Вы здесь

Подлеморье

Рассказы
Файл: Иконка пакета 01_balkov_p.zip (69.51 КБ)

ТРЯСИНА

Старый матерый изюбр шел по узкой тропе, осторожно ступая на сырую, обильно заросшую пожелтевшей травой, хлюпающую под ногами землю. Он не однажды хаживал тут, ему была знакома каждая выбоина, каждый взнявшийся над трясиной красный бугорок, на котором копошились юркие пушистые зверьки, выискивая надобное для них. Пройдет малое время, и, когда трясина покроется солоновато-горьким льдом, тут вырастут ондатровые избушки.

Нынче трясина, раскинувшаяся верст на пять, показалась изюбру пуще прежнего угрюмой, противной живому, во всякую пору его взбодрявшему естеству здешней тайги. Про нее он много чего мог бы поведать тем двуногим существам, которые, случается, оказываются на пути и норовят укоротить дни его жизни. Не далее как седмицу назад, когда, как и нынче, шел на солонцы, близ высоченного гольца, отгородившего купающуюся в многоцветии солнечную долину от трясины, он повстречал одного из них. И был тот дерзок и упрям, напустил на него собак. Он с трудом отбился от свирепой собачьей своры, но вынужден был повернуть обратно. А ведь ему так хотелось полакомиться солоноватой лесной кашей! Он чувствовал, что как раз ее-то теперь не хватало, чтоб ощутить в себе остатнюю, пусть и не такую, как в молодые годы, однако все еще способную подвинуть к жизни, упругую силу. Но он не спешил идти на солонцы. Как мог, сдерживал это желание, зная, сколь труден путь туда. На солонцы можно попасть, только перейдя трясину, а к ней он уже давно питал отвращение. Что-то подсказывало, как опасна она, как обманчива ее внешняя неустремленность к злу, почти скорбная отрешенность от мира.

Помнится, однажды за ним увязался молодой изюбр. Но недолго шел по его следу. В какой-то момент невдалеке от тропы, залитой черной водой, что-то ухнуло, и вязкая трясина как бы стронулась с места, поплыла… Старый изюбр, не первый раз сталкиваясь с тем, что та вдруг обозначала нечто яростное, исходящее из глухого нутра ее, и внимания не обратил на это. Зато тот, что потянулся следом за ним, в страхе, как если бы ощутив под ногами не хлипкую и слабую землю, а огромное гнездо ядовитых змей, которые, точно бы кто-то вспугнул их, поползли в разные стороны, невольно попятился и сбился с тропы. И тут же ощутил, как все его поджарое, упругое тело пронизал лютый холод. Но не холод был страшен, а то, что молодой изюбр был не в состоянии стронуться с места, будто кто-то цепко держал его. И тогда он закричал… Старый изюбр остановился, повернул морду в ту сторону, где теперь была видна лишь одна зверья голова, и тяжело вздохнул. Он знал: трясина еще никого не отпускала. И, может, поэтому, а может, потому что не хотел расталкивать давний страх, который жил в нем, хотя и был неприметен, он сделал вид, будто ничего не случилось.

Старый изюбр, как мог, удавливал страх. Все ж в какой-то момент ощутил беспокойство и снова посмотрел туда, где еще недавно торчала голова молодого зверя, но никого не увидел и побрел дальше, несвычно со своею натурой лихорадочно и с натугой выдергивая ноги из болотной утяги. А что как наступит момент, когда силы покинут его?.. Мороз пробежал по коже. Страх был огрубело упрям и долго не хотел уходить, и понадобилось приложить немало усилий, прежде чем тот отступил. Нет, страх не ушел вовсе, держался в нем, но был слабее, чем прежде, и меньше сковывал его движения.

Старому изюбру, когда он наконец-то обрел спокойствие, не понравилась недавняя неуверенность, посетившая его, и он хотел бы избавиться от нее. И это, хотя и не сразу, удалось. И тогда он увидел молодую березовую рощу и себя в той роще, маленького, шустроногого изюбренка, он был сыт и неспешно тянулся к деревцам длинным шершавым языком, с очевидной неохотой обрывал зеленые, пьяняще пахнущие листья. Рядом с ним паслась его матерь, он понимал про родство с нею, однако ж почему-то это не глянулось, и он норовил убежать от изюбрихи, но та всякий раз заступала дорогу.

Потом ее не стало. То ли ушла, когда поняла, что уже не нужна ему? То ли стала добычей тех двуногих существ, что постоянно преследовали их?.. Уже тогда он обучился опасаться людей и не становиться на их пути. Все ж он был только лесным зверем и в молодости не всегда умел унять свой норов. И порой как бы даже намеренно искал встреч с двуногими существами. А коль скоро такие встречи случались, то и делался пуще прежнего отчаян и вызывающе смел, мог на виду у людей начать рыть копытами твердую землю и глухо и утробно реветь, стараясь выхлестнуть из себя неприязнь, что накапливалась в нем. И однажды поплатился за это. С тех пор в боку побаливало, а как остарел, особенно сильно и чаще в те минуты, когда небо делалось черным, а потом проливалось на землю дождем. Тогда он, хотя и сильно истекал кровью, ушел от преследования. С тех пор редко выходил из глухой тайги и уж не искал встреч с двуногими существами. И даже больше, стоило услышать вяловато ломкий хруст сухих веток под их ногами, убегал прочь. Впрочем, и тогда не терял головы, держался достойно большого сильного зверя.

Рана в боку у изюбра затянулась, когда он, влекомый инстинктом, спустился к Байкалу, забрел в воду и простоял в ней день и ночь. А потом еще день… Никто не учил его этому, как и тому, что не надо бояться моря, если даже оно грохотало, и саженные волны накатывали на круто вздыбленный каменистый берег и разбивались на мелкие серебряные сколки, дивно схожие с теми, которые двуногие существа выпускали из длинных железных палок. Откуда-то из дальних, запорошенных временем лет к старому изюбру пришло чувство единения со священным сибирским морем, наполнило чудной, во благо зверьему роду, упрямой силой.

 

Охотник шел по тряской, норовящей убежать из-под ног, зеленовато-желтой земле к тому месту, где в изножье хрустально белого гольца, у горного ручья, вытекающего из-под угрюмой каменной стены, под высокой ветвистой травой, нынче, в преддверии осени, изрядно побуревшей, прятались солонцы. Сюда наведывались лесные звери, большие и малые, были они, оказавшись на этой стороне гольца, не так осторожны и нередко забывали об опасности. И легко делались добычей людей. Все остальные хищники, как если бы понимая про святость здешнего места, не осмеливались потревожить покой тех, кто приходил сюда, влекомый инстинктом. Они как бы соглашались с тем, что спешить им некуда. Будет еще время, когда они попытают удачу в схватке ли с изюбрем, в погоне ли за легким в беге гураном. Но не теперь… Нет, не теперь и не здесь, где даже маленькая клыкастая кабарожка утрачивала привычную для себя робость. Знала, по неписанному зверьему правилу никто не смеет обидеть ее тут.

На солонцах у Федора Козулина, который нынче, подобно старому изюбру, неспешно брел по зябко дышащей трясине, имелся свой скрадок. Много лет назад он соорудил его на вершине старого кедра, чуть в стороне от искряно-белого ручья, настелив на толстые ветви упругие жердочки. Отсюда хорошо было видно тех, кто приходил на солонцы.

Не время еще сиживать на солонцах, дожидаясь, когда изюбр придет сюда, спустившись с дальних гор. Но Федору надоело заглядывать в настенный календарь и ждать, когда подоспеет время охоты на крупного зверя. К тому же, будучи под хмельком, он пообещал случайным знакомым, встреченным в райцентре на рынке, что, коль скоро те приедут к нему на выселки, он угостит их изюбриными котлетами. А слово, данное хотя бы и людям, кого не больно-то уважал, Федор привык держать.

Нынче на выселках Козулин жил с женой и малолетним сыном. Те, что были постарше, перебрались в поселье на собственные харчи. Кажется, им надоело проминать жизнь с батяней, который был упрям и норовил все выстроить по-своему. Потянуло к чему-то другому, отличному от батяниного мироустроения. Повзрослев, они уперлись и не желали отступать от своего понимания жизни, хотя понимали, что сладить с отцом будет не так-то просто. Но, к их удивлению, батяня недолго кочевряжился, через какое-то время смирился с тем, что сыновья вознамерились вернуться в поселье. Видать, осознал: против собственного корня не попрешь. Напоследок он внимательно оглядел повзрослевших близняшек, им через год идти в армию, спросил:

А на чё жить-то станете? Никто задарма вас кормить не будет. Нынче ить колхозу нету. Да и люди уж не те… Иль на бабкину пенсию метите? Велика ль она? Небось, в горсти уместятся все те рублевики, кои от щедрот родного государства положены старухе на прокорм.

Чего ни то сыщем, — изрекли сыны и под материны вопли вышли из дому, а скоро скрылись в березняке, обступившем таежное подворье Козулина.

В свое время Федор старался приучить близнят к лесной жизни. Да проку-то?.. Он им: «Иль худо тут: никто не стоит над душой, делай, чё хошь. Бери у тайги все, чего тебе надобно. Было б желание!..» А они в ответ, правда, не сразу и тихонько так, отведя вороватые глаза в сторону, вроде бы даже скорбно: «Да чего тут путного-то? Окромя зверья, никого окрест. Опять же и Ворончихины съехали. Нынче и поговорить стало не с кем, — и добавляли с грустью: — А на море-то, в артели-то, поди, весело. Все вместях».

Он им одно, а они другое… Эк-ка незадача! Федор, конечно, мог бы прибегнуть к чему-то другому. А почему бы и нет?.. Однако ж что-то подсказывало: это не поможет. И в конце концов он смирился и теперь уж больше молчал и не норовил поговорить с двойнятами по душам.

Федор держал в памяти те дни, когда, сговорившись со старым приятелем, он покинул поселье. Попервости, когда оказался на таежных выселках, все-то пугало его. Смущало неумение жены приноровиться к новой жизни. Видел, как та вечерами, склонившись над детской кроваткой, где спал сын-малолеток, подолгу, пригорюнившись, сиживала. Нет, жена не попрекала Федора. Понимала, толку от этого не будет. Не обломаешь мужнино упрямство, хотя бы и стала давить на жалость. Да, он видел, жена не в своей тарелке. Иной раз тянуло повиниться перед нею. Опять же, за что? Иль он не добра хотел для семьи?.. Обрыдло в поселье. К тому времени рыболовецкий колхоз рухнул. Да и рыба ушла куда-то… Чего было делать? Иль как те, кто половчее, заняться распродажей колхозного добра? Да много ль его осталось-то, господи! На всех не хватит. Опять же, Федор не отличался настырностью. Куда ему было угнаться за теми, другими?..

Однажды он зашел на подворье к Ворончихину, приятелю своему. Разговор завязался. И не то чтобы тягостный, скорее, неожиданный, хотя они и прежде говорили про то, что хорошо бы уехать на выселки, в тайгу…

А пошто бы и нет? Там по сей день стоят два зимовья. И, надо сказать, просторные. Колхозу-то они были потребны. А нынче уж никому не надобны.

Верховодом был Ворончихин, худенький, в чем душа держится, сладкоголосый мужичок. Он уж давно намеревался поменять обстановку и Федора сбивал с панталыку. Был себе на уме, горазд на придумки. Его словно бы какой-то червь мучил, не давал покоя. Завелся же, окаянный! Это по наущению приятеля в свое время Федор наловчился лазать по тайге и брать от нее все, что попадало под руку: природа у нас дивно богата, с нее не убудет.

Так ты думаешь, нам лучше на выселки переехать с семьями и постараться зажить по новой?..

А пошто бы и нет?..

Сказано — сделано. Сходили в тайгу, подладили зимовья, а потом перевезли на выселки свои семьи и все, что было в избах из обстановки, без чего, ну, никак нельзя… Правда, стариков с собой не взяли. Оставили стариков помирать.

Мало-помалу бабы начали привыкать к таежной жизни. Да и некогда было долго горевать: надумали огородами обзавестись, а с ними работы не приведи сколько… Но совладали-таки. И вот уж свои зеленя на столе появились. Самое то к мясу. А в нем нынче недостатку не было. Вроде бы стало все налаживаться, да вот беда: Ворончихин-старший вдруг заболел, кашлять стал кровью. Зачастил в райцентр, в поликлинику. Не помогло. Помер бедолажный. Велел похоронить себя на посельском кладбище рядом с родителями.

С той поры скучновато сделалось на выселках. Уж редко когда теперь сиживали за праздничным столом. А чуть погодя вдова Ворончихина и вовсе собрала вещички, сказала со вздохом:

Не могу тут больше. Все родименький снится и зовет куда-то. И зовет… Страшно. И больно.

Уехала со всей своей ребятней. А чуть погодя и близнецы Федора стали выказывать недовольство житьем на выселках. Потом и они отъехали.

 

Старый изюбр медленно, с напрягой, которая ощущалась во всем его большом теле, шел по булькающей, то и дело уходящей из-под ног, едва проглядываемой в густом, изжелта-черном тумане, тряской тропе. И не сразу он догадался, что кто-то идет по его следу. А может, и не так вовсе, и не по его следу, а по единственно способной вывести к солонцам, скользкой увертливой тропе, по которой шел теперь и он сам?.. Старый изюбр ощутил легкое беспокойство, про него он едва ли мог что-то знать, было слабое и все время ускользало, ничего не оставляя вместо себя, а потом и нечто посильнее легкого беспокойства, может статься, тревогу. Чуть позже она сдвинула в нем и явственно сказала, что он не один нынче потянулся к солонцам. Есть еще кто-то, уцепившийся за его след. Скорее, это двуногое существо, которое ничего не боялось и даже на такой зыбкой и неверной тропе, что рассекала таежную трясину надвое, чувствовало себя в своей тарелке. Это существо обладало способностью появляться неожиданно и как раз там, где его не ждали. И появлялось с единственной целью — причинить зло обитателям здешней тайги, а часто и тем, кто никого не обижал, был тихий и колеблемый даже слабым ветром, хотя бы той же кабарожке…

Старый изюбр придержал шаг и, вытянув морду, глянул в ту сторону, где скрывались в густой рыжей траве солонцы. До них оставалось совсем немного. А потом он обернулся назад и тут отчетливо почувствовал приближение двуногого существа. Впрочем, он еще не уловил запаха, исходящего от него, однако, напрягшись, смог услышать упрямое и злое разбрызгивание тяжелой черной воды. Этого было достаточно, чтобы старого зверя начало трясти, как если бы лютый мороз, до которого было еще далеко, вошел в него и пересчитал все косточки. Но это было не так, и он догадывался, что это было не так. Однако что же он мог поделать с собой, коль скоро все, что теперь происходило с ним, не зависело от его воли, но от чего-то другого, сжавшего его упругим жестким страхом. И не было сил бороться с ним. У него вдруг заболела старая рана в боку, а рубцы пуще прежнего налились кровью. У изюбра возникло ощущение, что он вернулся в свое прошлое, о котором хотел бы запамятовать, но не мог, оно упорно жило в нем и напоминало о себе, как раз тогда, когда он меньше всего хотел этого. Бог ты мой, что же происходило с ним, отчего он сделался растерян и подавлен, хотя еще ничего худого не случилось, и он не сбился с тропы?.. Все в его большом теле теперь было подчинено страху. К тому ж в глазах в какой-то момент помутилось, они стали хуже видеть. Он уже не мог разглядеть дальних, покрытых снежным покрывалом, гольцов. Напрочь исчезло ощущение бесконечности того, что в прежнее время открывалось взору. Все до предела сузилось, ослабло и ни к чему не подталкивало, не заставляло сердце биться сильней. Неожиданно показался себе маленьким и беспомощным, то есть таким, каким никогда не был. Разве что в те далекие годы, когда тянулся к молочным сосцам рыжей изюбрихи. В те поры, и верно, он нередко казался самому себе слабым и ни к чему не способным. И, если б не рыжая изюбриха, сгинул бы, не умея уйти от преследования волчьей стаи. Но та умела отбиться от серых разбойников, разметать их, побить тяжелыми копытами. Пожалуй, рыжая изюбриха никого не боялась, разве что двуногих существ с железными палками, всякий раз неожиданно извергающими лютый огонь. Против них, казалось, и сама земля была бессильна. Изюбренок не однажды замечал, как она вздрагивала, коль скоро огонь из железных палок усиливался. Ее колебания делались неровными, путанными, и он пугался: а что как она не придет в себя?.. Небось поменяется окрест, и дерева утратят прежнюю силу и завянут?..

Однажды он стал свидетелем того, как горела тайга. И это было страшно. Он видел, как падали могучие дерева, осыпая серебряные искры. Попервости он принял искры за сколки от далеких звезд и подивился тому, как их много, и не умея понять, отчего те оказались на земле?.. Но удивление было недолгим, покинуло, когда он прикоснулся к ним мокрыми губами. Он пуще прежнего растерялся, когда мимо пронеслась обезумевшая от страха стайка гуранов. Все ж какое-то время медлил, надеясь, что огненное порушье, невесть почему охватившее тайгу, сделается меньше. Не дождался. А чуть погодя почувствовал тревогу. И, не в силах совладать с нею, а еще с тем, что вдруг протолкнулось из глубин, может статься, родовой памяти и захлестнуло, он, задыхаясь от горячего дыма, побежал… Он не помнил, долго ли пребывал в напряжении, упорно ускоряя бег, только у него возникло ощущение, что он стоит на месте, в то время как огонь постепенно приближается к нему. И тогда изюбр и вовсе ошалел и уж не помнил, отчего несется черным таежным бестропьем, обламывая ветки дерев и боясь оглянуться. Господи, что же случилось и отчего он вроде бы уже и не принадлежит себе, а чему-то пришедшему со стороны, не признающему ничего из того, чем жил и к чему тянулся слабым зверьим инстинктом. Иногда казалось, что он невесть почему снова вернулся в те годы, когда был маленьким шустроногим изюбренком, и матерь призывно окликала его, если он норовил убежать. Изюбренок, умей он говорить, сказал бы: «Ну, зачем ты?.. Иль не видишь, как мне хочется порезвиться, увидеть такое, чего я не знал раньше?.. Потому и не могу подолгу находиться на одном месте!..» Но он не умел говорить, однако ж хотел бы, чтоб все знали, а прежде всего матерь, как ему нынче хорошо!.. В конце концов он добился своего. Изюбриха, как показалось, отмякла сердцем и разрешила ему безбоязненно предаваться радости и выплескивать все, что на сердце. Это случилось, когда она вывела свое чадо из глухой чащи на широкую лесную поляну, обильно заросшую серебристой травой. Тут он мог вытворять что угодно и при этом всегда находиться под внимательным оглядом матери.

Старый изюбр не хотел бы возвращаться к тому, что происходило с ним нынче, и упорно старался удержать в памяти давнее. Но это оказалось не в его власти. И вот он снова увидел себя медленно и опасливо бредущим по черной, норовящей убежать из-под ног, трясине. Когда б не прилагал к этому усилий, уже давно сбился бы с тропы. Но, даже и когда предавался памяти, он не утрачивал осторожности. Еще и то подсобляло, что ноги как бы сами без подсказки выбирали то, что надобно: и коль скоро тропа норовила увильнуть в сторону, то и они тянулись следом за нею, обламывая в ее хитрости или даже и вовсе подчиняя себе…

И все было бы ладно, если б старый изюбр в конце концов не уловил дрогнувшими ноздрями острый, неприятный до тошноты запах одного из тех существ, кого люто ненавидел и с кем и в дурном сне не хотел бы встретиться. Он снова остановился, дрожа всем телом, и глянул назад. Трясина под ним закачалась, пошла кругами. Она была упряма и не отпускала лесного зверя, хотя тот предпринимал отчаянные усилия, чтобы оторваться от двуногого существа. На какое-то время старый изюбр запамятовал про то, что как раз этого и не надо делать: поспешая, можно легко сбиться с тропы и обрести тут свою погибель. Да, он запамятовал про это и все прибавлял, прибавлял шаг…

Впрочем, кажется, это было не совсем так. Во всяком случае, расстояние между ним и двуногим существом, идущим по его следу, не увеличивалось. И, даже больше, в какой-то момент неприятный запах усилился. Невольно обернувшись, он увидел человека с железной палкой за спиной и… зажмурился. Неожиданно боль в боку сделалась нестерпимой, казалось, вырвавшись на свободу, она пронзила все его тело. Не умея совладать с нею, старый изюбр закричал… И крик его пал на трясину, отчего та покрылась желтой змеистой рябью, неожиданно принесшей с собой легкую прохладу. Зверь всей грудью втянул ее в себя. У него закружилась голова, а вместе с тем возникло чувство, что еще не все потеряно, и он сумеет оторваться от двуногого существа. А почему бы и нет?..

Но в тот момент, когда в нем поменялось, как если бы лесной зверь ухватил за хвост надежду, раздался хлесткий свист, обломавший мертвую тишину, зависшую над трясиной. Старый изюбр прянул в сторону и тут же ощутил под ногами вязкую болотную пустоту. Господи, помоги ему!..

 

Федору показалось, что зверь уходит, и он решил, нет, не испугать его, подразнить, скорее, попугать, сбить с шага, «а то ишь как заспешил, могу и не поспеть за им…» Тогда-то он и затолкал в рот два пальца и… свистнул, а потом увидел, как старый лесной зверь прянул в сторону.

Ему сделалось не по себе, когда он понял, что натворил. Получается, изюбр теперь и вовсе стал недоступен ему. Но разве он хотел этого? Нет, конечно. Черт, до чего же неприятно!..

Он осторожно подошел к тому месту, где зверь сбился с тропы и сделался добычей трясины, которая глухо урчала, шипя и выталкивая из смертных глубин фонтанчики тяжелой липучей грязи. Федор не поостерегся и был обрызган ею с ног до головы. Но он не обратил на это внимания, поймал тягостный взгляд маленьких желтых изюбриных глаз и содрогнулся от того, что довелось в них увидеть. Нет, он не сказал бы, что поразило, не сыскал бы для этого надобных слов. А если бы даже и сыскал, все ж и они мало о чем поведали ему. Любые слова тут казались блеклыми и тусклыми, неспособными просечь глубину зверьего отчаяния.

Федор вдруг почувствовал необычайную слабость в ногах, казалось, еще немного, и они перестанут держать его, и тогда он упадет в трясину и уже не подымется… Однако ж этого не случилось. Он вовремя оперся о ствол дробового ружья, заряженного картечью, которое вдруг понадобилось ему заместо палки. Он стоял и смотрел, как изюбр делает отчаянные попытки вырваться из липких лап трясины, смотрел с откровенным сочувствием и хотел бы помочь зверю, да только не знал, как… Он никогда прежде не испытывал жалости к тем, кто становился его добычей. Полагал, что так и должно быть, коль скоро он взял в руки ружье. Он охотник, и этим все сказано. И ему ли подчиняться жалости, которая теперь невесть откуда пришла и завладела им? Да, он не знал раньше такого чувства, оно было чуждо ему. Что же нынче-то стряслось, отчего все в нем перевернуто?.. Он спрашивал у себя об этом и не умел ответить, хотя, правду сказать, что-то похожее на ответ жило в нем и подталкивало к действию, которое в любом другом случае было бы противно его естеству. Ну, зачем он, к примеру, вдруг засуетился, как если бы хотел помочь зверю? Знал же, ничего путного из этого не выйдет, ничего из того, что помогло бы ему в его предприятии. Окрест была лишь голая черная трясина, раскинувшаяся на много верст, утробно урчащая, норовящая растоптать в нем остатние чувства. Рядом с нею он почувствовал себя слабым, ни на что не способным.

Спустя немного это чувство окончательно завладело им, и уж нельзя было ничего противопоставить ему. И тогда он пал на колени и долго стоял так, глядя на изюбря. А тот, кажется, уже смирился со своей участью и теперь даже не пытался вырваться из лап трясины…

 

Старый изюбр и впрямь смирился со своей участью. Все же что-то, еще живущее в нем, подсказывало, что двуногое существо, которое он так ненавидел, могло бы облегчить страдания: ведь у него есть смертоносная палка, и человек мог бы воспользоваться ею. Уж лучше умереть от огненного заряда, чем быть раздавленным лютой трясиной. От этого чувства, вдруг обжегшего лесного зверя, все в груди перевернулось, и теперь он с надеждой смотрел на Федора и ждал помощи. Он даже попытался что-то сказать на своем языке, но рык, вырвавшийся из нутра, был слабым и сиплым и вряд ли мог убедить охотника, который вдруг пал на колени и выпустил из рук смертоносную палку. Старый изюбр с досадой посмотрел на Федора, и тот, кажется, сумел уловить эту досаду и понять ее значение, нагнулся и нащупал дрожащими пальцами ствол ружья…. А потом раздался выстрел. Лесной зверь ощутил сильный толчок в голову, после чего наступила спасительная для него тьма. Он с очевидным удовлетворением окунулся в нее и был благодарен Федору хотя бы за то, что тот угадал его последнее желание… Он не видел, как охотник отбросил ружье и вяло, спотыкаясь на каждом шагу и ни разу не оглянувшись, поплелся по тряской земле в ту сторону, где в густой зелени высокорослых трав скрывались солонцы, куда так хотел попасть старый изюбр.

 

 

СОЙКИНО ГНЕЗДО

На крутом каменистом взъеме байкальского берега, с одной стороны упирающегося в скалы, поросшие рыжеватым мхом, а с другой — зависшие над водной поверхностью, нынче опять зазеленели чудные деревца, дивно сходные с едва распустившимися, еще не окрепшими, чуть только поднявшимися над землей, тонкоствольными березками. Но те деревца не были березками, а чем-то еще…

Никто на поселье и понятия не имел, кем явлены деревца по мягкому, упадающему с высоко взнявшегося над водной чашей темно-синего неба, живому теплу, способному растопить толстые байкальские льды и нагнать на дивно снулый после зимнего наваждения берег шустроногую темно-рыжую волну. Волна эта тем и была примечательна, что, разбившись на множество серебряных сколок, иные из которых, обмякнув, вдруг превращались в крохотные остроглавые деревца, упрямо цепляющиеся за тонкий каменистый козырек, зависший над белым морским пространством, не то чтобы отступала, столкнувшись с вековечными угрюмо-черными скалами, а как бы растворялась в небесной синеве, оторвавшись от своих сестер, мало чем отличающихся от нее, таких же нетерпеливых и жадно накидывающихся на берег, как если бы страсть как наскучали без него, загнанные под толстый лед зимней стужей.

Никифор Колотушкин, рослый, с густыми рыжими волосами, с большими, зеленовато отсвечивающими глазами, худотелый парень лет двадцати пяти, поначалу думал, что эта волна и вовсе исчезала, и малого следа не сыщешь от нее. Потом понял, это не совсем так. Что-то оставалось от волны в небесном пространстве, вроде бы метина какая-то, белая-белая, чуждая угрюмоватому в здешних краях небу своей земной обозначаемостью. И долго еще метина была видна даже тем из людей, кто не привык искать в собственном окружении несходное с их тихими, едва ползущими следом за ними, в мирном людском урядье отмеченными и ни к чему в небесном сиянии не устремленными мыслями… Все ж через время она пропадала, вызывая недоумение в сердцах, а кое у кого и злую досаду. Человек не всегда умеет смириться с тем, что ему непонятно.

Про эту волну парень узнал от Арсения. Тот однажды сказал, что, надо быть, завтра приспеет живая волна, чтоб принести на берег зеленоглавые деревца, после чего поднимется в небо и будет пребывать там, пока не растает на солнцепеке.

Никифор попервости мало что понял из слов Арсения. Но в тот же день услыхал про нее от кого-то еще и смущен был, и слегка растерян. Он не сказал бы, что с ним творилось в ту пору, однако ж чувствовал, как все в нем мало-помалу напрягалось, подтягивалось к чему-то несвычному… Это чувство не сказать чтоб угнетало, однако и приятным его нельзя было назвать. Может, от этой сумятицы и зародилось желание понять, что это за волна?.. И, недолго думая, едва только утреннее солнце взнялось над дальним снежным гольцом, он тихонько, осторожно ступая на скрипучие половицы, чтоб не разбудить хозяина, вышел из дому и поспешил на берег…

И теперь стоял, пристально вглядываясь в слегка взбулгаченную шальными ветрами водную поверхность, боясь упустить момент, когда волна, которую с нетерпением ждал, ударится о прибрежные камни. Увидел ли он ее, нет ли — сразу и не скажет. Вроде бы что-то заприметил, отчего защемило на сердце, но не так чтоб угнетающе, скорей, подвигающе к диковинному. А деревца те он углядел лишь после того, как море успокоилось и уж не вспенивало волны, не гнало на берег. Деревца чуть ли не на глазах у парня уцепились слабыми тонкими кореньями за длинный скользкий козырек, крохотные, едва поднявшиеся над землей. Возникло чувство, что первый же ветер сметет их в море. И у него появилось желание подсобить им, и он хотел бы стронуться с места, но, к своему удивлению, не сумел оторвать ноги от земли.

Эк-ка же! — недовольно проворчал, не понимая, что с ним происходит, и опасаясь, как бы чего не вышло. — Я, может статься, чего не то делаю. Лезу, куда не просят, — негромко сказал он, с робостью наблюдая за деревцами.

Подошел Арсений, сказал с легкой обидой:

Чё ж меня-то не кликнул, когда выходил из дому?

Никифор виновато развел руками:

Не хотел беспокоить. Ты вроде бы спал…

Тю, спал!.. Сон-то у меня, как у блохи, чуткой. Воробей чирикнет за окошком, а я уж чую. И ворочаюсь опосля в постели. Ворочаюсь.

Арсений — мужик лет пятидесяти. Мал ростом. Большеголов. Углядлив. Вот и нынче приметил неладное в темноскулом лице парня, обросшего рыжеватой щетиной, спросил с нечаянно навалившимся на него недоумением:

Чего-то стряслось?

Да ноги вот… Не могу пошевелить ими. Как если бы приросли к земле.

Во!.. — крякнул Арсений, почесывая короткими толстыми пальцами заматерело красную и дивно круглую лысину на макушке. — Ты, должно быть, потянулся проследить за волной, после схода которой подымаются деревца на обережном козырьке? Иль не так?

Да вроде бы… — неуверенно сказал Никифор.

А на кой ляд? Не во всякую дырку надобно заглядывать. Иль неясно?

Да я хотел… Я…

Много чего случается в жизни, часто утайного, сокрытого от людского глаза, про чё не каждому положено знать, — сказал Арсений, с вниманием приглядываясь к нестройному рядку сребротелых деревцев. — Стало быть, и с волной утворилось несходное с людской жизнью. Далекое от ее. Надо думать, не желает волна, чтоб кто-то видел, как она подымается над морем, а потом обрушивается на берег и разбивается вдрызг. Как если бы душа из нее вон…

Вздохнул, мельком глянул на парня.

Ты не волнуйся. Скоро опустит. Знаю. И со мной было так же. И с многими на поселье. Потому нынче и нету никого на берегу. Пообвыклись с диковинкой и не торопятся выходить из дому. Зато к полудню набегут и станут дивоваться на деревца.

Помолчал, обронил с недоумением:

А век-то у деревцев короток. Всего-то и поживут, пока по осени не опадут листья на березах, а потом, захлестнутые студеными ветрами, исчезнут. И малого следа от них не останется. Зато по теплу опять примутся, невесть откуда явившись, и все лето будут радовать глаз…

 

В поселье Никифор приехал из уездного городка три года назад. Вышел тогда из «матани» на полустанке. Огляделся. Сказывали знакомцы: «Места там диковатые, отчего даже ошалевшие от свежего воздуха туристы норовят поскорей сбечь и выйти туда, где больше солнца и где ветра не так настырно секут щеки. Зато “менты” туда наверняка носу не кажут, и ты можешь спокойно провести там месяц-другой».

«А и впрямь, — подумал. — Тут есть где укрыться: с одной стороны — море, а с другой — тайга… Вот только надо бы устроиться на постой. Но как?.. В кармане-то у меня пусто. А за здорово живешь кто ж согласится взять к себе чужого человека?..»

Про «ментов» дружки-приятели Никифора заговорили не просто так, от нечего делать… Кое-что и в прежнее время связывало парня с ними, хотя и не сказать, что они были неразлучны. А однажды и вовсе вышло худо. Оказался возле пивного ларька, который накануне «подломили» огольцы. Кто ж еще-то?.. Но тех уж давно след простыл. Зато Ника, известный в округе забияка, тут как тут. Пивка ему захотелось. Тогда-то и взяли его под белы ручки и увели в отделение. Там стали допытываться, что к чему да с какой стати он ограбил пивной ларек?.. И не просто так допытываться, а норовили кулаками поучить уму-разуму. Ника с Желтого бульвара не стерпел подлого к себе отношения и, улучив момент, выпрыгнул из окна третьего этажа. И, надо ж, ничего в себе не повредил, только малость покарябал руки о сухие ветки тополей, что росли возле милицейского отделения. И, не мешкая, кинулся на станцию. А там в ту пору стояла на запасном пути «матаня». Никифору повезло. «Матаня» не задержалась, как нередко бывало раньше, отошла вовремя.

На полустанке парень встретил маленького большеголового мужика и сказал ему, что хотел бы немного пожить в поселье.

Вроде бы есть тут старые люди, кому не за падло пустить к себе на постой одинокого человека?

Немного — это скоко?.. — спросил мужик, оглаживая лысину. А уж погодя поинтересовался: — Ты кто будешь-то?..

Никифор назвался. Но тот, кажется, не услышал. А может, не захотел услышать, вдруг, точно бы разом ошалев, жадно, а вместе и с робостью глянул в сторону высоченного гольца, неопасливо поднявшегося сразу же за посельем. Что-то приметил там, удивительное даже для него, почему сделался суетлив, забормотал несусветное про дикую козу.

Ты ничего не углядел на гольце?

Не-е… — со смущением сказал Никифор. — Да я и не смотрел в ту сторону.

Оно, конечно… Ты ж из городу. Куда тебе!

Никифору показалось, что мужик обиделся, и теперь едва ли надо сказывать про свою нужду. Все ж, привыкши добиваться своего, он снова заговорил про нее. Мужик долго не отвечал, пребывая в состоянии отрешенности от всего, что окружало, и думая про одному ему ведомое. Парень почувствовал смуту в его душе и спросил как бы даже с интересом, хотя ему было все до лампочки, лишь бы устроилось с жильем:

А чего там было-то, на гольце?

Почем я знаю? Глаз у меня уж не тот, худо видит. В кой-то миг помнилось, будто козочка сиганула с гольца. Видать, волки загнали ее на вершину. И ей было некуда деваться. Иль в зверью пасть, иль?.. Прыгнула… Со смыслом зверушка-то, — досадливо буркнул: — Но, может, ничё такого не было, и мне помнилось, что было…

Он назвался Арсением, сказал, что и сам в свое время, лет этак двадцать назад, приехал на Байкал, гонимый стервозной тоской, да и остался тут… И теперь ни за какие деньги не вернется в город, где и в молодые-то годы чувствовал себя не в своей тарелке.

А ить у меня жена там. И дочка там же… Надысь жена приезжала ко мне, пожила маленько. Не поглянулось ей тут. К тому ж голова стала шибко болеть. Должно быть, от несвычки к чистому воздуху. Уехала… — вздохнул: — Может, и я, когда откажут ноги да руки, вернусь в город. А не хочется, страсть как… — вскинулся: — Но да я ишо ничего! Ты как думаешь?..

Никифор глянул на собеседника сверху вниз, обронил почти торжественно пригодное к случаю:

Выглядишь ты куда с добром. За тобой, поди, в тайге и не угнаться.

Арсений хмыкнул в редкую темновато-рыжую, клинышком, бороду:

А ты, паря, вроде с головой? И уважить проворишь, и слово доброе сказать.

Никифор в те поры и сам поудивлялся, мысленно глядя на себя со стороны: «А я и впрямь не лыком шит и с людьми поговорить умею».

Сладилось у них. Поселился Никифор в старенькой, слегка покосившейся избушке об одно подслеповатое окошко, с низким, в три плахи, изрядно прогнившим порожком. Избушка стояла на отшибе, упираясь задом в скальную гряду. При шибком ветре бревенчатые стены поскрипывали, постанывали.

Через малое время Никифор сделался первейшим помощником хозяина, чему и сам удивлялся. Прежде не больно-то глянулось гнуть спину. «Куражу в тебе много», — горестно заламывая руки, сказывала матушка, которая по сей день живет на дальней заводской улочке в бревенчатом бараке, ничего для себя не требуя ни от сына, ни от властей. Она и в прежние годы обходилась тем малым, что у нее было. Работала уборщицей в городской больнице, а как остарела и уж не могла сладить с половой тряпкой, никуда не выходила из дому, разве что в магазин за хлебушком да за солью. Так вот сказывала матушка, коль скоро непутевый сынок оказывался рядом с нею: «Куражу в тебе много. То и мешает жить по-людски, никого не задевая и удовлетворяясь тем, что есть. Ты и бежишь по жизни, очертя голову. А надо бы по-другому. Надо бы хошь маленько жалеть себя».

Никифор, подустав от материных наставлений, норовил поскорей уйти из дому. И уходил… А там, на улице, известно что. Там воля. Дурная, конечно. Опять же, где ее найти, умную-то?.. Закрутила парня улица. Скоро и сам стал думать, подобно дружкам-приятелям: «А, будь что будет! Один день, да мой…» Красивой жизни хотелось. Только не знал, как выйти на нее. Кое в чем замечен был, тогда и попал первый раз в милицию. А потом еще и еще… Но то и ладно, что не утянулся к худшему. Не успел…

Давненько Никифор приехал в поселье, а ему кажется, это было вчера. Как-то незаметно втянулся в чужую жизнь и уж не терся об ее углы подобно лесному зверю, загнанному в клетку и все норовящему вырваться из нее. Может статься потому, что и клетки-то никакой не было? А может, еще почему?.. Одно тревожило. Вдруг стали давать о себе знать болячки, которые получил после прыжка с третьего этажа. И с каждым днем все больше. А он-то думал: легко отделался. Эк-ка невидаль, получил пару-другую царапин. Ан нет, через месяц-другой начала побаливать спина. Случались минуты, когда не в силах был распрямить ее. Порой подолгу стоял, согнувшись.

Арсений приметил неладное в парне, позвал соседку, знахарку, та истолкла в ступе кое-какие травы, попотчевала парня отваром, бормоча под нос наговор:

Ох, ты, болесть лютая, и пошто бы вцепилася в нашего Нику, чего те от ейного человецы надобно?.. Отстань от его, ведмиша. Поспешай-ка в другу сторону, за круты горы, за черны воды. А мы уж тут сами управимся. Слышь?..

Ну, раз поколдовала над Никифором, которого на поселье стали звать Никою, ну, два… И вроде бы наладилось. Одыбался парень. На радостях зауважал не только Арсения, а и старуху-соседку. И кое-кого еще… Плохо только, не с кем было поговорить: в поселье почти не осталось парней да девок, все подались на сторону в поисках какого-никакого заработка. А что делать? Жить-то надо... Но и к этому скоро привык Никифор, к тому, что оторван от сверстников, уж и не скажет, чем они живут нынче. Другого чего хватало через край. Стоило ему отладить поленницу ли с дровами, спуститься ли с крыши, где поменял старые плахи на новые, им же самим с лесопилки принесенные, прийти ли с моря, куда хаживал с Арсением на латаной-перелатаной лодчонке, иногда с рыбой, но нередко и без нее, как соседские старики тут же зазывали его на свои подворья, говоря:

А у меня, паря, возле калитки огорожу повело. Не дай Бог, свалится. Тогда уж не совладать будет с соседской козой. Пакостлива, страсть! Ты б, паря, пособил, отладил огорожу?..

Иль похлеще того:

Слышь-ка, Ника, старуха моя вчерась, потемну уж, когда вы с Арсением «плавили сети», сбрындила и, разобидемшись, убежала в горы. Ну, где наши заимки… Ты б не сходил туда, не покликал ее, окаянную? А то у меня ноги-то худые больно, не разбежисся. Куда мне угнаться за ею?..

Что оставалось Никифору? Не мог он нынче обидеть старого человека. Противно тому, что жило в нем прежде, а теперь заметно поубавилось, потускнело, не отдохнув и малости, шел в горы. Благо еще, полюбил бродить по тайге, чаще без всякой нужды. Что-то накатывало на него, и он делался не похож на себя и, оказавшись на таежной тропе, видел многое из того, на что прежде не обращал внимания. И не потому, что настраивал себя на дурной лад. Нет, конечно. И раньше, коль скоро случалось выйти за городскую околичку, на таежный березняковый закраек, иной раз замечал шаловливого бурундучка, притаившегося в изножье хилого деревца, в шальмень-траве, а потом сигающего едва ль не из-под ног в таежную смурную неоглядь, иль легконогую белку, которая, истово вертя широким пушистым хвостом, перепрыгивала с ветки на ветку. Но дело в том, что лесное зверье не больно-то интересовало его. Ему было все равно, есть ли оно, нету ли его. И уже через минуту-другую он забывал о нечаянной встрече… Не то теперь. Теперь он останавливался и подолгу наблюдал за тем, как бурундучок, заскочив на пенек и прикрыв лапками востроносую мордашку, почти неподвижно сидел, как если бы прислушивался к себе, к тому, что совершалось в нем. А в нем, надо думать, совершалось что-то… Знать бы, что?..

Никифор нынче и об этом задумывался. И если попервости удивлялся себе, то время спустя стал принимать это как должное. Ко всему, что происходило в природе ли, в нем ли самом, он относился нынче с пониманием, не стараясь ни от чего, хотя бы и не поглянувшегося, избавиться. Впрочем, того, что не поглянулось бы, с каждым днем становилось меньше. И вот уж и хлесткий верховик, как всегда, неожиданно павший на дальнее таежное забродье и все в нем перемешавший, отчего деревья путались ветвями, а иные из них, не выдержав дерзкого напора, обламывались, воспринимал спокойно, как если бы иначе и не могло быть. Он как бы сделался одно целое со всем, что окружало.

Он не заметил, когда это случилось. Но, может статься, понемногу накапливалось. Странное это чувство, подтягивающее в нем, настропаляющее и дальше быть надобным не только себе. О, Господи, дивно-то как! Хорошо-то как!.. Отчего же раньше-то не понимал этого? Впрочем, о том, что было раньше, старался не думать. И это удавалось. Все ж иной раз, проснувшись поутру, испуганно озирался, как если бы боясь увидеть что-то из прошлого. И удовлетворенно покряхтывал, подражая Арсению, когда приходил в себя.

Одно смущало — матушка оставалась в уездном городке одна-одинешенька. «Трудно ей, поди, без меня-то?.. И можно ли тут поменять?..» Успокаивало, что, когда однажды, осмелев, а может, от неумения подолгу скрывать от людей то, что волновало, Никифор рассказал Арсению про себя, про матушку, тот не остался безучастным. На это парень и надеялся втайне. И не ошибся. Уж больно мягок был Арсений, редко когда повышал голос, если даже что-то и не глянулось. Лишь пуще прежнего горбился, когда ходил по подворью ли, по дому ли, приволакивая правую ногу, и вздыхал… Повредило Арсения на лесоповале. Заготавливал в те поры дровишки для себя и для старухи-соседки, у которой помер муж, и не уберегся: сухостоина упала прямо на него. Хорошо еще, не шибко повредило в нем, однако ж в пояснице что-то надломилось, кое-какие косточки вроде бы повышибало с места, отчего он и стал приволакивать ногу.

Я съезжу, проведаю твою матерь, — сказал Арсений. — Ты токо адресок дай.

И съездил, добрая душа. А ведь, правду сказать, все ж была-таки у парня опаска, что Арсений, узнав про него, не только никуда не поедет, а и возьмет да и откажет ему в жилье. Однако ж и таиться Никифор больше не мог, вот и выложил все начистоту.

Эк-ка!.. — грустно сказал Арсений. — Чего токо не сотворяется в миру?.. Много в теперешнем миру неладного. Опять же, когда б все вершилось без заковык, ровно да гладко, что за жисть-то стала бы? Скукотная!..

А про себя Арсений сказал, что и он по молодости мог чего не то выкинуть и его не раз заносило. Это уж опосля сделался ровнехонек в поведении.

Зато вот думаю: коль пройдешь чрез это, то и будешь впредь остерегать себя от дурного.

Больше они об этом не говорили. То и ладно. Никифор как бы даже расправил что-то в душе. Повеселел. Пуще прежнего стал расторопен в деле. Теперь его чаще видели то в одном подворье, то в другом… И по кривоватым улочкам поселья нынче ходил, уж не пряча глаз. А однажды принес из лесу птичье гнездо. Сойкино, кажется. Никифор и не тронул бы его, да кто-то погубил птаху, лежала бедолага подле сухостойного деревца с пробитой грудкой. А в гнезде возились птенчики, мал-мала меньше, слабые. Никифор поглядел-поглядел на них, понял, что без посторонней помощи им не выжить. Вот и снял гнездо с деревца, перенес в поселье, пристроил под избяной крышей.

Чудно, однако, — с легким недоумением сказал Арсений. — Иль выживут?

А пошто бы и нет?.. Встанут на крыло, улетят…

Ну-ну… — покряхтывая, сказал Арсений, блестя глазами.

 

Никифор с Арсением стояли на берегу моря и все оглядывали те деревца, дивно несходные со своими родичами, выросшими чуть в стороне от них, поближе к гольцу. И — толковали про эту несхожесть. Прежде парень не замечал ее, а вот теперь разглядел, и что-то ворохнулось в душе, захотелось подойти к деревцам поближе и погладить их. В конце концов он так и сделал. Это когда отпустило в ногах, и он смог сдвинуться с места. Подошел к деревцам и прикоснулся к ним неожиданно дрогнувшей рукой. И тотчас ощутил легкое, как бы скользящее тепло, исходящее от них. Это было не обычное тепло, упадающее от деревьев, от него веяло чем-то нездешним, чуть даже холодящим на сердце.

Никифор потянулся сказать об этом Арсению, но почему-то не сказал. А тот все стоял на прежнем месте, прикрыв глаза и прислушиваясь к тому, что было на сердце. А было там нечто удивительное, прежде не посещавшее его, нечто не от здешнего мира, от другого, дальнего, про который мало что знал, хотя всегда тянулся к нему. Но только теперь Арсений понял, что и раньше хотел бы ощутить то, что пригрезилось нынче. В какой-то момент даже подумал, что он всю жизнь тянулся к этому. Впрочем, если бы спросили, что же необычного он углядел в ближнем и дальнем пространстве, Арсений не ответил бы. И не потому, что нечего было сказать. Просто язык не повернулся бы сказать что-то и тем отпугнуть сладко щемящее чувство, завладевшее им. Со странной, но вполне в его духе робостью Арсений подумал, что он едва ли заслужил такое к себе отношение. «Надо быть, просто никого не оказалось рядом, кроме меня, грешного, кто был бы способен ощутить близость к чему-то благостному, ниспосланному свыше».

И Арсений, и Никифор теперь как бы пребывали вне земного притяжения, и многое из того, что сохранялось в них, не то чтобы утратилось, а как бы сделалось меньше и уж не так властно заявляло о себе. И это понравилось, и они не хотели бы ничего страгивать в душе. Однако долго так продолжаться не могло. И вот уж стало мало приметно, а потом и вовсе отпустило, и тогда они с легкой досадой поглядели вокруг и — увидели чуть только всумятившееся море и заросший живыми желтыми каменьями круто вздыбленный берег, несуетливо омываемый темно-рыжими волнами, над которыми завис тонкий, должно быть, в свое время отколовшийся от скалы, почти прозрачный козырек с малыми небесными деревцами.

А знаешь, дедка, чё я надумал-то?.. — сказал Никифор.

Он, кажется, впервые назвал своего хозяина «дедкой» и не заметил этого. Зато Арсений заметил, и у него защемило на сердце.

Ну-ну?.. — ободряюще выдохнул он. — И чё же?..

Да изба-то у нас нынче больно маленькая. Кухонька да комнатенка. И больше ничего... А я б хотел матушку перевезти сюда. Будет ей одной-то в городке мыкаться. Да только где ж еще одну кровать поставить? Пожалуй, негде…

Так-то и негде? — едва ль не со смущением обронил Арсений. — Было б желание, а где поставить кровать — найдем. Не баре, нам не привыкать жить в тесноте.

В последнее время Арсений начал подумывать о том, что же станется с избой, с подворьем, коль он помрет?.. И грустно делалось, оттого что некому передать все, что сладил своими руками. «Старуха не поедет на Байкал, а дочку и калачами сюда не заманишь…»

А что если я завтра же поговорю с лесником: пущай выпишет сухостоин хотя бы?.. Сварганю пристрой заместо сеней. Там и поселим матушку.

Делай как знаешь, — негромко, боясь выдать себя, сказал Арсений.

Шипя и разбрызгивая горячий пар, проползла «матаня», а потом опять все стихло. Стало слышно, как жужжат комары да где-то вдалеке глуховато стучит дятел. Рыжее солнце потянулось к дальнему снежному гольцу, чуть только взблескивая промеж облаков.

Ну, пойдем, однако, домой, — сказал Арсений.

Но они не успели сделать и шага, увидели соседку-старуху. Она торопливо, подсобляя себе руками, шла встреч им. Желтые жидкие волосы растрепались, старая синяя кофточка с дочернего плеча расстегнулась на груди… Поравнялась с ними, не сразу смогла сказать:

Эк-ка напасть-то!.. — глянула с жалостью на Никифора: — Участковый прикатил на полустанок. Да не один, с милицейским чином. Про тебя, Ника, спрошали. Про то, значит, где ты прячесся?.. Ясно, никто не сказал, все вдруг сделались туговаты на ухо, а мне исподтиха знаками велели сюда идти, к козырьку. Чтоб, значит, предупредить тебя… — втянула в себя воздух, сорвала с головы косынку и прикрыла рот: — Может, тебе лучше скрыться? Тайга-то рядом, там есть где спрятаться…

Никифор растерянно посмотрел на старуху, не зная, что ответить, и чувствуя, как на сердце остывает радость. И вот уж не стало ее вовсе, и тогда на него навалилось гнетущее томление, не одолеть которое и с места не сдвинуть. Огорченно развел руками и тут увидел, как тонкие, едва только обозначенные в небесном пространстве деревца, уцепившиеся за тонкий каменный козырек, позолотили робкие, вяловатые лучи утреннего солнца, и чуть слышно сказал:

Во как, дедка, нескладно получается-то…

От поселья, все убыстряя шаг и тяжело дыша, поспешали милиционеры.

Ты, дедка, того-самого, — все так же тихо сказал Никифор. — Про гнездо-то сойкино не забывай… Про птенчиков-то. Пропадут без людской ласки.

 

 

ПО ТУ СТОРОНУ

Сребротелый сокол, по-местному чеглок, кружил над ближним прилесьем, что-то вызыркивая, изредка взмывал в темную мокрую высь, а то вдруг, сложив короткие крылья, стремительно падал вниз. А потом снова взметывался в глухую, настороженно притихшую, как если бы в предчувствии скорой перемены, неоглядь.

Кеша Дворкин, косолапый чернобровый мужик с длинными мосластыми руками, с удивлением, к которому невесть почему примешалась тихая робость, наблюдал за чеглоком. А когда птица с шипящим свистом угрожающе низко пролетела над ним, проявляя при этом ясно зримую настырность, точно бы норовила задеть низкорослые разлапистые дерева сильным крылом, сказал с недоумением:

Ишь выделывает-то!..

Он не понимал, отчего птица сердилась, и недоумевал. Спрашивал у себя: «А может статься, она на меня обиделась? Но за что?..»

Всякая таежная живность относилась к нему хорошо. Нельзя сказать, чтоб уважала его, однако ж и палки в колеса не вставляла. Вроде бы догадывалась, что человек он смирный и с ружьем не балуется, хотя не однажды соплеменники заманивали его побродить по тайге в поисках зверя. «Да не-е, я, однако, погодю», — говорил обычно и всякий раз норовил сбечь от чужого внимания.

Сказать, что Кеша Дворкин робел на людях, пожалуй, нельзя, хотя чаще он и молчал, коль скоро оказывался среди них. Просто жило в нем чувство неуверенности в себе. Оно стало посещать его, когда по несчастному стечению обстоятельств он оказался в чужом городе и вынужден был присоединиться к компании нищенствующих людей, которые кормились у помойных ям, а ночи проводили на городской свалке. Кеше Дворкину все время казалось, что он мешает кому-то, раздражает одним своим присутствием, почему он нередко выглядел вялым и снулым, вроде бы как пришибленным напастями. Но и в те поры, частенько в тайне даже от себя, он надеялся, что так будет продолжаться недолго, приспеет и его время. Однако ж это время все не приходило.

Кеша Дворкин мог бы постараться что-то поменять тут, ну, хотя бы взять да и подтолкнуть время. Но, поразмыслив, приходил к выводу, чуть погодя сделавшемуся для него привычным: «Да пошто бы я стал чё-то менять? Небось время-то живое и, поди, тоже тянется, как и я, к тишине и покою?..»

Он не замечал, как начинал рассуждать о времени, точно бы оно было его давним приятелем, с кем можно больно-то и не церемониться. А он и не церемонился. Оставшись один, подолгу говорил с ним, спорил, доказывал, что он не пропащий человек и воспрянет еще, и взлетит в небо, вон как тот чеглок, издали похожий на весельную лодчонку, заплутавшую во взбулгаченном хлесткими ветрами море.

Гордый чеглок-то… — пробормотал Кеша Дворкин, почесывая широкой жесткой ладонью изрядно полысевшую лобастую голову. — Вроде бы добычу ищет, да как-то небрежно, словно бы надобна не ему самому, а дальним родственникам, про кого он не всегда и помнит. Нету в его полете старания. Одно упрямство, за которым скрывается слабость. Иль не так?.. Но тогда почему иной раз кажется, будто чеглок не управляет своим полетом, а подчиняется верховому ветру?..

Кеша Дворкин оглянулся, но рядом никого не было, и он огорченно вздохнул.

Седмицу назад слегла его жена Галя Чункина, маленькая сухонькая женщина, дивно скорая на язык, все про что-то лопочущая слабеньким голосом, хотя бы это что-то не имело ни малейшего смысла и никого не интересовало. И это было так неожиданно, что Кеша Дворкин долго не мог прийти в себя. Да и то сказать, Галя Чункина сроду не болела. Про нее знакомые говорили, что она двужильная и все улыбается, хотя и виновато, как если бы ее проживание на земле кому-то в тягость. Она остро ощущала неприятие ее жизни, зависшее в напряженном воздухе. Но понять причину этого не могла. Она даже не знала, откуда исходит неприятие?.. Надо думать, коль скоро знала бы, то и поступала бы согласно своему знанию. Впрочем, она сомневалась, что так было бы. Догадывалась, что не сумела бы переступить через то, что жило в ней вялой и неприметной жизнью. Только и могла пожаловаться мужу, сказать про то, как иной раз на душе у нее муторно, и как хочется перешагнуть через что-то в себе самой, оглянуться вокруг и увидеть такое, чего прежде не разглядела, и порадоваться тому, что открылось. Ей все время казалось, что она упускает что-то важное. И она хотела бы понять: почему?.. От шальных мыслей лицо у нее менялось, делалось пуще прежнего бледным и осунувшимся.

В такие минуты Галя Чункина становилась не похожей на себя, вдруг да и замолкала и с тоской прислушивалась к чему-то, притекшему извне. Хотя бы к стукотку малой чернобородой птахи, забившейся под стрехами крыши. Удивлялась: «И чего она ни с того, ни с сего бросила свое гнездышко в лесу и притянулась к избяному теплу?.. — но тут же и осекала взнявшееся в ней: — Да пошто бы — ни с того, ни с сего-то? Поди, была на то причина. Иль можно без нее?..»

А то вдруг вспоминала воронье гайно на старом усохшем дереве. Шла тогда с мужем болотистым чернотропьем, умаялась страсть как, сказала:

Не могу больше… Отдохнем маненько…

Опустилась на мокрую землю, а чуть погодя увидела выплывшее из желтого густого тумана хилое умирающее осиновое дерево, на усохших ветках которого чернело воронье гнездо, и пало на сердце не сказать чтоб уж больно тягостное, все ж несвычное с ее чувствами. Про это и сказала мужу.

И чё же те не поглянулось?

Да дерево вроде как неживое. Пошто бы ворона выбрала его для гнезда?

Понятия не имею, — сказал Кеша Дворкин как бы даже со смущением. — Надо быть, так повелось у их, у ворон-то: вьют гнезда на мертвых деревах.

Во как?.. — с легким испугом обронила Галя Чункина и долго пребывала в задумчивости, которую не могли обезножить даже шалости деток, увязавшихся за родителями.

«Чё же теперь будет-то?» — с тоской спрашивал у себя Кеша Дворкин, ухаживая за женой. Он и нынче не стронулся бы с места, когда б Галя Чункина, оторвав маленькую, с реденькими рыжими волосенками, голову от старой комковатой подушки, не сказала дрогнувшим голосом:

Чё ж ты сидишь, милой? Вчерась вон какой ласковый дождичек прошел. Небось, грибочки попрут — успевай токо срезать их. Ты б и ребятенков наладил на лесную полянку. Там в прошлом годе много чего народилось. Да и сам бы поспешал за имя. Чё дома-то углы обсиживать?..

Вытолкала мужа из дому тихим, спокойным словом. И вот теперь он стоял и смотрел, как выписывал в небе чудные, вроде бы как спотыкающиеся кренделя, помнившиеся Дворкину слабыми и болезными, сребротелый чеглок, и досадливо бормотал:

А-га, конечно… Дождесся после дождичка в четверг…

Но чуть погодя проговорил вяло:

А ить и впрямь нынче четверг. И дождичек вчерась, права Галя, простучал бойко, обмокрил землю.

Галя Чункина после замужества не захотела поменять фамилию. Отец перед смертью просил, чтоб дорожила ею. «У нас ничё, окромя ее, не осталось». И она дала отцу слово, что ни в коем разе не запамятует про его наказ. И сдержала слово. Благо, и муж не возражал… «Делай, как знаешь. Я на все согласный. Главное, чтоб ты была рядом со мной…»

Кеша Дворкин вздохнул, потянулся к старенькому кошелю, который достался ему от бывших хозяев избы, в которой нынче жил с семьей, заглянул в него: подосиновики лежали малой, едва взнявшейся горкой, промеж них попадались и рыжики. Подумал, что надо бы еще маленько пособирать, день только начинался, однако ж не хотелось, вот если б жена была рядом, он расстарался бы. А без нее и рукой пошевелить лень. «Но да ладно, — утешил себя. — Ребятенки, надо быть, не ударят лицом в грязь. Любят полазать по тайге. В папку пошли…» Это он так, для красного словца. Скорее, не в папку, а в мамку... И он понимал про это, и ничего тут не обламывал, лишь изредка сказывал с легкой досадой: «Все мамка да мамка. Как будто и отца у их нету. Ох, елки-моталки, раскудря-кудрявая рябина!..»

А небо меж тем заметно почернело. Верховик, разыгравшись, принес тяжелую угрюмую тучу. Но не она смутила Кешу Дворкина, другое, это когда, проморгавшись (в глаз попала песчинка, принесенная нечаянно взнявшимся ветром), он вскинул голову и не увидел в небе сребротелую птицу: куда-то запропастилась. А может, ее поглотила туча? Да пошто бы, господи? Неужто птица и впрямь оказалась слаба телом? Иль духом?.. А может, случилось с нею что-то, почему она как сквозь землю провалилась? Но что?..

Кеша Дворкин, вдруг разволновавшись, оборачивал лицо в одну сторону, потом в другую, и все без толку — пред глазами стояла одна и та же замутненная, слегка подрагивающая, жуткая черная глыбь.

Мама родная, чего бы это значило?.. — с досадой воскликнул он. На сердце стало не то чтобы щемяще тоскливо, а угнетающе тоскливо. Давно он не испытывал ничего подобного. По приезде в Подлеморье все в нем вроде бы подравнялось. Но нынче опять сделалось тревожно.

Может статься, он довел бы себя до беспамятства шальными мыслями, привносящими в душу колобродье, когда б на лысую опушку леса не выбежали его сыновья, погодки, одному — десять лет, другому — одиннадцать, рыжеволосые, шустроногие, с круглыми желтыми глазами. Недолго мешкали, опустившись на колени, порылись в отцовском кошеле. С недоумением отметили, что батяня мало насобирал грибов. «Иль не потрафило? Иль опять на чё-то другое потянуло?.. Эх, бедолага!..»

А тот, переминаясь с ноги на ногу, опустил на впалую тощую грудь лобастую голову, закрыл глаза ладонью, словно бы ему стыдно было перед детьми. А они так и поняли и заговорили, перебивая друг друга:

Ты зря, батяня, отстал от нас, нынче бы и у тя кошель не был пустой…

Ты вроде как голову теряешь, стоит выбрести на лесную тропу. Пошто?..

А и сам не знаю, — теперь уже и впрямь смущаясь, ответил Кеша Дворкин, искоса поглядывая на ребятишек с плетеными корзинами в руках. — Надо быть, находит на меня, и я все думаю, думаю. А спроси, о чем — не скажу.

Но тут же и оборвал себя, сказал одобрительно:

А вы молодцы! Корзины-то у вас доверху наполнены. Да уж!..

Те корзины Кеша Дворкин сам плел. Сходил на ручей, нарубил ивовых прутьев, а потом пристроился в углу двора подле поленницы. Долго маялся. Уж думал, ничего не получится, и хотел отказаться от задумки, как вдруг сладилось сначала одно колечко, потом другое, а потом и третье. И пошло, и поехало…

Забегал в избу, сказывал жене:

А я корзины плету. И ничё, получатся… Слышь, старая?..

Какая я те старая? — словно бы даже с неудовольствием, хотя на самом-то деле это было не так, отвечала Галя Чункина. — И сорока пяти нету…

Потолкавшись в избе и попив ледяной водицы из деревянного жбана, Кеша Дворкин выходил на маленькое, зажатое меж морем и скалами, узкое подворье.

В те поры много чего пришлось ему вспомнить из прежней своей жизни. Это когда сердобольный сосед дал во временное пользование старую лодчонку да сетушку-сороковку:

Бери… Подладишь маненько. И рыбачь — не хочу. Ить детишков-то надобно кормить.

Кеша Дворкин последовал совету соседа и через день снялся с якоря. А в море страшновато попервости было. Темносиние угрюмоватые волны все плескались, гудели, упрямо набрасывались на скользкий заиленный борт. И шальная дремлющая сила чувствовалась в них. А что как сделаются еще больше и захлестнут?.. Время спустя потянуло сквозным северным ветром, сорвало с головы изрядно поношенную, с ржавым ободком, кепчонку. Кеша Дворкин попытался подгрести ее к себе легким скользящим веселком. Да где там! Унесло кепчонку… Крякнул и принялся разматывать сети. Хорошо еще, изрядно повозился с ними на берегу, убрал заковыки разные, хитроумные путанки…

Теперь полегче было работать с сетями. Мало-помалу руки вспомнили, чем занимались в те поры, когда Кеша Дворкин жил в отчей деревеньке. Ведь он и там баловался рыбалкой. Подле самого дома река протекала, вроде бы не большенькая, однако ж глубокая. И рыба какая-никакая в ней водилась.

Хорошо, что вспомнили руки. Нынче и в море, хотя и не сразу, сладилось у Кеши Дворкина. И это поглянулось, и он долго сидел в лодке и наблюдал за сетевыми поплавками. И — про все позабыл. Вылетело из головы даже то, что на берегу его ждала Галя Чункина. Перед тем как отплыть мужу, сказала, что тут, на берегу, под березонькой станет дожидаться его. И с места не стронется…

В какой-то момент Кеша Дворкин увидел, как сеть напряглась, а потом ее сдвинуло с места и потащило. Не сразу понял, с чего бы это, а когда догадался, потянулся враз ослабевшими руками к сетевой веревке…

Повезло в тот раз. Не «пустой» вернулся. А сколько радости было в старенькой, слегка покосившейся избе с круглыми, местами забитыми желтой фанерой, маленькими окошками! Кеша Дворкин в тот день, кажется, рта не закрывал и все сказывал, как это здорово — почувствовать силу в руках.

А то я уж начал забывать, что и я мужик. И кое-чего могу…

Галя Чункина, понимая в муже, старалась и малым словом не столкнуть его с тихой, столь долгожданной радости. Сама-то вроде бы и верила, что теперь у них, как сказывал Кеша Дворкин, все будет хорошо, и станут они жить как люди, и в то же время на сердце пряталась опаска, хотя и слабая, чуть только приметная: а что как через седмицу-другую поменяется, и опять к ним подступит напасть, и они не сумеют сладить с нею? Что же тогда, о, Господи!..

Галя Чункина гнала от себя дурные мысли, но они через какое-то время опять выстраивались в ее голове. В конце концов, устав бороться с ними, она сказала себе: «А, пущай будет так, как отпущено нам от Бога». И удивительно, стало легче, и мысли те вроде бы оттеснились и уж не заслоняли ей белый свет. И когда на следующий день Кеша Дворкин сказал, что нынче они станут вскапывать землицу под картошку:

Это неправильно, жить в деревне и не сажать картошку?..

Она, несмотря на то, что у нее покалывало в боку, а в теле появилась слабость, охотно поддержала мужа и даже взяла в руки лопату.

Э, старая, — сказал Кеша Дворкин. — Ты лопату-то оставь в покое. Лучше сходи к соседям, я с имя вчерась договорился насчет семенной картошки. Принесешь ведерко.

Взял у жены лопату, покрутил ею над головой, сказал почти торжественно:

А мы тут с пацанами поработаем чуток, чтоб не дать рукам завянуть.

Жены долго не было, и Кеша Дворкин забеспокоился, послал ребятишек к соседям. Те вернулись с матерью. Остановились посреди двора смущенные чем-то. Растерянные.

Что случилось? — спросил Кеша Дворкин. Но поглядел на Галю Чункину, и у него защемило на сердце. Спросил: — Никак, тебе плохо?

Хуже не быват, — вяло, еле ворочая враз пересохшим языком, обронил кто-то из пацанов. — Мы маманю с земли подняли. Упала за бугром, у выселок…

Вот те раз! — словно бы даже с удивлением сказал Кеша Дворкин.

А то и было удивление. Горестное. Галя Чункина сроду не болела, не простужалась даже и в те поры, когда жили у бомжей на городской свалке, обдуваемой со всех сторон лютыми ветрами. Вот муж ее, тот часто простужался, чуть только глотнет холодного воздуха, тут и зачихает, и закашляет…

Ну, что с тобой, милая?.. — испуганно спросил Кеша Дворкин, не умея да и не пытаясь унять щемоту на сердце. Та делалась все больше и больше, пока не подступила к самому горлу. Ему стало трудно дышать.

Все ж нашел в себе силы отвести жену домой, уложил ее в постель. А потом долго сидел возле кровати и говорил что-то, едва ли сам понимая, о чем говорил. Но ему, кажется, и не надо было ничего понимать. Он отстранился от всего. В ближнем окружении осталась лишь Галя Чункина, и она теперь смотрела на него с грустью, хотя и не хотела этого, и все норовила улыбнуться. Но лучше бы и не пыталась даже... Бледное, разом осунувшееся лицо ее тут же как бы обращалось в неподвижную бледную маску, застыла виноватая улыбка. Было нестерпимо смотреть на нее, но и попросить жену что-либо поменять в себе Кеша Дворкин оказался не в состоянии.

Я вызову врача, — наконец сказал он. — Есть в райцентре, в больничке, хороший врач. Про него толкуют, он и мертвого подымет.

Зачем?.. Не надо, — пробовала возразить Галя Чункина и попыталась встать с кровати, но не смогла. Маленькие руки с толстыми буграми синих вен дрогнули, едва коснувшись холодной кроватной сетки, и обессилено упали на подушки.

Я вызову врача, — снова сказал Кеша Дворкин. — Он пособит…

Вышел из дому, чуть только помедлил на низком, в два бревнышка, крылечке, глядя на то, как ребятишки, подменяя друг друга, копали землю под картошку, вздохнул… А потом, глядя куда-то в даль, занавешенную низкими желтыми облаками, спросил:

Чё ж получается? Токо начали жить, и — на тебе… Иль кому-то больно не хочется, чтоб у нас было, как у людей, ладно и для души не паскудно?..

Вспомнилась отчая деревушка. Неказистая, дворов на сорок. Затерянная в северной тайге. Летом до нее не проехать было: сплошь тряские гиблые места, болота. Впрочем, другой раз по проселку на лошади иные из мужиков пытались добраться до нее. Бывало, добирались. Но обычно люди дожидались зимних холодов, когда замерзнет река, и уж тогда по льду завозили все, что надобно жителям деревушки.

Посреди деревушки стояла пилорама. Про нее говорили, что она кормилица, не будь ее, все тут давно захирело бы.

И, надо же, так и случилось в те окаянные девяностые, Богом проклятые, годы. Завладели пилорамой какие-то шустрые чужие людишки, а потом и вовсе раскурочили ее, говоря, что пилорама им ни к чему, древесину выгодней вывозить кругляком на лесовозах. «Так что, — сказали мужикам. — Ищите другую работу!» А где ее тут найдешь? В здешних местах иди хоть в одну сторону, хоть в другую, день ли иди, два ли — не встретишь ни одного маленького заводика иль наладочной мастерской. Парни и девки, промаявшись с год бездельем — не каждый был способен управляться с охотничьим ружьем, — подались в чужие края. К тому ж видели: и тайга нынче обеднела, распугали зверя, ушел тот в гольцы, не достанешь его оттуда, разве что гоняясь за ним на вертолетах, как делали те невесть из каких мест подвалившие людишки. Но, скорее, засланные в нехоженые таежные земли злой сатанинской волей — не зря ж ни на одном из них и креста не было. Чужаки без роду и племени, к окаянству припавшие, как малец к материнской груди. Лютые, время спустя не совладать стало с ними. Поэтому чуть погодя подались с отчины не только парни и девки. А и многие из тех, у кого были семьи, поняли: не прокормишь детей рыбкой, выловленной в изрядно обмелевшей реке — в верховьях подчистую вырубили лес.

В те поры, а может, чуть позже, когда в избе уже неделями не видели корки хлеба, а ребятишки начали пухнуть с голоду, стал подумывать об отъезде и Кеша Дворкин. Но окончательно он принял решение, когда какая-то комиссия, нынче уж и не помнит, как она прозывалась, зашла в избу, увидала отощавших ребятишек и велела забрать их у родителей и отправить в детский дом: там они хоть обретут человеческий вид да и в школу пойдут.

Обидно было Кеше Дворкину, сдавило на сердце у Гали Чункиной. Да только куда же денешься от напасти? Вон она, в пустой манерке на прибитом серой пылью круглом столе.

После того как увезли ребятишек, недолго супруги пожили в отчем доме. Заколотили крест-накрест жердями разом засиротевшие окна, навесили ржавый замок на старую скрипучую дверь, забили калитку длинными белыми гвоздями, найденными в чулане. И — вышли за околицу. Спроворились сесть на попутку. Не знали, что станут делать, чем займутся?.. Впрочем, кое о чем догадывались. Хромоногий соседушка, ходок по чужим местам, уже давно пустивший на дрова собственную избу и долгое время ютившийся в стайке, где в прежние годы держал коровенку, сказывал в один из забродов в отчину, что в город надо подаваться, там хотя бы на прокорм себе можно заработать.

Кеша Дворкин поверил ему, уговорил жену покинуть отчий дом. Та и сама поняла, что ничего другого не придумаешь. Иль мыслимо прокормиться на трех сотках каменистой земли, где и в добрые-то годы картошка не всегда давала всходы?..

А дальше… А что дальше-то?.. В городе не заладилось. Всюду, куда заходили за спросом Кеша Дворкин и Галя Чункина, им говорили, что они не надобны с их хотя бы и жадными до работы руками: «Не вы первые и не вы последние… Тут, знаете, сколько бродит разного люда?.. Не перечесть!» Но, случалось, и словом не обменивались с ними, молча гнали со двора. И супруги вынуждены были податься на городскую свалку. Там отнеслись к ним с пониманием, отвели место промеж пустых консервных банок и прочей дурно пахнущей разности, после чего горячим, хотя и «пустым» чайком угостили…

Век бы новоприбывшим куковать на свалке, когда бы однажды по воле случая — хотя Кеша Дворкин теперь не сказал бы так, поверив жене, что это произошло по воле Господа нашего, увидел Всевидящий, как маятно им, и подсобил, — не встретил на одной из городских улиц бывшего своего пилорамного бригадира. Тот сразу догадался, в какой житейской яме нынче оказался Кеша Дворкин, трущийся подле мусорного бака, посочувствовал давнему знакомцу и предложил ему приехать в Подлеморье. «Не дадим пропасть с голоду, — сказал. — Подыщем и жилье. В Подлеморье нынче много заброшенных подворий. В конторе спросишь меня. Я там теперь штаны протираю».

И помог. Кеша Дворкин долго удивлялся. «Интересно все же... Получается, я и нынче не для всех пустое место?..» Сам-то думал, что это не так, и отчаялся бы вовсе, когда б не Галя Чункина. Та все призывала его к терпению. Говорила, прижимаясь к мужниной груди: «Господь не покинет нас. Не зря ж я во сне видела, будто взбираемся мы на крутую гору. И тяжко нам, и задышливо. Но мы все идем, идем… А вот и вершина. Крохотуля-березка растет на ей и приветливо машет ветвями и натужно поскрипывает, как если бы силится что-то сказать. Должно быть, в утешение нам. А еще дивно, что подле березки крест поднялся православный».

Он верил жене и не верил, однако ж от ее слов легче становилось на сердце и углядывалось впереди, хотя и смутно, что-то сулящее надежду. И думал тогда: «А жена, однако, права. Грешно предаваться отчаянью».

Кеша Дворкин смахнул ладонью выступивший на лбу пот и тоскливо посмотрел на ребятишек:

Мамка-то уж который день в болящей постели! Как она там?.. Здря оставил ее одну в избе!

Чуть погодя сорвался с места, тут же про все запамятовав, и про серебряную птицу тож… Сумасшедшим холодом опахнула тревога. Сыновья-погодки, догнав его, говорили, перебивая друг друга:

А ты здря, батяня, волнуесся…

И то. Маманя у нас крепкая, и никакая болесть ее не скрутит.

Но на сердце у него не опускало, и все щемило, щемило… «Господи, как же так?.. — с каким-то странно глухим отчаянием, которое нельзя было отодвинуть, чтоб расслышать еще что-то, как если бы ничего светлого на сердце уже не осталось, думал он. — Токо ребятишек с превеликими трудами вызволили из детдому, и — на тебе!..»

Почему он так-то сразу пал духом? Ведь ничего худого пока не случилось. А, наверное, потому, что все ныне живущее в нем ли, в ближнем ли пространстве неожиданно показалось зыбким и слабым?.. Мнилось, еще немного и — рассыплется все окрест, да и в нем самом тоже, и сделается тьма, сквозь которую уже не пробиться к благу, про которое думал, когда заходил в маленькую деревянную церковку, которая приткнулась к каменистому байкальскому обережью в трех верстах отсюда, и припадал устами ко святому кресту. Может, один-то он и не пошел бы в церковку, испытывая робость. Считал себя недостойным посещать святые места. А вот с Галей Чункиной, с нею хоть на край света… Она была крепка в вере и наставляла мужа не забывать про Господа и в худшие минуты и не робеть пред Ним, а любить Его всем сердцем. Она и на городской свалке сохраняла пару стареньких иконок в темных окладах, которые взяла в отчем доме. Они и теперь висели в переднем углу горнички.

Кеша Дворкин думал про благо, что оно дается не каждому, а только тому, кто не скуден на сердечную доброту, и старался сдерживать себя, даже если что-то сильно не глянулось. Впрочем, это получалось не всегда. Иной раз мог послать обидчика куда подальше. Хотя в последнее время ни с кем не ссорился. Молчал, если даже обида давила на сердце. И это было удивительно. Поднаторел в ругани, роясь в мусорных баках бок о бок с такими же, как и сам, обездоленными. Но, может, еще и потому поменялся, что в поселье никто не обижал его. Некому было обижать. Старики всё больше возились на своем подворье, а молодые давно разъехались кто куда…

Кеша Дворкин бежал по скользкой верткой тропе, энергично взмахивая руками и бормоча под нос что-то несвязное. Ребятишки навострились было за ним. Но грибная поклажа в корзинах оказалась тяжелой, и они отстали. А он и не заметил этого. В голове одна картина сменяла другую, и были они сходны нездешней обреченностью, которую можно почувствовать, но нельзя ничего сказать про нее. От этих картин веяло смертным холодом. Кеша Дворкин иной раз спрашивал у себя иль у кого-то еще: «Пошто так в жизни все зыбко? Сёдни есть, а завтре уж нету?.. Вон и чеглок куда-то запропастился? То ли ввинтился в смурное небо и там заплутал в облаках, то ли, обессилев, упал на землю и расшибся?..»

Кеша Дворкин не понимал, отчего нынче сделался так неспокоен. Ведь врач сказал, что Галя Чункина совладает с болезнью, для этого в ее организме найдутся силы. Да и сам он всю прошедшую седмицу был уверен, что жена справится с недугом. Что же теперь-то случилось, да так угнетающе жестоко? Отчего перед глазами маячило одно и то же: вроде бы Галя Чункина не совладала с болезнью, и он, обнявши ее, остывающую, говорил, едва ворочая языком:

Не уходи, слышь! Ну, чё я без тебя буду делать? Ить пропаду и детишек погублю. Они ж не подымутся без мамки-то?.. А я… Чё я могу-то?..

Он спрашивал у себя и не находил ответа. А потом уж и спрашивать перестал, ощутив на сердце жестокий гнет.

Он добежал до поселья, а потом, ухватясь ослабевшими пальцами за тонкие перильца, поднялся на крылечко, открыл дверь. Но еще долго не решался войти в избу. Все ж время спустя распахнул синюю ситечную занавеску и вошел в горничку. Тут-то и увидел Галю Чункину, она сидела на кровати и смотрела на него добрыми серыми глазами, а потом сказала негромко:

А мне полегчало. Вишь, я уж и голову оторвала от подушки…

Он обессилено опустил руки, ткнулся жене в колени мокрой взлохмаченной головой и заплакал горячими, не облегчающими душу слезами…

 

 

ДЕД-СТО-ЛЕТ

Море взбугривало водную поверхность, нахлестывало на пологий, в рыжеватых каменьях, берег искряно-зеленую, в золотисто-желтых блестках, нескончаемо гудящую волну, которая какое-то время держалась вздыбленная, как если бы норовила взлететь в тихое, без единого облачка, тускло-серое небо. Но, видать, не хватало сил исполнить свое намерение, и она, чуть помешкав, упадала вниз, теперь уже раздробленная и ослабшая. Но то и ладно, что следом за первой это же самое пыталась сделать вторая волна. И третья… И десятая… И не беда, что их намеренье не удавалось. По всему чувствовалось, они не испытывали от этого и малого смущения. Привыкли к четкому следованию тому, что полагалось им вершить на своем пути. Волны не принадлежали себе. И не испытывали от этого неудобства. Напротив, коль скоро сделались бы зависимы от себя, то и обрели бы нечто несходное с их натурой и затосковали бы, оттого что утратили родство с сестрами, обретя собственную душу. Теперь-то у них она была одна на всех, а если бы отделились друг от друга, то и сыскали бы губительную для них несходность.

На берегу суетились люди, и, перекатывая сходни с места на место, привычно переругивались. Всяк полагал, что он один знает, с чего начать разгрузку баржи, привезшей стройматериалы для строительства особняка. Сказывали те, кто находился нынче на пирсе, что особняк понадобился московскому тузу. Видать, наскучило проминать жизнь в столице, потянуло на первородье. Такое случается не только с теми, кто привык загребать денежку, хотя бы и неправедную, а и с обыкновенными добропорядочными чиновниками. Они нынче тоже кинулись было в Подлеморье, норовя потеснить местных жителей. Но из этого ничего не вышло. Байкальские мужики оказались упрямыми, несговорными. Им одно толкуешь, а они про другое талдычат. Добропорядочные, не выдержав столкновения с жителями Подлеморья, воротились на прежние места и уж не помышляли о перемене в собственной судьбе, ворча под нос: «Себе дороже связываться с ними! Чего доброго, пырнут ножичком — и поминай как звали…»

Зря они так-то. Едва ли в поселье вспомнят, когда бы доходило до «ножичка». Ну, попугать-то мужики могут, побить опять же… Но и только-то!

Байкал пошумливал как бы даже с надсадой. Видать, не нравилось что-то. А уж что не глянулось маленькому узкоглазому старичку в желтой, навыпуск, рубахе — и гадать не надо. У него все на худом и сморщенном лице написано. Этого старичка нынче можно было увидеть то на пирсе, то у Черного камня. Тоскливо у него на сердце. Но про то он один и знал. Но, может, уже и не так? Может, про это теперь догадывались и рабочие, что пригнали баржу и пытались разгрузить ее. Наверное, знали, только другое волновало их: баржу-то, хотя и подтянули ее к берегу, кидало из стороны в сторону. Того и гляди, стальные веревки не выдержат, оборвутся, и тогда баржу унесет в море.

Рабочие, сгрудясь на качающемся дощатом пирсе, никак не могли запрыгнуть на палубу и люто матюгались. Перепадало от них и сибирскому морю, разыгравшемуся не на шутку. И это было диковинно для узкогрудого старичка. Его в Подлеморье звали Дед-сто-лет. Не было тут никого старей его. Бывало, к нему в прежнее время шли за советом, если что-то не ладилось. И потом норовили сделать так, как он посоветовал. Но нынче и тут поломалось: то ли люди поменялись, то ли время подоспело другое, и не потребно ему стало стариковское знанье.

Попервости Дед-сто-лет вроде бы и не заметил перемены и все норовил поступать как и прежде. Вдруг да и останавливал посреди улочки толстогубого мужика, нечистого на руку, и говорил с укором:

Ты, Хведор, опеть зачал торговать прошлогодней рыбешкой? А берешь за ее, как за свежую? Ладно ли? А вдруг рыбка-то подпортилась? У тя в подвале-то, знам, дыры ширше печной трубы. Уж сколь говорено: заделай! Но воз и нонче там…

Мужик какое-то время мял толстыми пальцами фуражку, стянув ее с головы, а потом ронял сипло и задышливо:

Ты не лезь-ка не в свое дело. Тебе-то чё, а?.. Иль запамятовал: на дворе-то поменялось, всяк живет как может. Хошь, с голоду подыхай, хошь, жируй, как те москали, что миллярдами ворочают!.. — вздыхал, еда ль не с грустью глядя на занозистого старичка, и шел своей дорогой, приволакивая левую ногу: сосед по пьянке проехал по ней на «Запорожце».

А то бывало… Дед-сто-лет мог зайти на чужое подворье и, углядев порушье, тут же брал в руки метлу и начинал подметать, как если бы возле своего дома. Хозяева выходили на крыльцо и недолго смотрели, как старичок помахивал метлой, тянулись подсобить.

Они не сердились на него, не говорили, что тот лезет в каждую дыру. Привыкли к нему, во всякую пору проявлявшему интерес к тому, что вроде бы его не касалось. Это никого не обижало, наверное, еще и оттого, что Дед-сто-лет ко всем относился ровно, никого не поучал, разве что глянет разок-другой на провинившегося длинным серым глазом, в котором во всякую пору пряталось что-то грустное, и мужик заметно заробеет, однако чуть погодя отойдет от тоски-печали, которая надысь выгнала его из дому и привела на Гаранин двор, где можно было раздобыть бутылку самогону, а потом постарается угодить зоркоглазому старичку, со всех сторон углядному. И не то чтобы тот одевался по-особенному, однако ж и порухи в его одежке никто не видал. Имел старичок светлую душу, почему никого не тянуло поспорить с ним, не согласиться и в малом.

Хотя нет, было однажды: некто из райцентра, чиновник вроде бы, заехал в поселье, да не один, с кем-то еще, и давай выстеживать улочки. Туда пробежится, сюда… И все вызыркивает чего-то, а потом и говорит мужикам, проявившим к нему от безделья, должно быть, интерес:

Так и быть… Облагородим эти места. Вот тут, на берегу, возведем большое, глаз радующее, строеньице. Надеюсь, не возражаете?

Мужики плечами пожали:

А нам-то чё?.. Како нам дело до твоей хреновины?

Все так бы и осталось, когда бы в ту пору не проходил мимо Дед-сто-лет. Чиновник, придя в веселое расположение духа, решил и его порадовать, и ему сказал про то же… Старичок аккуратненько крякнул, спросил слабым голосом:

Ты кто будешь?..

Тот ответил, как и полагается чиновнику средней руки, быстро, но солидно, не без уважения к своей особе. Дед-сто-лет внимательно оглядел его, кругленького, с животиком, выпадающим из брючного ремня, сказал устало:

Да пошто бы тебе говорить о благе для Подлеморья? Иль знаешь, чего нам потребно?..

Кому «нам-то»? — не без досады обронил чиновник.

А тем, кто тут проживат, — и, чуть помешкав, пустил вяло, как если бы с неохотой: — На кой нам твое строеньице? Иль без его худо?..

И — отошел. А заезжий чиновник еще долго, но уже не так убедительно сказывал про надобность предстоящего строительства. Надоел всем вусмерть. Мужики ушли в тоске и печали. Они-то думали: чужак угостит их по случаю знакомства чарочкой. Только куда там!.. И то сказать! Чиновник, он и есть чиновник, ему бы все прибирать к рукам, не делясь ни с кем...

С того дня минуло немало времени. Дед-сто-лет уже начал забывать про нечаянную встречу. А зря… Дня три назад пригнали баржи со стройматериалами, людишек понавезли… Теперь многие из них, еще не приставленные к делу, шастали по поселью, тыкались во все углы, галдели не по-здешнему. Получалось, не просто так, не для красного словца говорил чиновник про стройку. Видать, уж давно пристегнулся к ней, окаянной. И откуда такие берутся, кого враз можно подтолкнуть к чему угодно, покажи только рупь с копейкой?.. Не все же из Московии приехали, где, сказывают, давно одному богу молятся. Да не нашему, чужому, на денежных мешках сидящему. Есть среди них и те, кто возрос в Подлеморье. Они-то с чего бы вдруг обрели другую душу? Иль не было ее у них?.. Может, и не было. Мало ли нынче развелось людей без души?.. Дед-сто-лет не однажды встречался с ними и хотел бы понять, отчего те дошли до жизни такой. Но мешала природная робость, про которую он один и знал. Все, кто жил с ним рядом, думали, что Дед-сто-лет не держит ничего при себе, весь на виду, ясный, как если бы омытый здешними солнечными лучами, легкий на доброе слово.

Да, в Подлеморье многие так думали и шли к нему, коль выпадала нужда унять скребущее на сердце. Правду сказать, Дед-сто-лет кое о чем знал и охотно делился своим знанием. Старался уважить и самого слабого, сошедшего с тропы странствий. Но было в нем и что-то такое, о чем и самому хотелось бы понять. Иной раз и ему, прикоснувшемуся хотя бы краешком души к сокровенному, становилось тоскливо. Но он умел не поддаться этому чувству и через малое время свычно со своей привычкой заходил на соседское подворье, толковал с хозяевами про дела ближние. Про дальние — не говорил, как бы даже робел перед ними, а иной раз просто не пускал в душу. И смотрел на людей дивными, во всякую пору словно бы чем-то смущенными, глазами. В них, коль скоро пропадало тихое и грустное, никому не в укор, смущение, появлялась странная, ни к чему, впрочем, не влекущая виноватость, точно бы он и хотел бы повести людей к Божьему свету, яркому, не колеблемому и слабым ветром, да не мог по причине телесной слабости. Год-другой назад он не заикался про нее даже в худшие для себя минуты, а теперь, нет-нет, да и вздохнет с огорчением и скажет пущай и мысленно: «В ногах-то опять побаливат, и в груди ноет…» Скажет и напряжется, и постарается запамятовать про телесные недуги. И это, хотя и не сразу, удастся. И слава Богу! А не то это был бы другой человек, не Дед-сто-лет, про которого всяк в Подлеморье скажет, что он крепкой кости, нету ей сносу.

Никто на поселье не знал, сколько ему лет. Все, кто помнил про это, отошли в мир иной, а молодые мало интересовались им. Нынче уже и имени его никто не помнил…

Старичок махонький, шустроногий, былиночка в чистом поле, колеблемая и дрожащая, все ж не отпускающая от себя дарованную Богом жизнь, тихонько бродил по пирсу и с вниманием наблюдал за рабочими, которые никак не могли подогнать баржу к пирсу. Та вдруг сделалась неуправляема и не подчиняема людскому усилию. Помнилось ему, будто, де, Байкал-батюшка противится пришельцам и не желает, чтоб у них сладилось.

И чудно, — едва ли не с торжеством в голосе тихонько говорил он. — Так тому и быть!

Бывало, он оказывался у кого-либо на пути, нечаянно, конечно, из-за старческой нерасторопности, и тогда слышал слова хлесткие и досадливые:

Ты чё, хрен моржовый, путаешься под ногами? Вали-ка отсель, покуда не затоптали!

Чуть погодя Дед-сто-лет и сам понял, что не стоит мешать работному люду, и спустился с пирса на мокрую от вчерашнего дождя землю, а через пару минут стоял на высоком щербатом крыльце ближней избы и бормотал под нос:

Понаехали тут, понавезли чего ни то… Грозятся большие домы поднять. Бассейну сварганить для купанья. Моря им мало!..

Вздохнул, припомнив, как чиновник говорил, что для этого понадобится землю под ближними бревенчатыми домами скупить, для чего всех жильцов переселим в другое место.

Никого не обидим, — сказал чиновник. — Мы уж в городке с десяток квартир приобрели.

А ежели не всем поглянется съезжать с отчего подворья? — спросил тогда.

Я думаю, таких дураков даже среди вашего брата нету, — легко сказал чиновник. — Кто откажется жить в квартире с обогревом да с горячей водой?..

Дед-сто-лет вошел в избу. Оглядел кухоньку. Тут стоял коричневый, сбитый из толстой тесовой доски, почти квадратный стол, у стены под окошком притулилась пара табуреток. И больше ничего… Зато в комнате дивно было мебели: тут и круглый шифоньер с крепкими фигурными ножками, и аккуратно заправленная деревянная кровать покойной супруги, и обшитый телячьей кожей диван. На нем спал сын. Много лет назад он отправился в город на заработки, там и потерялся. С тех пор ни слуху о нем, ни духу. Как сквозь землю провалился. Супруга Деда-сто-лет, пока была жива, слала в разные конторы письма-запросы, но потом некому стало писать. Сам старичок в своей жизни едва ли больше одного-двух раз брал в руки карандаш. Уж двадцать лет прошло, как не стало Маланьи, а Дед-сто-лет все помнит, как сиживал с женой на крыльце отчего дома и горевал, не получая от сына весточки. Потому и не поменял ничего в избе, боялся: а вдруг Маланья обидится и перестанет навещать его хотя бы во сне. И старые иконки в переднем углу сохранял, хотя нынче можно приобрести и большенькие, покрасивее в церковке, что поднялась, лапушка, на морском крутояре под высоченными, почти голыми скалами. Захаживал туда Дед-сто-лет, хотя в отличие от супружницы не часто обращался за помощью к Господу, больше полагался на себя и на свои руки. К тому ж понимал: и без него есть чем заняться Господу. «Что ж станет без путя тревожиться?..»

Дед-сто-лет оглядел комнату со смутно волнующим душу вниманием, как если бы не сегодня, так завтра предстояло съехать отсюда.

Ну нет, шалишь!.. — вдруг с несвойственным ему злым упрямством сказал он. — Не сдвинешь меня с места ни словом пущай даже ласковым, ни…

Хотел бы прибавить «силой», но сдержался. Почувствовал, как на сердце сдавило, а потом сделалось щемяще. Тяжело опустился на кровать, заправленную старым, стертым до дыр, серым покрывалом. Долго сидел, понурясь, и привычно думал о чем-то дальнем, ни с какой стороны не подтесниться к этому, не разглядеть… А коль скоро отметится что-то, все ж не задержится и уплывет в розовую мглу. Иди, ищи потом!.. Да и с чего бы он стал искать?.. Надо будет, возьмет старые ноги в руки и ушагает в туманную даль, хотя бы и сокрытую многоверстием. Ему некуда спешить, помаленьку доберется до надобного порожка и постучит в высокую, обшитую серебром дверь острыми костяшками коротких, огрубелых пальцев. Был уверен: примут его и скажут про все, вселят в душу надежду на то, что Маланье хорошо там, за чертой. Она, освобожденная от земной неволи, ни о чем не горюет, спокойно обозревает неземные дали и радуется их дивной красоте, и у нее кружится голова.

Ничего не хотел бы Дед-сто-лет так сильно, как оказаться рядом с Маланьей и поспрашивать про то, чем живет нынче ее нетленная душа и куда ему, грешному, нету пока ходу. Впрочем, он не торопится, понимает, что всему свое время. Приспеет и его срок. Теперь уж он, поди, не за горами.

Дед-сто-лет вышел на крыльцо. Тут же к нему подтолкнулся лохмоногий полуслепой пес прозваньем Оголец и потерся об его ногу, поскуливая, как если бы желая напомнить о чем-то. О чем же?..

Ах, да!.. — смущенно пробормотал старичок. — Я не покормил тебя, запамятовал, — вздохнул: — Во как, а?..

Проворно сходил в избу, вынес миску с хлебовом и поставил возле собачьей морды.

Пес с чудным прозваньем, которое дали ему соседские пацаны, потянулся к миске. Они подобрали щенка на пирсе и принесли его, полузамерзшего, с оторванным ухом, на Дедово подворье.

Пес, выждав какое-то время, неспешно, как бы даже с неудовольствием стал отхлебывать из миски. А старичок сошел с крыльца и поковылял к низеньким зеленорылым воротцам.

Но дойти до них не успел. Серая утица, распустив длинные крыла, легла поперек тропы: не пройти, не проехать. Она озорно покрякивала и едва ли не с ехидцей искоса поглядывала на Деда-сто-лет.

Ты чё балуешь? — спросил он и коснулся коленями мокрой земли. Потрепал утицу по теплой, слегка подрагивающей спинке, шепча что-то ласковое, вроде бы ни к чему в ближнем мире не обращенное.

Но так ли?.. Отчего тогда утица встрепенулась и подняла маленькую клювастую головку и раз-другой как бы даже с одобрением тихонечко тюкнула хозяина в руку?.. Дед-сто-лет так и понял, и сказал, медленно и трудно ворочая языком:

Ладно те, Гуля! Все б лизалась. Будет уж!..

Утицу он подобрал прошлой весной на ближнем берегу. Лежала та на рыхлом прохладном песке и холодеющим глазом смотрела перед собой. У нее было перебито крыло. Он взял ее на руки и отнес на свое подворье. Минуло немало времени, прежде чем утица повытряхивала из худого тельца зубастые дробовые конопатины и встала на крыло. Случалось, на день-два она улетала. Но неизменно возвращалась и, шустроногая, бегала по подворью. Старалась почаще попадать на глаза хозяину. Утице, по всему, нравилось, когда он прикасался к ней слабой рукой. Если б могла сказать про это, сказала бы. Впрочем, он и без того понимал в ней и норовил угодить птице.

Так они и жили втроем и редко с кем общались. Это раньше к старичку захаживали знакомые и малознакомые люди и сказывали про напасти, что преследуют их, ничего не утаивая. В те поры привычно было: коль скоро пообщался с Дедом-сто-лет, то и очистился вроде бы от скверны, что забралась, окаянная, в мужичью душу и ну маять, ну сбивать с толку. Он никому не отказывал в добром утешливом слове. К нему и буряты из ближних улусов приезжали и подолгу сиживали в избе ли, на подворье ли, разведя костерок, и толковали про житье-бытье, мешая бурятские и русские слова.

Но в последнее время поменялось в людях. Уж не только на Деда-сто-лет поглядывали с опаской, а и себе самим не всегда доверяли. Замутнело в душах, отринулось от минувших лет пролегшее. А и то… Иль могут те стать подсобой в нынешней гонке за удачей? Куда им!..

Дед-сто-лет недолго пробыл на отчем подворье, что-то вдруг сдвинуло с места. И он, подчиняясь зову со стороны, может статься, исходящему от моря (а оно лениво плескалось сразу за огорожей), спустился к Байкалу. Море, не в пример тому, что вытворяло третьего дня, сделалось спокойное, ровное, как гладильная доска, и малой волны не набросит на песчаный, в серебряных каменьях, скользкий берег. Тишина стояла такая, что Дед-сто-лет слышал, как певуче перезванивались ивовые кусты. Они норовили дотянуться зелеными лапками до теплого песка. Он приметил в них это стремление, и оно понравилось, сказал негромко:

Тоже творенье Божье!..

Поглядел с пристрастием на кусты и, когда почувствовал, что углядел ту жизнь, что рождена ими, порадовался. На круглом дряблом лице обозначились глубокие впадины морщин, и в какой-то момент лицо стало похоже на картофелину с зеленовато-темными глазками. Это, наверное, оттого, что лицо было все в конопушах. Они и в зимние дни не сходили, должно быть, обогреваемые сердечным теплом.

Дед-сто-лет скинул с ног тапки, задрал широкие гачи штанов и забрел по колено в воду. Вода была холодная, и скоро ему сделалось зябко, но он даже ухом не повел, как бы опасаясь, что Байкал-батюшка разглядит его нерешимость и, чего доброго, поймет не так. И — обидится.

Дед-сто-лет и впрямь опасался этого. И, может, поэтому, а может, еще по какой причине долго не выходил из воды. А когда поднялся на берег, уж и ног не чувствовал. Зато был доволен собой. Даже в глазах поменялось. Исчезло привычное выражение, пребывавшее в них, заметалось нечто отпавшее от озорства, отчего глаза сделались пуще прежнего искряно-темными, как если бы чертики в них забегали…

И когда к нему подошел соседский мужик Ленька Голоустный и заглянул в лицо, сгорбатив длинную спину, то и сказал ему как бы даже с жалостью:

Вон и тебя достало!..

Леньке Голоустному было лет пятьдесят, и был он рыжий и рыхлый, на длинных тощих ногах, чисто цыпленок. Тем и отличался от других, что любил разносить по поселью новости. Да не те, на которые падки бабы, а те, что покруче. К примеру, про то, что начальник районной милиции, как надысь выяснилось, обдирал точно липку не только зажиточных мужичков. Он и к старикам засылал злопакостных людишек, и те брали с бедолажных по четвертине с пенсии якобы на нужды милицейских чинов. А коль скоро кто-то шел в отказ, то и последнего рубля лишался.

К Леньке Голоустному невесть почему стекались все важные новости. Иль нюх у него был на них отменный?

Ну, чё те надо? — обратился к соседу Дед-сто-лет. — Чё опять приволок из райцентру? Кажись, был там вчерась?

Ну, был… — степенно, как бы даже с неохотой сказал Ленька Голоустный, хотя его распирало от нетерпенья. — Токо я не об этом. Об этом стану говорить на твоем подворье, где нынче собрались все с околотку, чьи избы ставлены под снос, — передернул плечами: — Дык давай, шевели ножками. Чё заставлять людей ждать?..

Дед-сто-лет с недоумением посмотрел на соседа. И было отчего. На его подворье нынче и чужая собачонка не забегала. «А тут… Надо же!.. Чудно!..»

Ну, коль так… — сказал он и засеменил по тропке, да так споро, что длинноногий Ленька Голоустный едва поспевал за ним и чуть ли не с досадой думал: «Песок из задницы сыплется, а он чешет-то как! Ды-ы!..»

А на подворье и впрямь дивно было мужиков и баб, галдели, перебивая друг друга. Иные уж норовили за грудки схватиться. Только то и сдерживало, что не подле магазинчика нынче, на подворье у Деда-сто-лет. А он страсть как не любил, когда люди ругались, говорил обычно: «Ну, чего вам не хватает? Иль нельзя уладить миром? Пошто ж изводить-то себя?..»

Ленька Голоустный тут же нашел для себя заделье: стал раздавать легкие игривые шлепки бабам да подначивать ретивых мужиков, у кого чесались кулаки: мол, вам не подраться — нам не посмотреть!..

На хозяина подворья попервости никто внимания не обратил. Дед-сто-лет воспользовался этим и неспешно переходил от одной горстки людей к другой, слушал, про что толкуют, все больше наполняясь тревогой.

Но вот мужики, наконец-то, увидели его и подступили к нему с расспросами. Только что же он мог ответить?.. Виновато развел руками, а потом, подойдя к крыльцу, ухватился руками за тонкие гибкие перильца, как если бы почувствовал в ногах слабину. Мужики, вздохнув, виновато отошли от него, а чуть погодя потянулись к калитке. Поняли, Дед-сто-лет нынче не подмога им, остарел… Обронил кто-то тихонько, ужимая вспыхнувшее и на малое время недоумение:

А он больно сдал. Видать, и впрямь годы — не вялая трава, не затопчешь их в землю, дают о себе знать.

Сказал и замолчал, изугрюмясь. И все, кто был в ту пору рядом, тоже запечалились, а чуть погодя заговорили про то, что худо будет в Подлеморье без Деда-сто-лет.

А еще ученые люди записывали с его слов байки про Байкал-батюшку. Но, может, это и не байки вовсе. Иные верят, что так и было. Только давным-давно.

Про многое мужики вспомнили и пуще прежнего загоревали. Никак не могли взять в толк, что Дед-сто-лет может отдать Богу душу. Про него думали, что он вечен. Но получается, что нет?.. Вон как за перильца-то ухватился, будто уж и ноги не держат.

Это верно, в последнее время редко кто шел к Деду-сто-лет за советом. А кое-кто и вовсе выкинул из головы думку о нем. Понятно, отчего так складывалось. Ну, чем он мог помочь, когда на улочках поселья началась другая жизнь? Кому теперь надобны поученья про то, что не стоит заслонять свет, который в душе, беречь это, от Бога явленное? Ну, не греет это теперь никого, честное слово! Нынче надо иметь глаз зоркий и руки хваткие, тогда и станешь жить.

Не знали, как сильно сдал Дед-сто-лет. Про него редко когда вспоминали. Ну, живет старый человек в своей избушке на отшибе, у моря самого, и — ладно, пущай живет. Но когда людей поприжали, вспомнили о нем и пришли к нему на подворье в надежде услышать, как им поступить: держаться ли за свои подворья иль съехать и поселиться в городке, где, слыхать, и вода горячая есть в домах, и сугревно опять же?.. Ну, пришли. Поглядели на него, тут и поняли: он уж не тот, что был прежде, смешно ждать от него подсобления. И, погрустнев, разбрелись по своим подворьям, унося тягостную думку про людское житье-бытье да про то, как все на земле быстроходно: и крепкого замеса человек вдруг да и делался неспособен даже на утешливое слово. Эх, жисть-матка, шубутна и несладка!..

Дед-сто-лет, когда мужики да бабы, у кого избы поставлены под снос, ушли, долго сидел на крыльце, обхватив слабыми руками голову, обросшую седым волосом, и неподвижно глядел перед собой. В какой-то момент приметил в рослой зеленой траве синичек-сестричек. Они были в ярком золотисто-теменном одеянии, вальяжны и неторопливы. Через минуту-другую подтянулись к Деду. Тут и приостановили свое скольжение по зеленям, смотрели на него хрустально-синими глазками и хотели что-то сказать, да не умели, отчего взвинчивали себя и суетливо, обгоняя друг друга, спешили прочь.

«А ить соседи не просто так приходили. Чего-то им было надо. Однако ж не дождались от меня легкого слова», — с грустью подумал Дед-сто-лет, и на душе сделалось пуще прежнего тягостно и ни к чему не влекуще. Это и было диковинно. И не принималось им, хотя он понимал, почему пробилось это в нем, в душе его, дурнотравьем и затомило. Причем не сегодня пробилось, много раньше, когда мысли о пропавшем сыне стали нестерпимы и жгли пуще любого нутряного огня. Он не мог прогнать их да и не хотел. И это, несмотря на то что они отодвигали его от жизни поселья. Он предавался своим мыслям тем чаще, чем постылей становилось на сердце.

Иной раз и едва приметная промина в жизни поселья вызывала не то чтоб раздражение, а легкое неприятие. Бывало, говорил про это кому-либо, чаще Леньке Голоустному. Тот не сразу и не всегда понимал его, смотрел с недоумением:

Ты чё, дедусь? Кака муха тя укусила?..

А пошто вы посередь улицы разбросали навоз? Уж и свезть некуда?.. Чисто наказание глядеть и на то, как валятся в поскотине стояки.

Ладно ворчать. Когда б не своими ушами услыхал, не поверил бы, что ты бранисся, — вздыхал: — Поди, прав ты, когда говоришь: перевернулось в нас что-то. Уж не те мы…

Про это Дед-сто-лет не вчера задумался, но как-то не очень уверенно. Все мнилось, будто не его эти мысли, а как бы со стороны пришли и обеспокоили. Но думать так было не свычно с его натурой. Привыкши видеть лишь благо сулящее, он не подчинился бы им, когда б не сказали, что приспело время и ему переезжать в райцентр, где его дожидается новое жилье. «А ежели я не желаю? Ежели все во мне противится этому?..»

Он не хотел думать о горестном. Уж так повелось: когда случалось несчастье, близкие люди отошедшего в иной мир звали не только священника, а и его. Надо быть, потому и звали, что он умел сказать ободряющие слова. И не важно, был ли покойник хорошим человеком, плохим ли. Порой кое-кто сердился, а нередко и подступал к нему со злыми вопросами: «Покойничек-то дерьмо, а ты об ём с лаской да с жалостью, пошто бы?.. Иль впрямь веришь в то, о чем говоришь? Знаю, что нет. То и бесит».

Дед-сто-лет отвечал упрямцу спокойно:

Мы кто есть у Господа?.. Малые дети. Неразумные. Дак чё, за неразумье нас укорять?

Не все понимали старичка. Но он не обращал на это внимания. Не любил слушать, что говорят о нем. Бывало, днями не выходил из дому и вяло размышлял о чем-то, не имеющем отношения к тому, что его окружало. И разные картины вставали перед ним. Но ни про одну из них он не сказал бы, что она пришла из жизни. Они были слеплены из другого теста и принадлежали другому миру. И он догадывался про это, и догадка грела его. Нередко говорил себе: «А и то ладно, что я знаю про жисть, отличную от той, что на земле. Надо быть, там поспокойней будет…» Но как будет — он и в лучшие минуты не задумывался. Наверное, потому и не задумывался, что это могло подтолкнуть к чему-то такому, что не поглянулось бы?.. Нет, нет, только не это. У каждого должно быть свое окошко в благо сулящий мир.

Дед-сто-лет иной раз сказывал об этом. Его слушали, хотя многие не соглашались с ним:

Мне бы теперь привалило богачество! Здесь!.. А чё будет там, за бугром, меня не волнует.

Дед-сто-лет спокойно выслушивал и не старался никого разубедить. Кажется, считал, что каждый должен сам дойти до понимания истинного своего назначения в мире без подталкивания со стороны. Без принуждения. Наверное, поэтому ему и раньше не нравились те, кто притягивался к своеволью и вытворял противное человеческому духу…

Время нынче как если бы поспешало куда-то. Вроде бы совсем недавно грело солнце, зависая над Подлеморьем огненным кольцом, а вот уж потускнело, лучезарное. Короче сделались световые тени. Да и те, колеблемые, не всегда касались прозрачной водной поверхности, пропадали в мерцающе-синей неблизи.

Дед-сто-лет не заметил, в какую пору пришла осень. Она была дивно коротка, чуть только позолотила землю да поиграла шальными ветрами в белоскулых волнах, и вот уж нет ее. Приспела зима. Ранняя. Лютая. Сходу, без раскачки, ударили морозы. Море пуще прежнего изугрюмилось, исплескивая тяготно-упругую стылость. Некуда от нее деться. Она и в избе настигала жителя Подлеморья.

Слух прошел: жди нынче доселе незнаемых никем морозов. А и то верно, приспели и они. От этих морозов кровь стыла в жилах. Была бы его воля, не выходил бы из дому. Ан нет, не в его это власти. Мужики в поселье, хотя и раздерганные напастями, не сошли еще с катушек. Мало-помалу зачинало теплиться да светиться в избяных окошках да порой слышался хрусткий скрип возка с дровами и как надсадно ударяла обутыми в железо копытами хрупконогая пеганка. Нынче она одна осталась в поселье. Потому и работала бедолага с утра до ночи, переходя из рук в руки. Как не надорвала жилы!..

Дивно времени прошло с того дня, когда к рыбачьему пирсу причалили первые баржи, груженые стройматериалами. А Дед-сто-лет все думал, что это было вчера, ну, в крайнем случае, третьеводни. И это не потому, что с головой у него что-то. Вовсе нет. Просто минувшие дни слились в один огромный, забитый людскими хлопотами, длинный-предлинный день. Он видел, что происходило вокруг, и у него щемило на сердце. Пуще чего другого не нравилось, что, поддавшись на уговоры чужаков, из поселья стали уезжать местные жители. Он, случалось, просил их погодить, авось еще уладится! Но они, даже те, кто прежде прислушивался к нему, отмахивались:

Да ну тя!..

Дед-сто-лет встал с постели, едва только рассвело, и вышел на крыльцо, накинув на плечи старенькую курмушку, протертую в локтях до дыр, пахнущую горючкой. «Надо ж, как крепко держится ейный дух. Я уж лет пять не выходил в море». Увидел огромные белоскулые ломтаки на ближнем обережье и горестно вздохнул. Не нравилось, когда водная гладь покрывалась льдом. Думал: кто-то большерукий и мордастый, не больно-то ладно относясь к морю, норовит отодвинуть его от солнца. «Поди, под толстым льдом душно батюшке Байкалу, а пуще того, скучно: уж не поиграет с волнами, не загородит своей хребтиной дерзкий северный ветер…»

Помедлив, Дед-сто-лет перелез через слабую кривоватую огорожу и спустился к берегу. Но стоило увидеть на пирсе рабочих, остановился в раздумье, словно бы запамятовал, куда пошел и зачем?.. А потом взял чуть правее и скоро очутился возле Черного камня. Впрочем, теперь уж не совсем черного. Льды подтянулись и к нему, вздыбились, окаянные, аж до плоской его вершины. Там нынче выметнулась маленькая березка. Она едва уцепилась за землю. Стало жаль ее.

Эк-ка же!.. — сказал чуть слышно. — Сыскала место, куда пасть семенем. Иль не сама выбрала его для себя, а кто-то свыше повелел осесть тут?..

Чудно, если бы березка еще до того, как проросла из семени, все про себя знала: и откуда она и пошто поднялась на лихом вздыбье?.. А он так-таки и считал. Он и к человекам относился, как если бы они знали о своем существовании и тогда, когда никого из них не было на белом свете. Сам-то он про себя думал, что душа его в свое время пребывала в большом сильном дереве, а уж потом спустилась к порогу бревенчатого дома, где он родился, и поселилась в нем, живая и трепетная. «О, если бы не она, смог бы я так долго дивоваться на белый свет?..»

Конечно, нет, — заметно волнуясь, сказал он. — Иль можно дивоваться на что-то, коль нету рядом дорогих сердцу людей, жены, сына?..

Вздохнув, ответил, и малости не помешкав:

Нет, нельзя… Нет… Все пустое.

Колобродье в душе у Деда-сто-лет, и никуда от этого не деться. Тягостно взломавшее в нем и подвинувшее к чему-то в себе самом. Но почему-то не хочется, чтобы это уходило. Он теперь не желал бы, чтоб на него снизошел покой.

Дед-сто-лет, обойдя взбулгаченное крутоярье, заблиставшее от прозрачно-синего белоснежья, отыскал место для спуска к ледяному урезу воды. Тут уж была проложена тропа промеж торосов. Пошел по ней. Оказавшись на ледяном насте, почувствовал легкое беспокойство. Не сразу понял причину этого. Но чуть погодя под черно взметнувшимся в небо торосом разглядел полосатого бурундука. Тот тоже заметил человека и вознамерился сбежать. Но сумел сделать только слабое движение, не подвинувшее его и на сажень, после чего уткнулся рыжей мордочкой в снег. Дед-сто-лет не без душевного трепета подошел к бурундуку, прикоснулся враз вспотевшей рукой к длинной гибкой спинке и негромко сказал:

Ну, чё тя понесло во льды-то?.. — взял бурундука на руки: — Небось сплоховал и не удержался на ветке, сорвался вниз?

Зверек не отвечал. Дрожь пробирала его. Дед-сто-лет каких-либо повреждений в тельце зверька не нашел и сказал:

Стало быть, снесу тя в ближний лесок. А там небось сам одыбаесся. А то, гляжу, не слухаются тя лапки-то. Со страху, чё ль?..

Он сделал так, как задумал. Бурундук долго не страгивался с места и все следил за человеком круглым немигающим глазом. Когда же тот отошел на приличное расстояние, зверек встал на лапки и огляделся. А никого не увидев, запрыгнул на нижние ветки березового деревца.

Дед-сто-лет, затаившись в широкой скользящей тени, упадающей со скалы, минуту-другую наблюдал за бурундуком. Он не был уверен, что зверек оправился от напасти. Но, кажется, ошибся. И то, что он ошибся, порадовало. Не сразу вспомнил, что он нынче хотел сделать, и сказал с досадой:

Эк-ка!.. Иль башка хуже стала соображать? А все, поди, потому что плохо спал. И третьеводни, и седмицу назад… Поспишь тут, когда под окошком и по ночам грохочет бульдозер.

Средь искряно-синих ломтаков льда, выдавленных на каменистый берег, он отыскал тот, что поменьше, сел на него и через минуту-другую, обернувшись лицом к Байкалу, заговорил глухо и прерывисто, оттого что сдавливало дыхание, а в глазах застило, как если бы от слез, но это было не так, глаза блестели сухо и вздрагивающе:

Чё делать-то, батюшка? Как быть?.. Ить соседи многие побросали подворья и уехали. И мне говорят: съезжай, старый хрен, пока не выдворили за ворота силой. Но как же это? Ты, поди, знаешь: я, окромя поселья, нигде не был. Тут все мое. Память опять же. Каждый заулок истоптан мной. Иной раз и скажу, забывшись: «А тут мы с Маланьей сиживали на травке и балакали, страсть как довольные собой. А пониже пирса, у Черного камня, сын мой в малолетстве удил рыбу. И, надо сказать, не без понятия. И не без фарту, знамо. В избе, опять же, я ничего не стронул с места. Всё — как при Маланье. Даже табурет ейный стоит в углу, под образами, куда она определила его. Как же я без всего этого в чужом краю стану жить? Пропаду, небось, от тоски!..

Он сидел на стылом льдистом ломтаке и сказывал про свою опаску, как если бы Байкал-батюшка мог подсобить. Он и впрямь думал так и огорчался, не получая ответа. Но, надо быть, ответ приспеет в свое время.

Однако через день-другой понял, что не дождется ответа, и начал собираться в дорогу. Выкатил из-под навеса легкие, на широких полозьях, санки, отладил мягкий, из козьей кожи, собачий ошейник, смочив его в соленой воде, отыскал в поленнице заваленный дровами длинный ивовый прут, надобный для управления собачьей упряжью… Долго не мог найти жестяную манерку, задымленную рыбачьими кострами, которую всегда брал с собой. Наверное, потому не сразу нашел ее, что уже много лет не ступал на зимний льдистый наст. Думал, у него все позади. Ан нет… Получается, что нет. Он мысленно говорил про это, однако ж догадывался, что другое двигало им нынче. Но что?.. Он отмахивался от беспокойной мысли, как от надоедливой мухи. Но она не отпускала, точно бы имела право тревожить даже в те поры, когда ему не хотелось этого.

Старый добрый пес прозваньем Оголец крутился возле хозяина, преданно заглядывал в глаза, точно бы опасался, что тот передумает, и они не выедут со двора. Впрочем, помимо опаски, в поведении пса угадывалось удивление. И было отчего. Отчего бы хозяин осмелился ступить на зимний лед? Небось остарел изрядно и много ль чего нынче может?.. Когда бы Оголец знал, что творилось в душе у Деда-сто-лет, он, может, заупрямился бы и не позволил накинуть на себя собачью упряжь. Но он не знал этого и охотно подчинился хозяйским рукам, легко стронул с места возок, на малом верху которого сидела утица, раскидав крылья, и засеменил следом за хозяином.

Возле пирса Дед-сто-лет повстречал Леньку Голоустного. Тот с недоумением, а вместе и со страхом в круглых рачьих глазах (а что как старый спятил?) глянул на него, спросил дрогнувшим голосом:

Ты куда навострился вместях со всей своей живностью?

Туда… — неуверенно сказал Дед-сто-лет, кинув руку в сторону ледяных торосов.

А бормаш-то у тя есть?

Как не быть?

Дед-сто-лет облегченно вздохнул, когда спустился на белый наст. Не хотелось никого видеть. Смутно было на сердце, тоскливо… В какой-то момент глянул в ту сторону, где осталось поселье, по узким улочкам которого сновали люди, и смущенно подумал: «Кто я был для них?.. А кто они были для меня?..» И не сумел ответить. А может, не захотел?.. Впрочем, теперь ему это без разницы. Он так решил, что без разницы. «А чё, в самом деле? Иль не имею права жить, как хочу?.. Сколько ж можно?.. Да и чё бы я стал делать на чужбине?.. Так что отстаньте от меня!..»

Нет, нет, это он не про жителей поселья, а про тех, приезжих, кого не знал, разве только то, что были они сумасшедше сильны и никто не мог совладать с ними, один Бог… Да где он нынче? Неужели не видит, что творится на отчей земле? А если видит, отчего не приструнит зарвавшихся? Отчего не накажет их?..

Ему сделалось и вовсе неспокойно, затомило на сердце, запощипывало. Чудное померещилось. Будто, де, Маланья, жена его, спустилась с неба и теперь шла рядом и укоризненно качала головой: «Как не совестно! Пошто кощунствуешь? Иль Господь преступил те дорогу? Нет?.. То-то и оно. Ты уж предстань перед Им светел душой и ясен в мыслях. А я буду тя ждать!..»

Исчезла. А Дед-сто-лет все шел и шел. Уж и старый пес подустал, однако ж, догадываясь, что конец пути близок, крепился. Когда же миновали и то место, где в давнегодье хозяин долбил лунки во льду и закидывал в них лесу, Оголец забеспокоился, начал потихоньку поскуливать. Но Дед-сто-лет словно бы ничего не слышал. И даже когда встреч подул сильный ветер, по приметам, баргузин, и принес тяжелую снежную пыль, сквозь которую не углядеть стало неба, не замедлил шаг, все так же ходко передвигал маленькие шустрые ноги…

Ленька Голоустный до позднего вечера, снедаемый тревогой, носился по берегу Байкала, выглядывал. Но так и не дождался соседа. И тогда побежал по подворьям и всюду сказывал, что Дед-сто-лет не вернулся с подледного лова. А потом сговорился с парой мужиков, коль выпадет надобность, пойти заутре на поиски… Так и сделали.

Отыскали Деда-сто-лет в снежном сугробе с мертвой утицей в руках. Тут же нашли окаменевшее тело старого пса. Привезли их в поселье.

Закопали Огольца и утицу недалеко от подворья, где прошла их жизнь. А Деда-сто-лет похоронили на дальнем кладбище рядом с Маланьей. Проводить его в последний путь пришли старики и старухи, дети…

А мне Дед-сто-лет говорил, чтоб я не больно-то колотил веслами по воде, — вспомнил кто-то, когда умершего опустили в яму. — Мол, не надо лишний раз тревожить батюшку, ему, поди, тоже хочется отдохнуть.

А кто-то, бросив горсть земли в могилу на пропахшую смолью крышку гроба, устало обронил:

Мне ж Дед-сто-лет сказал, когда я дивно рыбы приволок на подворье: «А на кой те стоко?..» Молодой я тогда был, без понятия, озлился. Однако ж время спустя понял: а и впрямь, на кой, чё я, торговать ею буду? Тьфу!..

И третий тоже кое-что вспомнил. И четвертый…

Однако ж никто так и не отыскал в своей памяти, как звали умершего. Только вдруг всяк из них ощутил пустоту в груди. Пуще того смутились, когда некто сказал растерянно:

Это как понимать: Дед-сто-лет помер?.. И как же мы без него? А-а?..

Мертвая тишина была ответом ему.

100-летие «Сибирских огней»