ему князь Шаховской, когда давал власть над ратью, идущей на Елец, говорил, что я — от царя Димитрия Ивановича главный воевода. И был при нас еще один человек — Иван Мартынович Заруцкий.
Имя Заруцкого было известно многим. Услышав его, люди стали переглядываться и перебрасываться короткими замечаниями, ясными лишь посвященным. И оказалось, что чуть ли не каждый из присутствовавших встречался с ним.
— Добрый человек, — высказался за всех Ляпунов, а после продолжил уже от себя: — И сволочь редкая. Имал я его на Псковщине при царе Борисе, да так и не схватил. А при царе Димитрии, знаю, ходил он в доверенных ему людях, хотя ни титула, ни звания, ни вотчин от него не имел.
— Веришь ли ты Заруцкому и слову его? — спросил Болотников.
— Нет, — твердо ответил Ляпунов.
Но остальные сотники голосами своими заглушили его:
— Верим!.. Коль Заруцкий скажет, то значит это так!.. Иван Мартынович царя знал лично.
Ляпунов с Болотниковым встретились глазами. Среди общего шума и гама это походило на молчаливый поединок, который остальным все-таки не заметить было нельзя. И люди замолчали, ожидая, что скажет каждый из них.
— Заруцкий сейчас в твоей рати идет? — спросил Ляпунов. — И он скажет, что ты — главный воевода?
Вопрос был коварным, ибо каждый здесь понимал, что будь Заруцкий в войске Болотникова — об этом бы знали. Но главное — Иван Мартынович ни за что бы не позволил Болотникову прийти одному в чужое войско и вести столь смелые речи. А если нет Заруцкого в армии Болотникова, то все, что сейчас они услышали от светлоголового воина, — ложь, за которую можно и вздернуть потехи ради.
Зашевелились сотники. Дьяк закрестился. Подавала разинул рот.
— Заруцкого в войске нет, — все так же беспечно ответил Болотников, будто и не чувствуя, как сгущаются тучи над его головой. — Он приедет позже...
Грудь Ляпунова поднялась, чтобы выдохнуть призыв взять самозванца и чужака, но Болотников опередил его:
— Не один...
Два слова эти заставили удивиться даже Прокопия. Он выдохнул воздух, думая, что еще успеет расквитаться с человеком, назвавшимся Болотниковым.
— С самим... государем Димитрием Ивановичем, — закончил Болотников. — И царь снова, как и в прошлом году, поведет нас на Москву.
Рев восторга в ответ. Сотники повскакали с мест и, подхватив Болотникова, подняли его над головами. Будь потолок в избе повыше, они бы подкинули его вверх. А так подержали немного, покричали «Славу!» ему и царю Димитрию Ивановичу, а после опустили на ноги.
Ляпунова уж больше никто не слушал. Спрашивали Болотникова:
— Когда будет царь?.. Сильно ли пострадал он в ночь, когда его хотели убить Шуйские?.. Верно ли, что спас его чернокнижник Молчанов?.. Желает царствовать Димитрий Иванович с боярами или с советом всей земли?.. Будет ли сохранено на Руси православие? А то из Москвы слух идет, будто бы Димитрий Иванович обещал отдать Русь под папу римского...
Юный подавальщик от шума этого посерел, как новобранец перед боем, нырнул в дверь — и был таков.
— А что говорил царь? — перекричал всех Ярополк Зуб. — Говорил что?
Высокий, сухой телом, жилистый (сразу видно, что костью крепкий), он выделялся в разношерстной толпе сотников, в основном коренастых и широкоплечих, не только фигурой своей, но и одеждой: черный полушубок мехом внутрь был притален и у самой шеи венчался огромным белой овчины воротником, разлегшимся аж на спину и на плечи. В распахе виднелась расшитая красным узором рубаха с белыми завязками. Но ярче всего были в нем глаза: огромные, черные, распахивающиеся до самого лба; когда он горячился, то говорил, говорил, говорил, не слыша уж ни собеседника, ни даже порой самого себя. Вот и сейчас, прервав весь гам, Зуб потребовал у Болотникова:
— Скажи, что говорил! Скажи!
— Кто? — спросил Болотников голосом спокойным, с вниманием во взоре, будто зная, каким образом можно укротить готового сорваться на брань Ярополка.
— Царь твой!.. Тьфу ты!.. Наш царь... Димитрий что сказал, а?.. Что сказал-то?
— Много чего говорил, — улыбнулся Болотников в ответ. — А ты про что спрашиваешь?
— Как спасся он — вот про что! — выпалил Зуб и сразу же остыл. — Раз спасся, два спасся... Как так бывает?.. — и, видя, что Болотников с ответом не спешит, закончил уже совсем спокойно: — Сказал он тебе?
Сотники затаили дыхание.
— А ты не веришь? — спросил Болотников. — Вот ты сам?
Это был плохой ответ. Напряжение на лицах сотников стало пропадать.
— То — мое дело: верю или не верю, — ответил почувствовавший поддержку Зуб. — Ты мне расскажи, как царь тебе это объяснил. У нас тут, на Руси, говорят, что Шуйские-братья его в Кремле московском насмерть порешили. А из Польши говорят, что спасся. Где правда?
— Опять сказка про белого бычка, — покачал головой Болотников. — Сейчас только сказал: я его видел, разговаривал с государем. Мало тебе?
— А раньше ты его видел? — не унимался Зуб. — Как смог признать?
— А ты видел? — спросил Болотников.
— Нет.
— А как признаешь, когда он сюда с Заруцким приедет?
— Как?.. — растерялся Зуб. — Так ведь с Заруцким же.
— Вот и я у государя был с Заруцким. С Иваном Мартыновичем. И со свойственниками государя — мачехой Марининой, братовьями ее и сестрами разговаривал. Мало тебе?
Сотники загалдели согласное. Доводы Болотникова окончательно убедили, что дело их правое, а царь Димитрий вот-вот прибудет под Москву и поведет их на штурм столицы.
Зуб же не осмелился перечить всем и пробурчал:
— Мне — мало... — отошел к дверям, где в стороне от остальных стояли Сумбулов и Ляпунов. — Нечисто это, — сказал им. — Большую кровь собираются лить, а правды за спиной нету.
— Вот и мы про то же, — поддержал его Сумбулов. — Сдается мне, что Болотников Истому под себя подомнет.
Ничего не сказал в ответ Зуб. Только зыркнул дурным оком в сторону Сумбулова да, оттолкнув плечом Ляпунова, дернул дверь на себя.
Как ушел Зуб, сотники и не заметили. А вот Болотников, держа перед ними речь, косил при этом одним глазом и приметил короткий разговор Ярополка с рязанцами, движение его плечом, короткий хлоп двери.
— Осадить Москву можно, — говорил он твердо и коротко, тем тоном, какой заставляет слушающих отказаться от попытки спорить. — Сил достаточно. Поставим по пять сотен у каждых ворот. По пять сотен в ближних селах — им на смену. Ни одна мышь не проползет. И время удобное: санный путь пока еще не налажен, хлеба раньше по грязи завезти не смогли. Через десять дней голод начнется. Так я говорю?
— Так, — ответил согласный хор сотников. — Правильно мыслишь!
— Но мы не будем делать этого, — строго произнес Болотников. — В Москве женщины, дети, простой народ, как мы. Они пострадают от осады первыми. А Шуйские и бояре еще и разбогатеют, торгуя хлебными запасами. Этого вы хотите?
— Нет... — растерялись сотники.
— И царь наш Димитрий Иванович того не хочет. При встрече нашей сказал мне: «Не сироти простой народ. Береги его. Он мне опора. Его я люблю, а не бояр-изменников».
Сотники грянули «Славу!» Димитрию, заглушив прозвучавший одновременно с этим выстрел со стороны двора и треск прорванного пузыря в окне.
Мушкетная пуля, врезавшись в матицу над головой Болотникова, расколола ее по всей длине и, сыпя за собой труху и мелкую щепу, плюхнулась на пол между ним и сотниками.
Все, как по команде, перенесли взгляды с пули на входную дверь. Ляпунов и Сумбулов стояли там.
— Зуба нету! — произнес кто-то свистящим шепотом. — Лови, покуда не ушел.
И сотники ломанулись в двери...
Ярополка Зуба схватили у коновязи. Он уже отцепил своего коня и собирался сунуть ногу в стремя, как налетели сотники, сбили его с ног и, прежде чем повязать, крепко помяли и побили, не слушая ни криков о пощаде, ни вопроса: «За что, братцы?»
А как связали и на ноги поставили, подоспел и Болотников.
— Освободить! — первое, что произнес он, а уж потом спросил у самого Зуба: — Ведь это не ты стрелял?
— Когда? — спросил тот, подставляя связанные за спиной руки под чей-то обнаженный палаш. — Сейчас, что ли? Не я.
— Брешет он!.. Не верь ему, Болотников!.. Он стрелял! — закричали сотники. — Мушкет вона посреди двора лежит.
— Не мой это мушкет, — спокойно сказал Зуб и стал растирать запястья. — Мой при мне, — мотнул головой в сторону испуганно прядущего ушами жеребца.
И впрямь все увидели притороченные по всем правилам у седла мушкет с рожковой подставкой и шомполом. Одна завязка, правда, болталась, а остальные были стянуты крепко.
— А куда стреляли? — спросил Зуб. — В кого?
— В атамана, — сказали ему. — В Болотникова.
Сотникам было стыдно смотреть в глаза только что побитому ими Ярополку. А Болотников разулыбался и протянул руку:
— Не журись, Зуб, — сказал. — Погорячились немного.
Руки их встретились, но рукопожатия не получилось.
— Глядите с этой стороны! — раздался мальчишеский крик. — Тут завязки перерезаны!
Сотники расступились, и появился юный подавальщик, что терся все эти дни в избе со штабом Пашкова. Держал он в руке узду жеребца Зуба и осторожно тянул за нее, чтобы животное, и без того испуганное обилием орущих вокруг людей, развернулось и позволило увидеть себя с другого бока.
Там, у седла, болтались три перерезанные завязки, которые вполне могли удержать второй мушкет.
— Там скатанка была, — растерянно произнес Зуб. — Кому понадобилась? Когда успели срезать?
Он шагнул к жеребцу, чтобы потрогать место среза. Но движение это сотники расценили как попытку к бегству и слаженным рывком кинулись к нему, вновь повалили на землю.
— Стой! — высоким командным голосом крикнул Болотников, и даже жеребец присел на ноги. — Не трогайте его!
Сотники оглянулись в удивлении.
— В кого стреляли? — продолжил Болотников. — В меня?
Сотники уже стали привыкать к его вопросам. Им было и удивительно, и лестно слышать от того, кого они уже признали над собой воеводою, не властные слова и приказы, какие привыкли слышать от стоящих над собой, и как сами обращались к тем, кто от них зависел, а вопросы, на которые отвечать было легко, но с ответами этими они оказывались как бы советниками вождю, а не его холопами.
— В тебя... — ответили недружным хором. — В кого еще?.. Пуля прямо над головой пролетела... До твоего прихода никто у нас не баловал...
— А раз меня, то мне и решать: кто сделал это и как его наказывать... — сказал Болотников. — Правильно я говорю?
— Правильно, — согласились сотники. — Решай...
— Вот и решаю, — строго произнес воевода. — Зуба никому не трогать. Пускай садится на своего жеребца и скачет, куда хочет. Не он это стрелял. Я верю ему.
И сотники расступились. Дали возможность Зубу подняться с грязного снега, отряхнуться и, не оглянувшись ни в сторону Болотникова, ни на кого другого, сесть на коня, поехать намеренно неспешным шагом к распахнутым воротам.
Наклонившись под перекладиной, Зуб увидел лежащий за столбом мешок со спальным добром — тот самый, что привязывал к седлу на случай ночевки в дороге. Остановился, спрыгнул на землю и, подняв мешок, стал прикручивать его к седлу остатками перерезанных ремешков.
— Возвращайтесь в избу, — сказал сотникам Болотников, не отрывая взгляда от спины Зуба. — А я двинусь к Воробьеву. Там буду войско свое ждать. А Истоме скажите: пускай теперь он едет ко мне.
Подошел к той же коновязи, отвязал повод одной из лошадей и, легко вскочив в седло, поехал вслед за Зубом.
— Эва! — сказал один из сотников. — Куда он только с одним пистолетом? Сопроводить бы воеводу надо.
— Ты за него не бойся, — ответили ему. — Такой голыми руками с десятком справится.
— Убьют его... — сказал подавальщик и шмыгнул носом.
5
— Сотника у меня убили... — сказал Пашков, когда после церемоний приветствий и обсуждений общих воинских вопросов остался с Болотниковым наедине в поповском доме села Воробьева. — Хороший был сотник...
— И что? — пожал плечами Болотников, думающий о чем-то своем. — На войне всегда так: лучших в первую очередь убивают.
— Если бы в бою... — вздохнул Пашков. — А то ночью. Со спины. Прямо у ворот. Будто поджидали.
— Да? — заинтересовался Болотников. — И кто?
— Вот и я хочу узнать: кто? — продолжил Пашков. — Ведь просто так под воротами стеречь не будут. Кому-то он мешал, значит. А вот чем — не пойму. Такой сотник на вес золота.
— Хороший рубака?
— Знатных рубак много, — вздохнул Истома. — Головастый был. Молчит, молчит, слушает всех, а откроет рот — и будто не говорил никто. Тебя вот ждал очень.
— Может, из-за бабы или еще как, по обыденному делу? — спросил ставший внимательным Болотников.
— Не, — покачал головой Истома. — Такое бы сразу вылезло. Он же веневский. А у нас что мужики, что бабы — все любят нос сунуть в чужие штаны. Женка у него есть... вдова теперь... дитенок малый. До нее еще одну вдовую он, правда, любил, да померла та. Я все про него разузнал. Не было на нем такого греха, чтобы его по-разбойному жизни лишать. Другое тут... — помолчал и добавил: — Головушка была светлая — вот что его погубило.
— Ну-ка, ну-ка... объясни, — насторожился Болотников. — Головушка, говоришь, светлая?.. Это, значит, и говорил, и думал он не так, как все? Как Зуб, например?
— Ну, Зуб... — пожал плечами Истома. — Зуб — казак тоже умный. Только до сотника ему далеко. Зуб мудро сообразить может, да вот донести не сумеет. Сквозь любой крик прокричится, да в ярости столько лишнего скажет, что о главном забудешь. Одно беспокойство и злость вокруг Зуба. А сотник умел выждать, дать всем выговориться — и, когда установится тишина, скажет такое, что всем и глупо про свой спор вспоминать.
— Это я уже слышал, — сказал Болотников. — Так, говоришь, и он, и Зуб умели по-своему мыслить, чужие слова не повторять? Редкое качество.
— Я ведь в Веневе людей только со своих деревень собрал. А он сам пришел и девяносто три человека с собой привел. Про царя Димитрия и слушать не стал. А просто заявил: «Будем Шуйского бить к... матери! А то мне власть эта боярская, как серпом по яйцам!»
— Ну, ну... — подначил его на воспоминания Болотников, почувствовавший, что за хандрой Истомы скрывается нечто большее, чем печаль по поводу убийства горячо любимого сотника.
— А после Троицкого, когда нас чуть не разгромили, он подъехал ко мне... стремя к стремени... Не заметил я, как отстали мы от всех... — задумчиво продолжил Пашков. — «Ты, — говорит, — шибко не серчай на меня, воевода, только скажу я тебе: не по Сеньке шапка сшита... Не можешь ты быть большим воеводой. Тебе бы сотню или полк под начало. Чтобы на лихом коне, впереди всех с саблей наголо... А с тысячами тебе не совладать. Тысячи ума особого требуют. Так что, если будешь с Болотниковым о главенстве под Москвой спорить, вспомни про то, как мы под пушками кружили, а ты смотрел и не мог нас спасти». Осерчал я тогда на него, сказал злобное, плеткой коня стегнул и своих догнал. Хотел даже пригляд за ним поставить, чтобы доносили на него. А после как-то забыл...
Болотников умел молчать так, что собеседник, принимая молчаливое внимание за поддержку, говорил до тех пор, пока не выговорится. Он даже догорающую лучину не стал пододвигать в светце, чтобы лишним движением не нарушить духа доверия, витающего над столом.
— А как убили его — вспомнил... — продолжил Пашков. — Как взбесились все вокруг. «Тебе, — говорят, — надо войском руководить. Не позволяй Болотникову во главе вставать. Ты первый к Москве подошел, у тебя арсенал да порох елецкий. Его вон Скопин под Пахрой разбил, а ты завсегда победителем был». Про позор мой под Троицком и не помнит уж никто. А может, и не заметили сдуру?.. Ляпунов с рязанцами тогда нас спасли. А и он туда же: «Твоя, — говорит, — главная заслуга в том, что войско Милославского мы побили под Троицком». Все жужжат, жужжат, как оводы. А я вот после слов сотниковых все думал: как поступить надо было, чтобы сотник мой своих четырнадцать человек в том бою не потерял? И знаешь... поверни сейчас все вспять, я бы дуроломом в атаку не пошел. Надо было пеших-то ратников назад в село отвести, а конницу за лесок отправить. Пусть бы москвичи вперед пошли, на село. А конники мои прошлись бы за лесочком и путь им к мосту отрезали. Прижали бы потом к реке и всех выкосили бы, — говорил он и, шаря в полутьме по столу руками, показывал на нем, словно на карте, где и как должна была располагаться его рать, а где должны идти, а после погибнуть москвичи. — Видишь, как здорово? И как умно все... Да только поздно. Добрый полководец должен такое с одного взгляда угадывать и решение принимать единственное. А я... сотник я и есть...
Лучина догорела и опала невидимым пеплом. Остался лишь малый уголек на самом кончике, не могущий осветить наклонившихся к столу лиц.
— Вот так, Иван Исаевич, — закончил Пашков. — Все тебе, как на духу. Чтобы знал ты, что по своей воле и по своему хотению себя под твою власть отдаю. Теперь ты думай и про осаду, и про то, как Москву брать. А я буду искать убийцу сотника.
— Кстати, о сотнике, — решил не заострять вопроса о своем праве руководить войском Болотников. — Его убили. Зуба подставить хотели. В меня стреляли... Не кажется тебе, что это одних и тех же рук дело?
— Может быть, — ответил из темноты безразличный голос. — Только какой-то он неуловимый. Чтобы найти такого, надо, чтобы он еще на кого-нибудь покусился. Так, что ли?
— А это мысль! — обрадовался Болотников. — Давай-ка мы с тобой сделаем так...
6
С утра и до вечера следующего дня Болотников был занят обустройством своего многочисленного войска по подмосковным селам, оказавшимся вовсе не многолюдными и избами не богатыми. Воевода сам осматривал чуть ли не каждый дом и двор, считал, сколько человек смогут спать и кормиться там, выделял ответственных по добыче и доставке ратникам снеди и топлива, каждому сотнику и полковнику напоминал, что воюют они за правое дело, потому лиха творить хозяевам не должны.
— А коли сотворите беду — миловать не стану, — грозно говорил он. — Казню так, как сам Иван Грозный не казнил.
Пашков со своим десятком охраны из веневцев следовал за ним повсюду. Он слушал приказы Болотникова и дивился тому, как разумны и просты они по своему существу.
Его недоумение по поводу того, что главный воевода занят столь ничтожным делом, как устройство на постой простых ратников, улетучилось в Воробьеве, где Болотников приказал кастрировать насильника, покусившегося на чью-то дочь.
После крика и проклятий, донесшихся до избы, где он с Болотниковым и с двадцатью тремя ратниками укладывались на ночь, в дверях появился крестьянин в перетянутом веревкой тулупе и, бухнувшись в ноги, стал благодарить Ивана Исаевича за справедливый приговор. Крестьянин этот тут же объявил, что сам готов заверстаться в армию Болотникова и служить в его войске проводником.
Пашков подумал тогда, что сам он, получив за время своего воеводства немало подобных жалоб, почему-то не додумался до такой малости, как пожалеть опоганенную девку — и потерял, должно быть, немало верных людей.
И еще удивляло Пашкова, что Болотников, стараясь во всем разобраться сам, мотался между селами на виду крепостных стен подмосковных монастырей без какой-либо охраны. Согласился на предложение Пашкова сопровождать его со своими людьми, но присутствием их явно тяготился.
— Ночевать будем у тебя в Коломенском, — сказал Иван Исаевич как бы между прочим. — Очень мне хочется знать, кто твоего сотника убил.
Ехали они, не спеша, жалея уставших за день лошадей. Верная десятка поотстала, давая возможность воеводам, называемым в войске и князьями, и атаманами, и даже царскими слугами, поговорить наедине на темы, простому разуму непонятные.
Слегка примораживало, и снег, спекшийся за день в тонкую корочку, хрустел под копытами коней. Солнце светило в спину, и тени как бы указывали направление к Котлам, последнему большому селу перед Коломенским.
— Зачем тебе? — удивился Пашков. — Мысль твою и я могу исполнить. Ты о главном должен думать, а не о пустяках.
— То не пустяк, — покачал головой Болотников. — Злодей тайный — самый главный враг в войске. Сидит, сволочь, с тобой в одной избе, из одного котелка кашу ест, одни слова говорит, в душу влезает... А сам в это время в кармане нож против тебя же точит, измену мастерит. Страшное дело предательство, никакая доблесть, никакой разум против нее не устоит. Возьми Бориса Годунова. По уму ему в русской державе не было равного. И что ни делал — все на пользу стране. Народ же неблагодарный, развращенный Иваном Грозным, изменой отплатил и ему, и сыну его.
— А я думал, что ты за царя Дмитрия, — не удержался Пашков.
— По смерти Годунова — за него, — согласился Болотников. — Ему служу не за страх, а на совесть. Ибо вижу лишь за Димитрием спокойствие и процветание русского народа. Шуйский или кто другой — державные осляте по духу. А Димитрий — орел!
— Вот как?
— А как же? Ребенком малым, оказавшись на чужбине, он сумел не только выжить, но и сохранить мечту о возвращении престола отцовского. Упав до нищеты, познав все унижения и страхи, которые испытывает простой народ, он не сломался, а восстал. Собрав малое войско — не войско даже, а отряд — он вошел в страну, где о нем забыли и похоронили уже — и в зиму лишь одну (заметь — в зиму, когда никто в Европе не воюет, а на Руси с ее морозами и подавно) дошел до Москвы и полонил ее! Чем не герой латинский или греческий?
Так думать о царе, расценивать его Пашков не смел и в мыслях. Державный владыка был для него все равно что Бог.
— И если б не предатель, — продолжил Болотников, — если бы не злодей Шуйский, кто знает, сколько бы великих дел сотворил он, как бы оказался благодарен ему русский народ!
Сказал, и поехали они дальше уже молча, каждый думая свою думу...
Пашков из услышанного сделал свой вывод: боится Болотников за жизнь царя Димитрия. Как прибудет тот под Москву, может случиться, что тот самый злодей, что в Ивана Исаевича стрелял, может выстрелить и в государя. «Правильно рассуждает Болотников, — подумал он. — Надо того злодея отыскать».
7
В Котлах Болотникова не ждали. Рязанский полк, вставший здесь, гулял по случаю рождения у Прокопия Ляпунова внука. С утра с этим сообщением прибыл гонец из Переславля, а в обед уже выставили прямо на уличном снегу столы с яствами, без скамеек, каждый мог подойти к любому месту и взять что захочет: закуску ли, выпивку ли.
Из обоза выложили вдоволь еды, но местные жители, узнав о причине праздника, тоже решили не ударить лицом в грязь, вытащили из тайников да погребов вкусненькое. После ж, напившись с рязанцами браги да медовухи, обнимались с ратниками, не забывая при этом пенять им за вековечное предательство Рязани по отношению к Москве.
Болотников с Пашковым появились в начале главной улицы села как раз в тот момент, когда приглашенный на праздник Зуб сердито доказывал местному мужику, что Москва от силы сто лет как по-настоящему стала столицей Руси, а прежде таковой ее только Орда и почитала. Ибо руками москвичей легче было поганым с Руси дань собирать.
— Потому, — кричал он, — Рязань не Русь предавала, а защищала себя от татар с двух сторон: от Степи и от Москвы! — и замолчал, увидев подъезжающего Болотникова.
— Похвально, — сказал Иван Исаевич. — Чтишь родину свою, бережешь ее честь. Только умелым языком можно любую пакость оправдать. Я же так разумею, что предательство есть лишь предательство, и никакими лукавыми мудрствованиями его не замажешь. Князья рязанские на Москву вместе с татарами ходили — и этого из песни не выкинешь.
Мужик, услышавший слово в подмогу себе, заржал радостно и хлопнул Зуба по плечу:
— Видал? Рязанцы искони веков были предатели!
Зуб набычился, хотел сказать в ответ злое, но Болотников решительно перебил его:
— Но не стоит и всех шельмовать. Вспомни Евпатия Коловрата. И саму Рязань татары вона как пожгли, по сию пору город не восстал. Рязань врага встретила первой, и первыми рязанцы всем миром полегли под родными стенами. Вечная им память за это.
Оторопел мужик, заморгал, глядя растерянно на Болотникова.
— Так за кого ты? — спросил. — За рязанцев или за москвичей?
— То и беда моя, — улыбнулся Болотников смущенно, — что не умею я до конца брать одну сторону. И рязанцы милы мне, и москвичи... Народ русский, словом, — и, желая, должно быть, прервать досужий разговор, кивнул в сторону вытянутых во всю длину столов: — Вот это мне в народе русском точно не нравится: пировать да гулять по любому поводу горазды, а про главное дело забывают.
— А ты кто такой, чтобы народ судить? — возмутился мужик. — Обиделся, что не тебе поставили? Так ешь-пей, всем дозволено.
Словно в подтверждение его слов из двора напротив выехал верховой. Не слезая с седла, дотянулся до склянки с вином и тут же, сидя в седле, стал пить, проливая янтарные струи прямо на бороду и богатый кафтан.
— Болотников это, — сказал мужику Зуб. — Самый главный воевода нашего войска.
Мужик скинул шапку и бухнулся на колени под коня Болотникова.
— Прости дурака, князь! — запричитал он. — Не вели казнить за дерзость.
Скривился Болотников, как от зубной боли, но спорить с мужиком не стал. Обогнул его и поехал к верховому, покончившему со скляницей и ищущему, чем закусить на полуверстовом столе.
— Прокопий? — узнал в нем Ляпунова Иван Исаевич. — Что ж ты, как свинья, нализался? А вдруг как ненароком Шуйский вылазку сделает и на твой лагерь нападет? Перережут твоих рязанцев, как котят.
— Внук у меня родился, — ответил Ляпунов, кося глазами в разные стороны, но стараясь выглядеть в седле молодцом. — Ляпунов тоже. Обещали Прокопием назвать.
— Поздравляю, — сказал Болотников и протянул Прокопию руку. — Выпьем и мы в честь такого. Но, — обернулся к сопровождающим его веневцам, — только по одной. Кто-то должен сон этих пьяниц сторожить.
Выпили, сидя прямо в седлах, поздравили новоявленного деда. А после Болотников сказал:
— Видишь, какое дело, Прокопий... Хотел тебе дело серьезное поручить: послать тебя на помощь смоленским пригородам. Ан вижу теперь, что дня два-три пользы от рязанцев будет мало. Так что еще самому придется при тебе оставить верных людей, пусть постерегут. А как проспишься да в разум войдешь — жду тебя в Коломенском.
Пашкову показалось обидным, что решение об оставлении здесь верной веневской десятки Болотников принял один, не посоветовавшись с ним. И хотя мысль Ивана Исаевича была верна, почувствовал он себя ущемленным. Глянул в сторону веневцев — и удивился тому, что никто не бросил в его сторону вопросительного взгляда, все десять приняли право Болотникова командовать ими, как должное. «Рать целую отобрал, — подумал он, — и все мало. Теперь еще моих ребят».
— Пройдите по избам, — давал между тем указания Болотников. — Посмотрите, кто настолько трезв, кто может нести караульную службу. Расставьте всех по своему усмотрению. Завтра пришлю вам на смену людей. А мы, — обернулся к Пашкову, — поспешим в Коломенское. Там у нас свое дело, — хлестнул коня плеткой и помчался вон из села.
— Зазнаёшься, Болотников! — крикнул ему в спину Ляпунов. — Было бы лучше, если бы ты остался!
Болотников и Пашков не обернулись...
Смеркалось. Повалил снег — и оттого в воздухе потеплело. Лошади шли ровным шагом, паря покрытыми белыми хлопьями мордами. Болотников и Пашков одели добытые из сумок башлыки и ехали рядом, касаясь друг друга разом раздавшимися крыльями плеч. В темной дали проблескивали огоньки Коломенского и Деулина.
Можно было и подстегнуть коней, заставить их ускорить шаг. Но Пашков чувствовал, что настал момент откровений, когда каждый может высказаться до конца. Момент этот слишком важен для них обоих, ибо невысказанность подразумевает под собой ложь и грозит обернуться большой бедой.
— Ты вот думаешь: все кругом умные, один я дурак? — спросил Болотников неожиданно. — Всем удивительно, что царь Димитрий чудесным способом от смерти убежал, а я, как баран, всему услышанному верю... — помолчал и продолжил: — А я верю. Я обязан верить. Ибо за эту веру идут за мной тысячи. Мне сомневаться нельзя. Воевода должен быть целен, как камень, верен, как пес, расчетлив, как жид-ростовщик. Нет более тяжкой доли, чем быть вождем сорвавшейся с узды толпы. Тут уж либо оставайся верен своему долгу до конца, либо признавай, что... Нет, не признавай. Либо верен — либо тебе конец.
Болотников замолчал. А Пашков вновь вспомнил свой позор под Троицком. Получается, если верить Болотникову, он там оказался дурак втройне. Просчет его увидел Ляпунов, но не надругался, а помог ему, не укорил, а тут же, на виду всей рати, восхвалил Пашкова за воинский подвиг, за умение воеводское. Ибо Прокопий понимал, что главное в войске — это вера в своего полководца, в его счастливую звезду. Пашкову бы понять это тогда, отблагодарить рязанцев, а он, поверив, что они не заметили сделанного собою, забыл о них. И вот, даже на праздник в честь рождения Ляпунова-внука Истому Ивановича не пригласили. Зуба пригласили, а его нет...
— Люди вон про чародея царского Михайлу Молчанова рассказывают, — внезапно продолжил Болотников. — Он-де Димитрия Ивановича сквозь ворота московские провел и до самой Польши под тайным покрывалом прятал. А я Молчанова в Самборе и не встретил. Никто не говорил там про него. И Заруцкий не говорил. А коли есть недосказанность, то разгадка в таком деле может оказаться такой неожиданной, что о ней и подумать страшно.
— Например? — заинтересовался Пашков.
— Например... — повторил Болотников. — Например, царь Димитрий — вовсе не царь Димитрий Иванович, а... — замолчал, словно решая, говорить или не говорить о продуманном Пашкову, но после все-таки сказал: — Молчанов, например.
Страшно стало Пашкову от этих слов. Будто среди ночи подняли его с постели и заставили смотреть в бездонную пропасть. И бесконечно далеким показался ему Болотников, думающий совсем не так, как думает сам Пашков и все люди, с которыми он был знаком в своей жизни. Внешне цельный и сильный главный воевода оказался человеком слишком сложным для понимания, раздираемым противоречиями, о существе которых Пашков даже не задумывался.
— Зачем... тогда?.. — спросил он и показал рукой в сторону Коломенского. — Зачем... это?
Болотников ответил не сразу. Он ехал, вглядываясь в ночную стынь, угадывая дорогу вместе с конем, отличая глазами лишь покрытую тонким снежным слоем пахоту от припорошенных, но все еще темных зеленей.
— Ты вот думаешь, мы — их вожди, мы их ведем, — опять неожиданно начал он. — Думаешь, как мы с тобой решим, кому из нас главным воеводой быть, — так и ладно. Или как царь (или кто там в Самборе еще) скажет — так по его хотению и произойдет... — помолчал, прислушиваясь к хрусту снега под конскими копытами, сам же ответил: — Когда покой и порядок в державе — так оно и есть. Достаточно слова, приказа одного человека, иль двух, иль Думы какой-то боярской — и сотни тысяч трепещут, падают ниц, смиряют гордыню, стремятся услужить. И от рабства тупого, от покорности всей человеческой стаи государство крепнет, а те верхние — бояре ли, царь ли — богатеют... Но вот стронулась стая, порядок нарушился, не стали бояться сотни тысяч одного, всяк захотел быть самим собой, а не чьей-то тенью — и закружил, задвигался народ, как вода в половодье, попер во все стороны сразу. И рождаются тотчас вожди, взлетают пенными бурунами, качают челны, топят лодки, подмывают берега, рушат столетние деревья... и исчезают в потоке, неслышные, невидимые, будто и не было их вовсе...
Болотников замолчал. А Пашков мысленно продолжил за него: «Проходит весна, вода возвращается в свои берега, и плывет державный челн, сидит в нем посреди царь, а рабы-гребцы усердствуют веслами. Снова покой, снова порядок...»
— Одиноко, Истома, мне... — вдруг признался Болотников. — Тысячи народа вокруг, все готовы угодить. Что ни скажу — все выслушают, что ни прикажу — все исполнят. Власть у меня такая, что какому там царю снилась! Ибо подчиняются они из любви ко мне, а не по долгу и не из страха. Но нет понятия в людях. Темен народ. И ты, Истома, тоже. Чую, не понял ты меня. Тогда кто поймет? Ты ж тоже рать целую за собою вел, тоже лишь любовью и верой.
Не знал, что ответить, Пашков, не находил слов. Понимал, что должен сейчас сказать Болотникову что-то важное, но такое простое и ясное, что слова эти навеки скрепят сердца обоих. Но стоял лишь шум в голове, и мерзла левая нога.
И, как спасение, возник дозорный разъезд в полуверсте от Коломенского.
— Эй! Кто такие? — раздалось из темноты. — А ну стой!
— Болотников я, — ответил Иван Исаевич, опередив Пашкова, хотевшего в свою очередь спросить, кто встречает их, но не успевшего сделать это, так как тут же перебил себя мыслью, что это может оказаться и разъезд московских ратников.
— Да ну? — удивились люди и приблизились к ним плотной толпешкой. — Сам воевода? А ну покажись. Видал я его.
Пашков узнал голос и позвал:
— Афанасий, это я.
Афоня тоже был веневцем, знавшим Пашкова хорошо.
— Господи! — воскликнул он. — И впрямь Истома! И Болотников с ним. А мы чуть не порубили вас. Простите окаянных!
Остальные дозорные в три голоса завопили:
— Не вели казнить, воевода!.. Не узнали!.. Не поверили!.. Прости окаянных!
«А ведь прав Афоня... — подумал Пашков. — Не назовись мы — порубили бы, как капусту. Так-то и царя пришибли бы, если б случилось тому вот так вот, как мы...»
Неприятности того дня для Болотникова не кончились. Прямо какой-то заговоренный оказался день, будто кто-то ворожил против Ивана Исаевича...
Юрий Беззубцев, командир отряда северских казаков, шедших с Болотниковым от самого Путивля, отказался выполнить приказ главного воеводы об отправке его во главе пятисот человек под Смоленск.
— Воля твоя, Иван Исаевич, — сказал он, стоя посреди избы и переминаясь с ноги на ногу. — Посылай хоть к черту в зубы, но только недалеко от Москвы. Ни я не пойду, ни ребята мои. Того ради и шли мы через Русь, чтобы здесь поживиться.
Матерый, седобородый и седобровый казак не скрывал своих мыслей и не видел ничего зазорного в том, что говорит:
— Брата нашего много с тобой пришло, воевода. Всех нас ни ты, ни Димитрий Иванович отблагодарить не сможете: ни чинов на всех не хватит, ни земли, ни денег. А как Москву брать будем, то каждый возьмет себе столько, сколько пожелает. Москва — она богатая, бояр в ней много, купцов к тому же. А в пригородах-то смоленских только голытьба живет. Так что нет тебе нашего согласия из-под Москвы идти.
Темнел Болотников ликом, смотрел на Беззубцева зло. Столь откровенного неподчинения на глазах Пашкова и трех сотников терпеть ему было никак нельзя. Позавчерашний рассказ его о пятнадцати казненных, который так понравился пашковцам, может показаться пустым трепом в их глазах, если простит Иван Исаевич ослушание Беззубцева. Но казнить атамана сейчас — значит вызвать брожение среди казаков, ждать опасности, что изменят они, ударят в спину в решающий момент.
— Глуп ты, Юшка, — сказал наконец Болотников. — Ради выгоды грошовой всему делу нашему вред приносишь. Смоленск один остался верным Шуйскому из городов, что за нашей спиной. Воеводой там князь Шеин — воин отменный, не нам с тобой чета. А против него сейчас стоит не войско даже, а голытьба, крестьяне из смоленских пригородов: Вязьмы, Дрогобужа, Рославля. Коль побьет князь их, то сразу же пойдет на помощь царю Василию, ударит нам в спину. И не будет тебе ни Москвы, ни дворов купеческих да боярских.
Замолчал он, ожидая ответа Беззубцева, мало веря, что тот, пораскинув мозгами, согласится. Пламя свечей, стоящих по бокам от Болотникова, освещало стол с неприбранной после вечерия посудой, рисованную чернилами карту с положенным на нее узловатым кулаком. Ожившая в тепле муха медленно ползла от нарисованных кирпичных стен московского Кремля к большому размытому пятну с надписью «Калуга».
Атаман смотрел Болотникову прямо в глаза, и взгляд его не выражал ничего, кроме тупого упрямства.
— Что ж... — вздохнул Болотников. — Неволить не стану. Но завтра же утром соберем казачий круг и объявим им про твой отказ. Скажут казаки, что прав ты — пусть будет по-твоему. А нет — пусть сами судят. Ибо хоть и служите вы царю Димитрию, а не велел он мне нарушать казацких вольных обычаев, самим казакам казнить своих атаманов.
Слушал Пашков Болотникова, удивлялся хитроумию Ивана Исаевича. Ибо не знал, как сам бы поступил на его месте: осерчал бы на Беззубцева и казнил его или простил бы, вызвав насмешку всего войска. Болотников и то, и другое сделал, да еще свою да царя Димитрия честь приподнял в глазах вольных казаков. Нет, воистину велик ум главного воеводы, по достоинству встал он над Пашковым.
— Ступай с глаз моих, — сказал Болотников Беззубцеву и тут же обернулся к сотникам, будто разом забыв и о существовании казака. — Кто из вас поведет войско на Смоленск? Берите от пятисот человек до тысячи. Сами выбирайте, кого считаете нужным взять. В обозе пашковском возьмете оружие и завтра пополудни — в дорогу. Не дай Бог, царь Василий до того же додумается, что и мы, да и пошлет из Москвы помощь Шеину... — помолчал, внимательно глядя в освещенные свечами бородатые лица. — Ну, что? Есть охотники? Иль тоже не правды ради, а пограбить только пришли?
Сотники переглянулись. Но ответил за всех один — Федор Берсенев, мужик под тридцать, с косым сабельным шрамом над левой бровью и с редкой бородой. Сам бывший гончар, он сумел в нескольких битвах так показать себя, что отряд козельцев, спасенных им в битве на Пахре, выбрал иногородца себе в сотники.
— Не поноси нас понапрасну, Иван Исаевич, — сказал Федор. — Кому прикажешь — тот и пойдет. Но я бы хотел, чтобы меня ты послал. С Шеиным у меня свои счеты.
Болотников просиял. Глаза его загорелись, улыбка украсила лицо.
— Идешь, стало быть, — сказал он. — Тогда поспеши, — встал из-за стола и, шагнув к Берсеневу, крепко пожал ему руку. — Чем раньше выйдешь — тем лучше, — подтолкнул его к двери, тут же обернулся к Пашкову и оставшимся сотникам. — Думаю я, братцы, нужно завтра же собрать круг. Пусть от каждого отряда, от каждого города явятся сюда два-три человека с тем, чтобы слово держать от имени всех своих людей. Будем главного воеводу войска всем миром выбирать. И власть дадим ему такую, чтобы никому не бывало повадно ослушаться.
Глянул на продолжающего стоять посреди избы Беззубцева.
— Ты почему не ушел, Чумыга? — назвал он атамана путивльским прозвищем, которого Беззубцев не любил, и Болотников, зная это, сам требовал от ратников, чтобы казака так не называли. — Мне ты более не нужен. Ступай. Второй раз не позову.
Коренастый, грузный, седовласый Беззубцев опустил голову и медленно, по-медвежьи косолапя, повернулся к двери. Правая рука его с зажатой в ладони шапкой приподнялась к груди, будто показывая, что он хочет что-то сказать и просит дать ему разрешение высказаться. Но не услышал в поддержку ни звука, и рука его опустилась. Шагнула ссутулившаяся фигура в дверной проем и исчезла.
— Лучше б казнил ты его, — после некоторого молчания сказал Пашков. — Беззубцев — атаман гордый. Слышал я про него в Путивле разное. Не шибко разумом богат, но горд и смел. Казаки таких любят.
Болотников сел на лавку и потер ладонью лоб и глаза.
— Голова болит, — устало произнес он. — Давайте спать ложиться. Утро вечера мудренее.
Опустив руки на колени, он молча смотрел за тем, как вызванная из чулана хозяйка ставила две лавки вплотную друг к другу прямо под затянутым слюдой окном, стелила поверх широкий тюфяк, укладывала под голову пуховую подушку и добывала из стоящей у печи укладки новое лоскутное одеяло, сине-красно-узорчатое с вышитой белой птицей посередине.
— Как боярин буду спать, — улыбнулся Болотников. — При такой постели грех свет тушить. Пододвиньте туда вон свечу и идите отсюда. Один хочу остаться.
— Может, бабу? — спросил сотник. — Молодые есть.
— Один, — покачал головою Болотников. — Сегодня один...
8
Утром лагерь болотниковцев гудел, как потревоженный улей.
Люди высыпали на промороженные, выбеленные снегом улицы и, паря ртами, обсуждали целый ворох новостей, от осознания которых бурлила в жилах кровь, и душа требовала успокоения и разгула.
Во-первых, ночью тихо снялся с постоя отряд казаков во главе с Юшкой Беззубцевым, ушел из войска прочь. Во-вторых, еще по темноте из Коломенского во все окрестные деревни, где стояли отряды болотниковцев, выехали гонцы с требованием прислать по нескольку облеченных доверием людей, чтобы войско само выбрало себе главного воеводу. В-третьих, в лагере Ляпунова была пьянка, и прослышавший про это князь Скопин-Шуйский, сидящий в Новодевичьем монастыре, вышел из крепости с отрядом и только по счастливой случайности не вырезал рязанцев. И, наконец, кто-то этой ночью опять пытался убить Болотникова. На этот раз в постели, спящего.
Если одни болтали об измене в воровском стане, другие сетовали на долгое сидение в ожидании царя и говорили, что надобно наступать на Москву, то лишь некоторые видели во всем случившемся взаимосвязь и считали, что это не Скопин-Шуйский напал на ляпуновцев, а Юшка Беззубцев, Чумыга проклятый. Что это Юшка рассердил Болотникова неповиновением и вынудил воеводу на созыв круга, что это именно его казаки пытались убить Ивана Исаевича.
К полудню виновником всех бед считали Чумыгу все. Приехавшие от Ляпунова рязанцы поначалу рассказывали, что нападавшие на них ночью люди были одеты в синие кафтаны кремлевских стрельцов, что спаслись они благодаря лишь смелости и отчаянному сопротивлению десятерых веневцев, оставленных Болотниковым и Пашковым в Котлах. Но через некоторое время и они стали честить Беззубцева и грозить разыскать его хоть из-под земли и повыдергивать из задницы ноги.
Съезжающиеся в Коломенское посланники от воровских отрядов слушали всех и качали головами, удивляясь тому, как это враг, пытавшийся убить Болотникова, не сумел сразить его стрелой из арбалета, хотя воевода спал под самым окном да при горящей свече.
Им объясняли, что Иван Исаевич нарочно приказал постелить у окна, а сам, сделав из тряпья куклу, спрятался в темном углу и ждал там, желая увидеть злодея.
К сожалению, злодей тоже оказался хитроумным. Он не стал разбивать окошка, а терпеливо отколупал слой за слоем дырку в полупрозрачной слюде ровно такого размера, чтобы туда могла пролезть стрела. Уставший за день Болотников лишь на секунду задремал. А проснулся от удара стрелы в лавку и треска лопнувшей доски. Будь он сам на месте куклы, говорили знатоки, череп бы его разлетелся, как спелая тыква.
Приезжали новые люди — и им рассказывали о случившемся опять и опять, добавляя к рассказанному что-нибудь додуманное, отсеивая бывшее в действительности, но для сути дела не важное. В конце концов, к моменту начала схода все считали, что Юшка Беззубцев, атаман северских казаков, испугавшись наказания за свой отказ идти на Смоленск, взбунтовал своих людей и решил убить Болотникова, чтобы ценой такой вымолить прощение у царя Василия за свое воровство. По пути, мол, беззубовцы наткнулись на стан ляпуновцев и чуть не перерезали их спящими.
Сам Болотников, занятый подготовкой отряда Берсенева, не знал о выводах, сделанных его войском, и поэтому, идя к центру круга, удивлялся, слыша крики:
— Слава Болотникову!.. Смерть Беззубцеву!.. Славен будь царь Димитрий Иванович!.. Глотку перегрызем сволочам-предателям!.. Пашкову да Болотникову ура!..
Он шел сквозь толпу, словно таран сквозь гнилые ворота, наклонив голову вперед, глядя снизу вверх, сильный, цельный, как зубр дикий. Люди отшатывались от одного взгляда его, и следующий за ним Пашков, видя это, поражался, ибо никак не мог забыть Болотникова вчерашнего — сомневающегося, неуверенного даже в том, что послал его самого против царя Василия настоящий царь Димитрий. Велика же сила духа Ивана Исаевича, коль покоряются ему забубенные головушки, воры со всей Руси.
— Слава Болотникову!.. Слава Пашкову!.. Ура-а!
Выйдя в центр толпы в свободное пространство о трех шагах поперек, Болотников поднял руку и зычным голосом крикнул:
— Хватит!..
Стихли рев и гвалт.
— Наорались, — уже спокойно, без крика, но голосом громким и твердым продолжил Иван Исаевич. — Для дела пришли, разумом работать, а не глотки драть... — глянул поверх людских голов в сторону Москвы. — Вон там сидит самозванец, захватчик царского престола. Русью желает править, подлец, кровь нашу пить...
Молчал народ, пораженный такими поносными словами. Хоть и самозванец царь Василий, а все же царь, в соборе Успенском самим патриархом помазанный. Страх-то какой — говорить о государе подобным образом!
— Ан не позволим! — рявкнул Болотников так, что у передних в толпе заложило уши. — Не позволим, говорю, — повторил.
Взмахнул рукой, словно саблей рубанул от плеча — и толпа, то ли испугавшись взмаха, то ли поняв, что требует от них Болотников, закричала:
— Не позволим!.. Нет нашего согласия!.. Долой Шуйского!..
Дал Болотников народу выкричаться, молча смотрел на разевающиеся рты и будто не слышал даже, о чем кричат они. А как ор поутих, остались лишь голоса отдельные, продолжил:
— Так-то вот: нет Шуйскому благословения народного. Пусть патриарх Гермоген да бояре и чествуют Шуйского, а мы — кто кормит и поит эту мразь — согласия своего на царство Шуйскому не даем. И потому стоим здесь под Москвой, ждем царя Димитрия!
— Димитрия! — радостно подхватила толпа. — Слава Димитрию Ивановичу!.. Даешь природного государя!.. Ура Димитрию!..
На этот раз толпа кричала дольше, чем в первый раз. Люди уже стали понимать, что требует от них Болотников поддержки и согласия.
— Димитрию Ивановичу слава!..
Болотникову опять пришлось поднимать руку и повышать голос:
— Полно, народ!.. Величать Димитрия Ивановича по приезду его будем. Сейчас же решать мы должны, кто будет до его приезда войском руководить, и как много прав дадим ему мы властвовать над нами, судить да рядить виновников. Кто скажет слово?
Замолчала толпа. После криков во здравие царя и всеобщего воодушевления говорунов особых не находилось. Всем и без того казалось ясным, обсуждению не подлежащим право Болотникова руководить ими. Каждый здесь себя чувствовал не вором в ватаге, а государевым слугой, ратником в войске Димитрия Ивановича.
— Что говорить зря? — высказался за всех все тот же Зуб. — Не круг мы казачий, чтобы себе воевод да атаманов выбирать. Коль поверстал тебя в главные воеводы сам государь, то не нашего ума супротив его решения идти. Будь начальником над нами и суди нас так, как твой воинский долг велит, ибо все мы крест целовали на верность Димитрию Ивановичу — и на том стоять должны до самой смерти.
— Верно говоришь... — закивали старшие ратники и казаки. — В самое яблочко.
Сзади их поддержали:
— Правильно Зуб говорит: царь тебя над нами поставил — перед Димитрием Ивановичем ответ и держи.
— Что?.. Что они говорят? — переспрашивали из-за дальних спин. — За Болотникова они там или против?
— Крест мы целовали Димитрию Ивановичу, — отвечали им. — А Болотникова сам царь над нами воеводою поставил.
— Ну и правильно.
Не шумел народ, не кричал славы никому, не проклинал никого. Странно им было спорить о Болотникове.
— Видишь, Иван Исаевич, — улыбнулся Зуб. — Верен тебе народ, не желает другого воеводы.
И только после этого загомонили выборные, захотели еще покричать:
— Слава Болотникову!.. Слава Димитрию Ивановичу!.. Ура!..
И с каждым словом, с каждым вздохом, с каждым выкриком громче звучали эти слова, слаженней и истовей провозглашалась власть Болотникова над ними:
— Слава!.. Слава!.. Слава!..
И Пашков кричал вместе с ними, задирая руку с саблей вверх, напрягая горло до хрипа, поливая щеки слезами гордости и восхищения.
Ор продолжался так долго, что Болотникову стало невмоготу. Он снял с головы шапку, шмякнул ею оземь.
Стих ор. Вылупились на него люди.
— Ладно, — сказал Болотников. — Буду вам главным воеводой. Только чтоб шли вы за мной до конца, чтобы не искали у меня милости виноватые, и чтобы слово мое исполнялось так, будто устами моими сам царь говорит, а ослушникам чтобы одно наказание было — смерть через плаху. Клянетесь в этом?
— Клянемся! — слаженным хором, будто грудью единой, выдохнула толпа и повалилась на колени. — Клянемся, Иван Исаевич, тебе!
И Зуб стоял на коленях, и Пашков, и выборные от всех пришедших под Москву городов, и от казачьей вольницы посланники, и от ватаг воровских — все стояли на коленях вокруг застывшего, словно памятник, Болотникова и повторяли:
— Клянемся!.. Верными тебе быть!.. До самой смерти!..
— И я клянусь! — вдруг покрыл их голоса сильным своим голосом Болотников. — Клянусь быть с вами до последнего шага! До последнего вздоха! Не предам вас ни боярам, ни царю, ни каким иным противникам земли русской! Памятью матери любимой клянусь!
И был он так красив в своем великолепии, что у людей, смотрящих на него, захватило дух, слезы брызнули из глаз. Наступил момент всеобщего немого восторга, когда не нужно слов, а каждый будто слышит мысли другого. Огонь фанатичной жертвенности и преданности, вспыхнувший в сердце Болотникова, словно разом опалил сердца остальных.
— Господи! — прошептал ошеломленный Пашков. — Да будет воля твоя!
А Болотников, сказав клятвенные слова, троекратно перекрестился и низко, до земли, поклонился ратникам. После выпрямился и глянул вперед — туда, где за согнувшимися спинами все это время стояла, не шевелясь, одинокая женская фигура в черном длиннополом платье и безрукавной кацавейке на заячьем меху. Пуховый серый плат сполз с ее головы, обнаружив белые от седины волосы. Взгляд же женщины был нежен и любящ.
— Матушка!.. — произнес вдруг свистящим шепотом в наступившей тишине Болотников. — Родная моя! Жива?
— Жива... — шепнули в ответ женские губы. И глаза, медленно моргнув, подтвердили: «Да. Жива...»
И пошел Болотников сквозь расступающихся и встающих на ноги людей к старухе, которую всякий в пашковской рати знал как «мать Ивана», которую любили все, но многие при этом почитали слегка тронутой, блаженной. Ибо страшно было и представить, что жить может человек одной лишь мыслью о встрече с сыном, который ушел на войну полтора десятка лет назад да и сгинул где-то между Диким Полем и Турецким морем. Их самих по большей части не ждал никто. Разве что мертвые. Но каждый, видя ее и слыша, в душе мечтал, что найдется и в его жизни такой человек, что вопреки здравому смыслу, наперекор всем доводам, будет ждать его из похода и любить так, как покуда ни один человек не любил другого.
И вот теперь, ошеломленные выплеском собственной клятвы, словами будто бы присяги, они без всякого перерыва явились свидетелями рождения еще одного чуда: встречи матери Ивана с сыном, которого никто не ожидал увидеть, а он оказался самим Болотниковым. Осознать это иначе, чем провидением Божьим, не мог никто — и ратники, вставая и поворачиваясь назад, к матери Ивана, тут же вновь опускались на колени и, склоняясь до земли, творили благодарственную молитву: «Иже еси на небеси, да святится имя Твое!..»
А Болотников все шел и шел, и путь его казался ему долгим бесконечно.
Короткая арбалетная стрела просвистела у уха Болотникова и вонзилась прямо между нежно-голубых, раскрытых в немом восторге глаз старухи. Удар отшвырнул ее назад, и она упала спиной на снег с залитым кровью лицом и с застывшей навеки улыбкой.
— А-а-а! — закричал Болотников с тоской раненного зверя. Он достиг наконец матери, упал рядом с ней, стеная и плача, как маленький ребенок.
Люди стали подниматься с колен, смотреть вперед, вытягивая головы. Каждый понимал, что за несчастье произошло на их глазах, но никто не мог поверить в него до конца, и всякий спешил еще раз удостовериться своими глазами в том, что чудо обернулось страшной трагедией.
И лишь Пашков смотрел не в сторону убитой старухи и рыдающего над ней Болотникова, а назад — туда, где выглядывал из-за угла избы столь же ошеломленный произошедшим, как и все здесь, человек с разряженным арбалетом в руках.
«Подавала, — узнал его Пашков. — Тот самый щенок, что вертелся вокруг».
И разом вспомнил он, что подавальщик этот был в штабной избе во время разговора сотников — и после этого был убит веневец; именно подавала выскочил из избы раньше Зуба в тот вечер, когда стреляли в Болотникова в первый раз, и это подавальщик заметил отрезанные веревочки на седле у Зуба; и в ночь, когда стреляли в спящего Болотникова сквозь дырку в слюдяном окне, мальчишка этот не ночевал на сеновале со всеми. Все это мигом пронеслось в голове Пашкова, родив уверенность, что неизвестный злодей наконец-то вызнан, и одновременно вызвав удивление: «Зачем? Почему он это делает?»
Подавала исчез за углом, а Пашков стал продираться сквозь толпу, прущую к Болотникову и к мертвой «матери Ивана».
Стиснув зубы, тяжело сопя, двигался он вперед до тех пор, пока не вырвался на простор и не поспешил к углу избы, где только что был подавала, и, конечно же, не нашел его там. Но увидел следы и пошел по ним, словно пес, разглядывая примятый лаптями снег и одновременно осматриваясь, ибо чувство опасности пополам с охотничьим азартом переполняло Пашкова.
И не зря. Ибо свист стрелы он услышал на мгновение позже, чем почувствовал приближение самой стрелы. Успел отскочить назад. Стрела пролетела перед его грудью и вонзилась в бревно сруба.
Мелькнула лохматая шапка за забором и скрылась.
Пашков бросился следом...
9
Болотников слушал подавальщика молча. Горячая, полная гнева и ненависти речь юного убийцы совсем не тронула его. Лишь однажды, когда подавальщик заговорил о богопротивности деяний воровского войска, Иван Исаевич перевел взгляд на стоящего здесь же Пашкова и заметил:
— Видишь, какова сила писаного слова? Все это он не сам продумал, а из посланий патриарха
вычитал5.
И опять перевел тяжелый взгляд на допрашиваемого.
Было их трое в избе. Сюда приволок Пашков пойманного им мальчишку и, приказав всем удалиться, позвал Болотникова — пусть сам, без свидетелей, расправится с убийцей матери. И вот уже скоро час, как Болотников слушает нервную, несвязную речь подавальщика, мнет в руке кожу плетки, непонятный Истоме, таинственностью этой страшный.
А мальчик говорил о своей любви к какой-то там Глирьке, которую Болотников будто бы заворожил, отнял ее у крестьянского мальца из маленькой деревеньки под
Калугой6, о подлости Болотникова, оставившего мальчика в заложниках у боярина Ивана Шуйского, о какой-то там горе, по которой стреляли из пушек только потому, что на ней находился этот щуплый, неказистый на вид мальчишка, спасшийся все-таки из-под обстрела и ушедший на Москву, чтобы здесь дождаться Болотникова и отомстить за смерть все той же Глирьки.
Когда же мальчишка выговорился и устал не только изрекать, но даже и ровно дышать, хрипя и дергаясь от внутренней боли, заговорил Болотников:
— Я помню тебя, — сказал он. — Ты — Овсейка. И девочку ту помню. Сказали, что видели тебя, и я послал Глирьку тебе навстречу. Она ушла — и тут московские пушки стали стрелять. Ни тебя, ни ее больше не видели...
Слова эти будто восполнили силы Овсейке. Он вновь заговорил, закричал, завопил от возмущения, ибо все сказанное Болотниковым звучало для него ложью, придумкой невесть для чего. Он требовал, чтобы Болотников пытал его, казнил, уничтожил, потому что если ему, Овсейке, повезет, он из плена вырвется, то вернется уже с царским войском, уничтожит болотниковцев вместе с их атаманом, сотрет с лица земли, ибо нет места под этим солнцем ни мальчишке из-под Калуги, ни вождю большой воровской рати.
Болотников выслушал все это и сказал вдруг:
— Иди. Ты свободен. Нет гнева у меня на тебя... — перевел взгляд на Пашкова, объяснился: — Он же не знал правды.
А Пашков подумал: «Ловок атаман. Отдает мальчишку мне». И спросил Овсейку:
— Сотника веневского убил ты?
— Я, — не моргнул глазом Овсейка.
— И Зуба ты подставил?
— Я.
— Зачем? — спросил Пашков.
— Они ему опора, — кивнул Овсейка в сторону Болотникова.
— А я? — вырвалось у Пашкова.
И со звуком этим, услышанным собственным ухом, вдруг понял, что все эти дни после боя под Троицком он ревновал к Болотникову, к его воинской удаче, к ратному умению, к дару вождя мгновенно оценивать происходящее, видеть главное, отсеивать мелочи, не поддаваться сомнениям и выглядеть в глазах окружающих цельным, как скала. Щенок этот все время крутился рядом, имел тысячи возможностей убить его, а выбрал, меж тем, двух сотников.
— Ты? — переспросил мальчик и перевел взгляд на Пашкова. — Ты — не опора. Ты — раб.
Овсейка уже простился с жизнью и говорил откровенно.
Свеча горела, пахло плавленым воском. В печи пел сверчок.
Пашков почувствовал себя раздетым.
— Матушку твою, воевода, жалко, — внезапно произнес Овсейка. — Любили ее все. Убей меня, Болотников.
Сверчок умолк. Свеча вспыхнула и затрещала.
— Живи, — сказал Иван Исаевич и тяжело поднялся со скамьи. — Но уходи от нас, — шагнул к двери и, толкнув ее, вышел.
Мальчик и воевода остались одни.
— Раб, говоришь? — сказал Пашков и нехорошо улыбнулся. Ибо знал, что теперь мальчишка будет бояться за вновь обретенную жизнь.
И оказался прав: Овсейка побледнел и чуть не упал в обморок.
Истома Иванович подошел к Овсейке, двинул кулаком ему в лицо так, что мальчик пролетел через всю избу и, ударившись спиной и головой о стену, упал на пол, скрючился и в той позе застыл.
Пашков, даже не взглянув на него, вышел.
Свеча горела, пел сверчок...

* * *
Все это дело тихое, скрытое. За боями, за тысячами смертей незаметное. Будто все произошло само по себе. Однако все взаимосвязано. И видно это ясно отсюда — из временного далека, современникам оно было неизвестно.

БИТВА ЗА МОСКВУ
(7115 годъ от С. М. — 1606 год от Р. Х.)
1
Заруцкий прибыл один...
Он еще только подъезжал к Дьякову, а весть о том облетела Коломенское и разнеслась до Воробьева и Карачарова. Всяк уже знал, что Заруцкий царя не привез, воевать против Шуйского придется самим, без Димитрия Ивановича.
Иван Исаевич сидел у гроба матери, поставленного в нетопленой избе. Сидел, сложив руки на коленях, смотрел немигающими глазами на прикрытое платком светлое лицо, думал бесконечную думу. Пламя маленькой свечи, вставленной между пальцами сложенных на груди рук покойницы, тускло отражалось на железной застежке перекинутого через плечо ремня с пустыми ножнами — не захотел Иван Исаевич прощаться с матерью при оружии.
Плакальщицы, которым Болотников приказал при нем помолчать, сидели у изголовья гроба и переглядывались, иногда пытаясь сказать друг другу что-то жестами или беззвучными движениями губ, и тут же пугались своего желания, застывали с приоткрытыми ртами, тоже уложив руки на колени и глядя с удивлением на покойницу: как эта простая маленькая женщина смогла произвести на свет такого крупного, сильного телом и духом мужчину? Изредка то одна, то другая поправляли лучины в светцах и, переглянувшись, опять замирали в ожидании, когда же осиротевший сын оставит их наедине с почившей.
Дверь из сеней открылась, появилось растерянное лицо Пашкова.
— Иван Исаевич! — позвал он. — Беда!
Болотников оторвал взгляд от родного лица и посмотрел на Истому Ивановича. Тупая боль была в его глазах. Он как бы спрашивал: «Еще?»
— Заруцкий... — только произнес Пашков.
И Болотников сразу понял:
— Один? — спросил. Лицо его приняло осмысленное выражение, четко стали видны жесткие складки возле носа и губ.
Пашков кивнул.
Болотников встал, вышел из горницы.
В сенях стояла прислоненная к стене сабля. Иван Исаевич взял ее, сунул в ножны и, словно забыв о лежащей за стеной матери, стал отдавать распоряжения толпящимся здесь сотникам и полковникам:
— Ты ополовинишь свой полк и поведешь его к Сретенским воротам... Твоя сотня должна встать у Чертольских ворот... А ты возьми у Ляпунова часть отряда и иди к Тверской дороге... У Яузских ворот встанешь ты... Поставь по три сотни у Новоспасского и Новодевичьего монастырей, а с остальными встань на дороге на Владимир...
Ни одного лишнего слова, никаких объяснений, лишь четко произнесенные властным голосом приказы и решительный тык пальца правой руки в сторону того, кому приказ адресован. Сотники и полковники выслушивали сказанное Болотниковым также молча и, коротко кивнув, выбегали из сеней во двор.
Наконец Болотников ткнул в Пашкова:
— Возьмешь пять сотен. Пойдешь в Красное село. Там место хреновое, болотистое. Пробивай тропу по замерзшему берегу, берегись теплых ям и ключей. Будешь делать вид, что там наш главный удар.
Пашков понял, что, во-первых, он низвергнут до положения простого полковника, во-вторых, Болотников отказался от своего намерения не брать Москву в осаду, а, напротив, намеревается ее осадить, и, в третьих, Болотников решил, что с возвращением Заруцкого воевать ему придется не за царя Димитрия, а только против царя Василия.
— И еще... — продолжил Болотников. — Найди в своем войске таких грамотеев, чтобы кучеряво писать могли и сказанное на лету понимали. Пришли их ко мне. Раз патриарх Гермоген против нас всякую заразу пишет, то напишем и мы. И чем больше листов зашлем в Москву, тем слабее там будут.
Взял Болотников Пашкова за плечи и троекратно поцеловал.
— С Богом! — сказал. — На тебя моя главная надежда.
2
Заруцкий явился в избу, что служила штабом Болотникову, в тот момент, когда там, сидя чуть ли не друг на друге, собрались грамотеи воровского войска при листах бумаги, чернильницах и песочницах, поставленных на доски для писания, которые они либо держали на коленях, либо подвязанными на ремешках и веревках на груди. Их набилось в избу столько, что Заруцкий не сразу и разглядел Ивана Исаевича, стоящего в красном углу и диктующего нараспев:
— Великий государь всея Руси Димитрий Иванович повелевает боярским холопам побивать своих бояр, и жены их, и вотчины, и поместья себе взять. А кто целованию креста на верность ему изменил, кто супротив Васьки Шуйского, раба Димитриева, пошел, тот поимеет от государя честь великую, получит и боярство, и воеводство, и окольничество, и дьячество...
Заруцкий громко кашлянул, привлекая к себе внимание, и тут же неожиданно для себя чихнул, да так, что росинки растаявшего на шапке снега разлетелись в стороны, раскляксив буквы на листах у близ стоящих писарчуков.
— Будь здоров, — сказал Болотников, вглядываясь в полусумрак у входной двери. Узнал Заруцкого, улыбнулся. — Да никак тезка?.. Проходи!
Повернулись к казаку грамотеи. Многие знали Ивана Мартыновича, заговорили:
— Заруцкий это... Приехал...
— Царя привез...
— Брешешь, без царя он...
— Собака брешет. С царем...
— Какой такой Заруцкий? Тот самый?..
— А то еще какой?
Заруцкий шел сквозь остро пахнущую мокрой овчиной толпу, слушал сказанное о себе — и заготовленные заранее слова как-то сами улетучивались из головы его. Люди сидели плотно, идти мешали, и в самом конце пути Заруцкий не удержался на ногах и покачнулся, задев одну из писчих досок. Ворох гусиных перьев полетел под ноги, и атаман шагнул, хрустя, по ним к Болотникову, не расслышав возмущенного вскрика писаря, успевшего подхватить чернильницу с песочницей, но безнадежно потерявшего свои перья.
Болотников облапил Заруцкого, прижал к груди, громко говоря:
— Прибыл! Наконец-то! Заждались мы тебя с царем-батюшкой! — и тут же самым тихим шепотом, прижавшись к уху Ивана Мартыновича, сообщил: — Знаю. Лги во спасение.
Заруцкий все понял: и что догадывается Болотников о предательстве Молчанова, и что решил главный воевода стать сам во главе взбунтовавшейся орды, и что просит Иван Исаевич у него милости и помощи, и что Заруцкому сейчас предлагается стать правой рукой крестьянского вождя.
Отшагнул Заруцкий от Болотникова, склонил голову перед ним:
— Болен государь наш Димитрий Иванович, — сказал он. — Крепко занедужил. Не сумел я довезти государя до Москвы. Шуйский-злодей колдунов на нас наслал, порчу напустили поганцы... — и закашлялся грудным мокрым кашлем.
Ибо еще понял Заруцкий, что удача не до конца отвернулась от него, поставив во главе воровского войска человека умного, решительного, идущего к цели прямо и не оглядываясь, а главное — единомышленника.
Откашлявшись, Иван Мартынович обернулся к грамотеям, явя им свое набрякшее лицо с синими кругами под глазами, тяжело вздохнул, объявил:
— Царь будет жить! — и, не дав опомниться присутствующим, быстро продолжил: — Нашелся чародей и лекарь, сумевший победить чернокнижников Шуйского. Сейчас государь излечивается от немочи. Меня послал вперед, дабы сказал я вам, что прибудет он за мною вскоре.
Молчали, разинув рты, грамотеи. Разум говорил им, что дело здесь нечисто, но вера и напор, исходившие от Заруцкого, заражали, кашель и больной его вид делали слова еще более убедительными. И очередное чудо, случившееся с последышем царя Грозного, показалось им лишь продолжением предыдущих чудес: подумаешь, заболел в пути; если дважды убивали Димитрия Ивановича при стечении народа, а он дважды воскресал — то и лихоманку превозможет, до Москвы доберется, на престол взойдет.
— Государю всея Руси Димитрию Ивановичу многая лета! — запел, сорвав с головы шапку, Заруцкий.
И вскочили писари, тоже срывая с голов шапки, проливая чернила, сыпя на пол песок и перья, подхватили за ним:
— Многая ле-ета!..
— Грамотеев ведь я нарочно собрал, — рассказал Болотников, когда остался с Заруцким один на один в протопленной избе, которая служила ему штабом и где приказал он уложить больного царского вестника. — Двух зайцев решил убить: во-первых, листы продиктовать подметные, чтобы народу московскому объяснить, кто мы такие, почему мы здесь, а во-вторых, чтобы видели они нашу с тобой встречу, и никто бы после не сказал, что сговор был у нас. Грамотеи — они ведь главные во всяком войске сомневающиеся. Всё им знание буквописания покоя не дает. Думать заставляет, что в звании их обошли, пожалованиями. Чешут языками, толкут воду в ступе, в такое вникают, до чего простому ратнику отродясь дела не было. И за словоблудием этим сомнение и возникает, ибо слово за слово переплетается, новую мысль рождает: и плохую, и хорошую. Мы ж сейчас в главный в нашей жизни бой идем. Нам сомнений иметь не надо. Ты вот понял это, помог. Должник я твой.
Заруцкий слушал Ивана Болотникова, закрыв глаза. «Правильно говоришь, Иван Исаевич, — думал. — Но больно все у тебя гладко. Скажи я в той толпе иначе, чем сказал, меня бы и виновником отсутствия царя ты сделал, казнил бы как убийцу Димитрия... Сделал бы... Куда тебе деваться... Дело затеял большое, один человек в таком деле не стоит ничего...»
Тело его ломило, жар обволакивал тело. Хотелось пить, но попросить воды не было сил. И вдруг Заруцкий почувствовал, как руки Болотникова скользнули ему под затылок и приподняли голову. К губам прикоснулся край деревянной кружки.
— Пей, — услышал он голос Болотникова. — Я к тебе знахарку пришлю. Говорят, в Заборье есть такая кудесница, что полумертвые у нее выздоравливают.
Заруцкий хлебнул и почувствовал, как ароматный, слегка сладковатый напиток проникает ему внутрь.
«Клюквенный квас, — узнал он любимое питье. — Откуда здесь?» — и почувствовал, что засыпает...
3
За три дня, что проболел Заруцкий, произошло столько событий, что пылающий жаром атаман в минуты спада горячки и некоторого успокоения недуга не успевал выслушивать новости, ужасаться им и вновь проваливаться в бездну кошмаров и мучительной боли во всем теле. Лишь в какие-то мгновения вспоминал он про иезуитское снадобье, которое выпил перед въездом в Коломенское для того лишь, чтобы войско воровское поверило в отравление его и царя, клял себя за поспешность сотворенного, переживал, что все, что происходит сейчас в лагере Болотникова, происходит в его присутствии, но без его ведома и участия...
Весть о возвращении Заруцкого без царя взволновала воровских ратников настолько, что пошли откровенные пересуды: а не обманывают ли людей Заруцкий с Болотниковым, может, и нет никакого царя в замке Мнишеков, а князь Шаховской, продолжающий сидеть в Путивле, вовсе и не глава Думы при Димитрии Ивановиче, а лишь взбунтовавшийся боярин? Нашлись и такие, что предложили писать от имени всего войска царю Василию челобитную с просьбой о прощении всеобщей вины и обещали передать зачинщиков бунта в руки Шуйского. Двоих таких калужане привязали ногами к лошадям и разорвали надвое.
— Теперь у нас четыре предателя, — смеялись в войске. — Чтобы у каждого было по зачинщику: у царя Димитрия, у Шаховского, у Пашкова да у Болотникова.
Но за смехом этим слышались горечь и вопрос: действительно ли лгут Болотников с Заруцким, и ратники они вовсе не войска царя Димитрия, а вора Болотникова?
Разброд творился в рати, шатание. Хозяйка дома, где лежал в болезни Заруцкий, рассказывала, что все в войске вспоминают слова убитого дней десять назад веневского сотника о том, что Пашкову надобно было брать Москву с налета, сразу, а не ждать подхода Болотникова.
— Царской кровью, говорил сотник, надо народ повязать, а уж потом думать, кого на престол сажать, — рассказывала баба и, зябко передернув плечами, закончила: — Страшный человек!
«Еще одного прозевал, — подумал Заруцкий о веневце. — Ищешь, ищешь, на кого опереться — одно дубье кругом. А отыскался — опередили уже, в могилу добра молодца положили...»
Рассказы о письмах патриарха Гермогена не были новостью для него, но известие о распространении их среди болотниковцев тревожило Ивана Мартыновича даже больше, чем волновали сомнения ратников в истинности спасения царя Димитрия.
— Гладко пишет патриарх, — рассуждала все та же баба. — Послушаешь — будто кто тебе в душу залез, все объяснил, все на место поставил. И легко на сердце, покойно. А наших послушаешь — опять сумбур в голове: кто-то прав, кто-то не прав, этот царь настоящий, тот — не настоящий. Большую голову надо иметь, чтобы разобраться.
Не любила баба болотниковцев. А между тем продолжала усердно ухаживать за Заруцким, ложилась на печи рядом, говоря, что бабье тело — лучше всякого снадобья, а заодно не отказывала никому из просящих у нее в греховном удовольствии. Только выводила для этого из дома не то на сеновал, не то в укромный уголок сеней.
— Жалко мне вас всех, — говорила Заруцкому. — Побьют вас. Лютую смерть примете.
— Почему? — спрашивал Заруцкий, нимало не злобясь на ее нелюбовь к восставшим.
— Коль сам патриарх против вас, — объяснила, — то и церковь против. А с церковью — и Бог.
«Права падла, — думал Заруцкий, по-прежнему не сердясь на нее, а даже чувствуя признание за откровенность. — Шуйский, Игнатия сместив, Иову предложил на церковный престол возвратиться. Тот отказался за немощью. Филарета Романова только для перезахоронения угличского отрока на патриаршество и хватило. И потому Гермоген стал истинным главой православной церкви, нам на беду».
— Анафеме вон Болотникова не предают почему? — удивлялась баба. — Отрепьева Гришку во всех церквях кляли, а Ивана Исаевича жалеют.
«Не жалость это, а расчет...» — хотелось объяснить Заруцкому. Но жар обволок тело, глаза стали закрываться, сознание погрузилось в бездну...
В одном из кошмаров увидел он иезуита. Был иезуит одет в тот самый костюм мажордома, в котором видел его Иван Мартынович в доме Мнишеков. Но только в руке был на этот раз не жезл, а огненный трезубец, которым тот размахивал перед лицом связанного по рукам-ногам Заруцкого и говорил:
— Отступник!.. Воли захотел?.. Будет тебе воля... — и вонзал огненный трезубец в Заруцкого...
А однажды проснулся Заруцкий среди ночи — и не сразу смог понять, где находится, кто сопит у него под боком и что за свет теплится за занавеской. Потом вспомнил про хозяйку дома. Убедился в источнике сопения, тронув ее рукой, и, осторожно повернувшись набок, выглянул в щель между занавеской и трубой.
За освещенным двумя свечами столом увидел он Болотникова и пять бородатых чужих. В том, что они чужие, сомнений не было, ибо, в отличие от одетых как попало болотниковцев, эти были в добротно пошитых шубах с лисьими и медвежьими воротниками. Снятые с голов и положенные на стол шапки были тоже не собачьего меха. Все до одного были в валяной обуви с нашитой поверх кожей. И волос у всех расчесан, аккуратно лежит, хоть и примят слегка.
Закрыл щель Заруцкий, прислушался...
Речь держал гость. Была она выспренной, торжественной, полной слов ненужных, ибо все, что сказал он, можно было выразить кратко: выборные люди московских посадов хотят убедиться в том, что в армии Болотникова действительно находится царь Димитрий.
Главный воевода молчал. Огромные ладони его лежали на столе спокойно, будто в душе его не кипели страсти, о которых Заруцкий мог только догадываться. Болотников молчал так, как молчат люди, которые видят, что собеседник чего-то недоговаривает, но не считает необходимым уличать в том.
— Любо нам узнать, Иван Исаевич, — сказал не выдержавший молчания другой гость, — кто тебя обманул, назвавшись царем Димитрием. Всем миром видели мы тело царя, сами провожали до ворот, смотрели, как закапывают. Нет у нас веры, что другого хоронили, а истинный царь жив остался. Коли покажешь ты нам Димитрия, и мы убедимся, что это сам государь, вот наше слово: откроем мы ворота и впустим твое войско в Москву. А нет — все костьми ляжем, но не примем самозванца. Так решили посады.
— Это что, вече, что ли? — спросил Болотников.
— Посчитай что так, — согласился гость. — Народ московский.
— Ой, что-то не верится, — покачал головой Болотников. — Как же вам позволил Шубник собираться всем посадом и решать такое? Решение на Москве бояре принимают, народ и не ропщет.
— Зачем всем посадом? Лучшие люди в одном доме собрались...
— Лучшие люди, говоришь? — перебил его Болотников. — Купцы, гости торговые, небось?.. Знать, крепко шумит по Москве голытьба, на победу нашу надеючись, что пришли вы сюда пользу себе выторговывать.
— Ты, воевода, не бранись, — вставил тут слово третий гость. — Скажи нам только: есть царь Димитрий в твоем войске или нет его? Вчера днем поймали твоего лазутчика с подметными письмами. Темно написано там: и с тобой, вроде, царь, и не с тобой. А как стали пытать да мучить лазутчика, так и вовсе сумления на нас нашли. Кричал он, что царь Димитрий с ним, что именем его он проклинает всех москвичей и тех, кто Василию Ивановичу крест целовал. Лазутчика на дыбу вздернули — а он про Димитрия Ивановича кричит. Ему суставы ломают — он себе про Димитрия. Ему кожу со спины полосами вырезают — он Димитрия славит. Палачей — и тех страх обуял. Сам царь Василий прослышал о том, повелел лазутчика твоего лютой смерти предать. Посередь Болота воткнули тонкий ивовый кол. Лазутчика на кол и посадили. Уж орал несчастный, криком исходил от боли, а все одно твердил: жив царь Димитрий, будет на Москве, всем недругам своим по заслугам воздаст. А кол-то кривой был. Не через шею да в голову, чтобы сразу убить, а рядом с головой из ключицы вылез. Так он, болезный, до нынешнего полудня умирал. На крик уж сил не стало, так он кукиш из пальцев сложил и к груди приставил. Так и помер, кукиш показывая... А мы после собрались и решили: коль такая вера в лазутчике твоем, то, стало быть, царь Димитрий Иванович жив, и место ему на отцовском престоле.
«Экий бестия! — подумал Заруцкий. — Димитрия-царя тоже ведь купец убил. Что ж ты перед ним да царем Василием таких речей не держал? Боишься, что, как возьмем город, твои амбары да лабазы потрясем — вот в чем причина. Не на царя ты поглядеть желаешь, а себя Болотникову показать. Чтобы после говорить, что с нами против Шубника ходил. А за то поблажку потребуешь в торговом деле с иноземцами».
— Не желает государь с вами, толстобрюхими, встречаться, — сказал Болотников и поднялся из-за стола. — Не посольство вы от посадов московских, а всего лишь ватага хитромудрых. Как тайно пришли вы к нам, так тайно вас и проводят до того места, куда сами укажете. Будет посольство открытое и честное — и мы примем его открыто и празднично. Если ж лазутчики вы Шуйского, то знайте, что все, что московскому люду знать сейчас о нас нужно, есть в письмах наших.
Гости, качая головами, одевали шапки, тянулись к выходу.
Болотников проводил их, вызвал охрану, приказал довести купцов до крепостных стен Москвы, по дороге с ними не разговаривать, на вопросы не отвечать. После вернулся к столу, тяжело опустился на скамейку и, неотрывно глядя на огонек свечи, застонал протяжно и больно, корежа лицо, сжимая кулаки так, что вены готовы были лопнуть. Потом стон перешел в рык, плечи опустились, затряслись...
Утром четвертого дня Заруцкий почувствовал, что действие иезуитской отравы кончилось. Он потребовал от хозяйки еды побольше. С удовольствием поел, выпил, заедая хлебом, крынку кипяченого молока с растопленным в нем куском масла. После этого слез с печи, оделся потеплее и вышел из дома.
— Где Болотников? — спросил он первого попавшегося на глаза человека.
— Э-э-э... — протянул тот. — Кто его знает! Иван Исаевич будто и не спит вовсе. С утра еще затемно на ногах, а ложится, когда все, кроме него, спят уже. А сегодня к нам еще Терентия выбросили.
— Какого Терентия? — не понял Иван Мартынович.
— А такого... — ответил мужик. — Ты ведь Заруцкий?
— Ну, Заруцкий.
— А Тереха — тот писец, у которого ты перья рассыпал, когда с Болотниковым лез обниматься. Помнишь?
— Нет, — покачал головой Иван Мартынович. — Болен я был... — хотя, конечно, помнил и то, как неловким движением смахнул с писчей доски пресловутые перья, наступил на них, не извинившись перед писцом. — Голова до сих пор как каменная.
— А Терентий в тот вечер в Москву прошел. Аж через Тверские ворота. Пронес при себе письмо, в Москве переписал его несколько раз и раздал верным людям. Только вот надежных мало ныне в Москве — выдали Терентия...
И далее всезнающий болотниковец повторил рассказ о жестоких пытках, перенесенных Терентием, и его мученической смерти — историю, которую Заруцкий подслушал ночью.
— А нынче утром труп его через стену к нам перебросили с письмом от царя Василия. Вот Болотников, должно быть, и поехал туда, — закончил рассказчик.
Заруцкий ощутил слабость в ногах и чуть не упал, успел опереться плечом о бревенчатый тын. Он почувствовал, как холодно на улице, захотел в тепло, в полусумрак дома, подальше от солнца и безоблачного, холодного неба. Болеть ему показалось все же легче, чем вторично слушать о мучениях писаря.
«Что это со мной? — думал Заруцкий, продвигаясь вдоль тына. — Разве мало видел я смертей? Почему так тошно мне? Отчего так сжимается сердце?»
В ушах его стоял хруст гусиных перьев.
4
Крик со двора разбудил Заруцкого.
Он поднялся с лавки, на которой обычно спал днем, и сел.
— Где Болотников? Где воевода? — кричал напористо-громкий, привыкший к властной речи голос. — Здесь он живет?
— В отъезде... — отвечали ему голоса растерянные. — Нету его тут...
В сенях послышался шум, стук чего-то упавшего, сердитая брань.
Дверь распахнулась, внутрь избы ввалился среднего роста кривоногий крепыш лет сорока. Песцового меха шапка сбита на затылок, иссеченные проседью волосы и борода взъерошены, глаза возбуждены. В распахе полушубка видна плотной вязки серая шерстяная фуфайка, ноги в добротных сапогах со шпорами — признак зажиточности и принадлежности к дворянскому роду.
— Где Болотников? — прорычал вошедший, тараща красные от перепоя глаза на молча смотрящего на него Заруцкого. — Где он?.. Никогда нет, когда надо!
Свет из слюдяных окон освещал горницу и исхудавшего за время болезни до черных кругов под глазами и выпирающих скул казака.
Вошедший осёкся.
— Заруцкий? — узнал он. — Ты?
Прокопий Ляпунов, когда-то на Псковщине искавший смерти Заруцкого не только ради долга перед
Годуновым7, но и в уверенности своей, что охотится на врага рода человеческого, стоял всего в трех шагах от немощного и безоружного Ивана Мартыновича, имея при себе и саблю, и пистолет. Одно движение казака, один звук — и клинок вознесется под потолок, опустится и рассечет Заруцкого от плеча до поясницы.
«Хорошая смерть», — подумал Иван Мартынович с облегчением.
Но услышал:
— Поздно...
Словом этим Ляпунов словно подвел итог их многолетнему противостоянию. Поздно убивать человека, который старался всеми силами ввергнуть Русь в пучину смуты — смута идет. Поздно мстить за унижения, перенесенные Ляпуновым из-за неудачных засад на Заруцкого — участников их нет рядом, не перед кем выглядеть победителем.
— Поздно... — согласился Заруцкий голосом тихим и слабым. — Да и зачем?
Ответ был точен. Незачем ни спорить, ни убивать друг друга, незачем даже обращать внимание. Сможет выжить Заруцкий — его удача, сдохнет сам — забот у Ляпунова не прибавится и не убавится.
С этой мыслью рязанец пересек горницу, сел за стол на место, где всегда сидел Болотников. Крякнул и уставился тяжелым взглядом в дверь. За окном слышались неразборчивые голоса, иногда дружный хохот — болотниковцы, должно быть, веселили друг друга непристойностями. Обычное занятие вояк в минуты отдыха... Со стороны улицы на подоконник красного окна сел воробей и пару раз клюнул что-то на раме. Слюда задрожала и дребезгом своим заглушила мужской смех. Потом воробей чирикнул. Весело чирикнул, по-весеннему, будто не колотун стоял на улице, а тянула сосульки оттепель.
Заруцкий с Ляпуновым улыбнулись. И будто впрямь стало в горнице теплее и светлее. И то чувство уважения, что испытывали они друг к другу, с улыбкой этой переросло во взаимную симпатию. В конце концов, не так уж сильно привязаны они к царям, чтобы не замечать, что в целом море людей от силы с полдесятка найдешь таких, с кем можно поговорить по душам.
— Нет Болотникова... — сказал Ляпунов. — То мать хоронит, то ночлеги устраивает, то по башням московским из пушки палит... — и замолчал, давая и Заруцкому сказать.
— Осада, — ответил казак. — И вон какое войско разношерстное. При таких, если рядом сам не будешь, вмиг разбегутся.
И вновь подивился Ляпунов уму Заруцкого: «Неужто он и вправду понял, зачем я пришел сюда? А если и не понял, а сказал так, то ангел сидит за его спиной... Или черт...»
— Вот и я ухожу, — признался рязанец, сам удивляясь своей откровенности. — Не уследил меня Болотников.
— А что такое? — спросил Заруцкий. В голосе его не слышалось удивления, только вопрос.
— Рязанское мужичье взбунтовалось, — ответил Ляпунов. — Многие уж поместья пожгли, землю нашу делят по своему разумению. Надо порядок наводить. Здесь и до весны простоим, а дома будет поруха.
Помолчали.
— Сам решил? — спросил наконец Заруцкий.
— Зачем сам? — пожал плечами Ляпунов. — Всем войском. У меня ведь под началом все больше дети боярские, дворяне да боевые холопы. Всяк дома оставил хозяйство, жену, детишек. Добро надо свое защищать.
Лгал Ляпунов, чего-то недоговаривал, утаивал. Заруцкий чувствовал это, но сказать о подобном вслух — обидеть Ляпунова. А Ивану Мартыновичу казалось, что ныне случившееся примирение должно иметь большие последствия.
— Как там все это произошло, не знаешь? — спросил он.
— Где?
— На Рязанщине.
Не ответить на прямой вопрос Ляпунов не мог.
— Рассказывают, малец какой-то появился в наших местах. Сказал, что от Болотникова он. Листы подметные принес — из тех, что грамотеи в Москву засылали. Земля, там написано, не человеком, а Богом создана, Богом всем людям отданная, всем надо и кормиться от нее поровну. Прочитал в двух-трех местах — народ и поднялся...
— А звать его как? — спросил Заруцкий, тая уже в уме догадку.
— Овсеем, говорят. Маленький такой, веснушчатый, как лиса-корсак, — ответил Ляпунов, и лицо его скорчилось от отвращения. — Придавил бы гаденыша!
Заруцкий вспомнил рассказ хозяйки дома, выслушанный им в полубреду. Пашков поймал мальчишку, убившего знаменитую «мать Ивана», и привел к Болотникову. Баба в это время лежала на печи и слышала весь допрос этого самого Овсейки. Болотников отпустил убийцу матери, не стал лить кровь. Баба никак не могла взять в толк, почему Иван Исаевич поступил так. А Заруцкий в бреду понимал. Сейчас вот забыл...
Но времени на воспоминания не осталось. Заруцкий вдруг сообразил, что если Ляпунов дождется Болотникова, то произойдет не просто скандал, как считал все еще пьяный рязанец, а кровопролитие. И спросил:
— С тобой людей сейчас много?
— Все, — ответил Ляпунов. — Пять сотен конных. При въезде в Коломенское стоят.
По-видимому, понял Заруцкий, Болотников уже успел укрепить село и поставил охрану на въездах. Охрана испугалась большого войска, впустила внутрь лишь Ляпунова с одним-двумя людьми.
— И зачем тебе Болотников? — спросил он. — Сказать лишь, что уходишь? Не смеши...
Он почувствовал внезапную слабость и привалился спиной к стене. Закрыл глаза и сквозь разом потяжелевшее дыхание закончил:
— Думал ты, Прокопий, Коломенское с налету взять. А после, как увидел, что войти сюда с войском не удастся, решил Болотникова за стены выманить и там пленить… — открыл широко глаза и уставился немигающим взглядом в Ляпунова. — Угадал?
Рука рязанца опустилась к кушаку, легла на рукоятку угадываемого под полушубком пистолета.
— Умный ты, Иван Мартынович, — сказал он. — Не скучно жить с нами, тупыми?
— Да ты не прячь пистолет... — усмехнулся Заруцкий. — Положи на стол. Успеешь, если захочешь... — отвалился от стены и стал смотреть собеседнику прямо в глаза.
Ляпунов вынул пистолет — кремневый, с серебряной насечкой, прямо царский. Положил на стол.
— Шуйский пожаловал? — спросил Заруцкий, кивнув на оружие. — Видел я его в Кремле, в царском хранилище. Красивая вещица. Только пороховая полка маловата, осечки делает такая пушка.
— Не твоя забота, — усмехнулся Ляпунов. — Говори, что знаешь.
— А я и не знаю. Я думаю, — признался Заруцкий. — Понимаешь, когда лежишь вот так вот на скамье, находишься между жизнью и смертью, всякое лезет в голову...
Заруцкий устал смотреть на Ляпунова и, опять отвалившись спиной к стене, закрыл глаза. Продолжил:
— Иные в болезни жизнь свою вспоминают, клянут себя за то, за это. А я вот все про тебя да про Болотникова думаю, про Пашкова... Чего это вы все вместе оказались? Болотников — холоп. Ты — сын боярский. Пашков тоже дворянин. Войско наше из воров да холопьего мужичья состоит... Какой-то царь сидит там, в Польше, другой — в Москве... Вражда между царями, а кровь льем мы. Опять вместе. Почему?..
Воробей, улетевший было от окна, вернулся. А может, это был уже другой воробей. Но тоже веселый, взъерошенный, тоже что-то нашел на раме, поклевал, разнося дребезг слюды по всей избе.
Заруцкий прикрыл один глаз, другим уставился на пичугу.
— Почему? — повторил его вопрос Ляпунов.
Заруцкий открыл второй глаз, сказал:
— Не знаю. Не нахожу ответа... Ты на стороне Шуйского сейчас — это понятно: его пистолет у тебя в подарке, обещание думского чина, наверное. История про Овсейку — и это объяснимо... Но почему ты поначалу был под Болотниковым? Вот этого я понять не могу.
Последние слова он произнес уже вяло, с трудом шевеля языком, будто и живет из последних сил. Голова опустилась на грудь. Ослабевшее тело стало медленно сползать со скамьи на пол.
Ляпунов сунул пистолет за кушак, решительно поднялся, подошел к Заруцкому, легко подхватил ссохшееся больное тело казака под плечи, уложил на скамью.
Заруцкий, уже лежа спиной на доске, открыл глаза и, глядя затуманенными очами в Прокопия, сказал:
— Уходи... Болотников не вернется... сегодня...
И закрыл глаза.
5
Ляпунов с рязанцами изменил 26 ноября.
Идя отдельным полком в атаку на Земляной вал у Серпуховских ворот, они на виду у обоих войск — царского и воровского — бросили стяги Димитрия и с громким пением: «Господи, поми-илуй!» — погнали коней так, что следующие за ними пищальники отстали, а московский осадный воевода князь Татев, оказавшийся в это время на валу, приказал отворить ворота. (О том, что пение — не военная хитрость, он знал точно, ибо сам командовал тем полком, который однажды ночью напал на лагерь рязанцев и полонил их всех пьяными. Мог бы всех покрошить, но милостиво разрешил Ляпунову с товарищами жить, взяв с них слово, что Прокопий в одном из боев сдаст полк в полном составе на виду всего болотниковского войска. Измена, знал князь, ранит сильней иного поражения).
Болотниковцы поначалу опешили. А потом принялись стрелять в спину рязанцам. Но подбить смогли лишь трех-четырех. Весь конный полк втёк в Москву. Ворота за ними закрылись…
А на следующий день из воровского лагеря исчез Пашков с сотней веневцев...
Как это произошло — никто не знал точно. Заборье, Котлы, Коломенское, Воробьево бурлили, гудели, словно развороченные медведями ульи.
— Дворяне! Дети боярские! Предатели!.. — стонали в крике мужики да казаки. — Нет вам веры! Все продались Шубнику!
— Пошто лаетесь зря, лапотники? — отвечали им обруганные. — Мы ведь не передались! Мы с вами вместе за Димитрия стоим!
— Это пока стоите! А завтра, как Ляпунов, в спину нам ударите!..
Болотников почернел от внутренней боли. Он переезжал из села в село, разговаривал с людьми, объяснял им, что сейчас не время для разговоров и споров, нужно всем крепче сплотиться и решать главную задачу — брать Москву. А для этого необходимо выделить из полков особо доверенные сотни, послать их в другие села вокруг Москвы, окружить город, отрезать его от возможной помощи.
— Пусть только хлеб разрешают в город ввозить, — говорил он. — Но ни одного ратника или даже мужика простого в город не пускают. Обозы пусть проверяют. Ни жмени пороха и свинца чтобы в Москву не проникло!
А сам при этом внимательно вслушивался в то, что говорил народ об изменах, особенно о Пашкове.
— Ворота Сретенские открыли — он, дурак, и вошел. Думал, должно быть, московский посад на измену решился, — объясняли одни. — А то ловушка оказалась.
Другие в то, что Пашкова могли так просто воеводы царские обдурить, не верили.
— Изменщики зельем его опоили, — объясняли они. — А после с собою сонного увезли.
Третьи рассказывали, что посланный Болотниковым в Красное село Истома чуть припоздал в пути и нарвался на засаду стрельцов. В бою том, говорили они, Пашков был ранен и пленен.
Придумывали и рассказывали всякий раз новое. Но всегда оправдывали Истому Ивановича, обеляли его. А может, потому так было, что никто толком не знал ничего, не был очевидцем измены, как в случае с Ляпуновым...
Болотникову милее всех был рассказ о бое и пленении, поэтому и сам он рассказывал о потере для своей армии Истомы Пашкова именно таким образом. А сам тайком от всех послал в Красное село Заруцкого, чтобы тот пробрался туда и узнал правду.
Ни он, ни Иван Мартынович не знали еще, что в это время со стороны Тверских ворот вошли отряды верных Шуйскому смолян во главе с князьями Иваном Васильевичем Голицыным, Михаилом Борисовичем Шеиным, а также две рати разбивших Дрогобуж и смоленские пригороды Ивана Федоровича Колычева и Григория Ивановича Полтева...
6
О крупном увеличении сил Шуйского узнал Заруцкий от мужиков-красносельцев, которые поймали его в лесу в версте от своих домов.
Поставил их там князь Татев с наказом хватать всякого едущего от Яузы и отводить связанным в Москву. Но красносельчане узнали в бледном и исхудалом всаднике некогда бравого атамана, бывшего у них два года назад вместе с Гаврилой Пушкиным и Иваном
Плещеевым8.
— Ты, Иван Мартынович, на нас обиды не держи, — сказал староста, решивший все же не отводить Заруцкого в Москву, оставить в съезжей избе под присмотром. — Нам царь Димитрий был, конечно, мил более, чем Шубник. Но не верим мы, что жив государь. Сами ходили в те дни на пожар, всем селом там были, видели его тело. Димитрий Иванович это был. Истинный Бог, он!
Крестьяне остались сторожить дорогу, а староста с обезоруженным Заруцким отправились в село.
— И не журись сильно, — продолжил староста уже в съезжей избе, рассаживаясь вместе с пленником за дьяческим столом и послав какого-то мальца домой с наказом, чтобы баба принесла чего-нибудь горяченького. — Ты один был супротив нас одиннадцати. А давеча мы целый полк в плен взяли. Во главе с Пашковым.
— С Пашковым? — удивился Заруцкий.
— А почему нет? — пожал староста плечами. — Тут у нас людишек царских пряталось с пищалями сотни полторы. В тот день с одной стороны Пашков вошел, а с другой — стрельцы двинские. Истома Иванович подошел однако попозже. Вошел в село — тут я навстречу. С хлебом-солью... Истома Иванович спешился, блюдо принял. Полк — за ним. Все безлошадными оказались. Тут я и говорю: «Окружен ты, Истома Иванович, со всех сторон. И ускакать ни ты, ни ратники твои уже не можете. Вели им оружие свое вон туда складывать, а после повинную царю Василию нести. Нас, говорю, здесь более тысячи, все с пищалями, все в вас целятся. Не веришь — глянь за тот забор». Подвел его к воротам — а там во дворе стрельцов двинских человек двадцать. «И выхода, говорю, у тебя нету. Выезды с обеих сторон улицы уже завалены. Пожалей людей...» Пашков недолго размышлял. Сказал что-то про Троицкое, про разум полковничий, а не полководческий, крякнул да и бросил шапку оземь. А после оглянулся да как крикнет по-звериному, аж лошади на задние ноги присели: «Сдавайте оружие!.. Не то побьют всех!» Сам первым саблю снял, пистолет достал, на землю кинул.
Будь Заруцкий чуть здоровее и покрепче, попытался бы он обороть расхваставшегося своими подвигами старосту и уйти из села. Но после отравы иезуитской, после долгой тряской дороги на морозе да верхом справиться с этим, в общем-то далеко не молодым, но еще крепким мужиком, сил бы ему недостало.
И вот тут он с какой-то особой звериной тоской вспомнил о тех десятерых, что были с ним в Самборе и коих отравил Молчанов на съезжем дворе маленького села на границе с Диким Полем. Десять человек. Десять лучших из лучших, найденных Иваном Мартыновичем за годы блужданий по Руси и впервые собранных в единый маленький отряд, чтобы увидели они того, кто должен стать царем московским и одновременно их слугой. Десять человек, которые не один год были как бы десятью пальцами его собственных рук. Десять умных, лихих, верных человек, каждый из которых мог бы в случае смерти Заруцкого встать на место его и доделать общее дело.
Если бы они были здесь... Если бы были!..
— М-м... — простонал Иван Мартынович сквозь стиснутые зубы.
— Ты чего? — всполошился староста. — Болит чего?
— От-пу-сти... — выдохнул Заруцкий, словно выплюнул боль.
Староста усмехнулся. Хотел что-то сказать, но тут вошла баба с горшком, обмотанным тряпицей. От горшка шел пар и аромат настоянных вчерашних щей. Улыбка на лице старосты стала другой — довольной.
Баба поставила горшок на стол, сняла тряпицу, вынула две деревянные ложки, положила перед мужчинами. Потом откуда-то из запаха шубы достала большой ломоть хлеба.
— Ешьте, — сказала певучим грудным голосом. — А вот медовухи нет, всю давеча двинцы выдули.
Староста зыркнул косо, отмахнулся:
— Ты иди, — сказал. — Позову...
Заруцкий смотрел на бабу, неторопливо повернувшуюся к двери и словно плывущую к ней, на достающего из-за пояса нож и бережно режущего хлеб старосту, на кузнечный горн вместо печи со стоящими возле него клещами и палаческими инструментами, на балку для дыбы, вставленную в углу под верхние венцы, на железный крюк под потолком, вбитый там на случай, если места на дыбе не хватит, — и боль, сжимающая сердце и тело, стала проходить.
— Отпусти, — повторил он уже обычным своим голосом.
Староста, как все осознающие свою власть и силу, ответить решил не сразу, а выдержал некоторое время, успев черпнуть щей из горшка и хлебнуть их, закусив хлебом.
— Василий Иванович — царь незлобливый, — сказал он, прожевав капусту и потянувшись за второй ложкой. — Государь всех, кто ему в полон идет без боя, прощает. Покуда никого из таких не казнил... — сунул ложку в рот, отхлебнул, продолжил: — Возьми стрельцов каширских. Они, прежде чем к Болотникову попасть, присягали Василию — и то прощены.
— А что, и они переметнулись? — поразился Заруцкий, помнивший слова Болотникова о том, что на стрельцов этих у него большая надежда.
— Нынче утром. К Яузским воротам подошли все сто человек, били челом о прощении.
«Опять измена, — подумал Заруцкий и взял ложку. — Измена на каждом шагу. Что за поганый народишко! Ни слова твердого, ни чести...»
Иван Мартынович ел, повторяя движения старосты, словно завороженный, почти не слушая его рассказ о милости братьев Шуйских, простивших всем, кто помогал ложному Димитрию воевать престол, в том числе и красносельцам, и Гавриле Пушкину, и даже заранее простивших пьяницу
Корелу9, если того в каком кабаке найдут. Царя Бориса — недруга своего давнишнего — и того велел непременно чествовать мужем великим, приказал в главной святой обители Руси похоронить — в Троице. Истинного Димитрия-оторока останки из Углича приказал привезти и святым великомучеником народу представил.
А еще староста рассказал о том, что будто бы в Кремле самолично патриархом Гермогеном обнаружен тайник с письменами, в которых Гришка Отрепьев обещал Русь отдать под папу римского, предать православие. Услышав про то, многие из тех, кто раньше сочувствовал Болотникову, переметнулись к Шуйскому.
— Нет, не победить вам царя Василия, — покачал головой староста. — Шибко долго вы под стенами стояли. Кабы сразу ударили — может, и получилось бы. А так... — он облизнул ложку, скосил глаза в опустевший горшок, закончил: — Умами людскими царь Василий овладел.
И тут впервые услышал Заруцкий о том, как протопоп Благовещенского собора, что в Кремле, Терентий написал в угоду Шуйскому «Повесть о видении некоему мужу духовному». Книга эта по царскому повелению была оглашена в Успенском соборе «во весь народ». В повести той «духовный муж» чудесным образом присутствует при беседе между Спасителем и святой богородицей, просящей Христа пощадить людей.
— И ответил Христос так... — произнес староста торжественно, закрыл глаза и, подумав, прочитал наизусть нараспев: — «Многажды хотел помиловать их, о мати моя, твоих ради молитв, но раздражают утробу мою всещедрую своими их окаянные делы, и сего ради, мати моя, изыди от места сего, и все святии с тобою, аз же предам их кровоядцам и немилостливым разбойникам, да накажутся малодушные и придут в чувство, и тогда пощажу их».
— Во как! — восхитился Заруцкий. — Не про нас, вроде, сказано, а думают: про нас. Ловок поп!
Староста, довольный тем, что собеседник оказался быстр разумом, заметил, что богородица все-таки упросила Христа смилостивиться над людьми, и тот сказал ей: «Тебе ради, мати моя, пощажу их, аще покаются; аще ли же не покаются, то не имам милости сотворити над ними...»
Слушая старосту, Заруцкий вспомнил Терентия: щупленький крохотный старикашка с куцей козлиной бородкой, с маленькими, вечно бегающими, никогда не смотрящими прямо на собеседника глазками. Он был в особой чести у Лжедмитрия и у патриарха грека Игнатия, а теперь в одночасье стал верной опорой Шуйскому.
— Господи! — вырвалось у него. — Велик русский народ в покорной тупости своей!
— Что? — не понял все еще находившийся под впечатлением собственного чтения староста. — Что ты сказал?
— Убегу от тебя. Ладно? — попросил Заруцкий. — Отпусти…
Мужика этого сделал старостой Заруцкий. В один из первых дней царствования Димитрия подал он новому государю прошение о милости Красному селу, помогшему ввести в Москву Пушкина с Плещеевым и казаков Корелы. Царь (тогда еще царевич) бумагу подмахнул, заявив, что будет помнить верную службу красносельских мужиков весь свой век.
А вот остался ли благодарен Ивану Мартыновичу староста? Терентий вон как быстро забыл все благодеяния Димитрия...
— Ладно, — согласился староста. — Только без коня.
Без коня — значит, идти Заруцкому в ночь и в мороз через леса и реки.
— Болен я...
— Без коня, — твердым голосом повторил староста.
7
Утро 2 декабря было особенно морозным.
Солнце, встав в безоблачном небе, светило так, что видно было его сквозь закрытые веки. А если открыть глаза и на мгновение взглянуть на светило, то заметишь лишь радужный ореол вокруг — такое солнце татары называют ушастым и почитают предвестником несчастья.
Думал об этом младший брат царя Василия Шуйского Дмитрий Иванович, стоя на одной из башен Симонова монастыря и следя за тем, как от крепостных стен святой обители к захваченным ворами Котлам выстраиваются смоленские и ржевские полки, московские ратники и добровольцы, двинцы, ляпуновские да сабуровские рязанцы, тверские охочие люди, угличане, владимирцы с суздальцами и даже касимовские татары.
Все, кто хотел и сумел прийти к тому часу на помощь Шуйским, собрались здесь. Велика мощь московской рати, думал князь, даже не числом воинов, а их опытом в битвах, множеством ратников настоящих, умеющих убивать других и охранить себя в бою. Доброе у царского войска вооружение и единое понимание того, что они все вместе — единая рать, где есть над младшими старшие, над теми — еще более старшие, над более старшими — еще старше, и так до самого царя. Они знают, что любой приказ старшего есть единственный закон для младшего, хоть даже и звучит он как приказ умереть.
Имей он, Дмитрий Иванович Шуйский, под Троицком подобную рать, а не сборище тех, кого успели собрать по Москве при слухах о приближении Пашкова, разве побил бы Рюриковича веневский заштатный дворянин, коего дед был простым смердом? С хорошим войском князь бы его так распушил, что Истома не подошел бы к столице, и сейчас не было бы необходимости в этой битве...
Князь перевел взгляд на Котлы.
В болотниковской рати не было видно и части того порядка, что так умилял глаз Дмитрия Ивановича в войске царском. Однако даже после нескольких недель бесцельного стояния под стенами Москвы и десятков измен воровское войско все-таки не поредело, а даже увеличилось, выглядело огромной, кишащей, словно муравейник, массой.
Князь знал, что, услышав о призывах Болотникова бить бояр и дворян, всколыхнулась вся Русь от края до края, повалили в воровской стан аж из Арзамаса и Мурома, из Старицы и Волока Ламского, из Шацка и Курмыша. Много пришло к Болотникову людей. Но не было у них ни оружия добротного, ни умения обращаться с ним, ни знания воинской науки, ни привычки убивать себе подобных. Не воины, словом...
Дмитрий Иванович отличался от прочих Шуйских крепостью кости и широкой грудью. Ростом не вышел, как и старшие братья, но телом не был сух, а даже округл, кожу имел гладкую, волос в бороде был сильный, как железный. Когда ласкал он этой бородой дворовых девок, те стонали не только от удовольствия, но и от боли. И страсть эта — совмещать приятность с болью — преследовала его всю жизнь.
Тогда, под Троицком, именно по причине этой страсти приказал он идти противнику в лоб. Казалось ему, что если на поле битвы (а в победе он тогда не сомневался) погибнет больше людей, то честь ему за победу будет выше и награда от царя-брата дороже. Он даже отказал главе наряда в просьбе о передаче ему пары сотен конников для прикрытия. Сказал, что ворам никогда не додуматься напасть самим на пушки.
А вышло так, что воры с двух сторон налетели на наряд и, порубив прислугу, захватили орудия.
Увидев это, Дмитрий Иванович ощутил в тот момент не разочарование, а какую-то болезненную сладость в членах. И когда карета с ним летела прочь с места боя, где уже все было решено отнюдь не в его пользу, думал князь о том, как это здорово — быть побитым и униженным, ибо страдания для души все-таки сладостны…
Толпа воровская пошла навстречу московскому войску, как бараны на заклание: весело галдя, звеня цепами, сверкая на солнце вилами и остро наточенными косами. Трамбуя снег лаптями, крича в устрашение, не слушая приказов, не видя командиров своих, забыв о Болотникове, радуясь многоголовой силе своей, как радуется выпущенное из овина на свежее пастбище стадо, повалили они навстречу трем нарядам пушек, пяти рядам пищальников и иноземных солдат-мушкетеров, тысячам лучников.
Болотниковцы показались Дмитрию Ивановичу даже милыми и почти родными. Гибель этих тысяч казалась ему неминуемой, страдания неисчислимыми, а смерть ужасной. И от предчувствия готового разразиться ужаса ладони князя покрылись испариной.
Когда лихое воинство, не зная удержу в буйной ярости своей, крича и улюлюкая, приблизилось к московским полкам настолько, что достать их стрелой могла и женская рука, загрохотали пушки, рявкнули пищали первого ряда стрельцов, прозвенели тетивы луков...
И словно выкосило добрых десять рядов воровской рати, уложило сотни и сотни мужиков так, как укладывает траву жнец, идущий по июньскому лугу в раскорячку: ж-жик! — и нет людей.
Рот Дмитрия Ивановича наполнился слюной. Со стены монастыря он не слышал криков умирающих людей, но сразу представил их, сладострастно содрогнувшись при этом.
Первый ряд московских пищальников рухнул на землю и стал отползать назад. Второй выступил вперед и тоже выстрелил.
Дым окутал строй, и сквозь него, как из страшной картины ада, хлынула туча оперенных, с железными наконечниками стрел. Ж-жик! — и нет людей.
Стоящий неподалеку от князя стражник окликнул воеводу, но Дмитрий Иванович, увлеченный видом побоища, его не услышал. Он ждал смертей очередных тысяч, как ждет чревоугодник праздничного стола с обилием яств. Стражник понял его молчание как приказ не мешать и махнул рукой.
В тот же миг уставшие ждать своего дела пушкари, стоящие у орудий на стенах Симонова монастыря, поднесли к запалам фитили. Грянули пушки вбок воровскому войску. Их поддержали перезаряженные пушки переднего фронта, мушкеты и пищали второго ряда стрельцов.
Косец со смертоносной косой уже не укладывал людскую траву ровными волнами. Он их расшвыривал в разные стороны, возникая то в одном месте разом обезумевшей толпы, то в другом, рубя и уничтожая всех, кто ни подвернется, разя и калеча свинцом, камнем, железом людей, побросавших косы да вилы свои, визжащих от страха, мечущихся, давящих друг друга.
Слюна потекла по бороде Дмитрия Ивановича. Глаза его расширились, налились кровью. Он видел разом все поле боя, и видел, что там нет нигде и маленького пятачка спокойствия, есть только страх.
Трубачи протрубили атаку.
Расступились пищальники — и вылетела конница, понеслась на стонущую в ужасе толпу, весело крича и блестя вознесенными саблями. Врезалась в сермяжный круговорот и принялась махать разом почерневшими от крови клинками, рубить и крошить, давить копытами тех, кто еще только что был грозной силою, видеть которую конникам страшно было даже из-за спин пушкарей.
Ужас сковал толпу.
Дмитрий Иванович видел, как стоят, не шелохнувшись, тысячи, смотрят на разящие их сабли и не сопротивляются, не прячутся. Какие-то мгновения продолжалась эта резня, но князю показалась она слаще всей прожитой жизни.
А потом воры побежали во все стороны — вправо, влево, вперед, назад — только бы подальше от пушек, от сабель, от копыт коней. Огромная, многотысячная армия Болотникова таяла на глазах.
И только тут из Котлов выскочила болотниковская конница.
Они скакали во весь опор, молча, не подбадривая себя криками, ибо ненависть и решимость были такими, что Дмитрий Иванович ощутил их, как удар в лицо.
Он словно проснулся и, глядя на поле боя, стал видеть происходящее иначе, чем в начале битвы. Он вдруг подумал о том, что конники эти, стоя в засаде в Котлах, тоже видели, как уничтожают и кромсают их пехоту. Они не радовались смертям, а страдали за каждую из них. Но поделать ничего не могли, ибо бессмысленное удальство пешей толпы преградило им путь, лишило возможности развернуться для удара. И только тогда, когда поле очистилось таким страшным образом, когда стало видно, что терять болотниковцам уже нечего, что бой проигран, надо спасать себя, выскочили эти полторы тысячи конников навстречу коннице московской — тоже блестя саблями, тоже привстав в стременах, тоже с налитыми в бешенстве глазами — столкнулись грудью, замахали саблями.
Это был акт отчаяния, поступок жертвенный, ибо атакой этой конники спасали пеших от уничтожения. И жертвенность эта оказалась совсем не по вкусу Дмитрию Ивановичу. Ему не жалко было гибнущих под воровскими саблями москвичей, но сладости в их смерти он тоже не находил. Даже почувствовал прохладу от застывшей на бороде слюны, вытер то место рукавицей.
Уцелевшие болотниковцы побежали к своим обозам у Котлов, попрыгали в телеги и, нахлестывая коней, быстро понеслись в сторону Коломенского.
А две конницы рубились и рубились. Смешались в кучу люди и кони. Мороз давил, но в куче этой было так жарко, что таял снег, на версту вокруг пахло кровью, потом конским и людским...
Из московского стана протрубили сигнал к отступлению, и конники Шуйского повернули назад, оставляя поле боя за конницей Болотникова. Тихо стало... Только приближающийся к монастырю топот копыт по утрамбованному снегу.
Кто-то из воровских людей хлестнул коней и поскакал вперед. Но голос громкий и сильный, донесшийся до верха башни со стоящим там царским братом, прокричал:
— Назад! Там ловушка!
Князь посмотрел вдоль крепостной стены: пятнадцать выстроенных в ряд пушек, тридцать при них пушкарей. Смотрят на него, держат фитили возле запалов.
— Врассыпную! — крикнул тот же голос. — До Коломенского! Марш!
— Огонь! — приказал Дмитрий Иванович. И даже не стал смотреть, как легли ядра.
Загремели наперебой пушки с Симонова монастыря — да что проку? С тысячу их живыми осталось, конников воровских, а рассыпались по полю, словно брошенное в землю пшено: всякого отдельно видно, а вместе — словно и нет ни одного.
Закусил от обиды губу Дмитрий Иванович, почувствовал вкус крови во рту, подумал: «Такова доля русского человека: что ни делать — делать не до конца...»
Лишь осталось на поле серо-красное месиво разбросанных по снегу тел, пахнущих мерзлой кровью, смертью и страхом.
— Ма-аменька!.. — прокричал чей-то тонкий, пронзительный голос. — Возьми меня отсюда!.. Ма-аменька!..
Дрогнула тут рать московская, медленной поступью двинулась вперед...
8
Кремлевские стрельцы, посланные царем Василием на помощь осаждающим Коломенское и Заборье войскам, ехали не спеша.
И, право, не дураки же они мчаться во всю прыть туда, где можно и стрелу в лоб получить, либо из-за какого-нибудь дурацкого ядра ноги-руки лишиться. Царь-батюшка прав был, когда в битву эту посылал всяких там смолян да двинцев, охочих людей, добровольцев, а кремлевских людей сберег, при себе оставил. Лишь пяти сотням велел при воротах Фроловской башни стоять и, в случае поражения московского войска, запереть те ворота наглухо.
Умен Василий Иванович, что ни говори. И на помощь боевым полкам он кремлевцев не для того послал, что у тех сил мало покончить с ворами, а чтобы разговоров после не было, что кремлевские-де стрельцы в деле не участвовали, с ворами не воевали, а отсиживались за крепостными стенами.
Правда, и полковой голова не дурак: чтобы путь стался подлиннее и прибыли они к Коломенскому попозже, вывел он своих стрельцов не через Серпуховские ворота к Тульской дороге, а через Яузские — вроде бы как к Заборью сначала намереваясь попасть. Всем ведь известно, что укрепились разгромленные воры в этих двух селах.
Мороз крепчал. Прямо удивительно, до чего злая зима приключилась этим декабрем. В голодные годуновские годы, когда зима чуть не с лета начиналась, снег на деревьях ветки ломал с зелеными еще листьями, и то не было подобных холодов. Кто ел хорошо — без шубы на двор выбегал. А ныне вон у всех стрельцов брюха полные, поверх шерстяных фуфаек кафтаны зимние, панцири кожаные, а сверху еще перетянутые ремнями шубы — и все равно холодно... Морды у коней белые от инея, у людей снежная бахрома висит на бородах, бровях да шапках, лица у всех насупленные.
Мимо лежащего на утоптанном снегу дворянина (судя по одежде) так бы и проехали — мало ли мертвяков после битвы в поле валяется, волчьего да вороньего корма — да уж очень ловко он прямо посреди дороги разбросался — ни проехать, ни пройти. Лошади же ступать по человеческому мясу, если они в спокойствии, не станут, шарахаться будут, ненароком еще ступят в девственный, не утоптанный снег, провалятся, седоков скинут, ноги себе поломают... Словом, хочешь — не хочешь, а кому-то надо с коней слезать, труп с дороги убирать. Так полковой голова и приказал.
Два стрельца тяжело свалились с седел и неспешным шагом направились к мертвому. Наклонились...
— Да он живой! — воскликнул один и обернулся к полку.
Голова чуть не крякнул в досаде. Будь он во главе другого полка — поступил бы не задумываясь: приказал бы добить падаль да сбросить в сугроб. Но на глазах кремлевцев так поступать — себе дороже. Всегда есть в каждой сотне один, два, пять, а то и все сто таких, что побегут в Приказ, а то и к самому царю с сообщением, что полковник не христолюбив, что дворянина, мол, опору государства, ни за что, ни про что убить приказал. И ведь сумеют потом доказать, сволочи, что покойный тот был верным слугой Василия Ивановича, весть ему вез секретную или еще что-нибудь там…
И голова решил:
— Поднимите его. Положите в сани с котлом.
Сани те были предметом особой гордости головы кремлевского стрелецкого полка. Запряженные двумя битюгами, они имели кроме обитых железом полозьев еще и кирпичную печь, огромный медный котел с крышкой, а сверху — большой кожаный козырь, под которым прятался от ненастья сидящий спиной к вознице кашевар-истопник. Благодаря этой походной кухне ни один из кремлевских стрельцов не оказывался зимой без горячей пищи, что, по разумению головы, является наиглавнейшим условием мира и спокойствия в полку.
Положили найденного на дороге дворянина на сани около печи и поехали дальше, все такие же молчаливые, насупленные, белолицые от собственного дыхания.
А дворянин полежал, полежал у ног кашевара да и открыл глаза. Зенки его мутные, бессмысленные, вылупились в небо, губы разомкнулись, выдохнули осевшие инеем на бороде слова:
— Ты, Михайла, изменщик... Забыл, кому крест целовал?.. — и закашлялся.
Кашевар в жизни своей на верность крест целовал одному лишь Василию Шуйскому. До того он жил в дальней деревеньке под Юрьевцем. Жил тихо, неприметно, толком не зная, кто правит на Руси. Жил только заботой отсеяться, урожай собрать, оброк князю своему заплатить да семью прокормить. Но едва князь его стал князем великим, государем московским и царем всея Руси, все в жизни его переменилось: явились в деревню люди из Москвы, приказали оставить жену и двоих детей, ехать в белокаменную служить в стрельцах кремлевских за жалование, ибо Василий Иванович имеет веру лишь слугам из своих холопов, а прежних царских слуг он со двора согнал. Мужик тот в Москву приехал, кафтан стрелецкий надел, начальству постарался понравиться, но... Оказалось, что ни к ружейному делу, ни к штыковому бою, ни саблей махать он не способен. А вот кашеварить умел отменно, лучше бабы любой. Вот и оказался здесь, в санях этих.
Услышанные от больного слова о крестоцеловании кашевар счел доказательством того, что сей человек есть тоже верный слуга Шуйского и, обрадовавшись тому, пришел на помощь лежащему: перевернул его набок, дал выйти мокроте из глотки, после посадил спиной к себе, длинной кочергой разворошил дрова в печи, добыл из-за пазухи кусок теплого запашистого хлеба и, сжав в кулаке мякиш, сунул, как соску, дворянину в рот.
Так и двигались дальше: мерзнущие стрельцы верхом впереди, оттаивающий и оживающий дворянин, сидя на последних санях в обозе...
В Заборье встретили кремлевцев недружелюбно: как воевать — их нет, а как награды делить — вот они. Тем более что Коломенское с утра уже взяли, но, к сожалению, отборному воровскому отряду дали уйти. Осталось только само Заборье с сотнями засевших там воров.
— Как это взяли Коломенское? — поразился голова. — Там, сказывают, воры такую крепость соорудили — пушки не берут.
— Да, — согласился смоленский сотник и рассказал: — Болотников зело мудр. Он, еще как пришли воры под Москву, велел все возы да обозы сложить вокруг сел в три ряда друг на друга, а внутрь между ними всякого хлама, сена да тряпья наложить. После велел все это водой залить покруче, чтобы мороз сковал. Получились прямо валы ледяные. Ядра бьются — и отскакивают. Думали уж, завороженные они, попов приглашали молитвы перед пушками читать. Три дня стреляли, покуда к нам один язык не перебежал. Рассказал — ясно стало, что не в чёрте дело. Стали мы ядра на кострах жарить да прямо красными в жерла всовывать. Две пушки напрочь разнесло. А уж остальные жахнули как следует! Горячие ядра-то и лед протопили, и сено, что внутри возов, запалили. Пожар в городьбе начался. Дым, пар — не пойми, что там творится. А мы бабахаем да бабахаем. Еще одна пушка взорвалась, покуда палить кончили. А после конной атакой вдарили. Вошли в Коломенское — а там уж нет воров. Ушли, покуда мы стреляли, по оврагу деулинскому в лес. Попробуй, догони.
— Болотников в Коломенском был или здесь? — кивнул сотник в сторону засыпанного снегом Заборья.
— А кто его знает? — пожал плечами сотник. — Язык тот тоже утек... — глянул в сторону стоящих вокруг костра людей, узнал одного. — Его спроси. Сам Пашков это.
Истома Иванович, почувствовав на себе взгляд, обернулся и, заметив сотника, пошел к нему.
— Здоров будь, голова, — сказал, узнавая человека, который несколько дней назад водил его к царю, чтобы Василий Иванович выслушал самолично бывшего главу воровского войска. — Зачем пожаловал? Боишься, что мы их отпустим? — кивнул тоже в сторону Заборья. — Или сами с ними уйдем?
Прямые речи и резкие слова голова не любил. Людей, говорящих так, он даже побаивался. Пашков, недавний вождь разбойничий, пугал его тем более. И, чтобы скрыть свой страх, голова решил высказать гнев:
— Ты пошто со мной так речь держишь? — взорвался он. — По какому такому праву разговариваешь обидно? Сам государь велел мне быть здесь, помочь тебе одолеть ворогов.
— Ну, коли сам государь... — усмехнулся Пашков. — Вон оно Заборье. Пойдешь в атаку сейчас? Или погодишь?
Небольшое сельцо, окруженное радужно отблескивающим солнечные лучи ледяным валом, отделяло от них пространство саженей в восемьсот. Но на взрытом копытами снегу лежало уже более сотни трупов — доказательство трех дней безуспешных атак.
Кремлевский голова нахмурился. Спросил, будто не услышал предложения Пашкова:
— Пошто костры жжёшь, а ядра не калишь?
— Так ведь нету пушек у Пашкова, — развел руками Истома Иванович. — Все до одной к Коломенскому отправили, к князю Скопин-Шуйскому. Обещали нынче вечером вернуть. Вместе с ядрами.
Пока шел этот разговор, ратники, бывшие под началом Пашкова, из числа московских добровольцев, детей боярских, дворян, смоляне да тверичи, окружили продолжающих сидеть на конях кремлевцев, дивились вслух красочности их синих кафтанов, выглядывающих из-под добротной выделки тулупов и шуб, ухоженности коней, красоте серебряных нашлепок на уздечках, одинаковости шпор на ладно сидящих сапогах.
— Ишь, петухи! — раздавались голоса. — Разоделись!.. Конечно, не на войну ведь пришли, а над побежденными покуражиться!
— Да я бы такую одежду в бой бы не надел. Лучше бы бабе оставил. Пусть, как меня убьют, такому вот петуху продаст — проживет потом год-другой безбедно.
— А петушок тот ее и потопчет!
— Пусть топчет, коли меня нет. А покуда я есть, а он петухом ходит, курочку его топчу я!
Смех и немудреные шутки не задевали кремлевцев. Во время службы при царе приходилось им стоять не только во дворцах, но и на площади выходили в караулы. Вот тогда-то народ, дивящийся их расфуфыренности, такое говорил, что уши заворачивались. Единственное, что как-то настораживало кремлевцев, это то, что нынешние шутники были все-таки при оружии. Потому стрельцы изредка поглядывали в сторону головы, ожидая, что прикажет он: спешиться или ехать еще куда?
Опытный в таких ситуациях голова, перестав спорить с Пашковым, оглянулся в санный хвост своего полка, крикнул:
— Эй, кашевар! Корми людей!
И тотчас вперед вынеслись сани с дымящейся трубой, будто самоездящая печь из сказки. Ахнули смоляне, ахнули тверичи, ахнули московские охотники. А запряженные в сани битюги, выскочив на свободное место, встали, как вкопанные.
Вылез из-под кожаного козыря толстый кашевар с огромным половником на длинной ручке, снял с котла крышку, и дохнуло на ратников запахом ядреной перловки. Оглянулся кашевар — а вокруг чужие люди стоят, рты разинули, а свои по-прежнему на конях сидят.
— А кому сыпать-то, голова? — спросил он.
— Вот им и сыпь, — щедро произнес кремлевский полковник. — Три дня мужики без горячего. Корми ратников кашей.
Нет слова для сердца солдата лучшего, чем каша. Кто предлагает ее, кто раздает ее, становится в мгновение ока дороже отца-матери. А уж после трех дней сухомятки, бесцельных атак и страха смерти — и подавно. Миг — и появились в тысячах рук неведомо откуда взявшиеся деревянные да глиняные миски. Миг — и вознеслись они над головами, протянулись к печи на полозьях. Миг — и гвалт поднялся такой, что ушам стало больно. Качнулась толпа, чуть не опрокинула телегу.
— Э-эй! — только и смог проорать кашевар. — Осторожней! — и махнул пустым половником над головой.
Голоса его не услышали, но движение увидели и поняли все. Кричать и толкаться перестали.
— В очередь! — крикнул кашевар, ставший в одно мгновение главным человеком рати. — По одному!
Толпа замерла. Руки с мисками, оказавшиеся к котлу ближе всех, задрожали.
Кашевар глубоко погрузил половник в ароматное на холодном воздухе варево, медленно поворошил его там, потом вынул и, обернувшись к кожаному козырю, под которым только что сидел, вылил кашу туда в какую-то невидимую людям посудину.
Вздох разочарования пронесся по толпе. Все поняли, что кашевар, видя столь необъятное число едоков, решил и себе оставить еды про запас, и подумали при этом, что каша теперь в миске остынет и смерзнется, станет несъедобной, и кашевар, скорее всего, ее выбросит... Ох, о чем только не успели подумать голодные ратники, пока раздатчик еды выкладывал ее себе под козырек, медленно поворачивался к котлу, набирал новую порцию и, держа ее в протянутых руках прямо перед собой, высыпал, не глядя, содержимое половника в толкающие друг друга, словно живые, миски. Часть каши просыпалась мимо, кого-то обожгла. Кто-то закричал, на кого-то шикнули...
Полковник хохотал, глядя на сию потеху. Кремлевские же смотрели на то, как быстро раздается им принадлежащее, хмуро.
— Видел? — спросил голова у Пашкова. — Теперь скажи им, что начальник ты — не поверят. А скажу я, что ты изменщик и бунтовщик... — и не закончил, затрясши плечами в смехе.
— Посмотрим, — заметил Пашков мудро, — что скажут те, кому каши не достанется.
И оказался прав. Котел, столько раз сумевший накормить кремлевцев, оказался недостаточно велик для все прибывающего и прибывающего люда. Ратники толкались, чтобы выбраться из толпы. Остальные покорно расступались и тут же заполняли освободившееся место. Тех, кто ел тут же, не выходя, в надежде получить вторую порцию, били по шее и выпихивали прочь. К моменту, когда котел опустел и со звонким хрустом отозвался на скребущий в его чреве половник, образовалась даже видимость очереди.
Кашевар разогнулся, перевернул половник так, чтобы все видели, что варево кончилось, устало выдохнул:
— Все... Кончилась...
Толпа и без него поняла это, но, по дикому произволу своему, все же надеялась, что каши хватит всем. Люди не расстроились, как следовало бы ожидать, а возмутились, закричали, заулюлюкали, выражая гнев и возмущение столь яростно, что продолжающие сидеть в седлах кремлевцы насторожились и потянулись к рукояткам сабель. Голова стрельцов гонор потерял, побледнел, стал взглядом просить у Пашкова поддержки.
А тот и сам не знал, что может он сделать с этой пока еще озорующей, дурацки беснующейся, но готовой сорваться на гиль толпой. Еще, кажется, мгновение — и люди навалятся на сани с котлом, опрокинут их и потопчут, станут в праведном гневе бесноваться и сокрушать все подряд. Усталость и страх последних трех дней могут обернуться междоусобицей в самой московской рати, и виновником того будет признан он, Пашков, вчерашний бунтовщик, а вовсе не всегда верный царю кремлевский полковник.
И тут из-под кашеварского козыря возник человек. Худой, с горящими глазами, со сбитой на затылок шапкой, в распахнутой на груди ферязи, возник, как призрак, только черный.
— Тащи воды! — прокричал он. — Дров! Пшена! Мяса! Все должны есть!
Глаза крикуна и Пашкова перехлестнулись — и они сразу узнали друг друга.
— Вот и встретились, — сказал Пашков, подходя к подводе, где в ворохе сена лежал человек с обмороженным лицом. — Не ожидал...
Людей вокруг толкалось много, и почти каждый прислушивался к тому, что хочет сказать Пашков тому самому дворянину, что сумел одним словом укротить толпу.
— На все воля Божия, Истома Иванович, — ответил обмороженный. — Болотников вон тоже не ожидал...
Если у кого и были надежды, что обмороженный может оказаться самим Болотниковым, то после этих слов они пропали. Чернолицый человек стал неинтересен.
— Утек Болотников, — сказал Пашков. — Из-под самого носа утек. Взяли Коломенское — а воры по оврагу ушли. Теперь вот Заборье добиваем.
— Пушки привезли, — сказал чернолицый, прислушиваясь к шумам за бортами телеги. — Костры палят. Подожжете теперь Заборье?
— Подожжем, — согласился Пашков и, обернувшись к вознице, хлопнул того по тулупу. — Но!.. Трогай!..
Возница щелкнул кнутом, и сани двинулись по направлению к Тульской дороге.
— Кто это? — спросил Пашкова подъехавший сзади голова кремлевцев. — Не болотниковец?
— Нет, — ответил тот. — Помещик один. Дворянин. Из князя Татева полка. Имя вот забыл.
— Разве всех упомнишь... — согласился голова.
9
В час, когда после пушечного обстрела и пожара сидевшие в Заборье болотниковцы выбросили белый флаг, присевший у огня, разложенного на угловой башне Симонова монастыря, стрелец увидел в полусумраке догорающего дня одинокие сани, медленно скользящие со стороны Заборья.
Было удобно греться у огня и смотреть сквозь проем между двумя зубцами за тем, как возница, привстав на облучке, погоняет коня, желая, должно быть, еще засветло попасть в Москву, а скотина упрямо трусит не спеша, не желает перейти на рысь.
Стрелец сунул под себя сухую дровину, уселся поудобнее. Не волноваться же из-за каких-то там саней. Вот если бы какой отряд шел — тогда можно тревогу поднять...
Сани, приблизившись к развилке, попали правым полозом в сугроб. Возница, соскочив на накатанную дорогу, обежал коней и принялся тянуть их на себя. Конь испуганно тряс головой и не подчинялся.
Вдруг из саней вырос человек с лицом цвета головешки. Он вскочил на облучок, дернул на себя вожжи и свистнул таким лихим посвистом, что у стрельца от удивления полезли глаза на лоб. Конь рванул, сбил возницу с ног, рывком вырвал полоз из сугроба и понес. Чернолицый выровнял сани и погнал их в сторону не Москвы, а Тулы — города мятежного...
Стрелец еще мог встать на ноги, поднять с каменных плит башни свою пищаль и, приложившись к холодному прикладу, послать пулю вслед беглецу. Но он лишь поплотнее закутался в тулуп и ногой подтолкнул очередную дровину к огню. Холодно...

* * *
С разгромом армии Болотникова под Москвой смута не утихла. Иван Исаевич именно с этого момента становится истинно всенародным вождем. Не надо стало лгать про воскресшего царя Димитрия, обещать его явление в армию, надеяться на чудо.
Впрочем, лозунг о чудесном избавлении Димитрия от рук убийц в Москве остался в качестве аргумента для толпы. Но внутренне Болотников избавился от комплекса холопа, служащего своему государю не на страх, на совесть, не за живот, на смерть.
То же самое можно сказать о ратниках разбитого его войска, которые не разбежались по домам, а ушли вместе с ним в Калугу.

А Калуга — это тот самый город, недалеко от которого случилась первая любовь Овсейки к Глирьке, где Глирька умерла от шального московского снаряда, и где в селе Завидном осталась жить Варька10


КАЛУЖСКОЕ СИДЕНИЕ
(7116 годъ от С. М — 1607 год от Р. Х.)
1
Чего мужики против Шуйского бунтуют — Варька не понимала. Тот ли царь в Москве сидит, другой ли — все одно мужику весной землю пахать, летом косить, осенью молотить, а после отдавать часть урожая всем, кто тут же протягивает руки загребущие: помещикам да князьям, воеводам да монахам, старостам да дьякам. Такова уж доля крестьянская...
Вот и Завидное, село родное, сожгли. Две сотни лет простояли дворы на границе между Литвой и Московитией, тысячи раз проходили через него рати — и жило село. А случилась междоусобица — не стало села.
А все брат царский Иван Иванович, кол ему в глотку! Встал под Калугой, взял в осаду город. А в товарищах у него да в младших воеводах — родственнички: брат Дмитрий Иванович да Михайло Скопин-Шуйский, племянничек. Стал Иван Иванович перед младшими своими заслугами кичиться: я-де Болотникова раз побил, второй побью. А те возьми и напомни ему, как прошедшей осенью пресловутый Болотников гнал рать его от Завидного до самого Серпухова. Князь рассвирепел, вспомнил, что обещал Ивану Дорогому село спалить, и послал в Завидное сотню стрельцов.
Те пришли, велели людям скот на улицу выгнать (животина, сказали, не виновата), самим получше одеться (зима на дворе), взять с собою чего-нибудь ценного, выйти вслед за коровами, овцами да лошадьми. А после прошли с факелами по всем овинам да сеновалам, внутрь каждой избы по головешке бросили — и не стало села.
Даже церковь, которую поджечь не посмели, от жара окружающего вспыхнула и взвилась огненным столбом ввысь, треща и разбрасывая горящие головешки.
Бабы зарыдали, повалились с воплями на колени. Мужики злобно роптали. А сотник стрелецкий велел ратникам взять пики наперевес и колоть всякого, кто побежит добро спасать.
Поп Сильвестр побежал прямо к церкви.
— Одигитрия! — закричал. — Одигитрия там!
Его и закололи... Тремя пиками проткнули. А Одигитрия-то была главной святыней села. Ее двести лет назад, когда и села-то на этом месте толком не было, а так — починок, оставил здесь проезжий богомаз именем Андрей Рублев. И чтили эту икону покрепче отца с матерью.
Сгорела Одигитрия...
Стояли люди, смотрели на пепелище, огромным черным пятном впечатанное в снег между лесом и рекой, а после, как стрельцы ушли, полезли в догорающие обломки. Искали то, что могло и не сгореть: железное, каменное или схороненное в погребах. Добыли, погрузили на себя да на скот — телеги да сани ведь тоже сгорели — и пошли по следам уехавшей после разбоя сотни.
Тут им навстречу Иван Дорогой выехал — купец богатый, коему в селе каждый чем-нибудь обязан был. Сидит в санях, двойкой правит. Знал уж, в чем дело — дым над Завидным увидел из Сошного, куда недавно перебрался от семьи своей под бок к дебелой вдовице. Спросил лишь:
— Кто поджег?
— Стрельцы московские, — ответила за всех жена — не жена его, вдова, словом, соломенная. — По приказу князя Шуйского Ивана Ивановича.
Потемнел лицом Дорогой, сразу больше поняв, чем кто другой из односельчан, развернул коней, велел погорельцам все, что они на руках несли, на его сани сложить.
— Поедем в Сошное, — сказал. — Расселитесь по хатам. Хватит враждовать.
От услышанного завидовцам стало страшнее, чем когда стояли они под московскими пиками и смотрели, как горит их добро. Две сотни лет жители Завидного и Сошного, двух сел на противоположных берегах Угры, не любили друг друга. Встречались лишь на зимних кулачных боях да на игрищах на речном льду. Ну, когда-никогда подкашивали сено на чужих лугах. Или в поисках сбежавшего по весне жеребца, бывало, заходили на чужие земли. Или на Калужском торгу встречались случайно. А более — ни-ни. Для каждого из завидовцев худшим из оскорблений было называться сошнинцем, для каждого сошнинца — завидовцем. И вдруг — идти на поклон: будьте, мол, великодушны, примите нас.
— Нет, — хором сказали мужики. — Пойдем в Калугу.
Иван Дорогой нахмурился.
— Так уж вас там и ждут, — сказал он, стоя с вожжами в руках у нагруженных саней. — Там рати московской возле города тысяч более двадцати. Всю округу повыели, — и велел: — Садите детишек.
От одних слов «рать московская» у мужиков пробежал по спинам озноб. Сколько уж эти москвичи им бед принесли — не сосчитать. А все же продолжили сопротивляться Ивану:
— Ничего, поголодаем... — сказал староста. — А как москвичи Калугу возьмут — там у каждого, посчитай, родня есть.
Бабы от слов тех заголосили, но влезать в мужской разговор не посмели.
— Тьфу ты! — плюнул в сердцах Иван Дорогой, и плевок его пристал к крупу лошадиному. — Дурачье, ей-богу!.. Да теперь, чтобы скрыть свой грех, князь Иван Иванович вас тотчас бунтовщиками объявит и прикажет повесить здесь же. А родственники ваши калужские, посчитай, по всем спискам в покойниках числятся. Садите детей, говорю! Надо затемно добраться.
Стряхнул рукавицей примерзший к лошадиному заду плевок, скотина дернулась, и телега с остатками завидовского добра стронулась с места.
Бросились бабы за телегой. А Иван возьми одного дитенка да посади в сани. Ну, следом и остальные бабы, что детей на руках несли, на сено да на барахло свое стали устраивать.
Что оставалось мужикам? Пошли следом...
2
Так Варька во второй раз оказалась в Сошьем.
Здесь, под Сошьим, Глирьку московским ядром убило, а Овсейка исчез куда-то. Одна Варька осталась. Ни подруг, ни друзей. Говорить о ней на селе стали: «Словно в воду опущенная».
А вот в Сошьем вдруг очнулась. Увидела новый пятистенок Ивана Дорогого, вспомнила, как проснулась здесь на печи, вытащенная Болотниковым из реки накануне, как чудесно пахло в доме, как впервые в жизни ела она пирог из настоящей пшеничной муки, как водила их с Глирькой невенчанная жена Ивана Дорогого по закромам, как провожали они потом Овсейку с купцом на тот берег для разговора настолько важного, что никто о нем при девочках не говорил, — и внутри у нее словно щелкнуло, мир снова стал светлым и многокрасочным. Будто не было потом ни пальбы орудийной, ни развороченного ядром тела Глирьки на тропе у реки.
Засмеялась Варька и, не имея сил удержаться от радости, сказала, обернувшись к односельчанам:
— Не бойтесь! Здесь хорошо. Они не обидят нас.
И побежала вперед, обогнав сани, навстречу бабе, стоящей у самой большой избы села.
— Тетя Мария! — закричала. — Тетя Мария!
Добежала. Упала полюбовнице Ивана Дорогого на грудь, заплакала...
А после, когда Иван распределил завидовцев и их скот по сошнинским домам, Варьку с семьей взяв к себе, а первую семью с детьми пристроив у соседа, девочке даже показалось, что она вернулась домой из гостей — до того в доме Марии было знакомо, приятно ей, и радовало глаз. А главное — запахи! Запахи!
В просторном доме Ивана Дорогого и Марии пахло особенно. Хозяйка славилась на всю Угру своим знанием лесных и луговых трав, умением их собирать, хранить. Она щедро раздавала травы желающим. Но сама никого никогда не лечила, говорила, что нет в ней для дела лекарского особого духу. А может, и лгала, боялась, что с течением лет привыкнут все к ее умению, вместо благодарности прозовут колдуньей и, когда случится большая беда (падеж скота иль неурожай ржи), обвинят ее. Много случаев таких было на Руси. К чему ж рисковать?
Обо всем этом, и еще о многом другом, говорили сорокалетняя женщина и тринадцатилетняя девочка в выпавшие им долгие совместные вечера, когда мужики уходили поговорить с другими мужиками о царе Димитрии и о царе Василии, о Болотникове и о Пашкове, а Варькина мать залезала с младшими детьми на печь, чтобы там поплакать о потерянном хозяйстве. Варька и Марья садились в дальнем углу горницы, теребили настриженную с лета шерсть и, шурша веретенами, сучили нити.
Варьке было уютно в этом доме. Здесь не держали в жилых комнатах скота зимой, в окна было вставлено настоящее, покрытое дивным морозным узором стекло, хозяйка разговаривала с ней на равных, доверяла самые заветные мысли и рассказывала столь нескромное, что у девочки подолгу не сходил румянец с щек.
Так Варька услышала историю первой любви Марии, про первые поцелуи в ночном и про то, как трудно четырнадцатилетней девочке владеть собой. Рассказала Мария и о том, как ее, тогда уж замужнюю и беременную, ссильничали прямо во дворе два проезжих купца. Вначале было страшно, стыдно и больно, призналась она, а потом пришла в успокоение, расслабилась и ощутила впервые в жизни прилив удовольствия «от этого дела». Вот, правда, ребенка в ту ночь выкинула. И никогда больше забеременеть не могла. Что-то нарушилось в ней, какая-то главная бабья жила порвалась.
Тогда-то и стала Мария собирать травы да коренья, пить их настои и каждый месяц считать дни перед кровотечениями, надеяться, что уж на этот раз...
Но не получалось. Ни от мужа, ни от прохожего-проезжего, которых Мария умела найти, приветить и незаметно от всего села (тут она тоже поделилась с Варькой опытом) приласкать душой и телом. А как пришлось овдоветь, то и вовсе стыд потеряла: нет в Сошьем мужика, кто хоть раз не согрешил с ней в стогу, в овине, а то и в постели.
Так, среди всех, подвернулся и Иван Дорогой. Брюхатый, сам в постели ленивый, но любящий, чтобы баба вертелась, как змея, позволяла себе все и ему ни в чем не отказывала. Жена же его законная, рассказал он Марии, была женщиной спокойной: в постели ли лежала, ребенка ли рожала — ни вскрика, ни стона, в глазах тоска лишь и ожидание конца.
Варька, слушая Марию, вспоминала дебелую рыхлую жену Ивана Дорогого, которую в жизни не видела не то что улыбающейся, но даже ругающейся на детей — и поверила сказанному.
Иван Дорогой был первым из мужчин, который за ласку одарил Марию медной деньгою. А во второй раз дал кусок льна на сарафан… Мария знала, что в городах есть девки, зовущиеся срамными, которые отдают себя мужикам за деньги и за еду. Но самой случилось получить подарок впервые. Подарок так поразил ее, что когда в вечер по отъезду Ивана к ней пришел поссорившийся с женой сосед — Ануфрий Большаков, которого она утешала чуть ли не каждую неделю, Мария впервые в жизни (надо понимать, как стала бабой) отказала мужику. И двадцать дней блюла телесный пост, покуда возвращающийся из Волока Иван Дорогой не завернул к ней опять...
— С тех пор ему одному и верна, — с гордостью произнесла Мария. — От других мужиков прямо душу стало воротить. И те понемногу забыли про грешную жизнь мою. При встрече говорят с почтением, сама видишь, про здоровье спрашивают. Иные, рассказывают мне, в церкви свечу за упокой евойной жены ставят, денег не жалеют. Брешут, конечно... — засмеялась. — А приятно...
И Варька, слушая тот смех, думала, что надо бы тоже свечу поставить.
3
Морозы крещенские спали, февральские еще не ударили — вот как раз в эти мягкие зимние дни и въехало в село человек пятьдесят верховых ратников с матерым, густобровым казаком во главе и сошнинцем Большаковым, исчезнувшим из села за три-четыре дня до этого. Въехали, как к себе домой, без спроса и без слова доброго, разошлись по домам на постой.
Густобровый к Ивану Дорогому направился, в самый большой дом. Варька узнала его сразу:
Разя11, сотник болотниковский. Запомнила его почему-то.
И казак узнал ее.
— И ты здесь, егоза? — спросил и улыбнулся. — А где твои товарищи? Двое, помнится, были: паренек и девчушка. В других домах?
— Нету их больше, дяденька, — помрачнела Варька. — Совсем нету.
Улыбка сходила с лица Рази медленно, будто он слишком долго не мог понять, что означает «совсем нету».
— Да-а... — сказал наконец. — Одно слово: смута... — и принялся снимать с себя ремни с оружием, тулуп.
Ивана Дорогого он узнал тоже. Но разговор с ним начал поздно, когда уже все улеглись.
Варька, мышкой прошмыгнув в горницу, притаилась в темном углу, глядя на сидящих перед лучиной мужчин, ловя каждое сказанное ими слово.
Неспроста, оказывается, исчез Ануфрий Большаков из села. Донес он князю Ивану Ивановичу Шуйскому, что нашли сожженные им завидовцы приют в Сошьем. И повелел царский брат казачьему сотнику Разе прибыть в Сошье и всех чужаков прогнать из села вон.
— Таков приказ, — сказал Разя, пряча глаза. — А в чем причина нелюбви к вам князя, ты, чаю, лучше меня знаешь.
— Нет... — покачал головой Иван. — Все, как Иван Иванович хотел, я сделал: кубок золотой отдал, отряды воровские от реки отвел, мальца в залог оставил...
— Мальца, говоришь? — вопросил Разя, и в голосе его прозвучала угроза.
«Мальца... — повторила про себя Варька. — Какого мальца?.. — и вдруг поняла: — Овсейку!»
— Ну да, — смутился Иван Дорогой. — Который со мной был.
Вылетела Варька из своего угла, закричала:
— Дядя Ваня!.. Как ты это?.. Овсейку — в залог?.. Да как ты мог?.. Как мог?..
Иван Дорогой поднялся из-за стола, глаза выпучил, по столу кулаком ахнул да как гаркнул:
— Цыц!.. Не тебе корить! Мокрощелка!
Шагнул через горницу, схватил плачущую Варьку за косу, швырнул к печи. Полетела Варька кубарем, ударилась головою о кирпич у поддувала и затихла. Вернулся Иван к столу, бормоча:
— Тварь приблудная... Пригрел змеюку... Заплатит такая добром, как же…
А Разя ему:
— Права девочка. Гнилой ты, Иван. С виду — пузатый, а внутри — гнилой.
— Ну, кто без греха, тот пусть и кидает камни, — ответил Иван голосом, вроде бы и извинительным, но одновременно и вольным, каким говорят с равными. — Ты вон тоже Болотникову служил. А нынче его же и осаждаешь с князем Шуйским вместе.
— Меня с собой не равняй, — сквозь зубы, сдерживая гнев, сказал Разя. — Я за свое дитя душу гублю, а ты чужого сына — за добро свое.
Иван хотел было возразить, но Разя сжал огромный свой кулачище, поднял его со стола, поднес к лицу Ивана.
— Чуешь, чем пахнет? — спросил.
Иван чуял.
— Сейчас спать буду, — сказал Разя. — А ты поутру всех завидовцев собери и сюда приведи. Сколько там их?
Присмиревший Иван ответил торопливо:
— Мужского начала сорок семь. Не считая девок и баб.
— А по спискам податным сколько?
— Ну, может быть, и больше. Только ведь... война.
— Сорок семь... — повторил Разя, словно не слыша его. — Село-то какое… — покачал головой. — Значит, двадцать семь... Что ж, двадцать семь так двадцать семь. Ты понял меня?
— Понял, — ответил Иван.
— В эту ночь чтобы Большакова не трогали, — сказал Разя. — Проснусь — проверю.
Отодвинул от стены стол, лег на лавку и, удобно устроив голову на согнутой в локте руке, сразу же засопел — спокойно, с присвистом.
А Иван Дорогой встал, снял с крюка на стене разинский тулуп, набросил на плечи спящего казака, задул лучину и, не спеша одевшись, перешагнул через продолжающую лежать у печи Варьку, ушел из дому...
Утром двадцать семь завидовских мужиков с семьями стояли во дворе Ивана Дорогого, переговаривались, переминались с ноги на ногу. Здесь же стояли ратники разинской полусотни. Сам казак, без шапки и тулупа, вышел на крыльцо и, оглядев ожидающих его крестьян, спросил:
— Все, что ли, здесь?
Мужики, не переглядываясь, ответили нестройным хором:
— Все, батюшка... Больше не было...
— Двадцать семь? — строго спросил Разя.
— Двадцать семь...
Разя тут же приказал первому попавшемуся на глаза ратнику пересчитать мужиков. Тот стал тыкать в людей пальцем — сбился. Начал снова — одного не насчитал. На третий раз оказалось, что мужиков на дворе двадцать девять.
— Это что, успели расплодиться? — улыбнулся Разя, и ратники рассмеялись вслед. — Кто не завидовец — отходи.
Качнулось несколько человек, но ни один отшагнуть от своих не осмелился.
— Ты, что ли? — пришел Разя на помощь самому на вид хлипкому. — Чего молчишь? Немой, что ли?
— Да, — ответил тот.
Тут уж ратники развеселились. Осмеянный счастливчик отступил от завидовских и, виновато глядя на них, встал у ворот.
— Значит, так... — строгим голосом продолжил Разя. — Сейчас пусть каждый скажет писарю свое имя и сколько при нем баб и детей. А после чтобы духу вашего не было!
— Помилуй, батюшка! — запричитали матерые мужики. — Куда мы пойдем с детьми? Зима на дворе. Кто примет нас?
— А это уж ваше дело. Князь Иван Иванович приказал. Если милость хотите выпросить — к самому князю и ступайте. Или к царю.
— А лучше — к Богу! — хохотнул кто-то из ратников.
Разя, зыркнув в сторону остроумца косым взглядом, ушел в избу. Там отец Варьки, мать и все дети были одеты и собраны для дороги.
— Куда вы? — удивился Разя. — Вы же сошнинские.
— Завидовские мы, — ответил отец. — Куда весь мир — туда и мы.
— Это что, мне опять списки менять? — возмутился Разя и строго посмотрел на молча стоящего за столом Ивана Дорогого. — Ты надоумил?
Иван смотрел в окно, будто не слышал.
Ответила Варька:
— Это я, дядь Разя, все рассказала отцу. Иван Дорогой предал Овсейку и нас предаст. Уж лучше со всем селом смерть принять, чем рядом с таким жить.
Мария, прижавшись лицом к печи, беззвучно плакала.
— Отцу я сказала, чтоб оставался, — продолжила Варька, понимая, что ни отец, ни мать сказать свое сейчас не в силах. — Что ему Овсейка? А маме он — племяш родной. Только папа сказал, что Иван Дорогой хуже Ануфрия. Большаков нас предал от бедности, куда ему прокормить столько ртов? А этот нас кормил-привечал, а после Овсейку в залог...
— Хватит! — оборвал ее Разя, увидев, что девчонка так сама и не остановится, будет говорить да говорить, пока без сил не упадет. — Сколько лет тебе?
— Мне? — опешила Варька. — Тринадцать.
Разя внимательно оглядел девочку.
— Сними шубу! — приказал.
— Зачем?
— Скинь, говорю!
Тут вмешался отец Варькин:
— Девку не трожь! — сказал грозно. — Тебе приказ был нас из села гнать, а не девок раздевать.
— И ты раздевайся! — оборвал его Разя. — Все раздевайтесь! Никуда вы не пойдете. Нет вас в завидовских списках. Всем ясно?
Переглянулись отец с матерью, стали снимать с себя теплое. Одна Варька по-прежнему оставалась одетой.
— Тебе что, повторять? — спросил ее Разя. — Раздевайся!
— А ты, дядь Разя, лучше саблей, — ответила девочка. — Быстрее получится. Или пиши в список меня.
Улыбка тронула суровое лицо казака.
— Шустрая, — сказал он, глядя на отчаянную девочку. — Люба ты мне... — встретился с Варькой глазами, спросил: — Сыну моему в невесты пойдешь?
— Я? — поразилась Варька.
Отец подал голос:
— Тринадцать годков ей всего. Отрочица.
— И он такой же, — сказал Разя, глядя девочке в глаза. — Пару лет подождем и свадебку сыграем. Пойдешь?
— Не знаю... — пролепетала Варька. — Как батюшка скажет...
Разя перевел взгляд на отца.
— Ну?.. — спросил он. — Отдаешь?
Что может сказать человек без крова, без имущества на такое предложение? О том, что ему милее всех остальных детей старшая дочь? Или о том, что если одним ртом в доме меньше станет, остальным легче будет?
Молчал отец. Глаз от Рази не прятал, но и сказать что — не знал.
— С собой возьму. Прямо сейчас, — подсказал Разя. — Сын мой у князя Шуйского в заложниках. Как вернусь со словом, что выгнал завидовских из Сошнева, отпустит его. Не обижу девку, — опять перевел взгляд на Варьку, улыбнулся и добавил: — Да она и не позволит.
Варька, сама не зная почему, улыбнулась в ответ.
— Да... — обратился теперь Разя к Ивану Дорогому. — Тебя князь тоже велел сыскать и к себе доставить. Только думал он, что завидовский ты, а не сошнинец. А я ратникам сказал, что ты сейчас в Калуге сидишь. Понял меня?
— Не совсем, — признался купец.
— Уходить тебе надо, — объяснил Разя. — Ануфрий Большаков пока молчит. Но князь ведь не успокоится, пока не расквитается с тобой. За что — я уж не знаю.
— Что ж... — сказал Иван Дорогой и двинулся из-за стола, чуть не опрокинув его своим пузом. — Быть может, так и лучше. Когда-нибудь надо решать.
Лишь к обеду поняла Варька, что хотел разрешить для себя Иван Дорогой.
Купец собрался в отъезд основательно. Он не только забрал со двора Марии все трое своих саней, но купил у соседей еще с десяток. Добра всякого добыл из погребов да тайников столько, что двое саней оказались выше верха загруженными. Остальные он поставил вдоль улицы, сказал, чтобы двадцать семь завидовских семей погрузились туда и своих коней впрягли.
Но самое удивительное было то, что на лучших санях сидела теперь его законная, в церкви венчанная, жена Софья со всем своим семейством, а Мария, выйдя из ворот, стояла у столбов с совершенно сухими глазами и будто бы даже улыбалась.
Солнце светило ярко, но не грело. Пар шел из ртов людей, лошадей, коров и овец. Кто-то из завидовцев крикнул:
— Меняю корову на пару возов сена.
— Сено с лошадьми? — тут же спросил Большаков.
— Нет. Коней своих впряжем.
Срядились. Потому с отправкой задержались.
А пока ждали возов, пока коней перепрягали, у Ивана Дорогого произошел разговор с Разей, который Варька, конечно же, пропустить не могла.
— Так ты говоришь, что братья Ляпуновы от Болотникова отошли? Шуйским присягнули? — спросил купец. — И где они теперь службу несут?
— Дома у себя, на Рязанщине, — ответил Разя. — У них под Переславлем народ тоже поднялся против Шуйских и господ своих. Стали имения, поместья жечь, грабить что ни попадя. Вот царь и послал Прокопия с братьями и пятью полками ружейного боя туда. Усмирять, стало быть.
— Угм... — кивнул Иван Дорогой. — Стало быть, руки хороших пахарей там нужны, умение наше пригодится. Вот и поедем на Переславль, — глянул испытующе на Разю. — Уж там-то нас князь Иван Иванович искать не станет?
— В жизни не догадается, — подтвердил Разя.
4
Так Варька оказалась в царском войске под Калугой.
Всю дорогу, сидя впереди Рази на холке его коня, думала не о родителях, которые так легко расстались с нею, не о сожженном Завидном, которое теперь через год-два зарастет осиной да березой так, что от обычной гари не отличишь, а о Марии, брошенной Иваном Дорогим.
Простившись с невенчанным мужем своим, она не упала грудью на полать, не стала рыдать и рвать на себе волосы, как ожидала Варька, а бросилась лазать по закромам и потайным местам, считать, что взял Иван из общего добра, что оставил, вслух ругала богача за скаредность и тут же радовалась каждой найденной вещи.
Когда же Варька ей это заметила, Мария ответила:
— Ты это по неразумению своему говоришь, девка. А как в возраст вступишь, писька прочешется, поймешь, что бабе мужик люб до тех пор, покуда он ей естество тешит. А как перестанет ласкать — так к чему о нем и вспоминать?
— Так чего же ты не поехала с ним? — спросила Варька. — Он ведь звал тебя.
— Это что, от дома, от хозяйства? — удивилась Мария и постучала ее по лбу. — Сказала тоже…
То прикосновение холодных вдовьих пальцев к своему челу Варька ощущала долго. Ей даже казалось, что сними она сейчас платок, открой лицо — и в том месте, где касались ее лба пальцы Марии, будет во сто крат холоднее, чем сейчас носу — единственному месту, которое у Варьки на ветру мерзло.
Жеребец Рази шел ровно, телом своим грел Варьку снизу, казак закрывал от холода спину. Глаза Варьки слипались, и она не заметила, как уснула.
А проснулась уже в избе какой-то от запаха мужского и смрада, от говора и громкого смеха. Лежала она на руках внесшего ее с мороза Рази и сначала даже не поняла, где оказалась и что вокруг происходит. Приподняла голову, оглядела избу.
Человек двадцать бородатых пьяных мужиков в кафтанах, ферязях, фуфайках, а то и просто рубахах. Почти столько же горящих по всей горнице лучин. «Пожара бы не случилось... — подумала Варька и испугалась тут же не пожара, нет — глаз бесстыже-наглых, похотливых и удивленных. — Ой! Что они со мной сделают!» И в голове пронеслись события последних дней, приведших ее в лапы этой пьяни добровольно, на потеху подлого Рази.
Рука казака, не заметившего еще, что Варька проснулась, приподнялась, и пальцы прикоснулись к угадываемым под бородой губам.
— Тише, — негромко сказал он. — Девочка спит.
В общем шуме тихий голос его прозвучал так, что все услышали. И замолчали. Остались смрад, горящие любопытством глаза, но не было в них откровенной похоти уже, как не стало и шума. «Любят они Разю, — подумала Варька. — Или боятся...» — и прижалась к казаку плотнее.
— Проснулась? — ласково спросил Разя и осторожно опустил девочку на пол.
Варька покачнулась на затекших ногах, устояла и, ухватившись рукой за полу разинской шубы, оглядела сидящих и лежащих в избе людей с высоты теперь собственного роста.
Дальние люди терялись в сумраке и чаде от горящих лучин, а вот передние шесть-восемь имели выражения лиц приятные. Хотя у двоих было по шраму на лбах, а у четверых рты полны рыжих больных зубов.
— Девочка моя, — представил Разя ее ратникам. — Варюшкой звать. Невестушка моего Иванки.
Тут столь долго молчащее мужичье загомонило, говоря на этот раз поздравительное, радостное. Загремели кружки и чары, зажурчала льющаяся медовуха, три или четыре руки протянулись к Разе с кубками выпить по такому случаю.
Разя, не отпуская девочку от себя, дотянулся до одного из кубков, выпил его махом, крякнул и, отказавшись от закуски, повел Варьку к завешанному тряпицей углу за печью.
Там сидела сгорбленная годами старуха и, уставивши немигающий взгляд в стену, что-то быстро шептала, словно творя молитву.
— Ульяна! — окликнул ее Разя.
Старуха вздрогнула, подняла глаза. Взгляд ее, на удивление Варьки, оказался осмысленным.
— Брат? — узнала она Разю без радости и огорчения в голосе. — Вернулся... — глянула на Варьку: — Кто это?
— Оставь у себя, — сказал казак и подтолкнул Варьку к старухе. — Побереги. Дочь моя это.
Старуха протянула руку к девочке, взяла ее ладонь в свою сухую маленькую лапку.
— Дрожишь? — спросила и тут же утешила: — Ничего. Многим сейчас хуже... — сдвинулась на лавке. — Садись.
— Ну, так что? — спросил Разя. — Сбережешь? Я скоро вернусь.
— С Богом! — ответила старуха и, наклонившись к уху девочки, громко прошептала. — Мы сами тут разберемся. Правда?
— Правда... — разомкнула Варька губы.
Разя лишь крякнул по своему обыкновению и вышел за занавеску. Послышалось веселое мужское ржание.
После хлопа двери, подтвердившего, что Разя ушел, старуха сказала Варьке:
— Пересядь за меня.
Варька покорно встала, обошла старуху, села с противоположной стороны скамейки, прямо у стены.
— Звать как? — спросила старуха.
— Варварой.
— Доброе имя. Откуда?
Варька ответила.
Старуха Завидное знала. Назвала даже пятерых мужиков тамошних. Часто ездили они в Калугу торговать.
— А Савелий жив?
— Какой Савелий?
— Да не знаю я, какой. Савелий да Савелий. Ублажитель мой был. Привезет, бывало, и зерна, и маслица... — сказала задумчиво. — А после так утешит, что сама бы ему свое отдала. Ядреные мужики у вас в Завидном. Оттого, должно быть, что едите вы вдоволь.
Замолчала, прислушиваясь к стихшему за занавеской гулу.
А Варька вспоминала, вспоминала людей в селе по имени Савелий — и вспомнила лишь деда Савелия, отца отца Овсейки.
— Умер этим летом, — сказала вслух.
— Что? — не поняла старуха.
— Умер, говорю, дед Савелий. У нас на селе звали его маленький похотун.
— Да-да, — покачала головой старуха. — Росточка он был неважного. Но разве мужик тем хорош?
Тут занавеска поднялась, и в проеме между стеной и печью возник рослый мужик с всклоченными волосами на голове и со скошенной на левый бок бородой.
— Ну, милашка... — сказал он, отыскивая глазами Варьку за спиной старухи. — Побалуемся? — и, захохотав, протянул руку.
Старуха легонько шлепнула ладошкой по пальцам охальника, сказала беззлобно:
— Убирайся.
Мужик весело рассмеялся, толкнул ее мизинцем в плечо:
— Кыш, муха!
Старуха повалилась боком на Варьку.
— Иди, малышка, ко мне, — продолжил мужик, протягивая к девочке руку. — Чего покажу.
Варьке стало страшно. Она прижалась спиной к стене и открыла рот. Но крика не было. Голос будто потонул внутри нее.
Тогда старуха вонзила единственный свой желтый зуб в запястье покусителя.
Тот вскрикнул, отдернул руку.
— Ах ты, сука! — закричал и замахнулся, чтобы ударить.
Старуха сделала уверенное быстрое движение навстречу мужику и тут же отпрянула, прикрывая спиною Варьку.
Мужик зашатался и, пузыря красной пеной рот, рухнул под бабкины ноги.
— Не бойсь, — спокойно сказала старуха, опустив руку на колено девочки. — Таких безмозглых я с десяток могу уложить.
Только тут разглядела Варька в левой руке старухи длинный, тонкий, похожий на шило, нож.
Вместе с телом упала и занавеска. За ней возникли две тени.
— Эй, Степан!.. Ну, как?.. Уже начал? — радостными голосами спрашивали они. — Помочь?
— Пошли прочь, поганцы! — по-змеиному злобно прошипела старуха. — И уберите свою падаль.
— Ты что, на старуху полез? — не поняли тени. — Перепутал?
— Ха-ха-ха! — весело грохнула изба.
Занавеска поднялась опять. Перед Варькой и старухой возникли две улыбающиеся пьяные рожи.
— Заберите падаль! — приказала старуха.
Тут рожи увидели нож в руке Ульяны и тело сотрапезника своего на полу. Лица их вытянулись.
— Ну ты, мать, дае-ошь!.. — прошептал один. Наклонился, чтобы взять труп за ноги.
Второй же спьяну решил, что произошедшее со Степаном с ним случиться не может, и, шагнув к печи, протянул руку к старухе.
— Отдай нож, блядь старая! — сказал при этом. — Совсем одурела, падла!
На этот раз старуха сделала два движения, но столь быстрых, что выглядели они как одно: первым перерезала протянутую руку у локтя, вторым проткнула мотню штанов и задела там за живое.
Мужик закричал пронзительным голосом, откачнулся и, ударившись ногами о склонившегося над трупом товарища, перелетел через его голову на пол, являя пьяной братии хлынувшую из мотни и из руки кровь.
— Уберите падаль! — пересек его крик приказ старухи.
Тот, через кого насильник упал, послушно кивнув, ухватил труп за ноги и, упираясь ногами в пол, потащил его из-за занавешенного угла прочь.
Порезанный перестал кричать и только скулил, свернувшись клубком у двери, оставаясь видимым Варьке под нижним концом занавески.
Отворилась дверь, под занавеской показались сапоги. Остановились.
— Ага, — услышала спокойный голос Рази. — Доигрались. Я ведь предупреждал.
Ноги перешагнули через окровавленные тела, приблизились к занавеске.
— Ульяна, это я, — сказал он. — Можно войду?
— Войди, — голосом теплым и даже приветливым отозвалась старуха, будто ее все произошедшее ничуть не касалось. — С хорошими вестями?
Разя вошел и, сев на лавку, протянул старухе кусок бумаги:
— Вот. Писульку князь дал. Велел, как осада кончится, с бумагой этой в поместье его ехать, под Воронежем которое.
— А Иванка?
— Завтра, сказал, выпустит. Нынче поздно уже посылать.
— Князь — он князь и есть, — вздохнула старуха. — В узилище всякий час веком кажется… А что под Воронежем-то делать?
— Крестьянствовать, — ответил казак. — Приписал он нас всех к себе в холопы пожизненные. В крепости, значит, будем жить.
Варьку бил озноб. Она слышала разговор и не слышала. Следила за тем, как у скорчившегося у порога тела возникли две пары сапог, две пары лаптей, как потом к ним опустились руки, подняли тело и отнесли вглубь избы. Тут же появилось еще восемь ног, но из них лишь одна пара в сапогах, опять опустились руки, подняли тело и вышли за дверь. Говор за занавеской был негромким, не разобрать.
— Может, так и лучше... — молвила старуха. — Которые в холопах у богатых живут, те не бедствуют. Это у нищебродных дворян холопы с голоду пухнут. А у князей, да еще у Шуйских, почище иных боярских сынов живут.
— Помолчи... — попросил Разя.
— Да, да... конечно...
Варька почувствовала, как напряженное дотоле тело старухи обмякло, стало успокаиваться. Да и самой ей без вида двух трупов под занавеской стало легче.
За углом печи настойчиво прокашляли — так кашляют, когда стараются привлечь к себе внимание и одновременно боятся побеспокоить.
— Ну? — спросил Разя. — В чем дело?
— Ты нас, хозяин, извини, — послышалось из-за занавески. — Сами не поняли, как это получилось... Спьяну. Понимаешь?.. И бабке этой... Ульяне... скажи... Не со зла мы.
— А хоть бы и со зла, — спокойно заявила старуха. — Кто еще захочет — то же самое получит.
Нож, висевший в безвольной руке ее, исчез словно по волшебству, хотя Варька смотрела на него пристально и видела отчетливо, что старуха не сделала никакого движения, чтобы оружие утаить.
— Хочешь, научу? — спросила Ульяна неожиданно.
— Чему?
— Ножом управляться.
На ладони ее чудесным образом возникло лезвие.
Варька содрогнулась.
— Н-нет... — сказала через силу.
— Ну, как знаешь, — сказала старуха, и нож исчез.
— Разя! — позвал голос из-за печи. — Выйдешь поговорить?
Разя молча поднялся со скамьи, вынул из ножен саблю и, подняв ее над головой, осторожно перерезал нить, на которой висела занавеска.
Ткань упала — и тут же раздался выстрел. Пламя осветило противоположную стену с раскрошившимся с сухим треском бревном. Глаза Варьки затянуло пороховым дымом.
— Ложись! — приказала старуха и неожиданно сильной рукой столкнула Варьку на пол. А сама тут же бросилась за рубящимся за печью Разей.
Варька услышала шум драки, хрипы, стоны, проклятья. Раздалось еще два выстрела — и в избе стало так дымно, что Варька решилась подняться с пола, проскользнуть вдоль стены, выскочить в сени.
Там она споткнулась о чье-то тело, но на ногах удержалась и пошла не в сторону выхода на большой двор, а к двору внутреннему. Вывалилась наружу и, прижавшись спиной к бревнам избы, тяжело задышала, слушая, как сильно бьется сердце.
Шум за стеной прекратился довольно скоро. Но Варька все не решалась отделиться от стены. Полная луна освещала большой, вспаханный под зиму огород. Комья земли смерзлись и выглядывали черными пятнами из-под плотного, сверкающего в неверном свете снега. Бросались в глаза большие черные пятна с желтыми краями — то, должно быть, ратники Шуйского, ленясь дойти до стоящего на задах нужника, гадили прямо здесь. И хоть в такие холода дурной запах вымерзает, Варьке показалось, что от поля смердит. Ей захотелось домой.
Домой? Куда домой? В Завидное, где и дома-то уж нет, одни головешки в снегу? Или в Сошное, где отец с матерью, но рядом живет бесстыдница Мария? Или на Рязанщину податься, где живет продавший Овсейку Иван Дорогой?
Варька сама не заметила, как потекли слезы. В глазах заискрились разноцветные льдинки, а на душе... Не успела Варька разобраться, что творится у нее на душе, как услышала над ухом:
— Ты чего плачешь?
Вздрогнула и, похолодев от страха, обернулась.
Парень ее лет. В дрянной шапчонке, но в справном, ладно сидящем на нем полушубке. Свет луны обманчив, но и в нем заметно, как покраснели его нос и щеки. Глаз за инеем на бровях и ресницах не видно.
— Обидел кто?
В голосе лишь сочувствие.
— Да, — кивнула она. — Ссильничать хотели.
— В этом доме? — в голосе парня послышалось удивление.
Она кивнула.
— И что?
— Хозяйка заступилась, — ответила она. — И еще казак один, Разя… Тихо теперь.
Парень прислушался. Потом молча обошел ее, толкнул дверь и исчез в сенях. Долго ничего не было слышно. Варька, почувствовав, что замерзает, решила войти в дом...
В сенях в свете проникнувшей сквозь притвор луны увидела несколько сложенных друг на друга тел. В распахнутой двери стояла спиной к ней старуха и что-то тянула на себя.
Ульяна оглянулась, узнала Варьку, сказала:
— Чего стоишь? Помогай.
Варька принялась помогать ей и все тому же возникшему невесть откуда пареньку таскать мертвых людей в сени и в оба двора — внешний и внутренний.
Едва закончили работу, сумела лишь воды попросить — да и уснула, стоя в сенях перед распахнутой дверью. Ноги стали ватными, она уже не опиралась на них, а, съехав спиной по стене, села, подогнув под подбородок ноги.
— Да ты, девка, сомлела, никак? — удивилась старуха.
Наклонилась к Варьке и двумя ударами жесткой сухой ладони по щекам разбудила.
— Вставай! — приказала. — В дом заходи.
Варька покорно поднялась и вошла. Старуха следом.
Тепла в доме почти не осталось. Пока таскали трупы, выстудили. На столе со свечой в скрещенных на груди руках и с кровавой дыркой во лбу лежал Разя. Рядом сидел давешний паренек.
— Знакомься, — сказала старуха. — Иванка, сын покойного. Сбежал, окаянный, из княжеского застенка. Как раз когда отец выкупил его.
Парень поднял голову и встретился глазами с Варькой. Красивое чистое лицо, прямой, открытый, полный горя взгляд.
Варьке стало стыдно, что любуется в такой момент своим названным женихом. Грех это рядом с мертвым. И она опустила глаза.
— Ты, значит, невеста моя? — спросил Иванка.
— Да, — ответила она едва слышно.
— Красивая, — сказал он. И опять перевел взгляд на отца.
Дырка во лбу Рази была большой и ровной, без капель крови по краям. Затылка не было. Оттого казалось, что на столе лежит одно лишь лицо. И возле уха примостился таракан...
Варька смотрела на мертвого без страха. А как таракан зашевелился, перевела взгляд на него. Большой таракан, черно-коричневый, усатый. Пробежался от уха к шее, остановился. Постоял, поднялся к плечу, понесся по груди.
Иванка протянул руку и щелчком сбил таракана.
— Ну, полно молчать, — сказала старуха, возвращаясь к двери и запирая ее на щеколду. — Залезайте на печь, там покуда еще тепло. Считай, три дня теперь топить не будем. Отогрейтесь пока, поспите. А утро вечера мудренее...
5
Утром лагерь осаждавших Калугу войск был взволнован сообщением о резне, случившейся в одной из изб посада. Двадцать три человека оказались зарезанными и застреленными среди ночи, в том числе и знаменитый донской атаман Разя. Что удивительно — ни одного раненого, много порубленных, а есть и просто с перерезанным горлом. Оставшаяся в живых хозяйка дома сказала, что она спала в ту ночь пьяная под полатью и ничего не слышала. Обнаружил их сын покойного Рази, выпущенный князем Иваном Ивановичем из застенка.
И объяснение произошедшему могло быть одно: осажденные болотниковцы, узнав, что в числе осаждающих есть предатель Разя, сделали ночную вылазку и поквитались с изменником, а заодно вырезали и тех, кто оказался с ним рядом.
Впрочем, особенного волнения в войске не произошло. Просто интересно было посудачить — какое-никакое, а развлечение. В войске, стоящем под стенами, всегда полно бессмысленных смертей: там перепьются, здесь перережутся, кого-то поранят, кого-то убьют — ни дня без мертвечины. А тут сразу двадцать три трупа! И у каждого кум-брат-сват неподалеку, о каждом есть что порассказать...
Та же старуха, например, что жива осталась в резне, родной сестрой приходилась Разе, а дом, в котором все это произошло, был ему отчим домом. В нем и родился он, отсюда и на Дон ушел в ранней еще молодости, здесь и пулю в лоб получил. Хорошая смерть, истинно воинская. Редко кому такая достается. Одним махом умер, не мучаясь. И в доме родительском будет лежать, как положено, три дня, и в гроб настоящий будет положен, и плакальщиц вон набралось уже более десятка, и вынесут его с почетом ногами вперед, и в церковь, где крещен был младенцем, внесут для отпевания, и в могилу положат рядом с родителями, и родной сын с невесткой по горсти земли на крышку гроба бросят. Есть ратным людям чему позавидовать Разе. Их доля иная...
Судачили люди, перемывали покойникам кости. Но и о деле не забывали: палили из пушек по деревянным стенам калужской крепости, постреливали из луков да пищалей в выглядывающих из окопов и земляных насыпей болотниковцев, рубили деревья.
Лес нужен был для сооружения подмета, которым князь Иван Иванович решил поджечь крепость. Он приказал рубить сосны да ели, кряжевать и отвозить их к покатому бугру у реки. Там из кряжей ладили срубы в полтора человеческих роста высотой, загружали хворостом и ставили на катки. Внутрь некоторых срубов вместо хвороста забирались лучники и под прикрытием дерева, подкатившись к крепости поближе, пуляли горящими стрелами внутрь города на авось.
Место у крепостной стены, куда Шуйский хотел подвезти целую гору дров, не знал никто в его войске. То была тайна великая, ибо, прознай Болотников о месте сооружения подмета, подведет он подкоп туда и заложит пороховую мину. В одно мгновение труд нескольких недель взлетит на воздух.
Но сколько бы ни стреляли московские ратники из огненных пищалей, сколько бы ни грозили деревянной горой, а урону в войске Шуйского было больше, чем у болотниковцев. Среди дня калужане устраивали неожиданные вылазки и одним ударом уничтожали столько воинов, сколько царские слуги не убивали у них и за неделю.
Ратникам государева войска оставалось только сокрушаться, что оказались они в столь неудачном походе. С самого начала, говорили они, под Калугой их преследуют неудачи. Князь Дмитрий Иванович Шуйский, посланный царем вдогон за Болотниковым, достиг Калуги лишь на пятый день, а воры были здесь уже в четыре дня.
При этом Болотников шел не прямо, как царское войско, а сначала повернул на Серпухов. Хотел вор там со своим войском встать. Но прежде спросил серпуховчан, хватит ли у них припасов, чтобы прокормить и себя, и армию воровскую. Ответили серпуховчане, что не хватит. И тогда воры пошли в Калугу, с радостью принявшую их.
Князь Дмитрий Иванович подошел на следующий день и, окружив город, потребовал от Болотникова сдаться на милость, дав для размышления три дня сроку...
На второй день отряд Болотникова вышел из Никитских ворот и неожиданно ударил по московскому воинству. Спрятанное Иваном Исаевичем в лесу еще при отступлении второе войско ударило москвичам в тыл. Армия князя Дмитрия Ивановича не выдержала боя, побежала.
Теперь вон цареву брату хорошо в Москве сидеть, руководить Приказом Казанского и Мещерского дворца. А вот пришедшим ему на смену князю Ивану Ивановичу да князю Михаилу Скопину-Шуйскому, да князю Мезецкому, да собранному со всей Руси воинству приходится воров сторожить и надеяться, что болотниковцы не выдержат осады, одумаются, сдадутся сами на милость князей.
Самые холода на дворе. Тут бы на печи сидеть, яйца греть, масленицы ждать. А велено лес валить, кряжевать, везти к городу на санях да просто волоком.
Еще и со снедью стало худо. Болотников перед входом в город почистил посад и ближние села, князь Дмитрий Иванович остатки добрал. Москвичи, спеша на подмогу осаждающим, по дороге поиздержались, а прибывающие стрельцы из Галича, Димитрова да из Торжка везли хлеб да сало лишь для себя. А про то, что еще и коней следует кормить, вспомнили лишь здесь.
Надеялись почему-то, что посланный куда-то по Угре отряд Рази доставит в лагерь съестное, ан без обозу казак вернулся, девчонку лишь приволок. Ладно, что сын покойного признал в ней невесту, а так был бы еще лишний рот, и только. Баба-то из нее никудышная, против тех в войске, кто за черпачок каши или кусок хлеба любого ублажит, ничего не стоит.
А что порезали тех молодцов в разинском доме — это ничего. Есть зато где пришедших из Старицы стрельцов разместить. А заодно расспросить их, как в тамошнем монастыре живется-можется бывшему предстоятелю православной церкви патриарху Иову. Правду говорят, что ослеп он?
И об этом, и о многом другом говорили в лагере Шуйских. А гора кряжей, дров да хвороста у реки все росла и росла...
В день похорон Рази ни один человек не вышел на заготовку леса. Сколько ни кричали сотники да полковые головы, сколько ни грозились — никто не послушался. С утра стали собираться у дома, где были убиты двадцать три человека и где лежал тот один, кто удостоился чести быть похороненным по-христиански. Остальных уже закопали в общей
скуделице12 .
Народу собралось столько, что захоти калужане пальнуть разок из пушек — уложили бы половину московского войска. Но и там, видно, знали о причине такого сборища. Вывалило на стены крепости множество народа, уставились люди на посад. Внутри города колокола церковные зазвонили, ибо знали там, что посадская церквушка не из богатых, своих колоколов не имеет.
Мороз в тот день спал, и снег не похрустывал под ногами, а местами даже подтаивал. Да и небо, как случается при февральских оттепелях, было мглистым. Люди стояли, терпеливо ожидая выноса тела, переговаривались:
— Вишь, какой почет Разе-то! А ведь казак простой.
— Ну, не простой. Атаман все-таки.
— Да у них на Дону все атаманы. Я про почет говорю. Вот он в воровском войске не последним человеком был, а потом к царю перешел — тоже в начальниках стал. А ведь и там, и там — предатель. А хоронят обе стороны как своего. Дичь какая-то!
— Что ж ты сам пришел, коли дичь?
— Сам не пойму... Со скуки, что ли?
А в другом месте:
— Я так думаю, что не вора мы хороним, не царского слугу, а просто хорошего человека. Знал я его. Крут был Разя, но справедлив.
— Он ведь, говорят, самому Кореле другом был.
— Да. Разя Корелу в посольство от казаков к прежнему Димитрию посылал.
— К какому такому прежнему?
— Которого на Москве убили. А тот, что сейчас в Польше обитает, это и не царь вовсе, самозванец какой-то.
— А первый, стало быть, царь настоящий, по-твоему?
— Поговори у меня. Не для того я сюда пришел, чтобы о тебя, поганца, руки марать — товарища хороню.
И еще:
— Выпить-то дадут?
— Да ты что? Напои такую уйму!
— А помянуть бы надо...
— Вот свое и пей.
— Выпил бы. Да где взять?..
Откуда-то и ребятишки появились. Пролезли меж ног взрослых и выбежали к самому крыльцу с веселыми криками. Они-то первыми и увидели, как распахнулись двери и появился поп с медным крестом на груди и кадилом в руке.
— Со святыми упоко-ой! — пел поп.
Следом из темноты возникли два бородатых мужика со склоненными в печали головами. На плечах их лежал гроб без крышки с носками выглядывающих из-за скобленных досок сапог.
— Господи! — пронеслось в толпе. — В сапогах хоронят!.. Как царя!...
Дети отступили. Священник спустился по ступеням и медленным шагом пошел на толпу. За ним двигались шестеро с гробом на плечах, старуха, сын покойного и невестка. Далее появились бабы с заплаканными глазами, в натянутых по самые глаза черных платках.
Толпа расступилась, дала проход. Чадя кадилом, священник направился к кладбищу. Гроб, родственники, плакальщицы, а там и остальные тысячи двинулись следом...
У самого кладбища увидели князя Ивана Ивановича, сидящего верхом на любимом своем Воронке. Едва подошли, Шуйский слез с коня, тоже встал за гробом, рядом с родственниками.
В толпе переговаривались:
— По православному надо бы из церкви нести.
— Это по-вашему. А здесь покойника из церкви на последнюю ночь в дом вносят, родственники бдят с ним, а уж днем провожают всем миром.
— Чудно. Веры, вроде, православной, а как по-языческому у них.
— Не балабонь попусту. Не видишь, сам князь пришел?
— Умно поступил. Теперь будут любить его в войске.
Пропев и сказав положенное, поп разрешил родственникам и князю приложиться к лбу покойного, а после закрыть гроб и опустить в яму.
— Будете горсть земли бросать, много не берите, — добавил он. — И так на всех не хватит.
И впрямь, пока люди двумя вереницами прошли вдоль ямы, прощаясь с Разей и бросая на гроб по горсти земли, на месте ямы вырос холм. Земли копанной не хватило, и люди, заранее зная об этом, стали захватывать по жмене из других мест.
Толпа прошла — и вид у кладбища стал такой, будто по нему насквозь проехала влекомая двадцатью лошадьми знаменитая Царь-пушка. Вытоптанная до прелой травы дорога разрезала засыпанное снегом кладбище надвое: с церковью с одной стороны, с крестами и холмиками — с другой. Могила Рази оказалась в центре...
По случаю поминок атамана князь Иван Иванович велел прикатить из собственных запасов пять бочек зелена вина и выдать всем желающим по половине чаши за упокой раба Божьего казачьего атамана Василия, сына Петрова, по прозвищу Разя.
А где зелено вино пьется, там и хлебное невесть откуда берется, а также брага да медовуха следом. Не успел день к середине дойти, а уж вся рать московская перепилась, песни загорланила.
Десятка два удальцов к самой крепости пошли, стали кричать калужанам разное: воры-де вы и изменники, какого доброго царя не любите, коли брат его войско вином поит, а хотите на престол дурака Димитрия, который сам-де обжирался, девок портил, а простому люду делать то же самое не разрешал.
Терпели калужане понос на своего царя, терпели, а как стали удальцы штаны снимать да городу голые зады показывать, так и стрельнули из пушек по этим самым задницам. Во все попали, четырех насмерть уложили, а прочие со срамными ранами вниз покатились.
Но не стрельба была главным событием в тот день.
Ко времени, когда зимнее солнце стало садиться за удаляющийся из-за порубок лес, вышла из-за деревьев стройная конная колонна вооруженных людей с тремя возами посредине. Пройдя сквозь посад, мимо домов с пьющими и веселящимися ратниками, направился санный поезд к земляному валу и, задержавшись там ненадолго, перешел через окопы по проложенным доскам ко второму валу, а там и к воротам.
Пьяны были стражники Шуйского, следящие за Никитскими воротами Калуги, но и они ошалели при виде такой наглости. Были случаи массовых переходов ратных людей в Калугу (по большей части — бывших болотниковцев, сдавшихся в Заборье и принесших присягу Шуйскому), но до того, чтобы в город еще и возы с продовольствием ввозить, не доходил никто.
Пальнули стражники из пищалей и коня под одним из перебежчиков ранили. Конь заржал, рванул, понес. Но не вперед, где был ров и шли по прогибающимся доскам другие кони, а вбок, вдоль гряды, потом назад к посаду. Там его уж подстрелили другие. А неудачливого всадника схватили, хотели было уж сами потерзать, да подъехал какой-то резвый сотник из полка князя Мезецкого, отбил дрожащего от ужаса юного вояку. Повел не к своему князю, а прямо к Ивану Ивановичу — пусть полюбуется, к чему приводит заигрывание с чернью...
Царский брат тем временем сидел в доме разинской сестры и пил зелено вино уже не за упокой Ульяниного брата, а просто оттого, что вино еще лилось в него и назад вместе с закуской не просилось. Молодые тем временем миловались за занавеской у печи. Старуха подливала князю и говорила:
— Ты, Иван Иванович, вознесся так высоко, что выше тебе уже и не быть.
— Почему не быть? — не соглашался, но и не обижался князь. — Брат Василий меня старше, но детей у него нет.
— А ты радуйся, что выше не будешь, — отвечала старуха. — Чем выше взлетаешь, тем больнее падать приходится.
— Падать? — не понимал пьяный князь. — Куда?
Старуха не ответила, а Иван Иванович, уставив взгляд в пустую деревянную чару, шмыгнул по-мальчишески носом, сказал:
— Болотникова кто разбил? Я! Он всех бил, а я один — его. Мишку Скопина вон хвалят, воителем зовут. А Мишка без меня — тьфу! Завтра вот Калугу возьмем — и все. Кто со мной сравнится? А?.. — пьяные навыкате глаза вытаращились на Ульяну.
Но старуха знала, что надо говорить в таких случаях:
— Баба-то у тебя есть? — спросила она.
Князь перестал таращиться.
— Жена... — сказал слегка растерянным голосом.
— Жена... — повторила старуха. — Жена — не баба. Княгиня какая-нибудь. А я тебе настоящую устрою. Есть у нас в посаде одна...
Но старой сводне помешали: распахнулась дверь, и в избу вошел трезвый сотник, за ним — побитый юнец со связанными впереди руками.
— Гляди, князь, кого привел, — сказал сотник и ударом кулака сбил юнца с ног. — Стрелец царевича Петра.
Из нутра Ивана Ивановича с клокотанием вырвалась пьяная отрыжка, и вслед за ней князя стало полоскать прямо на стол. Потом царский брат вскочил, шагнул к лежащему на полу пленнику, принялся пинать его, входя в раж все больше и больше:
— Царевича?.. — кричал он. — Петра?.. Какого царевича?.. Нет в роду Шуйских Петра!.. Братья есть у царя!.. Племянники!.. Нет царевича!..
Тут пленник изловчился, схватил связанными руками князя за ногу и дернул на себя. Упал Иван Иванович да спиною прямо о край лавки ударился, закричал от боли. Пленник вскочил. Но стоящий у дверей сотник кулачищем своим врезал ему по голове — и упал стрелец.
Бросился сотник Ивану Ивановичу помогать.
А старуха, глядя на них, спокойно, без всякого выражения в голосе сказала:
— Это, князь, ты только чуть-чуть упал. Увидишь, каково впереди будет...
Пленный стрелец под пытками рассказал, что на помощь осажденному Болотникову в день поминания Рази пришло полторы сотни ратников воровского царевича
Петра13.
Про самозванца этого говорили на Москве многое, особенно в последние дни царствования ложного Димитрия. Мол, Петр писал своему дяде письма с реки Терек, что идет он на Москву с помощью государю всея Руси Димитрию Ивановичу, имеющему от лихих бояр бесчестие. Другие говорили, что этот самый Петр пишет ласково из куража своего и хитроумия, ибо если он истинный сын Федора Ивановича, то трон московский принадлежит ему по большему праву, чем Димитрию — сыну от шестой либо седьмой жены царя Ивана Васильевича.
После, как Димитрия Ивановича убили, послали Шуйские названному Петру навстречу рать, с наказом бить самозванца нещадно. А того с Волги уж как ветром сдуло, ушел в дикие степи, не подвластные ни хану крымскому, ни Москве. Со смутой в Путивле, с восстанием Болотникова о Лжепетре в Москве позабыли, и вот он объявился. Вор Петрушка-царевич, по рассказу не выдержавшего пытки пленного ратника, как только узнал о смерти Димитрия, сразу двинулся вниз по Волге и достиг реки Камышенки. Оттуда воры переволокли суда до речки Иловли и погребли на Дон. Но и на Дону казаки не остались, а пошли сначала Доном, потом Донцом к Украйным городам. Еще до наступления зимы, когда по Донцу они прогребли верст сто, к ним прибыл с грамотой из Путивля какой-то Горяйно. В грамоте той было написано от имени князя Григория Шаховского, что царь Димитрий жив и зовет племянника идти спешно в Путивль. И когда Петр прибыл на Северщину, то встречен был там с радостью и почетом. Переданы были, кстати, ему на правеж присланные рязанскими сторонниками Димитрия два царских воеводы. Казнил их Петр на радость путивлянам, а после объявил, что собирается идти на Елец и далее дорогой московской, чтобы помочь Болотникову скинуть Шуйского.
Князь Иван Иванович морщился, слушая разговорившегося ратника, изредка сплевывал в его сторону, но не перебивал.
Узнал он, что выходу Петра из Путивля помешала осеняя распутица, которая северский чернозем превратила в непролазное болото. А как ударил мороз и лег снег, пошли воры на Москву двумя путями сразу — так удобнее прокормиться самим и обеспечить сеном коней — через Кромы и Елец. Та часть рати, что шла по первому пути, где был и пленный ратник, узнала о поражении Болотникова под Москвой во время перехода между Орлом и Болховым. Прибыв в Белов, решил Петр послать полторы сотни стрельцов на помощь засевшей в Калуге рати царя Димитрия. Вот и все...
Тут уж князь Иван Иванович не выдержал, сорвался.
— Димитрия?.. — закричал он. — Нет никакого Димитрия! И не было!
Бросился к стоящему рядом сотнику, саблю из ножен у него выхватил и рубанул пленника наотмашь. Да от неумения попал плашмя, порезал только шею да ушиб стрельцу ключицу. Тут уж князь и вовсе озверел. Принялся рубить, колоть, тупить саблю об обвисшее на веревках тело. Уж пленник мертв был, а князь все рубил, рубил да рубил...
Иванка, обняв сжавшуюся в ужасе Варьку, прикрывал ей глаза и шептал на ухо девочке:
— Не смотри... Не слушай... Не надо...
7
Наутро князь Иван Иванович, протрезвевший и понявший, что главного-то он о воре Петрушке-царевиче (куда идет он и сколько у него войска) так и не узнал, решил оплошность свою исправить тем, что приказал ускорить поджег крепости. Повелел фуры деревянные из оставшихся кряжей поскорей собрать и подтащить, прячась за ними, к Угловой башне, где, как ему донесли, воры держали пороховой запас.
Застучали топоры, засверкали в лучах проглянувшего сквозь мглу солнца золотистые щепки, загудели зовущие к построению трубачи, зазвучали командные крики, забряцало оружие, забегали потерявшие во вчерашней пьянке портянки, онучи, а то и штаны ратники. Повели коней на водопой, а после в лес, подальше от огня и обстрела.
Сами князья — Иван Иванович, Михаил Скопин-Шуйский да Мезецкий — вышли из постойных изб своих, взобрались на коней и принялись следить за тем, как суетится их неопохмеленное войско, старается себя поудалей показать. Постояли князья по отдельности, постояли, а после съехались к Ивану Ивановичу.
Скопин ростом велик, телом могуч, но по молодости костью еще не окреп, мясом не оброс, кровь в нем кипит. Конь ему подстать, на месте не стоит, все переступает, переминается.
Мезецкий — мужчина в соку, телом крупен, но не так, как Скопин, ростом все-таки поменьше. Но сила в нем чувствуется такая, что схлестнись они в битве, спуску старший князь молодому не даст, а то и подомнет, поломает Мишу.
И маленький Иван Иванович, которому каблуки его высокие на коне никак не пригодились. Сидит внутри шубы, один нос выглядывает. Все трое по званию своему князья да бояре, а все же из них самый маленький по телу и есть по существу самый высокий.
Молчит Иван Иванович, с похмелья злой, не разговаривает. И Скопин с Мезецким молчат, боятся на резкое слово нарваться.
— Мер-рзость! — наконец произнес сам Шуйский.
Князья, не зная как отвечать на такое, промолчали.
— Я сказал: мерзость! — повысил голос Шуйский.
Юный Скопин не выдержал:
— Точно так, Иван Иванович, мерзость.
Мезецкий продолжал молчать.
— Что мерзость? — спросил Иван Иванович.
Положение царского брата позволяло ему обращаться к двоюродному племяннику свысока. Ветвь Скопиных Шуйские не любили, считали ниже себя по родовитости, хотя при последних царях те и числились им ровней. Сам юный Миша, совершивший несколько удачных атак на воровское войско, по мнению Ивана Ивановича, не должен был ощущать благодарности со стороны царя и его братьев, дабы не возгордился вдруг и не заговорил чересчур смело. Шуйские помнят, что в стольники Скопина выдвинул Лжедмитрий за то, что тот выполнил поручение ложного царя и привез из северной пустыни старицу Марфу, «узнавшую» в самозванце
сына14. И теперь все, что ни делает юный полководец, должно выглядеть замаливанием греха его перед Русью.
— Что мерзость? — повторил Иван Иванович.
Скопину надо отвечать. У него даже слезы выступили из глаз от обиды. Искал, что сказать, и не находил.
— Баб дерут — вот что мерзость, — пришел к нему на выручку Мезецкий. — Вчера приходили ко мне местные мужики с жалобой: всех, говорят, баб наши ратники в округе перепортили. Принесут те к осени выблядков, а кормить мужикам придется. Порядок просили навести.
Скопин глянул в сторону князя с благодарностью. Покойный отец Михаила Васильевича пил хмельное ведрами, и юный полководец хорошо знал, до чего мелочными бывают придирки неопохмеленного пьяницы, как трудно успокоить его малопонятный гнев.
— Пусть дерут... — отмахнулся Иван Иванович. — Вот Калугу возьмем — и по домам.
Хилое тело его передернулось под шубой.
Князья вновь замолчали.
А мужики уж наладили срубы из оставшихся кряжей, забили их ветками, щепой, берестой, всяким мусором. Встали вместе с ратниками за фурами, переговаривались, оглядывались на воевод.
Поднял руку Иван Иванович — замерло войско, утих говор. Опустил руку — и двинули плечами, уперлись ногами в землю мужики. Фуры заскрипели натужно, словно заплакали. Сначала медленно, визгуче, потом все быстрее и стонуще.
Загремели выстрелы со стен Калуги, из-за бугров повыглядывали стволы пищалей, самострелы. Загрохотали пушки со стен да с башен.
Но бьются ядра, бьются пули да стрелы в крепкое дерево, если и тормозят движение — то и всего от их пальбы проку. Два-три ратника сдуру выглянули из-за фур, получили по пуле в брюхо и попадали, корчась, никому не нужные и не интересные. Лишь одно ядро попало внутрь фуры удачно, нижний венец выбило — и рассыпалась фура, кого из прячущихся в ней придавила, кого хорошенько трахнула — трое осталось лежать там, остальные назад побежали...
Подошли остальные фуры одна за другой к Угловой башне, саженях в двадцати стали. Ближе нельзя уже — ратников со стен разглядят находящихся внутри, перестреляют, как куропаток.
Тут и второй ряд пошел. Эти по шестеро ратников деревянные щиты на колесах впереди себя толкают, на спинах по вязанке дров несут.
В них стрелять калужским пищальникам — только заряды пороховые переводить. А вот пушкари себя потешили: щитов двадцать разбили в щепы и уложили не меньше сорока человек.
Оставшиеся же до фур дошли, побросали дрова наверх и, спрятав за щитами тех, кто доставил сюда фуры, стали быстро отходить, прикрываясь все теми же щитами. Потеряли еще десять человек.
Дым и грохот стояли над Калугой, но ни одного ядра, ни одной пули, ни одной стрелы не влетело пока в город. В сравнении с предыдущими днями, когда москвичи пуляли сюда калеными ядрами, из огнебойных пищалей палили, слали стрелы с горящей паклей и берестой, нынешний день мог показаться калужанам праздничным.
Иван Иванович сказал об этом князьям, и те охотно посмеялись его шутке.
Двинулись к фурам новые щиты с людьми, несущими на спинах новые вязанки дров. Вновь стали крушить их калужские снаряды, косить людей насмерть, вновь полетели дрова на фуры, вновь отходили люди и щиты. И так раз за разом, раз за разом, без перерыва: шли с дровами вперед, пустыми назад.
А куча древесного хлама у Угловой башни росла и росла. Уже не всякое полено могли ратники забросить на самый верх, а многие лежащие там соскакивали вниз сами.
— Всё! — выдохнул Иван Иванович и обернулся к стоящему рядом гонцу. — Скажи гудеть отбой.
Гонец ускакал к трубачам, а Иван Иванович обратился к князьям:
— Поздно ныне штурмовать, солнце заходит. Ночью поднесем бересты, а утром подожжем.
Князья охотно согласились. Хотелось им поесть, хотелось в тепло, а мысль, что неопохмеленный Иван Иванович решит и ночью воевать, так измотала, что и не подумали они, что воры могут воспрепятствовать завтрашнему штурму. Впрочем, прокопать двадцать-тридцать саженей в мерзлой земле и пороховую мину под горой дров соорудить воры не сумеют. Такое никто не может, даже если Болотникову сам черт ворожит.
— Охрану надо оставить, — сказал Скопин. — Вдруг как захотят воры ночью гору разбросать.
— Будет тебе охрана, — впервые за весь день улыбнулся Шуйский. — Ты, Миша, правильно все понял. Только поздно.
Трубачи заиграли отбой...
8
Под утро почувствовала Варька неприятную влагу на ногах, какую не помнила в тех местах с раннего детства. Проснулась в испуге, что лежащий рядом на полати Иванка заметит стыд ее, осторожно поднялась и, переступая через спящих на полу старицких стрельцов, пошла к угловой полати, где при свете лучины наконец уснула мучавшаяся бессонницей Ульяна.
Там Варька поправила лучину, задрала подол к горлу, наклонилась и увидела у колен своих потеки крови. Все поняла она, ибо слышала много про такое от Глирьки покойной, от Марии, от матери. Зачерпнула воду ковшиком из бадейки, присела, промыла, где надо. После лучинку пальчиками притушила, пошла на ощупь вдоль стены — там, заметила, когда шла сюда, людей много не лежит, ступать свободней.
А как на полати рядом с Иванкой присела, лечь собралась, грянул взрыв, да такой, что изба на столбах подпрыгнула, назад упала, скособочилась.
Стрельцы с пола да с лавок повскакивали, попадали, а которые и друг на друга скатились. В печи что-то хрустнуло, по избе холодной золой запахло. Лишь Варька на месте усидела, Иванку удержала.
И пока все вставали, говорили всполошено, спрашивали, что случилось, успела она от полати своей до лопнувшего бычьего пузыря дойти. Следом и Иванка подскочил...
На месте деревянной горы у Угловой башни зияла в земле дыра, освещенная разбросанными вокруг горящими и тлеющими поленьями. Лежали люди. Некоторые вставали, пробовали бежать, но тут же падали.
В ушах у Варьки словно набито теребленной пенькой, не слышно ничего... Потом что-то зазвенело, послышались приглушенные крики, треск, голос Иванки:
— Упредил-таки Болотников! Предугадал, где гору будут складывать! Заранее сделал подкоп!..
Варька и сама это поняла. Но ответить не успела — чья-то сильная рука оттолкнула ее от окна, одно, второе, третье тела разделили их с Иванкой.
— Что, ироды, топчетесь, зенки пялите? — раздался спокойный голос Ульяны. — Мужики называетесь. На улицу валите, там и пяльтесь на здоровье.
Полураздетая, взбудораженная солдатня поперла по косому полу к дверям. Хрустнули чьи-то кости, взметнулся к потолку матерок, натужный смех в ответ — и никого уж нет в избе, кроме Ульяны, Варьки да Иванки. Даже светлей стало как-то в избе.
— Испугалась? — заботливо спросил Иванко. — Бледная какая...
Потупилась Варька, шагнула к нему, встретилась руками, сказала:
— Девушкой я стала...
И, зардевшись, прижалась лицом к его груди.

* * *
Перелукавил Болотников царских воевод, повторив, по сути, хитрость Бориса Годунова, спасшего когда-то Москву от татар.
Царь тогда лазутчика заслал к крымцам, чтобы в плен его басурмане взяли, пытали да узнали, что будто бы на выручку Москве идет литовское войско. А Болотников старый пороховой запас из Угловой башни приказал тайно перенести в каменную церковь, так же тайно велел рыть на освобожденном месте подземный ход, а при двух раненных и оставленных под стенами москвичах велел будто бы проговориться, что пороховой погреб находится там, где и прежде.
В первом случае татары решили на два фланга не воевать и ушли из-под стен Москвы. Во втором — Шуйский велел толкать фуры именно к Угловой башне.

Хитрость эта в привыкшей к бестолковой войне Руси была столь значительной, что авторитет Болотникова в своем войске стал абсолютным, каким не был ни у кого из русских полководцев. Слава его тотчас поглотила славу Хлопка, ибо всякий победитель царского войска в сознании масс превращается в народного заступника. Борец за укрепление идеи самозванщины, наемник ломбардских купцов оказался в глазах народа фигурой героической, ибо впитал в свой образ, оставшийся в сознании людей, качества Ильи Муромца и Ивана-дурака. Случайный человек, появившийся на окраине страны с заявлением, что он главнокомандующий несуществующего покуда войска, имеющего целью посадить на престол только что убитого и вторично воскресшего царя, — получает такой вотум доверия масс, что тысячи идут на смерть по его приказу, бросают семьи, детей, имущество, имея впереди одну лишь перспективу: вернуться на пепелище и попытаться восстановить безрадостную в общем-то жизнь…

(Продолжение следует)
100-летие «Сибирских огней»