Пустота. Язвительные заметки о «мыльных пузырях», «голых королях», хвастунах и пустобаях

Мрачный закат прошлого века, смутная заря нынешнего… Взираю с осенней печалью: на солнечном балконе вихрастый малый надувает соломинкой мыльные пузыри и посылает в пустоту. Радужно сверкающие пузыри в стае мелких пузырьков красуются, парят в пустынном дворе и лопаются в пустоте. Гляжу на летящие по ветру пузыри до ряби в глазах, и мерещится: тьма тьмущая пузырей затмила солнце, и землю окутала промозглая мгла.

И вдруг помянулись писатели и художники: господи, сколь паслось в российском искусстве ушедшего века эдаких мыльных пузырей, сколь еще народилось; к сему российское искусство кишмя кишит и русскоязычными пузырями, что издревле брезговали русским духом. Кружились серые пузыри, красуясь мутной пустотой и, словно в пору солнечного затмения, заслоняя собой доброе русское искусство, посильно запечатлевшее любовь ко Всевышнему и восхитительную, сострадательную любовь к ближнему.

В науке пузыри высиживали толстыми задами дутые «научные» труды, вроде «Влияния духовых инструментов на духовную жизнь духовенства»; а уж как пузыри надувались в музыке и театре, не ведаю, но в словесности и живописи пузыри добрым художникам и писателям всю плешь переели. С души воротит, лишь вспомню доморощенных пузырей, нарумяненных лестью продажных собратьев по кисти и перу, разбухших, словно барачные клопы, благами от городских и губернских властей, то ли темных в искусстве, то ли лукавых. А тем безвременьем иной совестливый, талантливый писатель, художник вместо словописания и живописания носится, как угорелый, чтобы зашибить копейку, свести концы с концами, чтобы семью с голоду не уморить. И не беда, что медовой чарой за столом искусным обнесли, беда лишь в том, что род и племя не может услышать их искреннее и высокое, дивное слово любви, отравляясь порожденной пузырями мертвой пустотой — откровенно злой, либо напомаженной, словно щеки извращенца, либо смазанной фарисейским лампадным маслом.

Пузырям бы о душе опечалиться, помолиться, покаяться у края бездны, а не суетиться, исшаркивая ноги в начальственных сенях, распихивая собратьев по ремеслу бойкими и в старости, злыми и острыми локтями.

Что греха таить, хотя мне и отвратны пузыри из российского искусства, но уж не стану тыкать пальцем, выкрикивая поименно: иных жалко — на ладан дышат, истрепались, изветшали в порочной славе, устали от дармовых, безмерных благ, а иных вроде уже и грешно бранить — отошли в мир иной, и Господь им судия, а не я... К сему не шибко охота дразнить гусей, что на почивших пузырях от искусства алчно зарабатывают на хлеб с икрой и пиджак с искрой, состряпав в их честь прожорливые фонды, библиотеки, чтения и музеи. Тронь осиновые гнездовища, и не рад будешь — сожрут с потрохами. Как поганые грибы в гнилую морось, в глухоте и плесени российского непогожья наросли воровские фонды в честь... пузырей — эдакие корыта с хлебовом для евангельских свиней, в коих бес вошел и погнал в пустоту.

***

Не сладить с бесноватыми, а посему и не буду называть доподлинных пузыриных имен; у кого есть уши и души, смекнут, поди. Всех пузырей и не упомнишь, хотя слышу, как тихо, потаенно матерились художники по мастерским, когда в городе N, нищем, как вся ограбленная Россия, на исходе прошлого века городская власть пышно открыла пышный дворец-музей или музей-мастерскую имени художника... скажем, Самуила Пузыря… и не посмертно, а при суетной и хитромудрой жизни. Во дворце, где навечно замерли холсты сего Самуила, прижизненно водрузили его бронзовый бюст, какие громоздят лишь на богатых усыпальницах. И возопили ошалевшие сатирики: «Ладно, дед с честолюбия умом ворохнулся, но что с головою городского головы и в здравии ли властители культуры?! — мавзолей зауряди при жизни да при нищей городской казне, когда добрые живописцы не ведают, чем за мастерскую заплатить, на что кисти и краски купить. А тут дворец, как в песне, мощно пропетой Шаляпиным: „Блохе?! — кафтан?!.“».

Самуил, протирая штаны в чиновных креслах, плакатно воспевал рабоче-крестьянский строй, а когда строй рухнул, столь же плакатно его и проклял: на обширном холсте Красная империя — лагерь, затянутый колючей проволокой. А при Советах, будучи начальником здешнего искусства, столь досадил добрым живописцам, что и поминать лихо; повелевал плакатно воспевать индустриализацию, но живописцы, любящие родные заводы и фабрики, плакатов чурались, ибо — пустота.

Пас Самуил городское и губернское начальство, коему некогда разбираться, кто истинный художник, а кто пузырь, да начальство не шибко и толмачило в искусстве, а посему решило, чтоб уж гора с плеч: дескать, Микола превосходит собратьев по холсту и кисти, а посему повелеваем: возвести почетному гражданину города Самуилу Пузырю дворец, чтобы усердно рисовал и тут же напоказ выставлял. Самуил заверил, что берет дворец не даром, сулился подарить городу нетленные холсты, на что мрачно отозвался некий даровитый, но злой живописец: «На свалку бы выкинул — рамы к рукам прибрали… багет роскошный… а холсты бы выдрали и выкинули…»

Беда с пузырями, и утешает лишь то, что имена пузырей будут забываться, потомки скинут с дворца Самуила Пузыря именную доску, уволокут бюст в музей под вольным небом, а во дворце откроют школу юных живописцев.

Но Самуил был хотя и заурядный, да мастеровитый реалист, понятный простодушному начальству, но ума не приложу, как начальство возвеличило модернового пузыря, про картины коего… бой в Крыму, все в дыму, ничего не видно… здешний вельможа своеобычно выразился: «Ничо не пойму, но чую — гениально, недаром же — почетный гражданин…»

***

Ладно, то доморощенные пузыри, а, помню, нагрянул из белокаменной в сибирскую провинцию голый король N. C. и привез картины — умозрительная игра в модерновые манеры и дерзость, подобная дерзости артиста, который, исполняя роль Онегина, неожиданно скинул штаны и подштанники. Скандально прославился в мировой интернет-паутине, ибо друзья сняли на камеру… Глянул я картины нагого короля и вспомнил бородатую байку: к директору цирка вошел странный тип и говорит: «Есть у меня потрясающий цирковой номер, который будет иметь дикий успех… На арене бадья с жидким навозом, цепью подвешенная к яркому куполу; звучит величественный гимн, бадья вздымается над ареной цирка, и вдруг цепь обрывается, бадья падает на арену, разбивается, зрители в навозе, а я выхожу в черном сюртуке, возношу руки в белых перчатках и восклицаю: „Оп!..“».

О сем голом короле мой старинный друг, славный художник выразился сурово: «У меня нет впечатления от картин N. C... У меня есть ощущение жути, как если бы вдруг в безвоздушном пространстве ожили мертвые манекены... Недаром сходство с теми, кого он изображает, фотографическое... N. C. не художник, он иллюзионист... А художник в широком смысле — это любовь... Из этой художнической любви к человеку, природе, к миру слагается культура... N. C., как мне представляется, любовью обделен напрочь, оттого картины его мертвы, холодны... Ему остается только фокусничать... Подобные фокусники призваны убивать культуру — явление любви…»

Голый король, даже не укрывая срам, вручает губернии картину — подобными поделками самодеятельные художники торгуют на базаре — губернатор, щедро оплативший дар, в низком поклоне, директор художественного музея с внешним восхищением и внутренним содроганием принимает дар… А попробуй не прими, на улице окажешься… Чудится — впору перекреститься — губернскому начальству, может, не лишенному художественного вкуса, сверху властно указуют, а шаг влево, шаг вправо — и к стенке, как в большевистском застенке.

***

Мыльные пузыри, пустобаи, пустобрехи… Власти помянутого города N шумно и посмертно величали некоего весело пожившего, славно почившего, бойкого и хитрого вельможного стихотворца L.; почитал его вирши — словно опился приторно теплой, с хлоркой, застоялой воды. Но как рифмач взбрыкнул и пытался лягнуть, когда я написал ему: «К сожалению, не обижайся, брат, вирши твои надо доводить до ума и духа — сыроваты. Торопишься, брат, берешь глобальные святые русские темы, бегло зная и Библию, и святоотеческую литературу. С эдакой библейской темой одно бы стихотворение год вынашивать… А потом, есть нервный митинговый запал, а душа не чуется, словеса одни, и те корявые. Лучше уж не брать большие темы, ибо в малом великое: одна слеза малого чада, что яко ангел, слеза, изображенная с пронзительным, искренним состраданием, стоит вороха стихов с православной риторикой. Мне в Белокаменной про некого поэта поведали ворчливо и бранчливо: во грехе не кается, грехом похваляется; денег хапнул, девку ахнул, а на сон грядущий, дыша на рукопись коньячным смрадом, ковыряясь в зубах, слезливо плетет вирши о нищем Лазаре; струпья убогого лизали псы, «а умер нищий и отнесен был Ангелами на лоно Авраамово». Ясно море, из-под эдакого хмельного, вальяжного пера выйдет лишь пустобайство, уничижающее святость…»!

Ежли собратья по перу выражались о стихотворстве поэта L. весьма прохладно, а под хмельком и матерно, то градоначалие величало русскоязычного стихотворца уже при его суетливой мелькающей жизни, вписав в почетные граждане, а уж как бойкий стихотворец в слезах и воплях покинул сей премиально-банкетный мир, то возвеличили его не токмо власти, но и прыткие поклонники. Дабы выхватить из казны дармовой кус, почитатели на скорую руку состряпали фонд и чтения, обозвали библиотеку, поскольку и на покойном можно славно разжиться, даже если почивший и не герой. А бедному стихотворцу, яко всякой грешной душе, не мирские бы величания, а боговдохновенные молитвы о спасении души.

***

В лесной избушке открыл зимние и летние рамы, и поверх дачных крыш, над сосновыми и лиственничными кронами отпахнулись взору по-осеннему засиневшие небеса и заречный хребет с бурыми, желтоватыми осенними подпалинами, на гребне коего уснули сизые облака. Печально, светло и сладостно поет душа, зреет песнь, а коль певучего голоса Бог не дал, завел музыку. Слушаю… Ох, напрочь я испорченный слушатель песен — сквозь музыку и пение внимаю словам, и, словно песком по стеклу, скребет по душе корявый слог; и уже не волнует песня, хотя о Боге и русском народе. Слушаю песню, облаченную величавой музыкой и чудным голосом народной певицы; вслушиваюсь в слова и огорченно вздыхаю: в песне бочка меда, но и ложка дегтя… Высокий, горестный зачин: «Ой, не время нынче спать, православные, / Белый голубь пал в бою с черным коршуном...» Эх, почесал бы деревенский мужик в затылке: «Сроду не слыхали, чтобы голубь попер на коршуна. Вроде заяц на волка… Голубь — птица не драчливая, а вот ежли бы сокол…»

А дальше стих и вовсе вне русского поэтического благолепия, словно газетная статейка: «То, что горько нам сейчас, вряд ли главное…» («Главное», что через строку опять выныривает, — мусорное словцо для поэзии.) «Ну-ка, матушка, встань с колен, надо сделать последний шаг…» Привадились Россию по плечу похлопывать да перстом тыкать: туда-сюда иди-бреди; шибко уж панибратски стали обращаться с матушкой-Россией, чьи пути лишь Богу ведомы. И выходит, стихотворец мощней России — на ногах стоит, велит и России встать с колен, чтобы «сделать последний шаг…» А куда этот шаг, не поясняет, и почему последний?.. что там, за последним шагом — рай или адская бездна?

Дивная музыка, дивное пение спасли уйму бедных и бледных стихов, обратив их в излюбленные простолюдьем, народные песни. Слушаем оповещение: «Мы жили по соседству, встречались просто так…»; слушаем скорбные слова: «Четыре трупа возле танка / Дополнят утренний пейзаж…» — слушаем и чуем: поэзия в сих стихах вроде и не почивала, но события, волнующие душу, музыка, пение вознесли стихи в народные песни.

Музыка и пение… Помню пышный творческий вечер шустрого стихотворца; и помню, страдал голосистый оперный певец, что на сем вечере не смел петь русские народные песни, а пел песни на топорные стихи шустрого, ибо стихотворец подрядил обнищавшего певца. И чудо, певец вдохнул жизнь в словесное мертвое плетево, и заиграли стихи, обращенные в песни, хотя до народных песен — как до небес.

Повторю, русские композиторы и певцы спасли музыкальным даром уйму скудоязычных стихов. Ладно, любовные страдания, ставшие русскими народными песнями, где простота от души, искренно и ясно любящей, от чего и души слушателей вослед поют, но беда, когда стихоплеты замахиваются на святое русское — Спас Вседержитель, Святая Русь, — ни духа любящего, ни слова благолепного за душой не имеючи.

Народились в нынешнюю российскую смуту два митинговых уродца: эстрадное православие и кликушеский русский национализм. А се для народа русского, для Царства Русского подобно богоборчеству и русофобии иноверных ленинских гвардейцев, ибо уничижают русскую святость, опускают до крикливого, визгливого циркового балагана.

Набуровит иной стихоплет, нагородит иной режиссер — на кривой кобыле не объедешь, и все колоколят о русском, православном, а попробуй скажи: мол, пустолайно, пустобайно и русским духом не пахнет, тут же завопят восторженные книгочеи и зрители: «Как ты смеешь, негодяй?! Там же сплошь, каждое слово да через слово про Бога и Русь!.. Значит, ты против народа русского, против веры православной!.. Да, недаром у тебя и мама — Софья, и дед — Лазарь, и сам картавый, и нос, что еврейский шнобель…»

Вот ведь помянешь иные есенинские стихи либо рубцовские, где и Бог всуе не поминается, и слово русский не затычка ко всякой бочке, а таким пронзительным русским духом веет, словно от сокровенной молитвы, щемящей душу до слезы очистительной и спасительной. Вспомним рубцовское певучее:

 

Тихая моя родина!

Ивы, река, соловьи…

Мать моя здесь похоронена

В детские годы мои.

Тина теперь и болотина

Там, где купаться любил…

Тихая моя родина,

Я ничего не забыл.

Школа моя деревянная!..

Время придет уезжать —

Речка за мною туманная

Будет бежать и бежать.

С каждой избою и тучею,

С громом, готовым упасть,

Чувствую самую жгучую,

Самую смертную связь.

 

***

Даровитого писателя от пустобая, пустобреха легко отличит даровитый писатель, как искусного столяра от косорукого всегда отличит искусный столяр. Либо промолчит, либо во хмелю обматерит, словно шукшинский плотник, что в телевизор сапогом зафитилил, — киношный плотник топора в руках сроду не держал, а машет языком, что корова хвостом: де, смалу к топору приважен… Ну ладно, пишут пустобаи… душа просом просит, ревом ревет… но не печатали бы опусы, не приучали бы книгочеев к дурномыслию и дурновкусию.

Сочинителя Эраста Сахарова Господь не одарил любомудрым, красноречивым писательским даром, к сему сей сочинитель, позаочь величаемый Колобком, не взрастил в душе и смиренной любви ко Всевышнему и ближнему, но как, шельма, при встречах хвастался!.. заслушаешься, прослезишься от умиления. Словно о Колобке и бродила тогдашняя потеха про пустого и лукавого мужа. Некий славянский царь прощается с гостившим польским королем и, щедро расцеловавшись, долго машет вслед карете, увозившей восвояси гостя. Вопрошает мудрая царица: «Батюшко, что вы эдак умильно машете?.. — зело лукав сей король, нашему царству от него проку, что от быка молока…». Царь славянский мечтательно вздыхает: «Верно, матушка, пустой и лукавый муж, но ка-ак, зараза, себя подает!..»

Грешным делом, гляжу в телевизор и вижу Колобка: вроде уже корифей, вальяжно утопает в мягком кресле… румянощекий, лысоватый, похожий на сказочного колобка… а за спиной — классики в золоченых переплетах. Манерно подперев голову пухлой рукой, вещает, словно целует нежно:

— Сочинил рассказ, и великие писатели… — поминая живых классиков, врет и не краснеет, — великие писатели почитали и говорят: «Старик, ты же гениальный рассказ сочинил, тебе же можно больше не писать!..» Но я решил и дальше писать…

А рассказишко скудоумный, скудоязычный: малое чадушко, скучающее со старой нянькой, батяне в сапог написало, чтобы тятя на работу не пошел.

Колобок соврет, глазом не моргнет — народ не поймет, а брат-писатель рукой махнет: мели, Емеля, твоя неделя. Да и сладко врет, девки с ума сходят. Помню, гулящий мужичонко по вдовьим дворам блудил, но соблазненные и покинутые вдовы любодея злом не поминали: де сама виновата — чую, врет, но так врет, век бы слушала не переслушала… Заболтает, бес, непутевую, та обморочно закатит шалые глазенки, словно кура возле петуха, и промолвит: «Я ваша навек, Эраст Аполлинарьевич».

Широко живет Эраст Сахаров на таинственные барыши — может, не Сахаров — Сахарович, а вернее, Цукерман?.. да нет вроде, русак на обличку, но имеющий дар от цукерманов, похваляясь и льстя, выманивать у чиновников и богатеев деньги на издания книг. Поклонно ссутулившись, плывет Сахаров к столу благодетеля, церемонно садится и, сладкопевец, сахарным голосом поет: «Был в гостях у приятеля в селе Огурцы, откуда вы родом, и вижу, как вас любят односельчане!.. как высоко ценят!.. Я посоветовал собрать с миру по нитке и на собранные средства поставить вам памятник, тем более, мужики статую Ленина снесли, и постамент освободился… — Искушая лестью честолюбивую душу, сладкоуст ласково подвигает ближе к благодетелю письмо, где просит денег на очередную книгу. — Коротенько скажу о своем творчестве: книги мои нарасхват, писатели величают классиком, и я думаю, что и вас воспою в новой книге…»

А книги, льстец, печет, словно блины на масленицу… жаль, что комом… расхваливая свои блины в газетах и на телевиденье. Держа нос по ветру, сочинил книги на ходовые темы: охрана природы — роман «Батенька Байкал», сибирская тайга и охота — роман «Федя против медведя», раскулачивание крепких крестьян — роман «Кулак из деревни Жидово», гражданская война — роман «Сражение у села Пьяньково», буддизм — роман «Будда из села Огурцы», православие — роман «Поп из села Голдобино», сплочение религий — роман «Два монаха из села Бабулино», о том, как встретились два монаха, православный и буддийский, обнялись, расцеловались и рассудили, что Бог один, но люди по-разному веруют, ибо разный климат. А в пожилых летах вдруг сочинил роман «Страсти села Хомяки»: вроде о любви, а почитаешь… — седина в бороду, бес в ребро.

Хвастливый, Колобок умудряется прихвастнуть даже на премьерах чужих книг. Помню его похвальбу в библиотеке, где старейшина здешней словесности Глеб Гантимуров представлял роман «Пламя». Колобок, скромно опушая глаза белесыми телячьими ресницами, вещал:

— …Помню, ехал на поезде в Москву, чтобы встретиться с итальянским переводчиком. Меня же переводят в Италии, во Франции, с Англией веду переговоры…

— Сахаров, леший тя побери, говори про книгу Гантимурова, — торопил ведущий, но все без прока.

— И вот еду я, чтобы встретиться с итальянским переводчиком…

— Сахаров, мы же не на твоем вечере!.. — послышался крик из публики.

— И вот еду я в Москву на встречу с итальянским переводчиком…

— Говори про книгу Гантимурова!.. досадливо осадил книгочей, но пустобай не смутился, не осадился на скаку.

— …меня же переводят во Франции, Италии…

Писатель Гантимуров глядел на Колобка зверски, а некий книгочей упорно кричал:

— Говори про книгу Гантимурова!..

— И вот еду я в Москву на поезде…

Публика захлопала в ладоши, и Колобок подумал: «Восторгаются…»; хотел было продолжить, но речь утонула в рукоплесканиях, словно в грохоте водопада. Когда публика утихомирилась, Сахаров продолжил вдохновенно:

— А в Москве меня ждал итальянский переводчик...

— Говори про книгу Гантимурова!..

— И взял я в дорогу роман Гантимурова «Пламя». Читал, не отрываясь… А меня уже ждал итальянский переводчик…

Брешет, как сивый мерин… хотя, может, рассказишко и тиснул в иноземном журналишке… и после его пустобайной брехни, после его похвальбы простецы из публики очаровались не писателем Гантимуровым, но Эрастом Сахаровым: мол, не чета Гантимурову, выдающийся писатель, ежели в Италии и Франции переводят. Дурака переводить не станут…

Яко сыр в масле катался Колобок — издавался, премии добывал, но омрачало мужика — писатели нос воротят.

— Толя, ничо не понимаю: приеду в Москву, все говорят: «Эраст, ты же гений», а в родном городе — нос воротят…

Дабы не обидеть, я лукаво отозвался:

— Завидуют, Эраст Аполлинарьевич…

И ответе таилась иронии, но Колобок благодарно пожал мне руку.

Пустобаев, пустобрехов — пруд пруди и в столице, и в провинции: либо куражливо кружатся, согбенные от тяжести наград, либо обиженно сопят в две норки, тихо сидят в укромах, коль без Божьего дара в писатели поперли. Одна утеха: на кухне сойдутся, мрачно напьются, мастеров облают, друг друга нахвалят — и все гении. А утром — мрачное похмелье и тоскливая пустота. В Сибири пустобаев водилось меньше, чем в теплых краях, — морозы трескучие, забот полон рот, и трудно пустомеле в сибирской стуже выжить. Но теперь, когда в жилье все удобства и не нужно печь топить, воду носить, и в Сибири пустобаи развелись.

***

R, древний честолюбивый сочинитель газетных заметок (воспоминания о комсомольской молодости) прислал заметку в журнал, где мне довелось служить, и я из христорадной любви, из почтения к человечьей древности, согласился напечатать заметку N. про былые комсомольские заслуги. Думал, в пятый либо шестой выпуск, но услышал старчески плачущий голос: «Доживу ли до пятого…» Я напомнил старику песню: «Не расстанусь с комсомолом, вечно буду молодым…»

Сочинитель назвал очередную заметку поэма, добавил характеристику с упоминанием грамот обкома комсомола и свой вычурный портрет; в начало главок умостил звездочки и жирные буквицы, а некие прозаические абзацы выстроил в стихотворную, смехотворную лестницу. Я воспротивился: «У нас же толстый литературный журнал, а не газета и не бульварный журнал, где нынче повадились изощренно оформлять заметки. А вы видели в журнале „Наш современник“ и других толстых журналах оформительские причуды?! И у нас подобный журнал…» На мое противление сочинитель заметок тем же старчески плачущим голосом умолял напечатать с его причудами. И опять одолела меня жалость: «Ладно, пусть дед потешит честолюбивую душу на исходе века, тем паче и заслуги того стоят…»

Слегка поправил скудный текст там, где шибко уж коряво звучало; но когда сочинитель заметок получил на одобрение поправленную заметку, то сразу же позвонил мне. Старчески плачущий голос обратился в рыдающий: «Толя, ты осознаешь, что ты натворил?! Ты же бесцеремонно влез в святая святых, в мою выстраданную поэму и внес поправки… Пятьдесят лет назад, между прочим, поэма была напечатана в молодежной газете и отмечена дипломом Союза журналистов…» — «Ну, я же хотел улучшить слог — худо-бедно полвека в писателях…» — «Вот ты и подгонял под свой стиль… А у меня свой литературный стиль…»

Я еле сдержался, чтобы не огласиться диким хохотом: автор пяти-шестигазетных заметок, и уже — сво-ой… литерату-урный стиль… Вспомнилось из давнишней дневниковой записи о выставке доморощенных ивангардистов и абрамгардистов: «Занесло дурным ветром в частную картинную галерею; вижу, пестрый народец густо роится — потертая, потрепанная молодь, крашеные старушонки, джинсовые старичонки… За полвека вдосталь нагляделся на чудищ родных и заморских, а нынче потешил долговязый, патлатый, прыщавый малый, который, словно огородное чучело, обрядился в бренчащие вериги из пивных заморских банок. Шастает по залу ходячее „произведение“ и бренчит, бренчит, бренчит... „Это что, тоже искусство?“ — спросил я бренчащего, тыкая пальцем в банки. Бренчащий, кажется, ведал, что я деревенский писатель, и, звякнув банками, сладил умное лицо: „Инсталляция — искусство… Искусство, как у Распутина, но у Распутина — деревенский реализм, у меня — городской конструктивизм. Искусство не топчется на месте, искусство движется…“ И двинулся по залу, бренча банками, а я подумал: нанять бы чучелом на дачу, ворон пугать, а то уж которую зиму облепиху объедают и кусты ломают».

А маетная беседа с плачущим сочинителем заметок завершилась моим тяжким вздохом: «Ладно, за твои былые комсомольские заслуги напечатаем так, как тебе угодно…»

***

Выше помянул безобидного и мелкого честолюбца, но в искусстве царили и царят голые короли… Обряжались, обнажаясь, голые короли, надувались, как мыльные пузыри, за радужно сверкающей пустотой которых простоватый обыватель не мог угадать, где в искусстве зерно, где плевелы. Случалось, и порочная власть надувала в искусстве пузырей, обращая их в «знамена», чтобы махать перед очумелой толпой. Далекого от народно-православного мировидения, суетного обывателя легко обвести вокруг пальца, провести на мякине, внушить в распутной прессе, что некий пузырь — явление в искусстве. Но сколь мозги не пудри, учует пузыря умудренный зритель и любомудрый читатель, а тем паче даровитый художник либо писатель, не потерявший стыд и срам, как и чутье прекрасного, где человек — подобие Божие, а природа — творение Божие.

Среди российских пузырей века минувшего и века текущего вольготно обитали в искусстве пузыри русскоязычные, редкостно вездесущие и пока русские дарования, воспевая любовь к ближнему, к земле отчичей и дедичей, жили в вечном ожидании божественного вдохновения, дабы слово, цвет и звук не унизили, не обесцветили любовь, бойкие русскоязычные пузыри царили в российском искусстве.

И все же в годы благословенного «застоя» в русское искусство вошли таланты от сохи и потеснили пузырей, единоплеменных и русскоязычных; да и русскоязычныепузыри при социализме были куда благообразнее нынешних, буржуазных, ибо ладили на лукавых лицах эдакий русский вид, словно денно и нощно печалятся о народе русском и радеют о русском царстве-государстве. А как воцарились на российском троне холопы князя тьмы, кои русского духа страшились, яко бесы ладана, так слетела с русскоязычных пузырей дутая русскость. Вчера воспевая патриотизм, нынче обозвали его «скотским чувством», воспевавшие вчера целомудрие, нынче запели «песнь песней» сраму; вчера громившие формализм, разрушающий человека и природу, сегодня выудили с пыльных чердаков и из сырых подвалов старомодный ивангард и абрамгард. Шустрые щелкоперы-журналеры бросились сломя голову надувать пузырят-бесенят, а власти кинулись премиями награждать…

Противны пузыри, на перевале веков затмившие студеной мглой солнце русского искусства; но, слава Богу, сроду солнце не угаснет, ибо плоть русского творчества не исчахла духом, и ветер Божьего гнева развеет свинцовую мглу, и ласковое, благостное солнце осветит, согреет озябшую отеческую землю.

Анатолий Байбородин
2004, 2021