Вы здесь
Ямская гармонь
Утро раннее, а осень поздняя. Гулкая тишина стоит над деревней об эту пору. Ну, не совсем уж и тишина, как принято ее понимать. Приглушенные петушиные побудки, зовущий на дойку коровий мык... Звуки, с детства до того привычные, что их почти и не замечаешь.
А вот на трескучий звонок с улицы Иван Никитич шторку на окне отдернул.
«Смотри-ка, уже иней... Значит, скоро и снегу быть», — подумалось между делом.
За калиткой, держась за штакетник, размахивала белым конвертом почтальонша Нюра, вдовая худая бабенка с визгливым голосом бывшей пионервожатой. На ремне ее почтальонского баула был прикручен допотопный велосипедный звонок, им она вызывала к себе получателей корреспонденции. Почтовых ящиков у местных жителей не бывало сроду. Еще чего — деньги, что ли, лишние?
— Козырев! — закричала Нюра, завидев идущего к ней хозяина дома. — Пляши давай, старый греховодник! Из города письмо-то. С кем ты там завел шуры-муры, а?
— Нюра, когда уж ты угомонишься? Такая рань, у всех дети еще спят, а ты зеваешь на всю округу.
— Ты зато не зеваешь! Переписку тайную учинил. Адреса обратного на письме нету! С чего бы это?.. Ладно, держи уж. — Она закусила тонкие губы и оттолкнулась от забора, выказывая обиду.
Вернувшись к себе, Иван Никитич вымыл руки, сел поближе к окну и, подавшись назад от листочка в клетку, стал читать. Письмо было от сына.
В тот день они с Мишкой ошкуривали на конном дворе березовые жерди на оглобли и ставили их в «костры» на просушку. Пришли рано и к полудню сделали уже изрядно. Горячее солнце, казалось, намертво зависло в обеденной поре. Иван Никитич зачерпнул с полковша воды, напился, вылил остатки на крепкий кудлатый затылок и, утерев рукавом бороду, пошел под навес за куревом.
Вот тут Мишка ему и сказал:
— Не, батя, все! Финиш! Только в шофера!
Козырев-старший все понял сразу, но переспросил, сам не зная зачем, фальшивя голосом:
— Чего ты сказал, сынка?
— А все, говорю, — Мишка, видимо, решился. — Топоры в землю! Я уж сколько тебе намекал, не лежит у меня душа — плотником! — Просовывая голову в рубаху, заорал вдруг: — Ну чего смотришь?! — Тут же, враз понизив голос, заторопился, не попадая в рукава: — К сеструхе поеду, к Анне. Там курсы, батя, с первого числа занятия. Не один ведь я в дорогу пускаюсь, Колька вон тоже едет. Евоные родичи хоть бы что, а к тебе все на драной козе кругами подъезжай! — И снова, срываясь на крик: — Пускать не будешь, сам уеду, понял? Чего я тут, на твоей конюшне, проклятый, что ли?
Рубаха наделась наизнанку: Мишка не знал, чем дело кончится, и нервничал.
— А вожжей ты давно не пробовал? — проговорил Козырев и сел. — Хошь, «намекну» поперек спины? Намекал он! На отца еще тон будет брать, сосунок! — И как в лоб треснул: — Сядь!
Медленно сворачивал цигарку, помогая одной руке мозолистыми обрубками другой, курил, глядел на дым и молчал.
— Ну, старших двух увезли — сосватали. Они, ладно, девки, что возьмешь? Про них и лапоть не звенит. А ты-то... Подмога, думал, на старости лет... — куда-то в дым, будто самому себе сказал наконец Козырев и опять надолго замолк.
Мишка немного выждал и снова подкрался исподтишка: сел рядом и попытался приобнять отцову костистую спину:
— Да чего ты, бать, на самом деле? Что я, в Магадан вербуюсь или за рубеж? Райцентр. Полста кэмэ туда-обратно... А, бать?
Иван Никитич затянулся самокруткой три раза кряду, поплевал в уголек и стал собирать инструмент.
— Не Магадан, это точно, да уж и не дом родной. Больно ты им там нужен. Рады-радехоньки: «Миша приехал на постой! Корми его, обстирывай!» Родни нынче много, да своих никого!
Постоял, подумал и, застучав стамеской по верстаку, повернул голову из-за сутулой спины:
— Но чтоб перво-наперво с санями мне подчистую закончил, понял?!
— Е-есть! — обрадовался Мишка. — Исполним как тренер велел, бать! Козыри мы или где?
И, благодарно ткнувшись лбом в потную отцовскую рубаху, рванул за ограду.
— Ко-о-озыри вы! — проговорил отец, рассыпая табак. — Сопли зеленые...
— Нет, ты скажи, а? Ты только подумай, Петрович! — Иван Никитич, в сырой от зарядившего вдруг дождичка телогрейке прямо на нательную рубаху, без фуражки, оставив у порога грязные резиновые сапоги, стоял босой посреди избы своего соседа, конюха Арсения Петровича Мокина, держал на отлете руку с письмом, хлестал по нему левой клешней и восклицал:
— Что удумал, сосунок! Ведь ему в армию по весне! Он еще в жизни-то — как слепой вдоль городьбы. Так нет — куда люди, туда и Марья крива... Не хочу, вишь, учиться, хочу жениться!
Петрович сидел за дощатым самодельным столом, таскал щепотью кислую капусту из миски и, по поводу воскресенья и с жениного попустительства, «причащался». Спаситель недовольно хмурился на это из иконного угла.
— А чего ты, Ваня, елки, хочешь? — философски начал Мокин. — Нынче молодые на это дело куда как скорые. И как другу, Ваня, могу сказать: пущай. Пу-щай! Продолжатель рода, елки, женится, а он, вишь ли, — Петрович посмотрел на сосуд с самогоном, — в бутылку лезет. Темь! Давай-ка вот лучше по чуть-чуть. За радостный привет, елки.
Козырев недоуменно уставился на него. Он никак не предполагал, что самый близкий друг, к которому он пришел со своей печалью, примет не его сторону. Ища подмоги, переключился на Дусю, Арсеньеву жену.
— Дуся, ну с этим понятно, — кивнул он в сторону Петровича, — ему все по хрену метель! Он хоть завтра готов на свадьбе гульнуть. Но вот ты рассуди — уехал мой пострел и уже много где поспел. Давай попробуем понять, с башкой у него все в порядке? Слушай! — Он заязвил нараспев, взметывая листок над головой: — Нет-нет, ты только послушай, Евдокеюшка, какие речи мне сынок любезный шлет!
Подошел к окну и, далеко отодвинув руки, медленно прочитал:
— «Мы с Ларисой это решили твердо, так что прими, батя, как есть и не серчай...» А? — повернулся, скривившись, к хозяевам. — Как есть, говорит, так и заполучи, отец родной! А чтоб посоветоваться с родителем, это они теперь в гробу видали? Ну не-е-ет! — и, запихивая письмо в карман, подался было к двери.
— Ваня! Иван Никитич! — спохватилась Евдокия. — Что ты? Ну что ты, батюшки мои? Сядь. Сядь, охолони! Ведь, может, оно и лучше, что так-то все? К тебе переедут. Миша шофером пойдет, да и ей, бог даст, работа найдется. А в армию заберут его — вместе будет и ждать не тягостно. Пока внука или внучку на ноги ставите, он, гляди, и обернется. Еще как заживете-то! Чего бы и противиться тебе, вдовому? Разве лучше бобылем доживать свой век? Мотаешься по пустому дому один, как зверь по клетке. Марию ведь не вернешь, и прежней жизни больше не будет. А уж Маша-то как хотела на внучат поглядеть да понянчиться, как мечтала, царствие ей небесное...
Иван Никитич сел у порога на лавку и как-то поник плечами, словно постигая умом, что, наверное, и вправду бесполезны его порывы и протесты. Медленно сунул босые ступни в резинники. Долго и отрешенно смотрел на стекшую с сапог мутную влагу и не выступал из лужиц.
Дусин говорок укачивал, как дождь, и всплывало перед глазами памятное прошлогоднее ненастье.
Перед рассветом выпал первый снежок. Иван Никитич встречал этого «первенца» ночью, ловил снежинки заплаканным лицом, выходя курить на воздух. Отдышавшись и протолкнув в живот тугой комок слез и табачной горечи, возвращался ко гробу и сидел на табурете опустив голову. Смотреть на мертвое лицо жены было невыносимо. Пламя свечи в изголовье покачивалось, меняя тени местами, и от этого создавалось впечатление потусторонней несуразности, — что человек словно бы просто спит, неслышно дыша, но почему-то в гробу. Козырев еле сдерживал себя: хотелось тронуть Марию за плечо и разбудить, вытащить дорогую свою половинку из этой ужасной и коварной несправедливости. Стряхивал наваждение и снова шел на крыльцо, отирая рукавом бороду, мокрую от слез.
А ближе к полудню засучил тонкими ножонками дождь, истерично втаптывая слишком нарядное снежное покрывало в грязь. Сапоги, колеса, копыта толкли у горького дома это месиво, делая его еще непролазнее. Потом небо стало истекать сплошной тяжелой моросью, и казалось, все оно собралось здесь, не достанет ему сил тащить дальше столько воды в своем провисшем брюхе, — и на округу с глухим шелестом рушились одна за другой плотные завесы мозглой мокряди.
С кладбища все шли как-то отдельно и молчали. Да и о чем говорить, господи... Впереди мокрые черные бабы, дальше — черные избы в мокрых косынках тесовых крыш и неуклюжих, набухших телогрейках срубов. Казалось, никаким огнем ничего тут не высушить, да и огня-то не вздуть...
— Ваня, да ты чего, елки? — Петрович тряс его за плечо. — Ваня! Да пошло оно все поехало! — Он сорвал с простенка балалайку: — Как у наши-ива гармониста че-рез гармонь сопля па-ви-исла!.. Ты давай тут не нюнь, елки. Ему радоваться велят, а он кобенится. Темь! Давай-ка вот по чуть-чуть...
— Налей. — Козырев снял локти с колен и виновато улыбнулся Дусе: — Натоптал я вам тут...
Свадьбу приурочили к двадцать третьему февраля. Накануне, дня за три, приезжала Анна, старшая дочь, и говорили, что да как. Первый день, мол, надо там праздновать, у них там вся родня и знакомые, столовую сняли. Ну а второй день, само собой, в доме жениха отгуливать.
Иван Никитич расспрашивал и с интересом слушал про молодую, про сватов, про Мишку, сказал, что в столовую не поедет — будет здесь ждать гостей, и дал Анне приготовленные деньги.
— Ну, пора мне. Ты уж, папка, давай тут... Люди они культурные. Штаны я тебе погладила, тете Дусе наказала — поможет, если что. Водки много не бери — мы привезем... А за Мишку я довольная! Ну, ладно, оставайся... Чмок. Пошла я... Чмок. Да кого попало-то не зови! Чмок. Всё вроде...
Оставшись один, Иван Никитич походил по дому без дела, поглядел в окно раз — будто бы ждал, пока Анна отойдет подальше, поглядел другой, закинул дверь на крючок, прошел в горницу и, став на колени перед крашенным суриком комодом, вытянул нижний ящик.
Уже много лет он не держал в руках этот сверток. В редкие дни, бывало, наткнувшись случайно, разворачивал и звал Марию, если не было поблизости детей. Приобняв жену, поднимал он это маленькое чудо над головой и сильно встряхивал.
Казалось, разом лопались все стекла в доме на мелкие-мелкие льдинки — и каждая, падая, пела своим редким звуком: светлой радостью и печальной свирелью, берестяным посвистом и тугим церковным бархатом, отчаянной тальянкой и заунывной вьюгой, тишиной полей и закатными сполохами, далью и памятью, грустью и удалью. Каждая несла свою песню, сливая их в один немыслимый солнечный аккорд, который, пронзив и заполнив собою все вокруг, не затухал, а уходил неспешно в высокую и синюю бездну, оставляя за собой тихий, медленно тающий след.
— А, мать? — смотрел он теплыми глазами на родное лицо, будто спрашивал молча: «А помнишь ли?..» — и Мария улыбалась грустно, прильнув щекою к его плечу.
Была это медная колодочка в виде резного коромыслица с восемью подвешенными к ней литыми колокольчиками. На колодочке продавлено: «Мѣдныя заводы Демидова. Артель “Шаровъ и сыновья”».
Умелая рука древнего мастера перебрала, наверное, сотни этих колокольцев, чуткое ухо взвесило тысячи звуков и их сочетаний, пока не вздрогнула, не замерла душа от ударившего созвучья — той неизъяснимой радостью, какой вздрагивает и замирает она у хлебопашца, что ранним утром увидел свое поле сплошь покрытым ярко-зелеными стрелками всходов.
Откуда привез эту диковину дед Ивана Никитича — Фрол Козырь, никто не знал, потому как не много у такого бирюка выспросишь. Лишь раз, в ласковую минуту, услышал Ванька от захмелевшего деда, что зовется это чудо — ямская гармонь. Мол, редкие ямщики в Москве имели такую и страшно этим гордились. И не для того эти гармони служили, чтобы в ночном метельном городе можно было за версту отличить тройку его сиятельства от тройки его превосходительства, объяснял внуку дед, а чтобы ямщики, узнавая друг друга по звону еще издалека, могли, разъезжаясь в темноте, меж собой «поздоровкаться», проявив при сем «уважительство».
— Я им: «Здорово, Артемка!» — орал Фрол страшно, размахивая невидимым кнутом. — И они, собаки, мою гармонь издалека слышат: «Доброго здоровьица, Фрол Аникеич!» Ясно тебе? Мне гармонь попалась в руки покалеченная. У Оловянишниковых, на ихнем литейном, мне ее долго страивали. Чтоб звучала, как надо. Это нам надо, ямщикам. А что до бар, так баре они баре и есть — дрыхнут себе под медвежьей полостью, как ребятишки малые. А на рассейских дорогах мы хозяева! Понял? Ванька, понял?! Ни хрена ты не понял! А теперь давай-ка, шасть отселева, недоуздок ты веревошный...
Сам Фрол звал каждый бубенец по имени: Трескун, Соловейко, Болхарь, Шаркунец, как-то еще, Ванька запамятовал... Навсегда запечатлелось лишь это — название каждого непостижимо точно передавало извлекаемый звук. Если верить деду, только что отлитые колокольчики представлялись мастеру сами, людям не было нужды подыскивать им имена. Звон низкий — «мужик», высокий тон — «баба». Эта заглавная пара пела в терцию, а уже к ней, видимо, подбирались в ансамбль остальные, достигая согласного аккорда и чистого звучания.
— Ваня, чего ты ее все прячешь-то? — смеясь, говорила Мария. — Отдал бы ребятишкам, было бы по деревне звону да радости!
— Щас! — сердился Иван Никитич. — Нате, ломайте! Для баловства это, что ли? Сами с ней венчались — еще, гляди вот, и Мишку женим! Скоро уж год мужику. Жених, считай!
— Господи! — отмахивалась Мария и, промокая фартуком глаза, шла стирать жениховы пеленки.
Свадьба! Не такое уж и частое, по деревенским меркам, событие. Поэтому знают о нем заранее. Причем все до единого, от глухих стариков и старух до сопливых ползунков. Верно поется в песне: «От людей на деревне не спрячешься». С полудня, как подъехали дорогие гости, все в доме Козыревых пошло на разворот. Давно эти стены не видели такого шумного веселья! И как только под эту крышу могло вместиться столько всего?
Столы со всякой всячиной, разноцветные женщины и девки, лавки, покрытые половиками, потные мужики и парни, все как один в белых рубахах, синий ящик с пропастью громкой музыки, разнокалиберные стулья с пиджаками на спинках. Невесомая, в белой кипени свадебного платья, невеста, Мишка, не умеющий справиться с ролью жениха и новым костюмом, громкий разговор во всех углах, обрывки песен, поминутное «горько», смех, Арсеньева балалайка, частушки «с концовками» и придыхающая от натуги ливенская гармозень. И ребячьи рожицы в окнах, и звон посуды, и размах в движеньях, и яркий свет, и сизый дым под самый потолок!
Иван Никитич сидел сбоку от Мишки, через длинного, наголо стриженного парня — дружка, наверное, — и урывками глядел, улыбаясь, на сына и тоненькую сноху. Мишка смущался немного, но его все же подбадривало то, что он в родном доме и вокруг много своих.
Невеста же, Лариса, пребывала, похоже, в постоянном неудобстве: поднять к застолью опущенное с самого начала лицо она стеснялась и ориентировалась в происходящем, лишь когда сдувала со лба белокурую накрученную челку. Потом, словно спохватившись, вдруг начинала теребить за рукав в удовольствие глазеющего на празднество Мишку, изображая этакое воркование. При поминутных, явно надоевших ей возгласах «горько» и не вставала уже, лишь подставляла жениху бледную щеку. А то вдруг вспоминала про мешающее, новенькое колечко и завинчивала его под столом на тонюсенький пальчик, и никак не могла завинтить до конца. Белесый локон на лобике смешно подпрыгивал, но взгляд из-под него был цепок и строг, иначе Мишка бы сумел-таки махнуть чего-нибудь спиртного. А не можно. За рулем.
Стриженый сосед Ивана Никитича то и дело вскакивал и, макая галстуком в тарелки, разливал водку по толстогубым стаканам.
— Так не пойдет, не пойдет! Давай-давай! — восклицал он, так далеко повисая над столом, что казалось, постаравшись, он сможет отсюда, из красного угла, налить кому-то в сенях. Ему, наверное, сказали, чтобы «заводил».
Лысый, тщедушный отец невесты, высоко подняв в худой руке дымящуюся сигарету и рюмку одновременно, кричал поверх сплошного гама:
— Иван Никитич! Сват мой любезный! За детей? — и споро выпивал, как-то не обжегшись.
Супружница его, Клавдия, не отрывалась от холодца.
Мокин в который раз вскрикивал вместе с балалайкой:
— Эх, братишка, брат родной, да буйная головушка!.. — а дальше или не помнил, или бабы не давали развороту.
«Ох и быстро пьянеет, старый черт», — подумал Козырев и, отерев бороду, стал выбираться из-за стола.
Когда отошли с Петровичем до проулка, остановились. Полная луна, выныривая из полупрозрачных облаков, высвечивала всю округу голубоватым светом, отраженным от плотного снежного покрова, как от зеркала. Отсюда весь козыревский дом в ряду уличного порядка казался карнавальным фонарем, внутри которого все вертелось, звенело, смеялось и искрилось, отбрасывая на снег мерцающий яркий круг.
— Ну, брат Петрович, смотри, время уже поджимает. Как давеча договаривались, не забыл? — спросил Иван Никитич и запахнулся.
— Ваня, ты чего, елки, меня не знаешь? — пьяно удивился Мокин. — Да я тебе такую тройку отгрохаю, елки! Лысана — в корень, обоих гнедых — в пристяжку, и — эх! Сам бы еще с молодухой пропылил! Слышь, Ваня, — а давай я подлечу с разворотом? Уважь, а, Вань?
— Не, Петрович, я сам. Коней заложи и жди. Да не в розвальни, а в кошевку — в ту, в расписную, помнишь? На вот тебе на посошок, чтоб не скучал. — И, сунув Мокину в карман полушубка «шкалик», Козырев подался к дому.
— Пожалел, да? — бурчал ему в спину Арсений. — Гляди-гляди. Сам-то вот навернешься в сугроб и молодых вывалишь! Будешь тогда локти кусать, темь!
— Да иди уже, ворона ты старая! — засмеялся Иван Никитич. — Иди, а я после подойду. Вот с Мишкой поговорю и явлюсь. Проваливай давай, друг ты мой... сердепердешный!
В сенях одетыми стояли Мишка с невестой и сваты.
— Вот тебе на! — сказал Иван Никитич. — Гулять, что ли? Нет?
— Ванниктч, дорогой! — влез вперед сват. — Спасибо, спасибо и еще раз спасибо! Едем, милый мой, едем. Все у тебя чудесно, но...
Свата качнуло, а невеста чмокнула Козырева в бороду:
— Ночевать же негде у вас... — и добавила неслышно: — Папа...
«Ты скажи», — подивился Иван Никитич на «папу» и отодвинул животом Мишку к стене.
— Да вы чего, сынка? Я же хотел вас на лошадях, на тройке... сюрприз вам свадебный... по деревне по всей, а? Как настоящая свадьба, русская... А?
— Да ты чего, какие лошади? — проговорил Мишка, выбираясь к выходу за своими. — Теперь не на лошадях ездят, бать, — на лошадиных силах. На самом ценном, что от них осталось.
Иван Никитич растерялся. Сглотнул шумно и двинулся следом:
— Так погоди... Вы чего с ней, завтра, что ли, приедете?
— Зачем? — спросил Мишка.
— Ну как же? Это... как его... — Иван Никитич стушевался вконец. — Как-то устраиваться на житье. Пристрой к дому ладить хотели...
— А-а-а! — засмеялся Мишка. — Так Анна тебе не сказала разве? Федор Алексеевич нам комнату оформил. Через автобазу. — И, садясь за руль, добавил: — Свадьба — с ходу новоселье. Скоростной век! Теперь ты в гости приезжай.
Пока прогревался мотор, Иван Никитич стоял у блестящей дверцы и, ничего не понимая, согласно мотал головой на все «до свиданья», «спасибо» и «счастливо оставаться».
— Ну, пока, батя, — сказал Мишка и включил передачу. — Наблюдай прием «троганье с места»! — И крикнул в открытое окно, газуя: — А ты говоришь — лошади!
Машина коротко буксанула, легко вышла на дорогу и, набирая скорость, стала удаляться, хлопая куском уцелевшей свадебной ленты в красной дымке задних фонарей.
Постояв недолго в оцепенении, Иван Никитич прошел в дом. Взял из рук стриженого бутылку, налил стакан и выпил. Посмотрел на парня, налил еще полстакана и снова выпил.
— От эт да! — поднял палец стриженый и икнул.
В сенях над дверью Козырев снял приготовленный сверток и, сунув за пазуху, вышел на волю. За спиной, перекрывая все звуки в доме, надрывался нерусский голос.
«Сундук на окошке. Это ж надо, как орет, сволочь!»
В сторожке струилась чадом коптилка, и через мутное стекло было видно, что Петрович спит непробудным сном, растянувшись на лежаке. Иван Никитич заходить внутрь не стал, сразу открыл ворота и прошагал вглубь, к коновязи. Лошади, завидев его, засучили копытами, фыркая в предчувствии освобождения от нудного застоя. Козырев подвязал коренному узду и, уже на ходу собирая вожжи, боком упал в кошевку. Тройка ходко дала из ворот.
Кони шли уверенно и сильно, будто делали привычную работу. Деревня вмиг осталась позади.
У поворота на тракт Иван Никитич невольно потянул вожжи вправо и остановил лошадей уже у кладбищенской ограды. Привязав узду коренного к воротному столбу, прошел к могилам, снял шапку. Здесь лежало все давешнее, ушедшее в небытие, население. Как нынче, в здравствующей деревне, он знал всех поименно, так и здесь, в деревне мертвых, почти все были знакомы ему не один год, а то и приходились какой-то родней.
Вон Коли Семина могилка, шабашили вместе в молодости по плотницкому делу. Рядом Даша, супруга его. Повыше — фронтовики в основном, там школьники ухаживают, дорожки чистят. Видны сквозь голые рябиновые стволы и родительские могилки.
А вот и Машина оградка.
— Маня, ты уж прости... Никогда не приходил к тебе выпивши. Ты не любила, ну я и не дозволял. Только вот случай нынче такой... Упорхнул из родного гнезда наш с тобой последыш. Женился Мишка и из дома уехал. Как вот ты скажешь: стоит на него обижаться за это или уж отпустить?.. Не знаешь? Вот и я не знаю...
Иван Никитич осторожно снял ладонями снег с керамической фотографии и трижды поцеловал родное изображение. Долго стоял на коленях в сугробе, свесив на грудь кудлатую голову.
Затем поднялся и окинул дерзким взором небосвод, словно хотел выкрикнуть ему свою горечь и боль. Луна набросала по всему скорбному погосту длинные крестообразные тени, сдерживая ночного гостя от необдуманного.
Выправив тройку на широкий проезжий тракт, Иван Никитич остановился. Вынул из-за пазухи сверток, отбросил тряпку на снег и, подвязав гармонь к коренному на дугу, оглянулся. Луна полыхала во всю свою колдовскую мощь. Дорогу, поле и деревню было видно ясней и отчетливей, чем днем, — такой ночью даже тени прозрачны. Гармонь легонько позванивала. Иван Никитич тронул лошадей, и они, почуяв настоящую твердь, стали набирать шаг.
Широко расставив ноги, Козырев распахнул полушубок, поднял свободный конец вожжей над головой, закрутил и, страшно, не узнавая голоса своего, закричав: «Аа-и-е-эх!», — с силой вытянул коренного по крупу. Одурев, лошади кинули было в мах, но он сдержал, умело перевел галоп на рысь, и тройка пошла. Да как пошла!
...Морозное небо дробится на поющие звезды, звездами горят на вывернутых назад мордах глаза пристяжных, звезды летят в лицо из-под мерцающих копыт, шалые звезды сверкают в очах бородатого ездока, и тысячи звездных искр сыплет ямская гармонь, трепеща под дугой, далеко вперед разливая свою неудержимую, яростную и печальную песню.