Вы здесь

Осень вечная тихих людей

Булат АЮШЕЕВ
Булат АЮШЕЕВ




ОСЕНЬ ВЕЧНАЯ ТИХИХ ЛЮДЕЙ




* * *
Доят коров и поют
словно во сне золотом.
Всем молоко раздают
и засыпают потом.

Здесь голодать не к лицу,
каждый одет и обут,
и на закланье овцу
в грубой тележке везут.


* * *
Некту снится друг и дом друга.
Они всходят на крыльцо с ключами.
На друге розовая рубашка, на некте — простая,
то ли в клеточку, то ли в горошек.

Друг держит горшок с горячей пищей,
бобы, бобы и немножко копченого мяса,
а некто читает в руках как бы книгу,
шевеля губами как Дональд.
«Кто от утки родился, уткой пребудет»
говорится в книге той и некто
так же дудочкой складывает губы.
Жизнь его — маленькая скруджиана!

Но оглядывается некто — нету друга,
люди входят в дом и выходят,
открывают сумочки — достают монетки
и пускают их в обращенье,
словно бобовые растения
семена свои на ветер.

И заходит будто бы наш некто к людям.
Никто некту не отвечает,
сидят неподвижно по креслам,
накрывшись тряпками, спрятавши лица.
«Выход где, говорю» — сердится некто.
Уже хочется ему царапать
твердые стенки и мутные окна.
Сверху город — собрание насекомых,
металлических и живородящих.

Появляется ужасный ОМЕН.
Он берет ключи у нашего некта,
связывает его по ручкам и ножкам,
бьет его под дыхало,
лишает его маленькой жизни,
а взамен дарит великой смертью
безбрежною как саванна.

Просыпается некто на вокзале.
Двадцать первый век. Полдень.
«Земляк, — говорит ему прохожий, —
не проспи свою лепездричку».


АЛТАНБУЛАГ
Вдруг подошли десять черных старух
с корзинами за плечами, с лопатками в руках
и стали дружно забрасывать дом Цибикова кизяком.
Потом так же молча удалились.
«Алтанбулагские старухи», — подумал Цибиков,
радуясь, что есть теперь чем растопить печку.
На плите как раз был установлен цветной китайский чайник.
Жена Цибикова и пять его детей
в порядке убывания стояли на коленях перед божницей.
Скоро послышался сухой запах поджигаемого аргала.
Огонь запрыгал, фиолетовый по краям.
Старухи уже отошли на порядочное расстояние
и походили на караван верблюдов.
Ничего им не попадалось.
Будь коровы сознательней,
нарочно бы оставляли на их пути лепешки.
Цибиков стал курить.
Курил долго и горько.
Мукденские воспоминания его теснили.
Наконец обида стала так невыносима,
что Цибиков достал из коробочки хорошую бумагу
и принялся писать тоненьким пером по-старомонгольски.
«Я, бывший казак Российской империи
Цаган-Усунского караула Дамдин-Дугар Цибиков,
родился в г. Троицкосавск в 1874 году
и был призван на действительную службу
из караула Киран в 1895 году».
Цибиков задумался.
Его теперешнее жилье походило на скворечник.
Позади дома был разбит жалкий огород.
От высокого и неравномерного плетня
на грядки с чесноком
падали сквозные тени.
По утрам полосатые дети молча щипали сорную траву.
Поймав кузнечика, разглядывали его на свет
и, бросив жребий, съедали.
Ночи были особенно холодны.
Звезды, удивительно яркие, периодически мигали.
Детям казалось, что это оскаленные черепа,
внутри которых беспокойно горит огонь.
На свет луны, падавший в единственное оконце,
старались не наступать.
Луна висела огромная, ослепительная.
Степь от нее была голубоватая…


* * *
Двор так беден, что редкие дни
его освещает ворованный свет.
Кто-нибудь из детей
сидит на дереве,
карауля машину РАО ЕЭС,
и когда в облачке пыли
                           машина показывается,
трубит в кулачок «ту-ру-ру».
Флегматичный отец семейства
отцепляет удочкой
                  поочередно два провода —
жизнь во дворе замирает.

Машина недоверчиво объезжает двор,
многочисленные дети, навалясь на подоконники,
блестят глазенками в грязных окнах.
Электрики с мотками проволоки за плечами
проплывают перед ними
                           словно жрецы дома Чубайса
в рыжем дыму пламенеющего солнца.

О РАО! О ЕЭС!..


* * *
Корова запуталась в проволоке, исхудала,
третий день лежит рядом с ветвистой
ивой, обнесенной оградкой, побелка
вся обсыпалась, доски изнутри подперты,
очень грубо сколочена сверху будка,
и белеет на острие полумесяц.

Через реку напротив татарский поселок,
тополя от ветра бледнеют, дорога
меж домами пылит, если кто проедет,
но такое случается редко, картошка
отцветает, и волны ходят по верху,
пригибая ботву, и людей не видно.

Лишь траву в огороде полет старуха,
наклоняясь низко, над нею летают
мотыльки. Вот разогнулась и смотрит
против солнца за речку из-под ладони,
не поймет, зачем с безымянной могилы
так отчаянно ветками машет ива.


РОГ ЯКА
Чтоб вернуться в рог яка, которым стало младенчество,
надо купить билет на поезд по пятьсот рэ или — на самолет по две тысячи.
Если учитывать путь обратно, сумма увеличивается вдвое.
Но за те же деньги он может отправиться в Китай
и, воображая себя мандарином, бродить по берегу Желтого моря.
Жизнь его становится похожей на метель,
а сам он на монаха, что сердится на Миларепу,
который спрятался от непогоды в роге яка.
Мне, — говорит он, — как-то до лампочки.
А хочет сказать: мерзну.
Вокруг одни особи и себе подобные.
И имеют они между собой отношения
либо твердые, либо жалкие.
Он тверд.
Сонм ехидных тестов из учебника психиатрии у него наготове.
Но какова метель!
— Черное — белое. Черное — белое. Что это?
— Монашка с горы покатилась!
Особи сигналят.
Себе подобные норовят перескочить дорогу.
Традиция Бон изображает Миларепу голым и тщедушным, как феллах.
С капой недовольства во рту приходит он в мир.
У него всклокоченные волосы и горящие глаза.
Две особи посещают родину.
Ходят по горам, восторгаются.
Горы гнусные. Село нищее.
В другой раз привозят они себе подобного и учат восторгаться.
— Скажи: Авалокитешвара.
— Авало-китеш-вара!
Особи счастливы.
Себе подобный взрослеет, и рог яка становится ему мал.
Но сила привычки все тянет на родину,
населенную даунами, окликающими друг дружку «А-у-е!».
Зима в этих краях неприветлива.
Она возит метлой по морде себе подобного,
а его тянет восторгаться.
Один пастор не верил в чистоту обособленной жизни.
И поскольку не мог жениться сразу на трех христианских добродетелях,
выбрал вторую.
Она, курва, сбежала.
Он опустился. Стал обжираться.
Что-то младенческое в нем проявилось.
Смеялся, наклонясь вперед, так
                                    что слезы брызгали из глаз.
Пузо и щеки говорили о глубоком несчастье.
В его речи появились фигуры умолчания.
Толкуя самые отвлеченные места из Библии, он молчал о себе.
Люди перестали ходить на его проповеди.
Человека оскорбляет его подобие другим.
В лице, облеченном саном, такое подобие оскорбляет сугубо.
Живите, как хотите.
Живем.


* * *
                           Г. Д.

Мы пришли к поэту в гости.
В светлой комнате на запад
было все такое, было
все чуть меньше, чем всегда.

И касаемо преклонной
мамы, встретившей тревожно
нас — уменьшил ее возраст
соответственно годам.

Мы там что-то говорили,
спать хотелось, было жарко,
а потом поэта мама
подошла с той стороны.

Слышим — голос через дверку:
«Почему вы не поете?
Гена, что ж вы замолчали!»
В ее восемьдесят с чем-то
лет, смеркающихся лет.

Ее голос — слабый, тихий,
но такой, такой — в сравненье
с ним смешными показались
наши важные стихи.

Что поэзия? Уловка!
Только жалкая уловка,
сон какой-то,
сон и бред!

Жизнь — большее и страшнее,
и когда, в глаза осмелясь
посмотреть ей, просыпаюсь,
долго, долго просыпаюсь,
страшно, страшно просыпаюсь,
просыпаюсь — мамы нет.
                  04.08.2007 г.



ГРОЗА 2003-го В ЭРХИРИКЕ
Переждавши бурю
в домике охотника за тарбаганами
среди распятых шкурок
и волн вонючего табачного дыма
(хозяин домика — немногословный мужичонка бурят
с застывшей на лице горестной улыбкой),
я вышел сквозь занавеску воды на улицу,
а там заканчивался дождь. Прояснело.
Тучи ушли на юг.
Маленький ручеек, бежавший у подножий хребта,
превратился в бурный поток
и теперь с оглушительным ревом несся вниз в долину,
выплескиваясь на поворотах из русла.
Словно головы глиняных людей
показывались на мгновение из клокочущей воды
и снова исчезали.
Я шел, заглядываясь на стихию.
Один раз споткнулся и упал в промоину,
оказавшуюся неожиданно глубокой и холодной.
Даже отдаляясь от воды, я слышал ее глухой рев.
Сель устремился на поле,
превратив некогда оросительные каналы в полноводные реки.
Коровы переправлялись по ним вплавь,
телята носились по берегам и жалобно мычали.
Потоки обновленного света падали с севера.
Тени в горах обрели давно забытую мной
глубину и таинственность.
Леса в отдалении покрылись золотисто-прощальным
увлажнено-свободным блеском.
Далеко на юге по ниточке шоссе
не торопясь скользила серебристая машинка.
Я шел по течению, пока не уперся в могилки.
Вода в этом месте разлилась особенно широко
и подступила к самым железным оградкам,
грозя подмыть их основания.
Я сел на розоватый песок,
упиваясь запахом грозового воздуха и ая-ганги,
спиной к венкам и цветам,
тихо звеневшим на сквозном ветру.

Бедные мои инвалиды, —
слышалось мне в голосе ветра, —
чучела и куклы
из сказки про Изумрудный город,
солома и жесть!
Мои хтонические боги,
не бросившие меня в посудной лавке века,
там, за всеми ненасытными пределами,
ждите меня веселым!


КОНЦЕРТ
На дне рыбака
в Сикачи-Аляне
смотрел концерт
с робкими нанайцами.

Войну мышей и лягушек
изображали танцоры,
ступая осторожно
и палочками стуча.

Но почему-то
мышей было много,
а лягушка всего одна —
круглолицая
бабушка Индяка.

Она смешно переваливалась
с боку на бок,
трясла то одной ногой,
то другой.

Ква-а-как! —
щуря хитро глаза,
кряхтела старушка —
Ква-а-как! —
в абсолютной тишине.

Потом смущенно пели
дородные женщины
в гармонических костюмах:
— Ой хани на!
Ой рани на! —
а молодые девки
отвечали:
— Ой рани на!
Ой хани на!

— Цивилизация Мохэ, —
сказал мой ученый сосед, —
Цивилизация Мохэ…


* * *
Съедаемый им хлеб
и молоко им выпиваемое.
Будь мысль моя сыта
углом таким.
Ведь каждый человек —
есть маленький бурдюк.
Его поверхность —
мертвый Котокёль** Котокёль — озеро в Бурятии..

«Нет, я не добр» —
сказал мне кришнаит,
отчаянно вгрызаясь
в белый хлеб.
Пять лет не кушать мяса.
Десять — слушать:
«Ты, Шурка, шудра!»
Я бы озверел.

Но кто такой я?
Маленький болван
в окошке будки.
В направленье смеха
легко мне думать:
«Выключат светильник —
и ну плясать
под легкий барабан —
ой, Харе Рама…»

И я не добр.
И ко мне приходят гости…
Я, Александр, верю в невесомость
вот этих незначительных мгновений:
под звон ключей ты ешь самозабвенно
и я забыл
про самое себя.


ШАПКА
Все белым-бело от снега,
только чернеет и парит
люк канализации.
Деревья в саду пахнут апельсинами,
синие сумерки расцвечены
маленькими лампочками.
Бомж Нима приподнимает крышку люка,
выглядывает на свет,
одежда на нем дымится,
он гладит себя по волосам,
на лице застыла гримаса ужаса.
Вот и новый год.

Где-то бомбочки взрываются,
но пушист так снег, и соединения его еще так новы,
что по снегу ходить страшно.
Тук- тук — стучит кровь в голове.
«Шапку, — думает Нима, — шапке».

Контора погружена во тьму,
в окнах отражаются огни машин.
Над входом горят электрические елочки:
справа — зеленая,
слева — красная.
Нима подходит к парадным дверям,
долго топчется,
не решаясь нажать на кнопочку звонка.
Облако пара поднимается над ним.

Сторожей в конторе два:
один добрый, другой — злой.
Добрый обычно подает Ниме что-нибудь из еды,
иногда пускает его погреться.
Злой испуганно смотрит на Ниму сквозь стекло
и ничего не подает.
У него всегда сумерки.
Добрый любит иллюминацию.
Елочки у доброго горят всю ночь.

Сегодня дежурит добрый.
Он открывает дверь Ниме,
но тот не заходит,
боясь наследить и напустить холоду,
а только мелко-мелко кланяется,
извиняясь за беспокойство.
«Что тебе?» — спрашивает добрый.
«Шапке», — отвечает Нима.
Добрый приносит ему вязаный колпак,
сухую рыбу и соль.
«Ура!» — кротко восклицает Нима
и бежит к себе в нору,
прижав к груди дары.
Скрипит снег...


ОСЕНЬ ВЕЧНАЯ ТИХИХ ЛЮДЕЙ
Об одном сумасшедшем художнике хочу написать.
Он тощенький, с впалой грудью,
зубы лопаточкой вперёд, как у кролика,
взгляд мечтательный,
бежит он по улице, размахивая сумкой,
истории ему мерещатся,
а дома всё нехорошо, выселяют уже,
за коммуналку астрономические долги,
но кто еще в этом городе может сравниться с беднягой силой мечтаний?
Его рассказы дребезжат от мечт,
он едет в трамвае — мечтает,
ест суп — мечтает,
лекцию читает — а он читает, читает курс маркетинга! — мечтает.
Предмет мечты всегда одет в костюм-юбочку
или в черное платье с завязочками,
покрой одежды предмета мечтаний всегда-всегда из веков средних.
Сидит он, предмет, сложивши ножки, на трубе индустриальной,
и волоса у предмета распущены по плечам.
Или еще в парке среди листов облетающих
идёт он к предмету, придумывая стих:
«И костюм ее серый короткий,
и на юбке разрез — боже мой!»
Скорей-скорей! Убить Соню! Оторвать ей голову!
Зачем она
не носит брюк!


* * *
То есть ты,
как озеро или река,
а я Филиас,
обежавший шар,
потому что «земля»
звучит на слух как любовь,
и теперь мне ясно,
все холод, что не жар.

Как мне сказать?
Ну ладно, —
или: — ну и вот.
В другой жизни, —
или: — в других мирах?
Слова врут,
и несчастливый живет,
как все,
потому что — прах.

Потому что и он,
как маленький ручей
впадает в море
больших невзгод
и уже по другой причине
не спит ночей,
пьет успокоительное
и не поет.


* * *
И у стада, и у реки обычай один:
соблюдать теченье, камнями шуршать.
Что тут скажешь? До старческих седин
ходить за скотом, ветру подпевать,
рта не размыкая, спины не разгибать.
Только в этой доле я вижу смысл.
Утро похоже на чашку молока.
Дети при встрече волнуются: «Пока, пока!»
Мимо, мимо иди, молчаливый пастух.