Вы здесь

Невидимые журавли

Бахыт КЕНЖЕЕВ
Бахыт КЕНЖЕЕВ




НЕВИДИМЫЕ ЖУРАВЛИ




* * *
Не обернулась, уходя, не стала
сентиментальничать, а я шептал, дурак:
прощай, моя душа, я знаю, ты устала,
сойдемся в тех краях,

где мы еще глаза влюбленные таращим
на свет неведомых невзгод
в прошедшем времени — вернее, в настоящем,
которое пройдет,

где чайки бедные кричат о сладком вздоре
известняку — а он от старости оглох,
где рвется к морю с пыльных плоскогорий
кладбищенский чертополох,

где ящерка и уж, невызревшая смоква
на греческом кусте —
жизнь не обветрилась, не ссохлась, не поблекла —
стоит в бесценной наготе

и смотрит ввысь, и ясно слышит море
далекое, и молча, мы поем
о том, что звезды — соль, рассыпанная к ссоре
бессмертия с небытиём.


* * *
Отскользив в коньках нехитрых по истоптанному льду,
лоб вспотевший снегом вытру, в дом нетопленый войду —
там в коробке из-под ветра пыль серебряная, и
выцветают незаметно фотографии мои.

Слово «быть», крещенский иней, превратится в слово «был»,
побледнел июльский синий — стал осенне-голубым,
следом красный поддается, цвет любви — глядишь, и нет,
только желтый остается — цвет измены, тленья цвет.

Переезд за перелетом, град за городом, зима
вслед за слякотью — чего там, так велела жизнь сама,
то вздохнет, то тихо ахнет, лик ладонями прикрыв,
лишь бумагой ветхой пахнет мой любительский архив.

Прожит вечер или выжат — а огонь уже впотьмах
подступает: письма лижет, да в сырых черновиках
роется, мало-помалу разгорается — и вот
озаряет черно-алым все, что будет и уйдет.


* * *
В доме наследственных верующих бакалейщиков, уже полвека требующем ремонта,
тихих гостей потчуют черным чаем с благоуханием горького бергамота,
над сухими лилиями у камина мерцают, горят зеркала, кривые
от старости. Это жилье, каламбуришь ты, здесь греются и скорбят живые.
 
Не философствуй, дурочка, отвечаю. Ну что ты вещаешь urbi et orbi?
Разве не всем известно, что у живых не много зеркал для скорби?
Уши у них проколоты, губы раскрыты, и мало кто над собою волен
в заповедной роще бессчетных церквей и скольких-то колоколен.
 
Простодушные сестры и братья мои, по одному уходящие в море,
словно сикстинские рыбаки, смотрят на звезды с печалью в предсмертном взоре,
вечером, в красно-зеленый сочельник длинными спичками зажигают свечи —
и ручной, домовитый воздух так переполнен тенями, что трудно расправить плечи.


* * *
«Обласкала, омыла, ограбила — рано умер и поздно воскрес.
Рад бы жизнь переписывать набело — только времени стало в обрез.

Долистать бы ночное пособие по огням на межзвездных путях,
залечить, наконец, хронофобию — не молитвой, так морфием». Так

человек размышляет единственный, оглушенный бедой мировой,
ослабевший, а все же воинственный, непохожий, но просто живой.

Всем воздастся единою мерою. И когда за компьютером он
до утра ретуширует серые фотографии серых времен —

пусть бензин и промерзшая Лета, пусть облака над отчизной низки —
только б светопись, ломкая летопись, заливала слезами зрачки.


* * *
Прозревший вовремя буддист, один на каменной кровати,
давно забыл, что мир нечист, что человек зачат в разврате:
он предков чтит, не пьет вина, мурлычет мантры допоздна,
не видит снов про лед и пламя, но слышит: на краю земли
шумят просторными крылами невидимые журавли.

И рад бы в рай, да не пускают грехи. Поплачем, помолчим.
Как в сердце бьет волна морская тяжелым золотом своим!
И пленный ум, и ум бессонный боятся неодушевленной,
необратимой череды унылых перевоплощений —
псом станет царь, дебилом — гений, землей — полночные труды.

Звезде — сгущающейся плазмой, нам — льдом на воспаленных снах
утешиться, да безобразной, но честной старостью. Монах
тибетский — непорочный лотос, живая молодость и кротость,—
не станет за меня молиться подстреленному журавлю —
но я и сам с небесной птицей дорог воздушных не делю.


* * *
В те времена труд был дёшев, а вещи дороги. Ну и что с того?
В те времена подростки вместо любовных утех
приходили миловаться в отделы свободного доступа
пахнущих бедной пылью районных библиотек.
Целовались. Переписывали Асадова. Недолюбливали Корчагина.
Говорили, робея, что даже в Рождественском что-то есть.
Можно что угодно, твердили, написать на бумаге, но
главное все-таки — совесть, талант и честь.

Выходя на Кропоткинскую, ежились, улыбались, обедали
пончиками с сахарной пудрой по 80 копеек кило.
Листья сентябрьские падали, бронзовые медали старости, и не ведали
ни прошедшего, ни грядущего. Нам повезло, повезло,
повторяли советские девочки-мальчики с умными лицами,
с подачи коммунальных реабилитированных вдов. На церквях,
разумеется, никаких крестов, но ведь могли же родиться мы
в гитлеровской Германии или при культе личности? Ах,

видишь, как хочется царскосельской прозы — словно врагу народа
высшей меры, словно Набокову — рифм, словно ублюдку — титула. Пуск —
самая стрёмная кнопка. Стали зимы бесснежны, захирели библиотеки,
                                                                                 мода —
это то, из чего я вышел, поскольку поседел и обрюзг.
Труд стал дорог, а вещи дешевы. В вакууме пресловутом плавая,
плачут звезды, но умеет Господь разрядиться чеканной, сухой строкой.
Пой, загулявший прохожий. Я лох, я любую музыку схаваю.
Зимы бесснежны, но и бессмертны, я сам такой.